Беседы с Грантом Матевосяном. С армянского. Перевод Ирины Маркарян
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2004
Эти мои записи не предназначались для печати. Я не готовил интервью, не определял заранее тему. Я просто использовал любую возможность поговорить с Грантом Матевосяном, а затем по памяти скрупулезно восстанавливал наши беседы, стараясь ничего не упустить и не исказить, в точности передать все, что говорил Мастер, сохраняя при этом присущие лишь ему обороты речи и интонации.
Смерть Гранта Матевосяна в декабре прошлого года помешала осуществлению многих планов. Остались незавершенными и эти беседы. А так хотелось мне услышать его мудрое, всегда неординарное мнение о тех или иных актуальнейших проблемах и ситуациях, так хотелось продолжения этих встреч, которые были для меня уроками жизни и литературы…
О.В.
06.08.99
— Кто были ваши литературные учителя?
— Самое сильное впечатление от литературы случилось у меня еще чуть ли не в детском возрасте. Я сломал руку, лежал в больнице. Там и произошла моя встреча сразу с двумя титанами: я прочитал “Тараса Бульбу” в переводе Бакунца. Это было великолепно. Но, должен сказать, первым был не Аксель. Первым был Чехов — то влияние, которое он оказал на Зорьяна. Степан Зорьян принес в литературу лорийский пейзаж, лорийское наречие, аромат диалекта. Он также напоминает Туманяна. Краешком он примыкает к туманяновскому миру, который является моей родиной, моим наречием. Так что, пожалуй, Степан Зорьян.
Я всегда в большей степени был склонен к прозе — видимо, по этой самой причине. И проза казалась мне большей поэзией, чем сама поэзия. Плавность прозаического повествования, перемещения персонажей на фоне ландшафта — во всем этом была манящая тайна, темные, не знающие солнца лощины… Все это в каком-то странном единении исходило от Зорьяна. Рассказы Зорьяна подсказывали. Под звук его речи ко мне подступали с детства запавшие в память зеленые горные склоны, знакомые имена, привычные акценты. Фактически Степан Зорьян стал моим первым учителем. И поскольку это был тот возраст, когда все поголовно пишут стихи и ищут свой путь, я уже тогда знал: меня зовет Зорьян. Но чтобы не впасть в преувеличение, должен сказать, что Зорьян был мне учителем не в полной мере, не тем великим учителем… Может быть, первые два тома… Можно составить несколько томов из его вещей, в которых неизменно присутствует чеховское влияние. Хотя в некоторых произведениях ему почти удалось освободиться от него, сломать рамки. Это шедевры армянской прозы — “Абрикосовое дерево”, “Цован”, “Яблоневый сад”, “Война”.
Если бы я решил сейчас составить библиотеку, по меньшей мере три томика взял бы из него: воспоминания о Туманяне и значительную часть прозы. Я мог бы, как у родителя, как у отца или просто очень близкого мне человека, позаимствовать его отношение к истории. Большой человек был — умный, благородный, красивый. Никогда совести не терял. Достойная, интеллигентная личность.
Наши встречи были не так уж часты: ни я не был настолько нахальным, чтобы вторгаться в его жизнь, ни он не претендовал на то, чтобы каждого встречного считать сыном, — вроде того, когда камень, на котором сидишь, и тот полагаешь частью себя, считаешь своим. Он не был в такой степени сильной личностью. Интеллигентный, красивый человек. Хочется думать, что первые верные слова о нем сказаны, в числе других, и мной — в связи с его смертью.
…Это было много лет назад. Выдалось что-то вроде перекура. Мы сидели здесь. Пожалуй, прямо тут, где сейчас сидим. Я тогда только открыл для себя Мндзури1 и стремился всячески пропагандировать его, хотел, чтобы его здесь узнали. Тогда была мертвая полоса, в частности, в Полисе2 . Не только у нас — даже в дашнакском Бейруте не слишком прислушивались к конформисту Полису и тамошней литературе, будь это Шахнур3 или же Мндзури. Словом, ко всему, что имело отношение к литературе Полиса. По этой причине Мндзури с большим опозданием пришел в нашу литературу. Я нечаянно наткнулся на два его рассказа, и сердце у меня разрывалось от мысли, что этого человека нет среди нас. Предложил их журналу “Советакан граканютюн” (“Советская литература”).
1 А к о п М н д з у р и (1886—1978) — западноармянский писатель-деревенщик.
2 П о л и с (Костандуполис, Константинополь) — Стамбул, до 1923 г. столица Османской империи.
3 Ш а а н Ш а х н у р (1903—1974) — один из основоположников западноармянской литературы, мастер реалистического рассказа.
Но на Мндзури уже, кажется, навесили ярлык. Степан Куртикян публиковал в журнале обозрение зарубежной армянской литературы в виде рецензий на книги. Я в то время сотрудничал в газете “Гракан терт” (“Литературная газета”) и в какой-то мере пользовался авторитетом у С.Куртикяна как человек, много лет проработавший с ним бок о бок, сперва в качестве наборщика, потом корректора, а позднее и сотрудника редакции. Я встал, говорю: есть такой автор — Мндзури. Зорьян сидел рядом с Куртикяном. Я сказал: есть такой автор, зовут Мндзури. Я отобрал из разных изданий три рассказа. Они стоят того, чтобы напечатать, чтобы его у нас узнали. Я увидел выражение лица Куртикяна: не скажу — каменное, просто никакое, для него этот автор просто не существовал. В моем голосе зазвучали нотки злости. Степан Зорьян молча наблюдал за разговором из своего кресла. Я сказал: это — писатель. Куртикян достал из ящика стола письма Мндзури. На небольших, в тонкую линейку листках. Почерк был исключительный. Я вижу, что рукопись у редактора, что он просто не имеет понятия, кто такой Акоп Мндзури. В бессильной злобе я перевел взгляд вправо, на Степана Зорьяна. Он почувствовал, что я жду от него поддержки, и сказал свое веское слово: “Мндзури — наш лучший “деревенщик”. Я убедился, что он знает. Он был больше чем просто хороший человек. Никого не обижая, деятельно участвовал в литературных делах. Не называя имен, сказал: “Он лучше многих ныне именитых”. Среди этих неназванных было и имя Бакунца, ибо в отношении него Зорьян имел предвзятое мнение (верю, что он ошибался).
Аксель был мастер. Был, но прежде него был Гурген Маари — живой, красивый, традиционный, до мозга костей литературный. Мое детство наводняли книжки, удостоенные Сталинской премии, столь же отвратительные, сколь лживые. Одним словом, псевдолитература, которая, будучи к тому же дурно переведена, лишает вас детства и от которой в теле ничего не остается. И вот была эта литература, а параллельно с ней была и армянская литература, которой я не признавал. Если русским удавалось хотя бы увлечь тебя, мастерски закручивая сюжет, у наших и того не было.
На этом общем фоне явление Маари было чрезвычайно красиво, и “Детство”, и “Юность”. В ознаменование его возвращения из Сибири был опубликован томик избранного. Кажется, издателем и редактором были Ваагн Давтян и Грант Тамразян. Это был восхитительный сборник. Он был моей настольной книгой, когда я вместе с братом снимал комнату на улице Айгестан. Нашей первой покупкой, если мне не изменяет память, был двухтумбовый стол, который служил нам и обеденным, и письменным столом. Мизерный наш заработок мы тратили на книги. Помнится, первой моей книгой была монография Сурена Агабабяна о Степане Зорьяне. Я думал, мы соберем библиотеку, — не вышло. Позднее настольной, зачитанной, даримой стала книга Гургена Маари — гражданина, поэта. С тех давних пор я не читал стихотворений Маари.
— Гурген Маари как прозаик как-то повлиял на становление прозаика Гранта Матевосяна?
— В плане становления, безусловно, должен был повлиять, не мог не повлиять. Было что-то “острозаразное” в его произведениях: детская непосредственность, живая манера изложения и прочее. Не мог не повлиять. Но с постепенным осознанием того, что есть проза, Маари должен был отойти в сторону — и отошел. “Горящие сады”, другие близкие к поэмам произведения — это изложенные прозой поэтические творения, я ценю их и в познавательном плане, и в плане искусства, но лелеемая мною проза — это проза плавного повествования: русская проза, а в армянской литературе — Ширванзаде и в какой-то мере, отчасти — туманяновская проза. Ее ровная интонация. Туманян единственный, кому ведомо, что такое проза, что такое эпичность, а что такое поэзия, лирика. Редкий знаток. И у Зорьяна было это ощущение. Он знал, что такое проза. Так же и Бакунц: он знал это, и по этой самой причине провалился его “Кармракар”. Он прекратил работу над “Кармракаром”, потому что взялся писать роман языком рассказа. Не эпос — роман. И был вынужден бросить. Там есть восхитительные куски. И тем не менее это не жанр романа. Не роман. Не “Тихий Дон”. Эпоха та же. В плане эпохи похоже. Претендует на широкий охват, очень эпично, но в нем еще не выработалась концепция эпического взгляда. Почерк подводит его и приводит к провалу. Есть просто прекрасные куски, однако в целом вещь не удалась. Я составляю однотомник Бакунца, и “Кармракар” непременно в него войдет. Так что не случайно, что Аксель тоже был моей настольной книгой.
Пожалуй, эти трое и были моими первыми учителями: Маари, Бакунц и Зорьян. Потом ты уже входишь в возраст, имея за плечами скверное образование, дурное литературное воспитание. Не зная языков, замыкаешься в границах собственного отечества и остаешься один. А в мире были еще великие, которые должны были быть в твоей жизни, но не случились, потому что ты уже в летах, закостенел и способность восприятия уже не та. Остальное — уже чутьем.
Самое любимое мое произведение — “Хаджи-Мурат”. Вершина мировой прозы. И “Казаки” Толстого тоже. Но гораздо сильнее “Хаджи-Мурат”, который похож на резьбу по камню: точный, обнимающий целую эпоху. Чечня полуторавековой давности кажется сегодняшней Чечней. И “Крейцерова соната” — тоже великое произведение. И пушкинская проза. “История Пугачева” — великая проза. Я в буквальном смысле влюблен в нее: если бы человек мог, как режиму, подчинить себя требованиям жанра и из стихотворца сделаться прозаиком! Подчиняться канонам поэзии, лирики, эпоса, сказки, летописи, прозы, которые как самостоятельные сущности, как явления, существующие сами по себе, обладают собственным диктатом, и нужно иметь чуткое ухо, чтобы попасть куда надо. Сам ты выбирать не волен. Знание этого диктата у нас было присуще единицам: Бакунцу, Тотовенцу, Маари. По этой причине я как-то позволил себе высказаться в том смысле, что армянский язык, пожалуй, не язык прозы. Я имел право на такое замечание, ибо если пики, вершины армянского, родного твоего языка — это “Раны Армении”, “Страна Наири”, Дереник Демирчян и другие шедевры, которые напрочь лишены эпического повествования, я вынужден заключить, что наш язык, надо полагать, не создан для прозы, для плавного повествования, что, пожалуй, наш человек не тот, кто усядется на земле и примется, ожидая, когда разгорится пламя в костре, рассказывать сидящему рядом какую-нибудь красивую историю. Наши обмениваются афористичными, короткими, фрагментарно-образными высказываниями. Так, как турок сядет и расскажет собеседнику-турку какую-нибудь длинную историю, как араб расскажет сказку, как русский своему товарищу расскажет долгую повесть, — такого свойства наш язык, похоже, лишен. Именно поэтому я и говорю, что нашему языку, пожалуй, не свойственно плавное эпическое повествование. Плавное повествование — это моя мечта, мое вечное стремление, и не думаю, что в этом направлении было какое-то движение вперед. Я всю жизнь воюю за создание прозы ровного повествования, спокойной, без эпитетов — с минимумом эпитетов, — на одних существительных и глаголах. Прозы плавного течения. У меня самого найдется, быть может, всего несколько таких удавшихся страниц.
09.08.99
— Дружба, завязавшаяся в советские времена, еще продолжается или она закончилась с падением империи? Это наверняка утрата чего-то важного?
— Не скажу, что восприятие Советского Союза как “большой родины” было во мне изначально и что от этого понятия и от его носителей — русских, узбеков, грузин и других — исходило чувство особенной близости. Было сложное, смешанное чувство дружбы и вражды. А также бдительное стремление не утратить своей национальной сути. Я никогда не забывал своей национальной принадлежности да и не мог забыть. Только после развала империи ко мне пришло тяжкое осознание утраты большой и доброй родины. Империя была к нам враждебна в той мере, в какой всякое государство враждебно по отношению к своему гражданину. В той мере, в какой всякая личность в любом государстве, какое ни возьми, состоит в дружбе и вражде с ним. По этой самой причине эта страна, шедшая так сильно в стороне от курса армянской истории, была просто чудесной. В Москве у нас сложился теплый дружественный круг — и это не ретроспективное переосмысление прошлого. Это было прекрасное сообщество. Вместе пили, болели друг за друга, вместе разочаровывались, каждый читал то, что написали другие, и все защищали друг дружку.
— Это немало.
— Это действительно немало. Содружество с Резо Габриадзе, Андреем Битовым. Мы просто велением судьбы собрались под одной крышей. Даже когда мы приходили в восторг от выпадов европейцев и американцев в адрес нашей страны, нареченной “империей зла”, когда как дураки ликовали по этому поводу — нас все равно объединяло что-то прекрасное. Мы ликовали, не осознавая, что сами носим на себе отметины этой империи. Империя сидела в каждом из нас — тот самый “большой человек”, гражданин великой страны. Помню случайное замечание одного молдаванина: “Это знак судьбы, что когда-то мы были гражданами другой империи. (Он имел в виду Османскую империю.) Тогда мы были вместе, и теперь вместе”. Это сознание было. И, конечно, все ее достижения я считал своими: бытие было общее, религия общая. В конечном счете на этот вопрос есть один верный ответ: мы все — дети Востока. Все мы: армяне и русские, украинцы и азербайджанцы, молдаване и грузины — обладали одним общим качеством. Несмотря на то что все мы дети Земли, одного мира — вместе с австралийцами, американцами, со всем остальным светом, — тем не менее мы чуточку другие. Наши культурные идолы здесь. Поэтому мы сперва отречемся, прости меня Господи, от Шекспира, от кого-то там еще — и только потом от других. И все же мне ближе граждане бывшей империи. Хотя, должен сказать, в миг наивысшего взлета национальные одежды спадают. В таких случаях, может статься, армянин в американском облачении окажется куда более армянином, чем наш здешний соотечественник в национальном костюме. В мгновения наивысшего взлета Дон Кихот, можно сказать, в большей степени армянин, чем наши здешние реальные донкихоты, а Гамлет — более Гамлет, чем наши здешние гамлеты. Вот в чем истина.
С другой стороны, бывало, азербайджанцы да и грузины нас подводили — в первую очередь потому, что думали о хлебе насущном и о своем народе. И все же я не могу отречься от пресловутого братства, о котором затрудняюсь сказать, чем оно на самом деле было: близостью сограждан империи? Или братьев? Или людей Востока? Но было в нем что-то красивое. Так или иначе, мы были неким конгломератом и за время наших недолгих встреч сошлись в дружную семью. Думаю, мы способствовали рождению друг друга. Андрей Битов рождался прямо у нас на глазах. Резо Габриадзе родился, я родился, Гринько — в Сталинграде… Это была семья. Счастливы те, кому выпала мирная жизнь, пусть даже в условиях диктаторского режима. Счастливец тот, чья жизнь пришлась не на пору становления Чингисхана, а на эпоху его правления. И как не повезло тем, кому выпало жить при упадке его империи! Вот и мы живем в пору гибели империи — называй ее империей зла или нет. Нам не позавидуешь…
— Значит, атмосфера, сложившаяся в этом кипящем “котле наций”, способствовала взлету представителей каждой национальности?
— Об этом говорилось не один раз, но, как видно, стоит напомнить. Это была империя с собственной идеологией, которая издавала литературу на семидесяти языках. Воплощенная в жизнь, идея национально-культурной автономии обрела административный облик. Такого в мире еще не бывало.
Мой сверстник Владимир Санги, в то время тридцатилетний, Владимир Санги, которому посвящена повесть Чингиза Айтматова “Пегий пес…”, был представителем одной из малочисленных народностей, жившей на Сахалине. Кажется, их было тридцать тысяч. Мы играли с ним в бильярд в московском общежитии…
— Кто он был? Писатель?
— Санги? Да… Он приехал в Москву учиться. Это был их Месроп Маштоц — он придумал алфавит для этого тридцатитысячного племени. Переводил прозу. Такого история человечества еще не знала.
Но в силу того, что сейчас, в наше лихолетье, жизнь стала просто немыслимой, это принижает, мельчит, провинциализирует нас, отторгает от остального мира. Оторванные от мира, варимся в собственном соку. Это геноцид, истребление нации. Без новой общности, объединения, федерации либо конфедерации, без просто добрососедского общения мы не можем существовать. Необходимо много терпения, много ума, много умственной работы, много усилий, чтобы выработалась наконец та колея, в русле которой ты сможешь ощущать себя гражданином великой страны. И никак иначе — только в условиях демократии, народовластия с их великими идеалами, рождающими новые светлые идеи, пробуждающими способности личности, дарящими простор развитию ее генов, подавление которых явилось причиной гибели империи. Вся страна была тогда просто-напросто гигантским кладбищем угнетенных душ и задавленных способностей. Одним большим кладбищем, покуда не треснула по швам.
Дай мне Бог научиться принимать турка интеллигента с той братской расположенностью, какую я испытывал к Василю Быкову, Нодару Думбадзе, читая которых, и теперь не могу удержаться от слез…
Чтобы были поездки, взаимные посещения, чтобы можно было посидеть по-мужски и вместе посмеяться над их шутками и над своими.
Это было непередаваемое
чувство… Знаешь, однажды… Мы были втроем: я, Андрей Битов и Резо Габриадзе.
Смотрели футбол. Глядя на этот футбол, вспоминали другой. Резо сказал:
в команде Трабзона одни грузины. Мы удивились, с чего бы в команде
Трабзона взяться грузинам?! Почему в Трабзоне — и вдруг грузины? А
он говорит: “Потому что умеют красиво проигрывать — точь-в-точь как грузины.
Потому что выскочки и ветрогоны — без царя в голове, знай себе
прыгают — грациозно, красиво, прямо как грузины”. Главное во всем этом
было братское чувство по отношению к иной нации, чужому народу. Суметь
бы преодолеть национальную закомплексованность, чтобы так смотреть
на других…
— Для этого нам надо окрепнуть, обрести силу. Пока мы слабы, не сможем.
— Конечно, для Резо, так же как и для меня, базой была империя. Имея такую опору, можно было смело бросаться подобными изречениями, высказывать такие суждения. Мы просто еще не осознаем, чего лишились.
14.09.99
— Я так соскучился по
моей земле: ее звукам, ритмам, запахам, которые были жизнью для меня.
Эта земля — понятно, Лори. В самом деле, ее звуки… Они как хлеб… Как голодный
тоскует о хлебе, вот так и я: тот же голод, та же потребность. Боюсь, что
это уже невозвратимо. Знаю, что в каждое мое посещение она другая, она
вдыхает в меня жизнь. Говорю: вдыхает жизнь, потому что нынешнее мое
состояние, скорее, параллельно жизни, а то и несовместимо с ней. Может,
моя земля существует в другом измерении. Но я твердо знаю, что
жизнь — это она и есть, что ее живое присутствие, ее голос во мне, ее тайный
шепот подсказали мне те несколько по-настоящему живых строк, которые
я написал. Все написанное иначе — не то. Иначе — отношения уходят на
другой уровень, появляются “книжные” строки…
Я так истосковался по голосам отца, матери… По голосу отца, по его запаху, его рукам… По тяжести рабочей, трудовой руки на моем плече. У него были красивые крупные руки… А достатка не знал. В том смысле, что в дом ничего не шло, но работал он!.. Ох, эти его вечера после трудов в поте лица… Так кончался день. Так он его проживал…
Время было другое. Была надежда. От мала до велика, от младенца до седого старика все были связаны со своей землей, со своей природой. Ребенок чувствовал, что он не раб этой природы и в том, чтобы помогать ей, есть что-то прекрасное. Но что где-то далеко живет какая-то непостижимая сила, божественная сила. Пусть будет и эта помощь, и эта привязанность, но живой Бог — он в том нашем поле, в тех зеленых лугах…
Я так соскучился по волнующейся
ниве. Ветер, играя волнами, гулял по
полю — и это была живая жизнь… Увижу ли еще когда?..
Я считаю себя счастливым человеком, оттого что жил в эпоху, которая вобрала в себя всю сельскую жизнь — от истоков человеческой истории до наших дней, и я был тому свидетелем. И я бы очень хотел… Мне так жаль моих детей, моих внуков, рожденных в городе, жаль, что они не узнают, что такое поле, что такое мякина, как выглядит вол, как пахнет земля, что такое простор, воля… Что у них нет своего места на земле, что они этого не видели…
Вот… Ну так вот… В один прекрасный день я стал поэтом… В один день — я знаю, что действительно в тот день я стал поэтом. Это было в Ваагнадзоре, в ущелье Шаали… В досоветские времена другое имя было у этого ущелья, которым гордился Туманян: мол, сюда не ступит вражеская нога. Ущелье Шаали, узкая теснина. Там это было… Я проснулся в поезде. Был ранний рассветный час. Прямо против меня сквозь лес, когда едешь отсюда — по правую сторону, — сквозь чащу леса, над ущельями, вдоль холмов, вдоль влажных лесистых склонов тихо ползли вверх облака. Я знаю, что в тот день я стал поэтом. В тот день я был наэлектризован поэзией, переполнен ею…
В былые времена я был куда восприимчивее. Уже в Апаране, после долгого спуска в долину, у меня начинал меняться голос и я ощущал, как меня наполняет новое содержание. Это было так прекрасно! Я был в ладу со всем на свете: с землей, с матерью, с собакой, с коровой. С лежащими у ворот буренками, что по вечерам глядят так кротко. И собака… Мы приезжали на разных машинах, так что нельзя было думать, что собака узнает нас по особому звуку мотора, но… Наш дом стоял на верхнем конце села. От нижнего края ходу было не меньше двух километров. И вдруг, глядишь, откуда ни возьмись — она, несется со всех ног: “Грант приехал! Ну, держись! Куда вы? И я с вами… И где это ты пропадал?..”
Счастливец тот, у кого еще есть эта маленькая родина. Счастливец тот, у кого живы родители. Пусть хворые, пусть увечные — тем не менее они у него есть. Есть кому за него бога молить. Счастливец тот, у кого есть где-то посаженное им дерево или собака, которая ждет его возвращения. Счастливец тот, у кого есть хотя бы сотня квадратных метров своей земли под ногами.
— После всего сказанного стоит поговорить о Боге, о космосе. О бесконечности Вселенной.
— Границы космоса — это наше безумие.
— А беспредельность, бесконечность?
— Бесконечность — наше бессилие.
— А как вы себе представляете существование Бога?
— Существование Бога? Присутствие Бога?.. Присутствие Бога — это сознание нашего бессилия, ощущение бессилия перед невозможностью познать этот мир и вместе с исполинской мощью воспринятого нами гигантская сфера того, что недоступно нашему восприятию. Обращение к сущности, которая выходит за пределы наших возможносей… Это и есть Бог. И очень часто — также наше присутствие, наше существование в этом мире.
Земля, жизнь, природа как таковая, вода как таковая — все дышит жизнью. Жаждет жизни, устремлено от небытия — к бытию, к проявлению себя. Камень и тот способен говорить. Потому разрушается, одевается мхом, покрывается трещинами, кряхтит и стонет и в одночасье, глядь, — становится деревом! Жажда жизни. Так же и мы. Мы тоже были деревом, мхом, мякиной. Мы тоже, таким образом, их продолжение. Так земля жаждет говорить, слушать, обрести музыку, мелодию, думать, отрицать; она полна мудрого тяготения к гибели, к самосожжению… Все это — самосожжение. Жажда горения…
Жизнь, как Земля и небо, бездонна, бездонна,
У жизни тысяча имен, как у заблудившихся звезд.
Жизнь в огненных болотах есть и нет.
Жизнь — странник, долгожданный гость,
который вот-вот придет…
Это шестнадцатилетний Егише Чаренц.
— Каким был ваш первый литературный опыт?
— Первую пробу пера, конечно, помню. Были наверняка и другие попытки, которые не стоят того, чтоб о них вспоминать. Однако памятный первый опыт, о котором по сей день вспоминаю с ностальгией, к тому же увенчался успехом и был напечатан — правда, позднее других моих вещей — в журнальном варианте. Не знаю, почему в некоторые мои сборники он не вошел.
Но первая опубликованная вещь, на которой я всерьез сосредоточился и довольно долго над ней работал, и в ней была моя юношеская неискушенность, а также моя юношеская любовь, которой ничто не заменит… Она мне очень дорога. На опубликованном журнальном варианте я даже, кажется, сделал массу поправок, пометок на полях; помнится, очень умные были поправки, но этот журнал пропал. Попрошу жену найти его и снова отдам напечатать. Это очень небольшая вещь, но очень важная для меня. Насколько я помню, очень важная, касалась темы возвращения.
— Это был рассказ?
— Да, рассказ. Страниц на двадцать, может — двадцать пять. Мои детские впечатления. И действующим лицом был я. Был у меня дядя. Младший из моих дядьев, которого помню, хотя мне было четыре года. Мне точно было четыре, потому что потом он ушел на финскую войну. Но я запомнил, как у его крыльца резали корову, — так вот это тот самый мой дядя. Корову зарезали. Я был еще совсем ребенок, и мне, конечно, запомнилось. Он оставил жену, дочку, ушел воевать. Финскую войну прошел благополучно, но не успел демобилизоваться — началась Отечественная, и пришло известие, что Ераноса убили. Так он погиб. Холодными зимними ночами его жена приходила к нам, и наша мать, юная, сама с малолетками-детьми на руках, давала ей приют. У нее был ребенок, он умер, и она приходила к нам и спала в обнимку с моей матерью. Много лет она ждала его, долго мучилась, терпела. В деревне многие рано повыходили замуж и овдовели, дети остались сиротами. Она долго всем отказывала. Когда пришли ее сватать, она прибежала к нам и, плача, спрашивала: “Что мне делать?” Женщины, родня убеждали, чтоб выходила. А она все говорила: “Мне ехать в Дсех1 , а я встану на наш камень и все гляжу, не идет ли он, чтобы взять его за руку и вернуться сюда, в наш дом”. А дом — всего только и есть что четыре стены да крыша… Часть крыши он покрыл, другую не успел, ушел на фронт. И однажды проклятый ветер, который бесновался в саду между деревьями, ворвался к ним под крышу. Ну и раскидал, разворотил весь кирпич. Так этот дом и развалился. И родственники (один из них, оставшийся в живых, был мой отец), хотя всем сердцем сочувствовали ей, восстанавливать его не стали: это был дом без хозяина… Так он и разрушился… Было еще много чего другого…
1 Д с е х — село в Лори, родина Ованеса Туманяна.
Я в своих мыслях очень, очень этого дядю любил. И я не убил его. Я не мог смириться с тем, что он погиб. Я видел его возвращение. Он входил… Это возвращение было моим возвращением — пятнадцатилетнего мальчишки, который уехал в Ереван и сколько раз мысленно той же дорогой снова и снова возвращался в отчий дом. В его возвращении я видел свое возвращение: желтеющая тыква и куры, тут же петух и рыжий кот на заборе, яблоня… Он был привязан к этому, как и я. Перед домом бревно, на том бревне — следы мытарств женщины, свидетельство трудов нежных женских рук. Ей не под силу расколоть, порубить бревно на щепу, и оно беспомощно искромсано с боков. Он должен был прийти и порубить его… Вот одеяло, которым он укрывался, вот скатерть, вот тахта, вот жена… За нашей деревней были луга — их называли “охотничьими угодьями”, так, бывало, женщины днями простаивали там — чтобы первой увидеть и засмеяться: вот он, идет!.. Вот это возвращение мне хотелось вернуть. И следующее за ним мирное утро — будто ничего и не было, будто дом уцелел. Конечно, жизнь женщины была не без греха. Но вокруг было столько отвратительного: война, грязь, общежитие, болезни, — что крохотное прегрешение против нравственности не могло быть больше этой тыквы, этого кота, этого дома и этой тишины, этого покоя… Вот так. Первым своим серьезным произведением считаю этот рассказ, который я отдал в журнал.
— Он назывался “Возвращение”?
— “Овсеп возвращается с фронта”. Но если решу печатать его теперь, назову “Возвращение”. Эту вещь напечатали потому, что после публикации очерка “Агнидзор” меня отчислили из института. Я работал в двух местах, и с одной работы меня тоже тут же уволили, оставалась эта последняя. Заработок был небольшой. Тут меня не стали увольнять, потому что уже родился наш первый ребенок и жили мы в съемной квартире, кое-как сводили концы с концами. Потом долго не печатали. Что я ни писал, все возвращали, даже на радио не брали. Тогда было много споров. Было что-то близкое к отчаянию — просто невыносимо! Наконец приняли в газету “Айастани физкультурник” (“Физкультурник Армении”) корректором. Я жаловался в ЦК, боролся. И в один прекрасный день мне сказали: “Есть у тебя что-нибудь готовое? Приноси, напечатаем”. Причиной такой перемены, как оказалось, было то, что бюро дашнакской партии в Бейруте обратило внимание на этот мой “крамольный” очерк и оттуда, из своего далека, взялось меня защищать. Через Мюнхенское радио оно обрушилось на наших: мол, в наши дни, как в 37-м, притесняют молодых и т.д. и т.п. Парочка таких выступлений, и я смотрю, наши стали замаливать грехи. В частности, предложили мне публикацию в журнале “Советакан Айастан” (“Советская Армения”), печатавшемся для диаспоры. Вот когда я был полностью реабилитирован. Потом вступившийся за меня герой приехал сюда. Я тогда поступил на работу в “Гракан терт”. Был отличным наборщиком, в день набирал по 20 страниц с от силы одной-двумя ошибками, а то и вовсе без них. Кроме того, я по ходу редактировал материалы. Доктор Папазян объявился здесь, и стало ясно, кому я обязан восстановлением всех моих прав и тем, что очерк все-таки напечатали. Доктор Папазян был членом бюро “Дашнакцутюн”. Издалека пригрозили, и вскоре было опубликовано второе мое сочинение. Вот так…
— Какое из ранних своих произведений вы считаете лучшим, тем, написав которое, вы впервые почувствовали, что довольны своим творением?
— Новеллу “Август”. Очень серьезно продуманная, с традиционным сюжетом, она не создавалась в угоду чему-то. Она задумана в чисто “матевосяновском” духе: как сосуществование, сопряжение образов, которые не мешают друг другу, которые служат один другому то паузой, то развернутой метафорой и организуют среду. И среда вышла очень красивая, живописная: груши налились, да еще этот зной, и жаркий дом, и эта трава… Диалог там тоже очень красивый. Симпатичная вещь. Она создавалась, и параллельно с ней и как бы в продолжение ее — бурно писался рассказ “Алхо”.
Как рождались другие? Как сейчас помню, я взял у Зорайра Халафяна1 пишущую машинку и стал писать. Тогда я мог так. Дожидался, пока все уйдут из редакции, и ночи напролет работал.
1 З о р а й р Х а л а ф я н (род. в 1933 г.) — армянский прозаик и драматург.
Была у меня повесть на 104 страницах. Очень важная для меня: мои тревоги по поводу исчезающей природы и нашей с ней связи. Эти тревоги были обоснованны, и на этом строилась вся повесть. Редактор прочитал повесть Айтматова и решил назвать мою “Конский глаз”. Однако повесть так и не была опубликована. Но там были такие выношенные сюжеты, которые я долго берег. Среди них рассказ “Алхо”, а также “Оранжевый табун” и другие. Правда, как повесть вещь была выстроена слабовато, но были отменные кусочки, из которых потом написались новелла “Месроп” и “Алхо” и еще другие. Можно сказать, почти все 104 страницы пошли в дело, не сгодилась ничтожно малая часть. Выпало то, что объединяло сюжеты, — главная мысль о катастрофе, которая угрожает нам по той причине, что мы утратили связь с землей. Между голосом земли и нашими подошвами лег асфальт. Я был сердит на Ереван, поэтому думал не о нем. Я думал об Ани1.
1 А н и — древнейший армянский город, столица Анийского царства (X—XI вв.). Пал в результате завоевания Византией.
Параллельно думал о том, что когда-нибудь напишу об Ани: о том, как человеческая аморальность достигла таких масштабов, что город пал; о том, что мы настолько утратили нравственность, что нас тоже неминуемо ждет катастрофа. Не знаю, удалось мне это или нет… И, по всей вероятности, спасаясь бегством, мысль моя обратилась к спасенному человечеству, к пейзажу, к миру деревни и целиком сосредоточилась на труде земледельца — на теме, которая назрела как серьезная общественная и политическая проблема, ибо мы теряли людей. Социальная проблема, да. Хотя, может, я ошибаюсь: просто меня подвергли критике, и я должен был настоять на своем. Если бы эта моя вещь осталась незавершенной либо “Агнидзор” прошел незамеченным, если бы его с таким треском не “провалили”, если бы очерк не запретили и не сожгли отпечатанные номера журнала, может статься, я выбрал бы иной путь и искал бы что-то другое. Но я встал на защиту того, во что метила их тяжелая артиллерия, того, что они побивали камнями, — всем им назло. Так возник более или менее “деревенский” писатель Грант Матевосян. Не случись этого, оставалось бы неполноценным и другое мое дело — городское. В конце концов, я был уже городским парнем, с четырнадцати лет жил тут. Случись все иначе, я ловил бы другие ритмы. Но эта “бомбардировка” была к тому же государственной политикой, ибо земледельца, как мелкого частного собственника, надо было лишить земли и уравнять с рабочим; он должен был всего лишь трудиться на земле, как рабочий трудится на заводе. По этой причине порушили колхозы, которые были формой коллективной собственности, и стали создавать совхозы. Одним словом… Все, что творили на селе, причиняло мне боль, всякое изменение я переживал болезненно либо, если просто отмечал, обязательно должен был отозваться. И потом тут ведь достаточно одного дня. Стоит прожить один-единственный день на каком-нибудь гектаре земли, чтобы посвятить этому всю оставшуюся жизнь — оно само пойдет-поедет…
— Какова писательская технология Гранта Матевосяна? Кто-то целиком переносит замысел на бумагу и лишь потом начинает над ним работать, а другой целыми днями ищет нужные слова, выстраивает предложения.
— Один из современных наших
авторов научил меня замечательному
приему — писать на одной страничке тетради, а другую, рядом, оставлять
пустой; на чистой странице делаешь записи, которые потом переносишь
на первую. Так я и делаю. Это и есть то, что зовется технологией. Я
знаю, что слишком чисто написанные страницы — признак того, что они никуда
не годятся. Если пишется гладко, без труда и усилий, я прихожу в
ужас: значит, что-то неладно. Часто даже без надобности переделываю,
но не с тем чтобы завернуть покруче, добавить лишние слова или паузы…
Не знаю… Одно мне ясно — на машинке работать я не умею. Во второй раз переписывая на машинке одну мою вещь, я на 16-й странице с ужасом обнаружил, что у меня изменился стиль, стал совсем другим: машинка диктовала свое. На том все и кончилось, и чудесное произведение было окончательно загублено. Я бросил его, но вспоминаю с тоской, не знаю, может, когда-нибудь к нему вернусь. Только ручкой. На машинке или на компьютере работать не умею. Как всякое произведение, литературный опус должен быть сперва целиком, на одном дыхании, написан вчерне, и только потом его просматриваешь и работаешь над ним. У меня было так. Но случалось работать и иначе — когда обрабатываешь текст по мере написания. Сегодня правишь то, что написал вчера, и идешь вперед. В силу жизненных неурядиц над большими по объему произведениями приходилось работать с перерывами, и всякий раз было очень трудно браться за них снова. Ты уже занят другим, работаешь над новой вещью, видишь перед собой новую цель, и уже она твое открытие и твоя отрада, потому что ты заготовил что-то на завтра и ты знаешь, что тебе есть о чем писать. Прерванное сочинение забывается, твоя прошлая плоть умирает в нем, и трудно восстановить его, будучи другим человеком.
— “Зеленая долина” — о лошади и жеребенке — мое любимое произведение.
— “Зеленая долина” — это была история, которую я сочинил для сына, и вот, рассказывая ее ему, я вдруг до дрожи ощутил, какая она красивая и что непременно нужно ее записать. Но когда начал писать, того, что она обещала, будучи устным рассказом, и из-за чего я решил, что ее нужно непременно запечатлеть на бумаге, я в ней не нашел. Другое дело, что сделана она красиво и читатель не замечает изъяна — того, что нет ореола. Правда, написано хорошо и это отсутствие ореола не ощущаешь. Она неплохо изложена, хорошим языком, потому что, еще и думая о языке, я сделал ее такой, так как писал ее для детей и старался научить их языку, ритму. К тому же она воплощение любви — я рассказывал ее своему ребенку, рассказывал лучшее, что мог рассказать. И все же что-то в ней пропало. Жаль, что пропало.
— Удивительно. Ведь это восхитительное произведение. В нем нет ни одного лишнего слова, лишней фразы, а вы недовольны.
— Да, есть пара произведений для детей, которые, можно считать, получились. “Мои горы” — тоже неплохая вещь. Она тоже писалась на одном дыхании. Очень трудно писался рассказ “Наказание”. Да, трудное произведение.
— Оно и должно было быть трудным. В достаточной мере сложное произведение.
— Да, помните про то, как идут за пучком травы?
— Да. Сложная, непростая вещь, но очень хорошая.
— Была еще одна история. Жестокая история… Примерно следующая… Неграмотная женщина решает с сыном задачку по математике. Абсолютно неграмотная женщина. Я уже знаю, что сделаю с этой задачкой про бассейн и про трубы. Через две трубы в бассейн вливается столько-то литров воды, через третью трубу выливается столько-то. Этой семье поручено сортировать зерно, отбирать лучшее на семена. И вот так, слово за слово: столько литров — столько часов, за такое-то время — столько воды, и так дальше… Вместо воды они берут зерно, и все вместе, один ребенок — одна труба, другой — другая, вот так, зернышко за зернышком, получают 23. 23 зернышка, то бишь столько литров воды.
— Вы напишете эту историю?
— Да. Она из тех времен… Нужно было написать…
28.09.99
— Что для вас слово?
— Я его не приемлю. Слово в тексте выступает как спаситель. Я всегда избегал этого. Текст сам по себе должен быть сильным, а не так, чтобы одно слово спасало весь текст. Все слова должны быть одинаково сильными. Спасительной силой слова чаще других пользовался Маари. Посреди плохонького текста вдруг, глядишь, появляется слово, которое одно спасает целую страницу. Вот так, на одном слове или фразе, держатся тексты, которым несть числа. Истинные же, большие художники не знают слова, оно для них незначимо. В тексте Ованеса Туманяна слово незначимо, все слова настолько точны, что ни одно не отделимо от других. Кажется, перед тобой проплывает вереница абсолютно серых слов, которые рождают большую яркую картину. Сами по себе тусклые, лишенные значения слова образуют текст, полный смысла. Не знаю, какой из меня писатель, но читатель я хороший и всегда прекрасно разбирался в литературе. И всегда был приверженцем культуры не слова, а текста, культуры целого. Я всегда “гасил” слова, выбрасывал из текста.
В “Гикоре”1 Туманяна нет слов, “Гикор” сам целиком — одно слово. В этом плане могу сослаться на бесспорный авторитет. Араму Ильичу Хачатуряну, который, кроме прочего, был музыковед от Бога, задали вопрос, относящийся к истории создания балета “Гаянэ”.
1 “Г и к о р” — рассказ Ованеса Туманяна (1869—1923), классика армянской литературы.
Речь о “Танце с саблями”. Хореограф балета нашел, что балету чего-то недостает, и предложил Араму Ильичу дописать сценку. И он сочинил знаменитый “Танец с саблями”, а к концу жизни не раз каялся: “Зачем только я его написал! Он мне весь балет испортил…” Это то же слово. Небольшой “текст”, а вот выпятился и сместил центр балета на себя.
— Чем можно объяснить, почему разные люди, используя одни и те же слова, могут построить одинаковые предложения, и будет написан текст, но рассказа не получится? И только у одного из тысячи написанное станет рассказом, гениальным произведением?
— Потому что наш мир в
одинаковой степени объективен и субъективен одновременно. Потому
что Божьему оку открывается одна земля, а взору
сатаны — другая. Потому что, как выясняется, объект литературы не
действительность, а сам писатель. Твой вопрос о субъекте, воспринимающем
объект. Глазам Туманяна представала та же реальность, что и тысячам
его современников. Под взором Туманяна она трансформировалась в
восхитительный, подлинно художественный мир литературы, увиденная
же глазами других, реальность угасала, не возвысившись до литературы.
Эти созерцающие субъекты были не способны поднять реальность до уровня
литературы.
— В процессе творчества от художника, скульптора, музыканта, писателя исходит энергия, которая передается его творениям. Другими словами, всякое произведение неизменно находится под действием энергетики творца. Я имею в виду физическое, а не воображаемое воздействие. Интересно было бы знать ваше мнение.
— Пожалуй, это и есть то, что составляет суть творчества, и именно оно творит ту литературную, музыкальную реальность, о которой я говорил. Так рождается Армения Мартироса Сарьяна, точно так же — Армения Акопа Акопяна. Присутствием их энергетического поля. С другой стороны, для нас они еще и первооткрыватели новой реальности. Уже потом мы приобщаемся к их видению.
— Если судить в масштабах космоса, человек, его рождение, его жизнь кажутся бессмыслицей. Зачем человек приходит в этот мир, зачем покидает его? Что должен делать человек, чтобы оправдать свое существование? Какова его роль?
— Если быть точным, человек не совершает, он свершается. Он создание, творение, а не творец. Посему его существование лишено смысла. Однако, как утверждают некоторые религиозные течения, в какой-то мере он способен и влиять. Будучи творением, он в той же степени сам наделен творческой силой. И в силу этого не лишен смысла.
Действительно трагично то, что человек не следует судьбе, им просто движут боги. Но я думаю, что Бог существует и в самом человеке. В конце концов, если уж так заведено, что есть Бог и есть действительность, есть Бог и человек, есть творение и творец, тогда всему начало все же тварь господня, которая сама создала Бога, а не была им создана. Я приверженец этого взгляда, такого отношения, которое перенял у наших предков. В человеке заключена мощь всей Вселенной.
— Если судить о человеке в таком разрезе, что же получается: со дня его сотворения миллиарды людей являлись и исчезали в потоке времени. Нам остались лишь жалкие крохи их творений и какая-нибудь тысяча имен. Воздвигнутые ими грандиозные строения обратились в пыль, исчезли с лица земли…
— Я думаю, уже то, что мы с тобой сидим сейчас и беседуем по-армянски, — великое дело. Последовательно сменяя друг друга, мы добрались сюда. Это немало… Я не разделяю этого пессимизма. Мы люди, и мы состоялись. И это здорово. Ты ведь видел, даже в скальной породе есть морские отложения, образованные останками миллиардов лет, миллиардов некогда живых существ, миллиардов человеческих жизней. Века и воды океанов дробили их в крошку. Так что, если хорошенько задуматься, ракушка — это дошедший до нас человек. Так поглядеть, берега Севана и скалы, каждый камень и обломок — итог работы тысячелетий, отложение возрастом в миллионы лет. В пушкинской “Истории Пугачева” есть упоминание о том, как в дни осады Оренбурга население спасалось от голода, поедая землю. Ее размешивали с водой, муть оседала, а воду с поверхности пили. Ни один из жителей не заболел. Это означает, что почва Оренбурга, Араратской долины и других мест, которые были морским дном, содержит частицы живых организмов. Следовательно, вся долина образована живыми организмами.
— Как вы думаете, человек — это тело и душа? Как вы относитесь к идее бессмертия души?
— В свое время я думал об этом. У меня бывали хорошие ответы. Я считаю, что Вселенная лишена жизни и только тяготеет к ней. Безжизненное стремится обрести жизнь, и это стремление всеобще. Душу я связываю с землей, с неживым, с тем, что под солнцем, с силой солнца, со светом, с ветром… Одним словом, все живое тянется к одухотворению, стремится обрести душу, устремлено к жизни. Я не хочу думать, что все на свете — земля и прах, все бренно, а душа снисходит свыше и все оживляет. Нет, я полагаю, это неотъемлемое свойство неживого — оживать, одухотворяться и обретать душу. Свойство неживого — обрастать мхом, давать жизнь микробам, которые преобразятся, станут грибными спорами, грибы — еще чем-нибудь, чем-то средним между живым и неживым, между растением и животным, таким, как морская звезда, и будут стремиться к душе. Суть всего, что существует в этом мире, — это воплощение в живом. Никто и ничто не хочет оставаться неживым. Все сущее силится проснуться, обрести душу.
— Вы хотите сказать, что жизнь — это непременный атрибут души?
— Нет, жизнь — непременный атрибут неживого. Неживое стремится быть живым.
— А куда, по-вашему, отправляется человек после смерти?
— Человек не умирает, потому что остается в веках, он гарантирует себе жизнь на столетия вперед, он несет на плечах этот пустой кувшин. Человек не умирает, он бессмертен.
— Из одного состояния переходит в другое?
— Нет, не так. Непрерывно возрождается в своих детях, внуках. Непрестанно возрождается. Я думаю, природе и Господу просто недостало сил сделать его более долговечным. И я представляю себе мастерскую Создателя полной разбитых кувшинов всех размеров и фасонов, которые и есть мы.
— То есть, когда я покидаю этот мир, я кончаюсь, так?
— Звучит ужасно. Нет, не кончаешься. Ты повторяешь жизнь своего деда — не важно, удачно или неудачно. Тебе дается тот же старт и тот же бег — вечное повторение. Конечно, печально, что мы приходим к этому и тогда только осознаем, что когда-нибудь покинем этот мир. Это в самом деле ужасно. Смерть страшна тем, что тебя уже не будет на Земле. Будут разве что твои сыновья, как оно обычно и бывает. Но они не ты, ты — единственный и рождаешься только раз… Но в конечном счете человек бессмертен. Все живое бессмертно. Ничто в мире не исчезает, все приходит снова и снова, и так миллионы лет… Ничто не исчезает на Земле.
— Что для вас самое прекрасное, что может околдовать человека? Что для мужчины самое красивое: цветок, восход солнца, женщина? Что может подвигнуть его к каким-то поступкам? Самая пленительная красота?
— Ты сам уже ответил. Конечно, женщина — как биологическая необходимость, как закон природы, как платформа, на которой только и может состояться мужчина. И лишь потом уже возникают все остальные виды любви — к детям, к отцу, к матери, к родине, к цветку и тому подобное. Женщина и мужчина созданы друг для друга. Один без другого они ущербны.
— Что вы больше всего не любите в человеке?
— Деспота. Они — самое
уродливое, что есть на свете. Им нужно было дать отпор еще до того, как
их стали обожествлять. Но поскольку человек еще и раб, исполнитель,
повинующийся, преклоняющийся, сотворяющий себе кумира и
идола, — потому изначальное отношение к деспоту извращено. Это
следующий виток. Но в тот первый миг, когда он подчинил собственной воле
себе подобного, вот то отношение было наивернейшим. Я не утратил
этого изначального отношения. Насилие — в высшей степени прискорбное
явление.
— А что больше всего любите?
— Чувство братства, равенства, рожденное добротой. Великое человеческое чувство. Если человек способен задавить в себе врага — собственное “Я”, это великое дело. Газарос Агаян1 в одной из статей писал, что грядет чудище с жуткими когтями, жуткими рогами, жуткими хвостами… После долгих рассуждений он говорит: “Оно пробудилось в Европе и грядет! Грядет “Я”. Оно придет и сомнет тебя…” Но мы должны считаться с этим “Я”?..
1 Г а з а р о с А г а я н (1840—1911) — армянский писатель-сказочник, педагог и публицист.
— Волей-неволей должны считаться: “Я” — великий разрушитель.
— Но и великий созидатель!
— Зависит от того, с какой стороны смотреть… Да, и созидатель.
— Прекрасно, что “Я” знает свои границы. Другое “Я” ставит его на место. Граница моей свободы есть граница твоей свободы. У тебя и твоей свободы общие пределы.
Самое уродливое — это нищета, отсутствие денег. Нет ничего уродливее, чем уповать на чужую силу, то бишь впасть в рабство. Самое ужасное — быть рабом. Если хотите, утратить свое “Я”. Потерять собственное “Я” и уповать на чужую силу. В наше время мы видим, как велики в самом деле наши потери. Когда-нибудь мы поговорим об этом. Но единственно хорошее во всем этом то, что созданы условия для развития, проявления “Я”.
15.07.2001
— Большинство прозаиков в молодости увлекаются сочинением стихов. Вы когда-нибудь писали стихотворения?
— Поэзия тоже должна быть зрелой. Проза, драматургия, поэзия — все жанры должны быть зрелыми. Это абсолютно далекие одна от другой области, но родственные друг другу, соседствующие, сообщающиеся сферы, все они в равной степени любимые чада для писателя. Поэзия, пожалуй, — первенец. Одаренный человек должен быть удачлив в любой из трех областей. Конечно, эстетика меня привлекла именно благодаря поэзии…
Пару раз я брался писать стихи, но это было в ранней юности. Потом проза с ее скупой на первый взгляд красотой захватила меня… Благодаря рассказам Степана Зорьяна.
— Не припомните хотя бы пару стихотворных строчек, или это было мимолетное явление?
— Помню, в те годы был фильм-хроника, в котором Маяковский читал свои стихи. Впечатление было очень сильное. Позднее я убедился, что некоторые поэты очень хорошо читают себя. Евтушенко, Белла Ахмадулина и другие. Наши читают не так хорошо. Мне очень нравилось, как декламировал Маяковский. К тому же это была моя юность и эта акцентированная, воинствующая манера мне страшно импонировала. Конечно, были переводы, и они мне нравились — эти рубленые строки и прочее. Пару раз я попробовал себя в этой манере. Даже пытался декламировать так же, как он, обрил голову, носил армейскую фуражку — словом, старался показать себя, “войти в образ” поэта. Но проза увела. Степан Зорьян, потом Чехов, потом Гоголь… Я был околдован. Попал в больницу со сломанной рукой. Медсестра принесла из больничной библиотеки книгу, в которой были вымаранные места. Позднее я понял, что это было имя Бакунца. Это он перевел Гоголя. Мне с Гоголем повезло. Я тогда еще не читал по-русски. Были отменные армянские переводы. Потом Мопассан, Чехов, Толстой… Я очень мало читал. Читатель во мне еще не выкристаллизовался. И поводыря у меня не было, никто мной не руководил, не подсовывал стоящую литературу. Преодолевая трудности дарованным мне свыше чутьем и ненасытной жаждой чтения, я мало-помалу стал обращать внимание на эстетику. Мне повезло в том отношении, что настали свободные времена. С некоторым опозданием, но настали. Возник Чаренц с его громадной и великой Вселенной, потом Бакунц, Тотовенц… Казалось, необозримый мир ворвался в армянскую литературу. Армянская литература, между тем, не была так уж обширна. Но она была своего рода алфавитом, мостиком для сообщения с лучшей иностранной литературой. Как в случае с Чеховым, когда Зорьян стал той дверцей, которая позволила мне войти и прикоснуться к великой русской литературе. Хотя, надо сказать, в армянской литературе есть своя удачная проза: Туманян, Ширванзаде, Зорьян и, конечно, “Раны Армении”, “Страна Наири”…
— А, к примеру, проза Нар-Доса? В частности, язык?
— Проза добротная, но все же мелковата. Невысокого полета, без дерзости, без падений и взлетов, не как у Чехова, Достоевского.
— А какого вы мнения о молодом поколении прозаиков? Будет у нас современная литература?
— Об этом много говорилось. Я человек немолодой, но до сих пор во всех книгах — будь то армянские или иностранные — всегда ищу проводника, бесстрашного и мудрого, который откроет мне новый мир — будь это даже мир преисподней. Вот я ищу этого проводника, водителя. Сказать, что он, этот водитель, у меня есть, было бы преувеличением. Но явились одаренные авторы, которые своей прозой завоевывают пространство. К сожалению, особенно в области прозы таких имен мало. В пику глупцам повторю имя Левона Хечояна, о котором могу сказать, что в некоторых своих вещах он идет на шаг впереди других авторов. Жаль, что у него нет произведения, написанного с одинаковой силой от первой до последней страницы. В этом плане уникален “Вардананк” Демирчяна1 . В моем возрасте он сделал из меня читателя-юнца. Неимоверное количество страниц неимоверно точного повествования. А то ведь листаешь армянские издания, а сердце трепещет: тревожишься, что вот перевернешь страничку и наткнешься на ошибку, либо ханжескую проповедь, либо псевдопублицистику, или на что другое в том же роде. То величие, что делало великим человека, всерьез посвятившего себя литературе, росло страница за страницей, от эпизода к эпизоду. Эта способность, увы, не свойственна нашим современникам в противоположность писателям “Вернатуна”2, Туманяну, Исаакяну, Николу Агбаляну. Последний был славный человек, выдающийся литературовед. У него есть такие вещи, которые будто писал я сам. С таким преданным постоянством держать в поле зрения родину и литературу, сделать это целью жизни!.. Человек чести, приобщаясь к мировой культуре, старается что-то в нее привнести. Таких людей теперь нет. Есть благопристойные люди, которые исправно тянут лямку. Это относится как к старшему, так и к относительно юному поколению.
1 “В а р д а н а н к” — исторический роман классика армянской литературы Дереника Демирчяна (1877—1956).
2 “В е р н а т у н” (“Мансарда”) — основанный Ованесом Туманяном в 1899 году литературный кружок, объединявший выдающихся армянских писателей.
— Созданные вами герои оживают и живут собственной жизнью. Вы ощущаете их существование, тоскуете по ним или, написав, забываете о них и живете жизнью нового рожденного вами персонажа?
— Где уж мне… Если бы мои творения жили собственной жизнью и читатель мог их видеть, вот так встретил бы и сказал: этот, кажется, из того самого произведения!.. Тщеславия моего, пожалуй, и хватило бы, но таких индивидуальностей у меня нет.
Порой я по ним скучаю. Есть такие герои в моих недописанных, долго вынашиваемых произведениях. В “Ташкенте”, например… Я не раз возвращался к нему… Очень хорошо написано…
Их гораздо больше в ненаписанном, чем в опубликованном. Хоть мне и хотелось бы, чтоб было не так. Такое отношение идет от того, что мысли мои пока больше заняты тем, что еще предстоит сделать, чем уже сделанным. Впереди так много работы, что в сравнении с ней сделанное ничтожно. Перед лицом этого громадного, грозного, необозримого мира мы выбиваемся из сил в напрасных попытках объять необъятное — охватить огромные пространства, как можно большее число людей — чуть ли не весь армянский народ, но все кончается ничем. Не стану признаваться в этом сейчас, но время от времени что-то все же вынуждает тебя признать свою слабость. В этой жизни не один я — все мы, что ни делаем, все ничтожно.
Все зависит от настроя. В конце концов, живопись Сарьяна не охватывает весь армянский мир. Тем не менее эта живопись всеобъемлюща и диктует образы, и открывает целый мир. Это его мир — мир, созданный Сарьяном. То есть Сарьян диктует людям свое видение, чтобы они смотрели на мир его глазами, ласкающими, полными любви. Тем самым этот мир и делается любимым. Если и я сумею внушить моим читателям свой взгляд на человека, на мир, на родной край, как это делали великие — Сарьян, Чаренц, — если смогу достичь сопереживания с читателем, стать его единомышленником, это будет творческое сотрудничество…
Так это и происходит. Кучак, Саят-Нова диктуют читателю свое видение и верное отношение, привлекая его к сотворчеству в этом огромном мире. Отсюда и долгий век, и бессмертие писателя.
— Вы чересчур скромны в оценке своих произведений. Но ведь ваша проза имеет своего читателя, и этот читатель — целый народ.
— Могу вам возразить…
— К чему возражать, если это так и есть?
— Спасибо. Но давайте поговорим несколько абстрагированно. Мы предстали миру в образе не Ваагна Давтяна, и не Амо Сагияна, и даже не Паруйра Севака. Казалось бы, ключ к пониманию нынешнего, современного мира нужно искать в видении писателей, что пришли в литературу после 35-го года, но они не Чаренц. Как хорошо, что в наше время был Чаренц! И Чаренц был за все это в ответе. И не я, когда это было необходимо, брал на себя труд быть лидером, вождем, а опять-таки Чаренц. И в двадцатые годы, и в современных легендах, и в “Хмбапете Шаварше”1 …
1 “Х м б а п е т Ш а в а р ш” — поэма Егише Чаренца (1897—1937).
— Это связано и с временем, с катаклизмами, пришедшимися на очень небольшой его отрезок. Чаренц, и никто другой, должен был отвечать на глобальные вопросы. Художник отзывается на запросы своего времени. Времена изменились. И настоящее не вечно. Придет время, и хаос кончится. Тогда Амо Сагиян, Грант Матевосян, все выдающиеся люди последних лет снова окажутся на первом плане. Разве кому-нибудь непонятно, что в наше время ваша проза, кристальная поэзия Амо Сагияна не занимают своего истинного места? Настоящая литература никого не интересует. Востребована литература преимущественно боевая, силовая, остросюжетная и прочее. Вот и пишут молодые авторы в духе запросов времени.
— Дай Бог, чтобы они сумели создать что-то наподобие светлого, заветного уголка — тот ясный мир, куда, читая, мог бы перенестись читатель… Наш Акоп Мндзури не помышлял о всеохватности, вездесущности, но принес с собой такую яркую плеяду образов, которая составляет в полном смысле исчерпывающую панораму жизни Западной Армении накануне резни. Создал целый мир, бесконечную вереницу картин, которые запечатлеваются в памяти как живые, движущиеся, словно кинокадры. Комментария нет. Только картины, которые требуют твоего деятельного отношения и сами формируют его. Только образы, прочные, устойчивые, которые складываются в панораму западноармянской жизни девятнадцатого столетия. Панораму мира, которого больше нет. Философ в авторе как будто слабоват, но художник — могуч. Философии здесь ждут от тебя самого на материале его образов. То есть к выводам ты должен прийти сам.
— Литература, проповедующая добродетельность и гуманность, мир и любовь, — такая литература в наше время, похоже, ценности не имеет. Людям сейчас не до нее. Сегодня в ходу вульгарное чтиво. Женская эротическая беллетристика имеет читателей, завоевывает награды. И тем не менее это не чистая литература. Я признаю литературный талант. Однако дорога не ведет к храму. Все это продиктовано переходной эпохой, состоянием души народа. Все эти явления имеют место, и поэтому литература Гранта Матевосяна, Амо Сагияна, даже Чаренца, литература, создавшая великие ценности, может в настоящее время обесцениться. В конце концов, Иисуса распяли, ибо не были готовы принять его философию, но он вернулся и завладел миром. Так же и истинная литература.
— Причина моего недовольства не в том, почему кто-то пишет об этом, а в том, что они оказываются столь поверхностными. Точно такие же ситуации были и у Достоевского, и у Чаренца — “На перепутьях истории”, но их вела любовь.
И вот ты входишь в незнакомый, чуждый мир, который ты не приемлешь, но где у тебя есть провожатый. Возвращаясь оттуда, ты что-то обретаешь, обогащаешься, ты удовлетворен, ибо волшебство искусства состоялось. В поэме “Ануш” Туманяна ничего хорошего не происходит: загублены молодые жизни, испорчен праздничный день… И тем не менее ты выныриваешь из этого мира с улыбкой, потому что свершилось чудо искусства и ты присутствовал при его рождении. Читаешь “Бесов”, или “Преступление и наказание” Достоевского, или “Макбета” — в этих произведениях вроде бы нет ничего положительного, напротив — крайняя степень человеческого падения. И, несмотря на это, из “Макбета” выходишь с улыбкой, потому что опять-таки происходит чудо искусства. Будто вглядываешься в зеркало, будто целиком погружаешься в непостижимое и неохватное человеческое существо. Вот чем я недоволен в наших начинающих — поверхностным изображением жизни, верхоглядством, бессилием и убогостью. В конечном счете это убожество. Им недостает силы, чтобы содрать эту шелуху и добраться до человека-бога в самой сердцевине, потому что Бог не на небе — Бог в человеке. Из самых недр, из самой своей глуби человек изъял и изгнал Бога, поселив его на небесах. Во всем этом соре и сумятице есть частица человека, в противном случае мы не дожили бы до наших дней. Сколько раз человек оказывался перед лицом катаклизмов и сумел избежать, обойти их. Бог внутри него, Христос у него внутри вел его тем не менее дорогой добра, святости, терпения, любви, всепрощения.
— Творческие люди нового времени вдобавок к сказанному словно ко всему безучастны. Они всего-навсего описывают. Кто-то заглядывает в чужие окна, крадет тайны чужой интимной жизни. Это самый низкий поступок. Автор не говорит читателю: это плохо, не делай так. Он только фиксирует все с дотошной наблюдательностью очевидца. Но ведь это не становится литературой. Ведь у автора есть обязанности перед человеком, перед Богом?
— Они думают, что они сами — одно, а читатель — совсем другое. Думают, что они далеко от него ушли. Между тем единственно правильный для литературы ответ: писатель должен быть во всем. Истинная литература та, у которой один адресат — и это я, только я. Если читаешь и думаешь: это не обо мне, это о моем соседе, значит, произведение лишь приблизительно правдиво. Если среди персонажей я не вижу себя, значит, это не подлинная литература. Это всего-навсего репортаж… Еще замечу: есть авторы, пишущие, как им кажется, в манере западной литературы — под стать многим нашим третьеразрядным художникам, которые мнят себя приверженцами абстракционизма или сюрреализма, тогда как на самом деле они просто жалки. Это от отсутствия прочного мировоззрения. Могуч тот писатель, который несет с собой мировоззрение. Великие те, чье видение — от Бога и они несут его в мир. Если не несут мировоззрения, не открывают его людям, если нет мировоззрения — коллекционирование образов не может дать ничего.
— Подражают, ибо своего создать не могут. Попросту имитируют западную литературу.
— Бессилие. Вот это и есть бессилие. И все мое отвращение идет от бессилия, мой ужас — от мертворожденности подобных творенний. Только что мы говорили о рождении искусства. И об “Ануш”, где нет счастливой концовки, где не происходит ничего хорошего, но ты остаешься с радостью в сердце, потому что состоялось рождение искусства. Так вот, наша неудовлетворенность, наше отвращение идут от мертворожденности этих опусов, а вовсе не оттого, о чем в них говорится.
— Не могут вдохнуть жизнь.
— Жизнь не возникает, потому что не рождается произведение искусства. Снова вспомним “Макбета”. Совершено преступление… Но в нем заключена живая мощь. Теперь и я могу сказать: я — Макбет. Я не леди, но я — леди Макбет. А в случае, о котором говорилось выше, меня в них нет и они — не мои, далеки от меня…
— Ваши герои навязывают вам свою волю или вам удается до конца контролировать ход событий?
— Последнее было бы истинным счастьем, но мало кому это дано. Они диктуют свою волю. Большую часть моих неудач я приписываю именно этому. Они повинуются собственной прихоти, вторгаются в иные пределы, и то, что ты замыслил, что должен был, по-твоему, осуществить, чем, как архитектор, как инженер-строитель, должен был своей властью наделить свое творение, — не осуществляется. В большинстве случаев хребет сочинения, его общий облик от этого теряют. И дай Бог сил хоть как-нибудь справиться с этим. Это то, о чем писал Фолкнер, объяснявший свои неудачи именно стремлением объять необъятное. Так или нет, но вещь тем не менее остается незавершенной. В каждом новом произведении всегда стараешься исправить ошибку предыдущего, вернуть ускользнувший ритм или замаскировать, скрыть прошлый изъян. И, вероятнее всего, на свет родится очередное увечное произведение, потому что герои и в самом деле не марионетки. Они должны жить собственной жизнью, по своей воле, они вынуждают к этому. Приведу пример. По моему христианскому, моему писатель-скому разумению, убийца, лишая человека жизни, совершает самоубийство, и физическая, телесная его смерть — всего-навсего вопрос времени. Он должен быть слаб, убог телом и жалок. Он не стоит даже того, чтобы его прикончить. Так я себе это представлял. И те, кто пойдут, чтобы отомстить ему, найдут и увидят, как он убог и ничтожен. Мой дядя, брат отца, знал о таком случае. Я пять-шесть десятилетий спустя спросил: неужели он еще жив? (Он убил человека. Это было в нашем районе.) С минуту дядя молчал, потом сказал: “А ты думал, сдох? Как бы не так!” Выяснилось: вовсе не сдох — он преднамеренно, в согласии с собственным представлением о мужестве и мужском достоинстве, совершил убийство и продолжает жить как ни в чем не бывало. Вот что я должен был почувствовать, а не приписывать христианские побуждения тому, кто живет иной жизнью и побуждаем иными стремлениями. При правильном, истинном воспитании я должен был знать это и строить свои планы, исходя из этого знания. Это повело бы меня к качественно иным глубинам, чем когда я думал: убивать нельзя, ибо, убивая себе подобного, ты убиваешь себя. Нет, он отставил в сторону себя, свое “я”, и повел себя как мужчина. Убийство ведь тоже проявление внутренней жизни человека, и оно тоже требует мужества. У меня было мало учителей, я следил за ними ревниво и с завистью. Прочти “Хаджи-Мурата” и ощутишь, какая это жестокая борьба до последнего вздоха. И даже уже мертвое тело бессознательно борется за жизнь, за существование, за то, чтобы быть на этой земле.
— Воистину могучая языческая жажда жизни, воинственность, неистовство есть в этом образе.
— Я бы очень хотел, чтобы наши пятнадцати-двадцатилетние юноши, читая выдающихся армянских авторов и другие великие произведения, мужали, обретая способность познавать такие глубины. Потому я и говорю, что не имел учителей. Нам давали скверную литературу, поверхностную, которая не учит ничему, не приучала к природе, оттого многое в нас обречено. В силу того, что время, в котором мы жили, было исковеркано, в силу его половинчатости, его подчиненности партийному принципу мы не создали великой человеческой повести: жизнь отработала и швырнула в отвал все эти потуги, и несостоявшаяся литература явилась на свет мертворожденной и в таком виде передалась новым поколениям. Жаль тех трудов, что были на нее потрачены, жаль времени, что ушло на ее чтение, а в результате не были прочитаны “Хаджи-Мурат” и прочие подобные произведения. Во всяком случае, они не стали учителями.
— Принятие христианства армянами, похоже, пошло по неверному пути. Наше языческое наследие было почти полностью уничтожено: капища, храмы, народные обычаи, даже устные сказания, легенды целенаправленно преданы забвению. Как вы относитесь к этому факту?
— Эту проблему давно, два, а то и три десятилетия назад, уже поднимали — в том смысле, что всякая революция — это разрушение. И христианская тоже. Вместе с тем не стоит принимать это так уж в штыки. Может статься, это не так уж неправильно, а возможно, и просто единственно правильно, что культура языческой эпохи была уничтожена и сменилась новой культурой. Взять на вооружение разрушительную революционность христианского вероучения и выступить с нею против него же — значило бы поступить в точности так, как само оно поступило в отношении язычества: уничтожило что-то очень существенное и ценное и утвердило свое. Это своего рода общественный договор, согласно которому нынешняя культура как бы платит долги той, утраченной культуры — рождением Маштоца, Хоренаци, Нарекаци, шараканов1, Саят-Новы… Сложилась великая, чудесная культура, и нужно лелеять и любить ее, а не копаться в ее истоках и корнях.
1 Ш а р а к а н ы — средневековые духовные песни.