С армянского. Перевод Тиграна Акопяна. Вступительная заметка Анаит Баяндур
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2004
Удивительная у нас жизнь пошла с конца восьмидесятых, полная потрясений и трагических оборотов, с разочарованиями, прозрениями и весьма однобоким осмыслением происходящего. Потрепанные, усталые и ратерянные, мы, жители бывшего советского пространства, совсем еще недавно нас всех объединявшего, обретшие независимость и обложенные со всех сторон не нашедшими решения конфликтами, — мы незаметно перемахнули в XXI век.
Что дальше? Как дальше? С кем дальше? Все вопросы мы ставим теперь безальтернативно, впадая в ту или иную крайность и никак, никоим образом не сочетаясь, не перекликаясь с остальным миром, не умея и не желая его, этот большой, разноликий и интересный мир, понять.
А писатели? Примолкли. Не под силу им все это. Не хватает чего-то. Гражданственности внутренней? Личностного маштаба? Того и другого вместе? И пишут эротику, и пытаются быть или хотя бы казаться современными, и все это, даже и лихо сделанное, все это — о другом, все это — воображаемый и искусственный большей частью мир. Иногда это очень хорошо исполненная литературщина, обретающая вид вполне настоящей литературы. Но критерии утеряны, но критика почти не воспринимается, но жизнь летит вперед (или куда-то вбок?), и за всем не уследишь, да и не важно уже это. И мы все, бывшие советские, уже не знаем, где и что наши собратья и коллеги пишут, мы теряем друг друга в этой неустоявшейся новой жизни.
Поэтому я с большим удовольствием представляю давнего автора “Дружбы народов” Вано Сирадегяна в переводах Тиграна Акопяна. Когда-то, составляя сборник армянских писателей, я писала о Вано: “…бескомпромиссный характер, бескомпромиссное письмо”. Рассказывая о нем тем, кто его не читал никогда, я говорю: “Это наш армянский Шолом-Алейхем”. Он от рождения рассказчик. Его новеллы — жанр выбран с предельной точностью — колоритны. Но написано (или опубликовано) им совсем немного.
Жизнь его за эти годы складывалась, как в старинных авантюрных романах, он был одним из членов известного комитета “Карабах” и вместе с единомышленниками из этого комитета отсидел в советской еще Бутырке полгода. Он стоял у истоков создания новой армянской государственности в команде первого Президента Республики Левона Тер-Петросяна, был депутатом парламента, министром внутренних дел, мэром города Еревана, он инициировал создание женской партии с несколько сомнительным названием “Шамирам” (Семирамида) и весьма эмансипированным и напористым составом (лидер этой партии выпускает сейчас оппозиционную газету — народную, грубовато-острую и более чем бесстрашную), он ввел в нашу практику институт женщин-полицейских, он молча, не трубя об этом, помогал своим коллегам житейски, о нем существует много мифов, домыслов, слухов, на его родине, в Тавушском марзе, за него истово болеют и никаким дурным россказням о нем не верят, его подвергали гонениям нынешние власти, но, исходя из несовершенства судопроизводства в Армении, никогда нельзя быть уверенным в справедливости и безупречности такового. Поэтому местонахождение Вано Сирадегяна неизвестно. Но он — пишет. И это тот же писатель, но прошедший сквозь множество перипетий, потерявший близких друзей, по-разному воспринимаемый и трактуемый, одиозная в своем роде фигура в нашей армянской действительности — Вано Сирадегян, яркий писатель, всегда вызывающий интерес, с плюсом ли, с минусом ли, равнодушных тут нет.
Анаит БАЯНДУР
Ереван, 2002
Жаль ребенка
Когда время позволило человеку оглянуться назад, он увидел, что прошлое погружается в забвение. “Не может быть”, — удивился человек. Ведь каждый раз, отвлекшись на миг от будней и мельком бросив взгляд в прошлое, он отмечал, что позади все в порядке. Что там, в тайниках памяти, прожитые дни запечатлены без потерь, и только нехватка времени не позволяет привести вереницу воспоминаний в мысленное движение. И вот теперь это время у него появилось и он увидел, что жизнь начала стирать свои следы.
“Как обидно”, — подумал человек. Обидно было сознавать, что та бездна, на краю которой обрывается жизнь, не впереди. Что не где-то за горизонтом затаилась смерть, но медленно, стирая следы твоего существования, подкрадывается со спины, и когда настигнет, будущего не будет и, значит, впереди ничего уже не останется. И в прошлом тоже — ничего, о чем можно было бы жалеть. И тем не менее было жаль эту жизнь. Жаль так тщательно прожить — и предать прожитое забвению. Было жаль этого ребенка. Было жаль уже поблекшего в тускнеющей памяти видения этого светлого ребенка, которое неизвестно как растворилось в мрачной оправе забвения и непонятно когда исчезло.
“Черт бы побрал твое ленивое тело, — огорчился одинокий человек. — Как хорошо, что тот ребенок не мог знать о твоем теперешнем состоянии”. И осторожно, стараясь не напрячь ноющие от безделья мышцы, встал, чтобы сварить себе кофе. Вообще-то сейчас ему полагалось чистить яблоко. Или чинить велосипед сына. Или делать что-нибудь еще, чем занимаются дома мужчины после пятидесяти. Но теперь вся его деятельность была направлена лишь на обслуживание самого себя. И значит, любые его действия были если не бессмысленными, то наверняка нудными и скучными. Ведь никто не радовался вкусу выложенных на тарелку очищенных и нарезанных яблок, никто не гордился быстро починившей велосипед умелой рукой отца, незаметно, исподволь он стал единственным потребителем собственных усилий, единственным ценителем вкуса им же самим приготовленного салата, даже единственным слушателем самого себя, потому что уже начал говорить сам с собою.
В трехстах шагах вроде море должно было накатывать волны на берег. Но оно ничем не давало о себе знать, потому что море от города отсекала днем и ночью грохочущая автострада. Приткнувшийся к шоссе одноэтажный поселок с восходом солнца уже не подавал признаков жизни. Днем люди выходили за стены домов лишь по крайней нужде, а с сумерками зазывали детей домой, потому что жара начиналась задолго до рассвета, а детям надо было высыпаться, чтобы идти в школу. Дом был построен вроде добротно и, насколько можно, отгорожен от мира, но крошечные ящерки все равно отыскивали лазейки и вползали в прохладный рай, где человек был единственным владельцем и господином непомерно огромного пространства, в котором от палящего солнца могли бы укрыться миллионы ящериц.
Но этим тварям, конечно же, не повезло, потому что хозяин испытывал отвращение ко всякого рода пресмыкающимся и вообще ко всему осклизлому. До двадцати лет он даже макарон не ел (а по примеру старшего брата не брал в рот и рис), и, когда домашние собирались к обеду, матери всегда приходилось ставить на стол что-нибудь припасенное отдельно для него. А отвращение к хашу он превозмог величайшим усилием воли. Впрочем, нет, и безо всяких усилий невозможно было долго отказывать себе в этом блюде, не только потому, что хаш давал возможность собраться с друзьями рано утром в воскресенье, но и потому, что в лишенной особых торжеств армянской жизни хашное застолье оставалось единственным целостным ритуалом, не связанным с похоронами, геноцидом и прочими бедами. Тогда же он научился пить водку. Так и не найдя обьяснений, почему южане вообще пьют эту гадость, сам начал пить лишь для того, чтобы преодолеть отвращение к хашу. Впрочем, и сама водка вызывала у него гадливое чувство…
Здесь ему стало ясно, что способность человека не отрываться от телевизора безгранична. Смотреть на экран можно было всегда: днем и ночью, неделями напролет, сидя и лежа в диванной полудреме, правда, пока невозможно было понять, приведет ли подобное бесконечное созерцание к ленивому и невинному идиотизму или же вдруг лопнет внутри предательски натянутая струна.
В любом случае нельзя было терять способность думать. А чтобы не отвыкнуть от умения мыслить, хочешь не хочешь, приходилось писать. В подобных случаях первое, что приходит в голову разжалованному генералу крошечной страны, это вечная тема преданности и предательства, революции и реванша. Но прошло слишком мало времени, чтобы исчезло вызванное политикой омерзение, очень свежи были и впечатления, чтобы обида стремилась выплеснуться наружу. К тому же он был не настолько глуп, чтобы полагать, что пример его жизни станет для кого-либо уроком. Он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь извлекал урок из истории, и на подобное людское здравомыслие не рассчитывал. Каждый человек, каждое поколение считает своим неотъемлемым правом учиться лишь на своих ошибках и слишком уж агрессивно пользуется этим правом. И когда настает пора извлекать уроки из сотен наделанных ошибок, одновременно приходит время ошибаться уже следующему поколению.
Выход был один: вести незатейливый дневник. Описание проведенных в четырех стенах ни с чем не сравнимых дней казалось более предпочтительным, чем незаметный переход к раздумьям вслух, признаки которого уже давали о себе знать. Оставалось отбросить возникающий перед мысленным взором образ исписывающей странички альбома четырнадцатилетней девчонки. Подобный образ нес угрозу превращения написанного в сентиментальную чушь, что ничем не лучше преждевременного маразма. Впрочем, и то и другое стали бы проявлениями все того же состояния.
Но одного лишь желания писать оказалось мало: долго не получалось совладать с ручкой. Так неловок бывает юноша во время первого бритья. Такое наверняка случается после долгой хвори, когда никак не удается застегнуть пуговицы на рубашке. Если из года в год кофе варят и подают помощники, пишут помощники, оружие смазывают, мобильник подзаряжают… В условиях подобного вынужденного безделья не пишешь, а только подписываешь, не думаешь, а даешь или не даешь добро чужим мыслям, самостоятельно же делаешь то единственное, что негоже делать в присутствии посторонних даже денно и нощно окруженным охраной генералам.
И когда судьба распоряжается так, что человек в конце концов остается один, он долго не может понять, дает ли о себе знать привычка к безделью или уже наступила старость. Так после летних каникул бывает растерян школьник. И ручка валится из рук, и сосредоточиться на диктанте невозможно. А учитель тупой и никак не додумается, что вместо диктанта каким-нибудь вольным изложением нужно незаметно вернуть ребенка в класс из летних дней.
…Кофе пролился и в этот раз. Он не отводил взгляда от горлышка кофеварки, не отошел даже, чтобы сполоснуть чашку, и все равно пропустил момент закипания.
Появилась проблема: протереть плиту сейчас же, пока пролитое не засохло на горячей эмали, или сначала пойти выпить кофе и затем вернуться? Второй вариант вел к потере времени. “А что, разве у тебя есть проблемы с его нехваткой?” — съязвил Одинокий.
Время от времени грохот грузовика или мягкий гул легковушки напоминали, что за стенами дома тем не менее идет какая-то жизнь. После захода солнца эта жизнь давала о себе знать и чириканьем воробьев. Но где же прячутся птахи днем в этой лишенной тени стране? И сколько он должен прожить в здешних краях, чтобы тень от пальмы принимать за тень и чтобы возня воробьев в листве пальм звучала убедительно? Убедительней была бы сорока. Или какая-нибудь более голосистая птица. А воробей вставал перед глазами плещущимся ранней весной в талой воде. И если уж существование дерева было непременно в этой картинке, дереву следовало быть ивой или абрикосом с потемневшими влажными ветками. И если в талых водах барахтается осунувшийся после зимнего бескормья, но оживший по весне воробей, возможно ли не представить рядом с лужей завернувшего штанины, в сандалиях на босу ногу, ребенка, чавкающим прутом гоняющего птаху.
“А разве твой сын не есть поиск твоего собственного потерянного детства”, — осторожно, как делают первый глоток дымящегося кофе, подумал Одинокий.
Теперь надо было заботливо перенести кофе в кабинет — так он называл одну из двух комнат, ту, в которой не спал. Захватить пепельницу с собой или снова вернуться?.. Все же взял. Спешить, конечно, было некуда, но, если жизнь приучила тебя просчитывать свои движения, не хочется делать ничего лишнего, даже когда твой день нескончаем и время безгранично.
Он так и не научился переносить кофе из кухни в комнату вместе с блюдцем. Кофе на блюдце всегда проливался. И когда несколько лет тому назад он догадался, что надо не только держать блюдце, но и второй рукой придерживать чашку, было уже поздно. Тогда стало обидно за столь запоздалое “прозрение”. Вспомнил также, как было уязвлено его самолюбие, когда он увидел, как шестилетний сынишка намыливает руку, вертя в ладони округлившийся обмылок. Зато в который раз зауважал малыша, потому что трудно было ожидать, что в возрасте, когда вся жизнь, кажется, уходит на то, чтобы научиться завязывать шнурки на ботинках, трехлетка разок поглядел в умывальне на моющего руки отца и разом наловчился. К счастью, какие-то навыки от обезьяны перешли к человеку и, если не дают знать о себе в нас, передаются нашим детям.
Одним словом, если кофе ему не подавали, сам он обходился без блюдца. Но если ему казалось, что момент торжественный, возвращался на кухню, чтобы доставить блюдце к чашке. Между делом менял и пепельницу.
“И если это так, — подумал Одинокий, вперив в экран невидящий взор, — если твой ребенок есть поиск твоего собственного потерянного детства, то что есть твое детство, как не поиск собственного детства твоим родителем…”
…В который раз прикурил сигарету со стороны фильтра. Первая реакция в таких случаях была неизменной: быстро переворачивал сигарету и расплавленным фильтром обжигал язык. И лишь потом отправлял сигарету в пепельницу. С этим он уже свыкся.
“В таком случае, кто есть ты в этой цепи?.. Когда ребенок освобождается от родителя?.. Став взрослым? Но насколько? И что успев понять?”
Рождаются ли люди вновь с каждым новым ребенком, пытаются ли вернуть тот возраст, когда о смерти знают столько же, сколько о жизни, то есть не знают ничего? Пытаются ли вернуть тот короткий промежуток времени, когда жизнь представляется бесконечной, и этот промежуток нужно проигрывать снова и снова, потому как только он остается истинным свидетельством уже как бы закончившейся жизни стареющего мужчины. Закончившейся, ибо жизнь осталась там, где ты даже не догадывался о смерти…
Потом вдруг узнаешь, что смерть существует, и это сразу внушает ужас перед необьяснимым, затем начинают одолевать сомнения: но почему? И дальше это уже не та жизнь, что была до Мига Первого Ужаса, а долгая цепь попыток увернуться от смерти. И бесконечное раболепие перед Богом.
Кофе показался горьким. Более горьким, чем обычно бывает кофе без сахара. Значит, стоило подсластить день кусочком сахара, в конце концов, начиналась новая неделя.
В череде дней минувших одиннадцати месяцев происходило только то, что неделя начиналась и неделя кончалась. Не считая того, что день начинался и день кончался. Но независимо от того, поздно ли стемнеет или рано взойдет солнце, независимо от того, будет ли полнолуние или кромешная мгла, необходимо было расставлять разбивающие тягучий ход времени искусственные акценты. Дню следовало начинаться после первой чашки кофе, субботе — после воскресенья, легкому вторнику — после тяжелого понедельника… Ведь земного притяжения хватает для того, чтобы крепко держать человека на земле, но недостаточно для сохранения его душевного равновесия в непрерывном течении времени. “Лучше наслаждайся вкусом своего кофе”, — посоветовал себе Одинокий.
Надо просто довольствоваться чувством, что сегодня пьешь тот же кофе, что и пятнадцать лет назад. Не исключено, что это давно уже не тот кофе, возможно, что вкус уже другой, но память вкуса подсказывает, вкус все тот же. Не исключено также, что, если когда-либо будет потеряно и чувство вкуса, память вкуса не позволит догадаться об этом. Возможно даже, что, когда приблизится смерть, привычка жить не позволит догадаться и об этом.
Выглянуть из окна кухни каждый раз было подвигом. Из него виднелись только неподвижная пальма на соседнем дворе и ослепительно-белая изгородь его дома. Интересно, для чего эта белизна? Смотреть на небо невозможно из-за солнца, море ослепляет бликами особенно безжалостно… Неужели эта повсеместная белизна существует лишь для того, чтобы страдание стало совершенным?
Близость моря никак не ощущалась. Южное море кажется всего лишь продолжением пустыни в жидком виде. И надо быть благодарным морю за то, что не выбрасывает на берег ошпаренную в собственном кипятке рыбу. Безжалостный бог пустыни, уж ты-то прекрасно знаешь, что только здесь могла родиться легенда о Спасителе. Здесь должна была быть взлелеяна надежда на Рай, потому что круглый год день — как ад и тьма, что обычно бывает окрашена в холодные тона, кипит, как смоляной котел в преисподней, движение же воздуха не рождает ветра, а языками пламени лижет человеческое тело. Здесь вера не могла не стать фанатичной, потому что нет иного способа спастись от земного ада, как неистово просить о спасении и неистово верить в прощение. И не мог Спаситель не явиться в человечьем обличье, потому что среди песка и камня нет никого и ничего, что могло бы внушать доверие и брать на себя роль тотема. Нельзя же есть или седлать верблюда и одновременно веровать в него. И поклоняться оставалось опять же только Спасителю в человечьем обличье, который к тому же должен был родиться беспомощным, какими рождаемся мы, и не знать дороги к той, настоящей жизни. Настоящей, потому что эта вроде не сложилась. Не сложилась, потому что не может страдание заменять небытие.
Нет никого, кто явился бы из небытия на свет Божий по своей воле, и, значит, жизнь не может быть наказанием, потому что нельзя наказать невинного. Никто не рождается по своей воле, значит, не для того дарована ему жизнь, чтобы потом он с ужасом чувствовал свой уход. По большому счету, жизнь не может оплачиваться коварством. Уход в иной мир должен быть не осознаваем, как не бывает осознанным рождение. Обратное было бы нелогичным.
Ты не можешь чувствовать конец своего бытия, потому что невозможно почувствовать последний миг перед уходом. Поймать и прочувствовать этот последний миг не дано никому, ибо невозможно осознать и миг предпоследний. И так — до бесконечности, потому никто до конца и не будет верить в неотвратимость последнего момента. “Не должен верить”, — пробормотал Одинокий.
В один из этих дней он резко очнулся ото сна и понял, что за миг до пробуждения сердце на долю секунды остановилось. Понял, что так оно и случается. Ухода туда, на время или навсегда, не чувствуют. Чувствуют возвращение оттуда. Как приходят в чувство после обморока, но никогда не чувствуют, как падают в обморок.
Октябрь 2000 — 24 августа 2001г.
Анжик
Нет, не повезло нам — до нас была Анжик, до нас была чудесная девушка, и дорога в школу из Шена в Дебедашен была истинным праздником для ребят постарше нас. Хоть нам и жилось чуточку сытнее, а у некоторых были даже свои пальтишки, но им бог подарил Анжик. И они, нескладные и плохо одетые, ходили в школу, грея по очереди руки в карманах Анжиковой шубки. Не морозы были тому виной: их ладони замерзали на всю зиму и отогревались лишь весной. Руки не переводились в кармане шубки, руки отогревались там, а оттаяв, ерзали подобно маленькому замерзшему зверьку, с признательностью и упованием льнули к теплому телу, и ребята забывали про все на свете. Десять сорванцов, пять километров дороги, пять-шесть поворотов, на долю каждого доставалось пройти с нею по полповорота.
И, конечно, никто из них не “стал человеком”. Каждое лето Анжик сдавала переэкзаменовки. И каждое лето переэкзаменовки выпадали на долю ребят постарше нас, потому что она родилась, чтобы жить в окружении свиты. А чтобы вдруг не поставить под сомнение переэкзаменовку, чтобы учителя не унижали их жалостью, выставляя им положительные оценки, каждый из ее свиты бывал на уроках через день, а то и два раза в неделю. И до Анжик-то ни на что не годились наши парни, а с ее появлением вконец возненавидели учение. Засыпали, мечтая о том, как поведут Анжик в школу, на уроках грезили, как будут идти с ней обратно, и не ведали (да и откуда им было знать?), что она — гладкая и женственная, в куцей юбчонке, теплая и доступная, — пройдя через грезы, через мальчишеский трепет и восторг, достанется не им, а бывалым мужчинам. И останутся мальчишкам от этих блаженных дней лишь воспоминания…
И будут они рассказывать, без устали рассказывать о том, как осенью, когда начинала дозревать мелкая хурма в заброшенном саду бывшего богатея Сумбатова, Анжик, возвращаясь из школы, по очереди взваливала себе на спину ребят и переносила их через ручей. Была она старше их года на два, и, не переноси она их, те, промочив ноги в студеной воде, могли бы заболеть воспалением легких и, может даже, умереть. Да и, чтобы перейти ручей, ребята должны были закатать штаны, а Анжик, которая не носила чулок даже в страшные морозы, отчего у нее синели ноги, только сбрасывала туфли да приподнимала подол юбки (в чем особой нужды не было). Значит, ей было легче. Она сбрасывала только туфли и в мелком, по колено, ручье приподнимала на вершок подол юбки. На всякий случай. Вот так, босая, Анжик подставляла по очереди спину и входила в воду. Как старшая сестра.
Вода была быстрая, камни под водой — острые и скользкие, шла она медленно и осторожно, ручей шириной в четыре шага переходила целую минуту. А живая ноша обнимала коленками ее удобную спину, обвивала руками шею и, будто не в силах удержаться на спине, начинала медленно сползать. Анжик извивалась от щекотки, ноги ее подгибались, шажки делались все мельче, парнишка на спине задыхался и жадно ловил ртом воздух, хотя не носильщиком был, а сомлевшей от счастья ношей. А на берегу, отпихивая друг друга, неистовствовали в ожидании другие ребята. Тем временем Анжик уже налегке, в несколько прыжков преодолевала ручей (хурма дозревала в ноябре, а в эту пору воды Дебеда даже в нижнем течении секли ноги холодом).
Потом наступала пора земляных яблок. Это лакомство местной детворы ждало их крепких зубов и надежно хранилось под землей до первых весенних побегов, до щавеля, до абрикосового цвета. И снова Анжик, приподняв подол юбки, ступала по льду еще скованного морозом ручья, и ребята, пыхтя и млея, взрослели у нее на спине. Спустя сорок лет после революции мы вкушали дары заброшенного сада богатея Сумбатова. К саду был приставлен сторож, но, поскольку никакого плана на сад не спускали, неповоротливый дядя Седрак смотрел сквозь пальцы на проделки местной ребятни, в саду пас свиней, а яблоками и другими плодами этого благословенного сада подкармливал свою большую семью. И в те самые минуты, когда сорванцы околачивали деревья, дядя Седрак, затаившись в кустах, разглядывал с одному ему известным чувством белые ноги Анжик. Ни до, ни после нее не был он так великодушен и травил нас, осиротевших, парой злых псов.
Анжик не была похожа ни на наших бледных сестер, ни на худющих дочерей дяди Седрака. Появилась она в селе благодаря станции: то было людное место, где толпились армяне, русские, грузины, азербайджанцы, — и благодаря одному из них, а может, кому-то, на пять минут спрыгнувшему с поезда, родилась Анжик. Мать ее была армянкой с таинственным книжным именем Эля. Для тех лет она была слишком белокожа и ухожена, видимо, проводив мужа на фронт, в трудные военные и послевоенные годы жила без предрассудков, от нее и должна была родиться только такая, как Анжик. Особая кровь текла в жилах Анжик. От мужчины, сошедшего на станции, где поезд стоит всего пять минут, не могла не родиться Анжик.
И вот семнадцать лет спустя на той же станции спрыгнул из вагона на перрон какой-то человек — из той породы, что лишь минут на пять задерживаются в таких местах, а потом, снова вспрыгнув на подножку, уезжают, растворяются в многомиллиардном человечестве. Поезд на сей раз стоял долго (запаздывал встречный), мужчина, молодой, чисто выбритый, по-городскому одетый-обутый, заметил девушку, прислонившуюся к ограде, и понял, что ей не хочется идти домой. Стоит и ждет здесь, на этой крошечной станции, чего-то необыкновенного.
Человек этот спрыгнул с подножки последнего вагона, а последние вагоны идущих через эту станцию поездов до перрона не дотягивают, теряются далеко за поворотом, где сгрудились и так близко жмутся к полотну деревянные домишки, что кажется, вот-вот пересекут они рельсы и разбегутся по каменистой пустоши. Домишки напирали на пути, как взволнованная толпа, встречающая важную персону. Вернее будет сказать, даже не встречающая, а лишь провожающая вагоны почтительными взглядами, потому что важные персоны в таких местах на перрон не сходят. А не сходят только потому, что поезда, окрыленные присутствием важных персон, проходят мимо таких вот станций. Но и таким станциям нужны люди, а то ведь что это за станция без людей? Одним словом, домишки вплотную жались к встречным поездам, из окон которых люди смотрели немым взглядом, точно рыбы в аквариуме. Точно так же смотрели на стоящие вагоны обитатели сгрудившихся за насыпью деревянных домишек. Они привыкли к дьявольскому грохоту, даже засыпали по ночам, что уж совсем не понятно человеку, живущему хотя бы в километре от гудящих рельсов. А кто не мог смириться с вечно мелькающими за окном экспрессами, тот выходил из дома, как эта девушка, и ждал чего-то необыкновенного…
Спрыгнувший с подножки последнего вагона незнакомец догадался, о чем тоскует Анжик.
— Нет ли тут у вас библиотеки? — по-русски спросил он, крепко опершись спиной на готовый в любую минуту тронуться вагон.
Девушке пришлась по душе ладная фигура незнакомца, но совсем не понравился глупый вопрос. Однако мужчина, вероятно, знал, что не важно, о чем говорить с женщиной, главное — что-нибудь сказать. То есть сказать именно что-то несуразное. Во всяком случае, он наверника знал, что молчащий мужчина для женщины скучнее покойника. А в Анжик дремала женщина, и женщина эта ждала, когда кто-нибудь придет и разбудит ее.
— А библиотеки у вас тут нету? — уже по-армянски спросил мужчина.
На дорогах Закавказья всегда можно встретить таких людей. Знают они и грузинский, и армянский, и русский, и азербайджанский, и национальность их по языку никак не определишь.
— Нет, — отрезала Анжик, и в ее ответе незнакомец уловил отвращение к книгам. Понял, что эта девушка с прилипшей к губе шелухой от семечек плевать хотела на роман о любви Тристана и Изольды. На кой черт ей эти романы, если она и читать-то толком не умела?
…А не хочет ли она полистать журналы — пухлые, заграничные, с картинками? Анжик быстрым взглядом обвела перрон: не видно ли кого из знакомых? По вечерам, как бы совершая обязательный ритуал, по перрону обычно слонялась шпана из окрестных поселков, ревностно оберегая свои местные права и авторитет от
поползновений чужаков. Но сейчас был полдень, по перрону бесцельно шатались лишь несколько недоростков да стоял спиной к Анжик дежурный по станции.
…Беспокойная, кочевая кровь текла в жилах Анжик.
Очнулась она в тамбуре одного из вагонов встречного поезда с кипой журналов под мышкой и зажатой в руке сторублевой бумажкой. В глазах ее застыло недоумение.
Нет, не повезло нам. Когда мы чуть подросли, Анжик работала вожатой в нашей школе. А значит, уже не могла подставлять нам спину, самой ей впору было ездить на молодых учителях. А нам, одиноким и покинутым, осталось лишь ходить в школу — пять километров туда, пять обратно, переходить вброд ручей и попадать прямо в зубы бешеным псам озверевшего без Анжик дяди Седрака. Потом нам дадут грузовую машину с кузовом, обтянутым брезентом, машина эта будет возить нас в школу, а иногда не будет, а шофер Герас будет сажать Анжик рядом с собой, чтобы мы, отпихивая друг друга в тесном кузове, смотрели сквозь заляпанное грязью узкое оконце на их бесстыдную игру, не задумываясь над тем, что Герас когда-нибудь прибьет нас. Анжик будет безудержно хохотать, манить белозубым смехом, и нам, ошалелым, будет не до школы. После занятий мы будем караулить Гераса, синея от холода, а он уведет Анжик потаенными тропками зимних садов… И не дано нам будет возмужать, потому что не повезло нам, до нас была Анжик, небесная фея, что родилась благодаря задержке встречного поезда и досталась ребятам постарше нас, чтобы дорога в школу стала для них праздником и чтобы они не “стали людьми”. А у нас не было Анжик, и нам ничего не оставалось, кроме учебы.
Так мы взрослели. Анжик росла вдвое быстрее. Она набирала рост, как
бамбук — пустая и такая очаровательная, пустая и легко склоняющаяся под легким прикосновением тупого ножа, пустая и столь необходимая Шену. Ни одно село не может обходиться без своей Анжик, была она и у нас. Но для нас, недоростков, Анжик так и оставалась воспоминанием. Даже ребятам постарше нас она не досталась. Они были для нее лишь заплечной ношей, детской игрой. Анжик разом переросла и их.
Не потому ли собачья жизнь была у Авага, брата ее отчима? Отчим-инвалид работал бухгалтером, и заботы о семье целиком лежали на плечах Авага.
— А где доказательства? — огрызалась Анжик вечером на суде, устроенном Авагом, да еще в присуствии родителей.
Доказательств у Авага действительно не было. Впрочем, ему и не нужны были доказательства, чтобы всыпать негоднице, запятнавшей честь его брата, но каждый раз между ним и жертвой вставало неприступное тело Эли, и Аваг, бросая взгляды на единственную ногу брата, бессильно сжимал кулаки, сникал и отступал.
Авага нельзя было назвать кровожадным, слыл он человеком тихим, но никак не мог смириться с тем, что оказался родней единственной в своем роде особы на селе. “Если убью ее, — размышлял он, — никакого оправдания мне не будет, ведь мотивы чести отпадают, так как мы с ней не в кровном родстве”. И, грозя кулаком спрятавшейся за спиной матери Анжик, цедил сквозь зубы:
— Будь ты моей сестрой…
Из-за такого вот родственничка Анжик и убежала в Россию. Тот, с кем она бежала, был внуком Авагова дяди, красавцем парнем, из сыновей тех, кто в тридцатые годы был сослан в Сибирь и, возвращаясь в Армению, так и не одолел Кавказского хребта, осев в Краснодарском и Ставропольском краях. Двадцатилетнему сыну сибиряка взбрело в голову приехать дачником в нашу кишащую змеями и скорпионами долину, и он привез… фотоаппарат. После аварца Абдула он стал вторым фотографом в наших краях и единственным, кто при фотографировании не натягивал на голову черный лоскут, приделанный к треножнику. Уже больше года не показывался у нас бродячий фотограф Абдул. Обычно раз в году обходил он окрестные села, на несколько дней задерживался в Шене и на целый год, до следующего прихода, запечатлевал навеки всех желающих. Семью же радушного хозяина, предоставившего ему ночлег, фотографировал за так, и ребятишки, не довольствуясь столь небывалым счастьем, забравшись в постель, сквозь полудрему смотрели на колдовство Абдула под красным фонарем. Но, пожалуй, самым магическим был мышиного цвета комбинезон аварца, который сзади вместо карманов имел два косых и глубоких разреза. Туда он запихивал деньги и на вынутые оттуда же рубли посылал нас в магазин за водкой.
Тогда мы принимали комбинезон за фирменную одежду фотографов.
Так вот, возлюбленный Анжик щеголял в белом пиджаке, белых китайских штанах, картинно закидывал за плечо розовый галстук и, прикрыв ладонью от солнца обьектив аппарата, говорил сводившим с ума баритоном: “Снимаю”. И там же, под июльским солнцем, в майках с то и дело сползающими плечиками, мужественно переносившие боль в твердеющих сосках мальчуганы, прислонившись к решетке ограды, с ревнивым благоговением смотрели на прибывшего из города красивого пижона. Рядом с ним стоит Анжик, ласково отводит ладонь парня от объектива, а сердце накрепко берет в плен. Возлюбленного Анжик захлестывает восторг. Он бросается вперед — “снимаю”, отскакивает в сторону — “снимаю”, становится на колено, вспрыгивает на крышу хлева (Анжик застывает от восхищения), щелкает, не жалея ленты, на одном дыхании расправляется с пленкой и, уединившись с Анжик в темной кладовой, долго, ох, как долго перематывает катушку.
На пятый день они бежали. Мы будем валяться на остывающем к вечеру песке, на месте их предполагаемого “лежбища”, мимо нас, как обычно, промчится поезд, и в одном из вагонов будут они, покидающие эту долину змей и скорпионов. А до этого целых три дня они будут бродить по берегу реки, выискивая укромное место подальше от наших глаз, падать на мелкий песок и, отгородившись от нашего жадного дыхания раскаленными голыми скалами, зарывшись в тепло мягкого песка, мысленно воспарять трепещущими телами вдали от людского лицемерия.
Мы начисто растеряли самолюбие. Чтобы найти для купания место поглубже, раньше мы подолгу бродили вниз и вверх по течению, в обмелевший летом ручей входили с брезгливым презрением и мечтали о проливном обильном дожде в истоках реки, чтобы окунуться в шумный и мутный поток. Но в те дни наше самолюбие унесла вода. Плескались в презираемых нами бродах, потому что рядом купались они (в этих местах даже собаки реку не переходят, боясь зацепиться брюхом за острые камни), выбирались на четвереньках из воды и распластывались на песке. И там, где нам приходилось лежать, песок был твердым и крупным, черным и цепким, как клещ, даже вода не могла его смыть. Они же нежились на бархатном мелком песке, который, подобно стоячей воде, долго держит тепло. А мы, подгребая под себя песок, огибая валуны, по-пластунски все ближе и ближе подбирались к блаженному забытью Анжик.
Мы видели полуголых женщин, видели полуголой и Анжик, но полуголая женщина и полуголый мужчина, раскинувшиеся рядом на песке, — это было нечто, убивающее наше самолюбие.
На пятый день они бежали.
Часа через два оскорбленные родственники беглянки уже набивались в грузовик Гераса, чтоб кинуться вдогонку тбилисскому поезду. Но машина, что ездила по мощеным улицам, громыхая наподобие пустой консервной банки, оказалась не пригодной для гонок. Где-то на пятидесятом километре мотор застучал, задрожал, застонал от отчаяния и заглох. На две недели.
Герас все еще мотался по магазинам Тбилиси в поисках запчастей, когда в Шен пришла телеграмма: “МЫ ПОЖЕНИЛИСЬ АНЖИК ВИТАЛИЙ”. Мать в ответном письме спрашивала, законным ли браком? Бухгалтер Рубен зачеркнул эти слова — можно ли было так много требовать от бедного внука его дяди? — и, продолжая зачеркнутую строку, по-отечески благословил: “Будьте счастливы!”
1983 год