Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2003
Из всех уроков, преподанных Львом Толстым нерадивому человечеству, остановлюсь на самом востребованном в наши дни и в нашей стране — на поучительнейшем уроке сознательного самоограничения, примером которого служат жизнь и творчество Учителя.
О самоограничении в творчестве — главной теме моих заметок — ниже и подробней. Сначала же в двух словах о том, что стало расхожим и в массовом сознании едва ли не заслонило образ великого писателя, два слова о “толстовстве”.
Отчего то, что при зарождении давало повод для иронии не только журналистам бульварных газет, но Кнуту Гамсуну и Владимиру Ульянову, к XXI веку стало если не злободневным, то предостерегающе поучительным?
В Ясной Поляне сохранилось множество наглядных доказательств — рабочая комната писателя, его постель, кресло с укороченными ножками, сельскохозяйственный инвентарь со следами рук Толстого — следами его усилий в означенном направлении.
Там же, в Ясной, я стал свидетелем характерного эпизода: после осмотра дома чета туристов из “новых” искренне недоумевала: “О чем старик казнился! Граф, великий писатель, мировая знаменитость жил скромней нашего шефа!..” Реакция, сближающая их с фельетонистами столетней давности.
Впрочем, у Толстого были и последователи. Самоограничение в житейском, бытовом смысле было подхвачено “толстовцами” с той коррекцией, которая неизбежна, когда индивидуальное становится массовым. Но даже массовое, упрощенное “толстовство” точно обозначило проблему: с момента зарождения “толстовская община” противопоставила себя тому, что может быть определено как “общество потребления”. Этот термин возник относительно недавно; при некоторой размытости социального смысла он точно выражает суть — пройдя через потрясения, заделав пробоины и освежившись первоклассным парфюмом, капитализм стал тем, чем предназначен был стать, — о б щ е с т в о м п о т р е б —
л е н и я. За последние десятилетия его ненасытные аппетиты породили множество проблем, под грузом которых человечество вступило в третье тысячелетие. Не стану перечислять эти проблемы, связывающие в один узел экономику, экологию, политику, демографию, во весь рост ставящие вопросы нравственности, — тут особая, большая тема; но не сомневаюсь, что для их решения рано или поздно человечеству пригодится урок великого Льва — урок сознательного самоограничения. Наиболее дальновидные мыслители современности и руководители государств уже осознали его насущность.
Отдаю себе отчет в том, как все вышесказанное звучит в нынешней России, где семьдесят процентов населения лишены необходимого, то есть во всем ограничены условиями жизни. Но надеюсь, что моя пропаганда самоограничения здесь и сейчас не будет воспринята как верх цинизма или же образец не свойственного мне черного юмора.
Теперь о второй половине моего утверждения: что я понимаю под самоограничением в творчестве и почему оно представляется мне не менее поучительным?
Даже не проводя опроса, берусь утверждать: каждый, читавший Толстого, ощущал главное свойство его гения — жизненную силу, могучую, цельную и органичную, как сама жизнь. Мир со страниц его книг предстает таким, каким от рождения дарован нам Богом, — зримым, осязаемым и обоняемым. Чувственный и одухотворенный, ошарашивающе достоверный и окруженный тайной, безмерно глубокий, порой непостижимый — вместе с тем это всегда реальный, объективный, гармоничный мир Божий. Его конкретика — протекающая в локальном времени индивидуальная жизнь, явлена как частица вечности; это придает толстовской прозе удивительную гулкость, схожую с гулкостью старорусских колоколов (и голоса самого Толстого на эдисоновских фонограммах). Абсолютное чувство соразмерности, не изменяющее Толстому в художественном творчестве, позволяет ему быть равно убедительным при взгляде на панораму с высоты орлиного полета, с дистанции проницательного собеседника и даже изнутри описываемого субъекта. (Участник батальных съемок “Войны и мира”, помню, как парил в облаках вертолет с наведенным на нас телеобъективом: так с помощью технических средств Сергей Бондарчук силился материализовать то, о чем толковали ему консультанты, — “всевидящее око Толстого”.)
Я не раз задавался вопросом: какова природа этого гармоничного, поистине демиургова полновластия?
Ответ уже прозвучал: имя этой природы — гений.
И самоограничение — добавлю я.
Поясню, что имею в виду.
В молодые годы, в начале творческого пути Толстой пишет рассказ “История вчерашнего дня”. Рассказ остался неоконченным и включается только в относительно полные собрания. Между тем это сочинение, этапное для мировой литературы. В нем молодой писатель предвосхитил одно из значительнейших литературных открытий XX века, то, что впоследствии будет определено как “поток сознания”. В литературном журнале не стану утруждать себя пояснениями; всем известны произведения, написанные в этой технике, в том числе такие шедевры, как “В поисках утраченного времени”, “Улисс”, “Шум и ярость”.
Но сам первооткрыватель, как уже было сказано, не дописал даже начатого рассказа. Возможно, творческий импульс угас по причине незначительности повода. Однако лет через шестьдесят как раз по поводу “вчерашнего дня” Джеймс Джойс затеет роман в тысячу страниц. Еще интересней то, что и сам Толстой, несомненно, оценил возможности сделанного им открытия. Уже в “Севастополь-ских рассказах” есть эпизод, написанный в технике “потока сознания”. Я имею в виду гибель ротмистра Праскухина от разорвавшегося снаряда. На примере этих страниц видно, что Толстой не просто воспользовался открытым им приемом, а довел его до совершенства — по тончайшей нюансировке и убедительности эпизод гибели Праскухина не уступает лучшим страницам Пруста, Джойса и Фолкнера. На мой вкус, он превосходит родственно близкий эпизод смертельного ранения князя Андрея на Бородинском поле: по-видимому, при написании “Войны и мира” сказалась вторичность ситуации, творчески уже освоенной. Но как завораживающе таинственно этот прием позволяет проникнуть в сознание смертельно раненного князя Андрея: “И пити-пити-пити… и ти-ти… Тянется! тянется! растягивается…”
Наиболее развернуто во времени и пространстве “поток сознания” реализуется у Толстого в заключительном эпизоде “Анны Карениной” — вспышке ревности, поездке на вокзал и гибели. Этот эпизод, написанный с “хирургической” жесткостью и проницательностью, завершают слова автора, непривычно патетичные для Толстого: “И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла”. Пафос свидетельствует о том, что любовная драма неверной жены, временами раздражавшая Толстого в процессе писания, переросла себя.
Из приведенных примеров видно, что “потоком сознания” Толстой пользуется в исключительных случаях, связанных с экстремальной ситуацией, через которую проходят герои. Писатель как бы включает самый мощный прожектор, высвечивающий потаеннейшие закутки сознания.
Почему же он не использовал столь зоркий прибор постоянно и повсеместно? Почему ограничил себя и не позволил “потоку сознания” увлечь в захватывающую пучину все повествовательное пространство, как это сделали впоследствии разнокалиберные модернисты-авангардисты?
Полагаю, что после первых же шагов по открытому им пути Толстой увидел как его возможности, так и таящуюся опасность: гипертрофию субъективного, ведущую к искажению воссоздаваемого мира, дроблению деталей или их непомерному укрупнению, то есть размывание объективного в угоду субъективному. (В экстремальных ситуациях за этим искажением стоит психологическая правда.) Жертвой такой деформации в конце концов оказывается реальность, распадающаяся на “слова” и “вещи”. То есть в конце увлекательного маршрута, выражаясь фигурально, Льва Толстого “замещают” Ален Роб-Грие и Натали Саррот. Следствием передачи полномочий оказывается утеря демиургова полновластия, единственной силы, удерживающей тяготеющую к распаду реальность.
Прежде чем высказать свои предположения о том, почему для Толстого неприемлемо все, что разрушает реальность и гармонию (в частности, декаданс, авангард и модернизм), коснусь еще одного самоограничения — строжайшего табу, наложенного Толстым на описание эротических сцен.
В самом деле: вспомним его знаменитые романы, вспомним “Казаков”, “Семейное счастье” и даже гусарские похождения двух Турбиных — ни одного эротического эпизода, вплоть до предпасхальной ночи в “Воскресении”, когда молодой Нехлюдов под звуки капели и начинающегося ледохода подглядывает в оконце за Катюшей Масловой и затем пробирается к ней в комнатку. Табу не нарушается даже в “Дьяволе”, “Крейцеровой сонате” и “Отце Сергии” — произведениях о плотском грехе и любострастии.
Меня всегда потрясала трудная, неловкая фраза в “Анне Карениной”, сообщающая о том, что Анна отдалась Вронскому: “То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастья, — это желание было удовлетворено”. Фраза так тяжела и косноязычна, что потрясает не содержанием, а вложенным в нее усилием преодоления, борьбой чистоты и греха, целомудрия и желания; что-то той же природы исторгло из Толстого слезы, когда он узнал о первой близости своего сына с женщиной.
При этом я лишь повторю общее место, назвав Наташу Ростову самьм чувственным, сказать прямее — самым сексапильным женским образом в мировой литературе. С ней сопоставима разве что фолкнеровская Юла Уорнер, но та хороша только в авторском тексте да пока молча жует холодную картошку на ступеньках деревенской школы или покачивается на лошади позади брата, свесив с крупа заголившееся, бесконечное, молочно-белое бедро; стоит ей вживе вступить в роман в качестве жены, любовницы, матери, как образ тускнеет — по контрасту с авторской преамбулой — почти до чистого листа.
Но вернемся к Толстому. В воссоздании чувственного мира Наташи, излучаемой ею женственности Толстой так проницательно точен, что ее жест, интонация, аура могут служить иллюстрацией к фрейдовским исследованиям либидо; временами кажется, что основатель психоанализа пользовался не собственным жизненным и научным опытом, а толстовским романом.
Создатель Анны, Кити, Катюши Масловой, Сони, маленькой княжны, автор “Дьявола” и “Крейцеровой сонаты” многое знал о природе женственности и женщинах; наверное, знал и то, о чем шутил в старости, говоря, что поделится своим знанием только из гроба и тут же закроет крышку.
Оговорю необычное исключение — красавица Марьяна из “Казаков”. Сюжетной и эмоциональной доминантой повести является влечение Оленина к молодой казачке, однако ее “призыв” почему-то плохо слышен. Рискуя окончательно порвать с литературоведением, все же поделюсь своей догадкой: на мой взгляд, вся эта повесть вылилась из-под пера Толстого как сгусток жизненной силы, ее апофеоз, растворяющий в своей солнечной энергии частные проявления и “сигналы”; не отдельные персонажи и коллизии, а всё — степь, горы, лес, Терек, кабаниха с выводком и олени, созревшие сады и виноградники, южный августов-ский зной и женщины — всё здесь воплощенное либидо!
Тем сильней впечатляет его суровое табу, исключительное даже в целомудренной русской литературе.
Так что же стоит за приведенными мною примерами самоограничения? Какой смысл наполняет их?
Если рассматривать проблему в масштабе, соответствующем личности Толстого, то следует говорить не о литературных новациях и писательском мастерстве, а об изначальном и главном — о жизни и смерти.
Известна формула Мережковского, назвавшего Толстого “тайновидцем плоти”. Попробую ее развить. Будучи человеком не религиозным, я предложил бы термин “жизнедавец”. Однако, памятуя о религиозности Толстого, воздержусь и, соотносясь с прежней формулой, скажу — “ратоборец жизни”. Все, что резонирует с энтропией и хаосом, увеличивая их разрушительную силу, неприемлемо для Толстого.
Главной его задачей было не написание романа или повести, а усиление, укрепление, поддержание жизни — в полном объеме этого понятия. Литература — лишь способ, форма, в которой он совершает свое космогоническое действо. (Вспомним, что испытывает после общения с ним молодой Горький: “Этот человек богоподобен”.) Толстому чуждо то, что может нанести ущерб живому — цельности, прочности, равновесию, моральному здоровью рода человеческого, несовершенного, но живого сообщества, окруженного хаосом. Это стихийное неприятие — на уровне физической несовместимости и инстинкта. В его книгах нет места гнильце и порче, не ощутимо тлетворное дыхание порока; его порочные персонажи шаржируются, как Элен Безухова, князь Васильчиков, княгиня Бетси. (Надеюсь, мне не надо оговаривать, что речь не о розовом оптимизме и приукрашивании действительности, в чем упрекал недавно Толстого один из мелких бесов, новоявленных адептов порока и порчи.) Потому-то книги Толстого стали для миллионов людей бездонным энергетическим резервуаром, из которого они черпают жизненную силу, а с нею надежду. Эта сила упоительна и жизнетворна, как “ломящая зубы ключевая вода с блеском и солнцем, и даже соринками, от которых она еще свежее и чище”.
Приведу еще один довод в поддержку слов о ратоборце жизни.
Пример из литературной повседневности: со времен фадеевского “Разгрома” русская проза периодически выдает “на-гора” произведения, написанные “под Толстого”, калькирующие характерные особенности его стиля. Во время публикации очередного опуса а la Толстой редактору журнала, в котором печаталось сочинение, позвонил известный беллетрист, автор изящных повестей, из тех, каких французы величают “виртуозами пера”, и, благодушно посмеиваясь, осведомился: “Хоть теперь-то вы поняли, что Толстой — плохой писатель?..”
Мне и самому доводилось слышать высказывания коллег о тяжеловесной громоздкости толстовской фразы, о неудобоваримости его долгих периодов. Что же касается построения романов, то какой эстетический глухотой надо обладать, чтобы не понимать — “Анна Каренина” заканчивается с гибелью героини! Нарушение канонов беллетристики было столь вопиющим, что Катков отказался печатать в журнале заключительную часть романа, а Бунин всю жизнь порывался сократить его… Еще показательней эпилог “Войны и мира” с Наташей, являющейся перед читателем с запачканными пеленками в руках…
В чем дело? Может быть, в словах литературных гурманов и тонких стилистов есть доля правды? Вон и сам Толстой где-то обмолвился в том смысле, что в ряду русских литераторов, писателей он не сознает себя писателем…
Нет. Слова Толстого свидетельствуют о другом.
То, что поверхностному взгляду может показаться эстетической глухотой, на самом деле подтверждает толстовское предназначение, его призванность к подвигу, несопоставимому с литературой. Сравнивать его с “виртуозами пера” глупо. Энергетический выплеск этого гиганта не подвластен канонам изящной словесности, а написание романа не может закончиться сколь угодно эффектной смертью, ибо ратоборец жизни не может уступить смерти рожденное и обороняемое им пространство.
Со смертью у него свои, совсем не беллетристические отношения. Смерть не завораживает его, как экзальтированных декадентов; он не играет с нею в многозначительные игры, подобно Метерлинку и другим символистам. Смерть с молодых лет вызывает у него серьезный, сосредоточенный, внимательный интерес (с нею связаны самые удивительные страницы в творчестве Толстого); а в минуту слабости смерть рождает в его душе “белый, квадратный ужас” (эпизод в арзамасской гостинице).
Горький, пытаясь передать свое понимание личности Толстого, пишет в знаменитом очерке: “Всю жизнь он боялся и ненавидел смерть, всю жизнь около его души трепетал «арзамасский ужас», ему ли, Толстому, умирать? Весь мир, вся земля смотрит на него; из Китая, Индии, Америки — отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити, его душа — для всех и — навсегда! Почему бы природе не сделать исключения из закона своего и не дать одному из людей физическое бессмертие — почему?”
Должно признать, что в противостоянии жизни и смерти, порядка и хаоса тысячелетиями опорой человеку была религия. (Не это ли влекло Толстого к “Евангелию” и оптинским старцам?) Но порой и искусство выставляло на поле брани своих апостолов — ратоборцев жизни. Тут рядом с Толстым Шекспир и Гете, Рембрандт и Микеланджело, Бах и Бетховен.
Последнее имя напомнило довод, которым и закончу свои рассуждения.
Герой манновского “Доктора Фаустуса” композитор Леверкюн произносит знаменательные слова: “Э т о г о не должно быть. Я отниму у них э т о”. Как вы помните, речь о “Девятой симфонии” с ее апофеозом. Не стану сейчас касаться той части правды и тех горчайших резонов, которые исторгли из несчастного Леверкюна такую угрозу. Сегодня моя задача в другом. Сегодня вслед за многими, гораздо более достойными, повторю: Лев Толстой относится к тем животворным гениям, которые даровали человечеству ЭТО — несокрушимую силу, жизнестойкость и веру в будущее.