Фрагменты романа. С хорватского. Перевод Ларисы Савельевой
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2003
“История — это бесплодие, безумие и смерть”
Одна из мудрых мыслей, которыми я обязан Горацию, звучит так: “…глиняный горшок долго сохраняет запах того, что однажды было в него налито”.
В России я не был никогда, но принадлежу к тому послевоенному поколению в бывшей Югославии, которое в гимназии учило русский язык в течение восьми лет. Русский я полюбил за его удивительную выразительность и гибкость, а еще за близость с хорватским. Федор Тютчев, несомненно, “мой” поэт. Позже я открыл для себя богатство русской симфонической и оперной музыки, которая стала моей настоящей страстью. Не раз мне удавалось справиться с депрессией благодаря симфониям В.С.Калинникова.
Я очень много писал о произведениях русских композиторов, разумеется, по-хорватски. Русский язык я знаю пассивно. Но если бы мне хотя бы на месяц посчастливилось оказаться в стране моих литературных и музыкальных кумиров, я, безусловно, заговорил бы по-русски, и даже, надеюсь, совсем неплохо. Моя мать итальянка, поэтому, естественно, итальянский язык с детства был для меня таким же родным, как и хорватский, что же касается русского, то и с ним я встретился довольно рано, а встретившись, полюбил настолько, что считаю своим.
Должно быть, именно поэтому я заново открыл для себя роман Льва Толстого “Анна Каренина”, когда обдумывал, каким образом выразить языком и средствами литературы то, что происходило у меня на родине в годы войны 1991—1995 годов. За последние (почти двадцать!) лет я написал три очень важных для меня романа — “Упражнение жизни” (1985), “Волосы Береники” (1989) и “Триемерон” (2002), в которых обратился к теме исторического зла на протяжении XIX и XX столетий, эти романы составляют художественное целое — “Адриатическую трилогию”, награжденную многими литературными премиями, так что, естественно, разрабатывая такую тему, я счел своим долгом одним из первых (а на деле оказался первым!) рассказать языком романа и о войне, происходившей у меня перед глазами и ставшей частью моего непосредственного жизненного и исторического опыта.
Между тем социалистический реализм, который с 1945 и до начала пятидесятых годов был прописан коммунистической партией и нашей культуре, недвусмысленно свидетельствовал о том, что черно-белая техника не имеет права на существование в литературе, особенно в романе, посвященном войне.
Вот тут-то мне и вспомнился мрачный образ Алексея Кирилловича Вронского, мучимого раскаянием героя Льва Толстого, которого тот, словно в наказание, послал воевать в Сербию. В романе мы встречаемся с ним в последний раз на вокзале в Курске, когда мать провожает его на фронт, и дальше не знаем о нем ничего — чем обернулась для него сербско-турецкая война, остался ли он жив, какова была его дальнейшая судьба. Вот так и получилось, что Лев Николаевич Толстой словно передал мне своего героя на курском вокзале и я спустя 113 лет привез его на том же поезде в Белград. Как сказали бы критики, я воспользовался постмодернистским приемом, а кроме того, ввел в драматургию придуманной мною истории элементы славянской мифологии, на мой взгляд, в данном случае совершенно необходимой, а когда случилось так, что Соня впервые после гибели Анны пробудила во Вронском любовь, я смиренно, но прямо обратился к великому писателю: “Не ужасайся, граф Лев Николаевич, этой возможной любовной сцене между твоим героем и моей бедной Соней. Ничто более не унизит ни величия твоего пера, ни целостности созданного тобой образа. Продолжай покоиться на лаврах”.
Я уверен, что в те месяцы, когда я писал “Смерть Вронского” и когда по понятным причинам ни у кого еще не было полной информации о происходивших событиях, касавшихся в том числе и действий хорватской стороны (теперь многие из тех фактов стали достоянием гласности), не нашлось бы такого писателя, который принципиально иначе осветил бы отношения двух воюющих сторон — одной, совершившей нападение, и другой, уже вышедшей на основе волеизъявления ее граждан из бывшего государственного сообщества и теперь вынужденной защищаться. Что же касается нехватки сведений о происходившем с той и с другой стороны, то ее, убежден, мне удалось восполнить в своей следующей книге, романе “Триемерон”. К сказанному остается добавить только одно — моя главная художественная, литературная идея может быть выражена словами: “История — это бесплодие, безумие и смерть”.
Когда в прошлом году в Вене мне вручали литературную премию имени Гердера, в одном из своих выступлений я сказал, что на протяжении уже более чем двадцати лет пишу о стульях, остающихся пустыми во время семейных торжеств, когда за одним столом собираются некогда многочисленные родственники. Тех, чьи места за таким семейным столом остались не занятыми, поглотила история. Вот так я сказал и услышал аплодисменты.
Я не жду аплодисментов от российских читателей “Смерти Вронского”, но я надеюсь на искреннее желание постараться понять меня как писателя. И еще надеюсь на то, что эту задачу несколько облегчит то обстоятельство, что от меня, как от глиняного горшка Горация, уже давно исходит знакомый запах!
Неделько Фабрио
Загреб, май 2003 года
От переводчика
Как известно, государство Югославия образовалось в 1918 году на территориях, входивших до Первой мировой войны в состав двух империй — Австро-Венгерской и Оттоманской. До начала ХХ века хорваты и сербы никогда не жили в одном государстве, однако их объединению во многом способствовал широко распространенный в ХIХ веке миф о спасительности создания общего государства славянских народов. История показала несостоятельность этой идеи. Несмотря на проводившуюся в СФРЮ в 60—70-х годах активную идеологическую кампанию, направленную на “укрепление братства и единства народов и народностей социалистической Югославии”, к концу 80-х дезинтеграционные процессы усилились до такой степени, что Словения и Хорватия, основываясь на результатах проведенных в этих республиках референдумов, заявили о своем выходе из состава СФРЮ. В середине 1991 года Сербия, прикрываясь лозунгом спасения страны от развала и используя крупные армейские формирования, попыталась прибегнуть к военному давлению на эти республики. Этнически однородной Словении удалось устоять, а вот в Хорватии, где около 12% населения составляли сербы, началась настоящая война. Сербия стремилась (и в значительной степени, пусть даже временно, это ей удалось) захватить богатые нефтью районы Хорватии на Паннонской низменности и выйти на Адриатику, получив доступ к морю, к зоне курортов и туристической инфраструктуре, всегда приносившим стране большую часть валютных поступлений. Война принесла огромный материальный ущерб не только разрушенной армией Хорватии, но и Сербии, которая попала под международные экономические санкции и была вынуждена в конце концов вернуть все захваченные территории.
Неделько Фабрио первым среди хорватских писателей отразил тему войны. Роман имел большой успех, о чем, в частности, говорит и присуждение ему венгерской литературной премии издательства “Бетлен Габор” за развитие гуманитарных контактов между народами Центральной Европы и литературную деятельность в целом. В решении жюри, в частности, говорилось: “Фабрио представляет собой один из редких примеров писателей, не боящихся больших тем… Своими книгами он доказывает, что литература в наше время — это не только мастерство комбинаторики, служащее развлечению читателей, от литературы он требует еще и заинтересованности в ключевых вопросах существования индивидуума и сообщества, а также гносеологической и этической продуктивности”.
В романе можно выделить три взаимопроникающих слоя: 1) современная нам действительность, в которую попадает герой “Анны Карениной” Вронский, война, человеческие страдания, смерть, 2) постоянное мысленное общение Вронского с погибшей Анной, 3) загадочный и мрачный мир древних славянских мифов, то и дело возникающий в видениях персонажей романа, символизирующий непостижимые праисторические силы, до сих пор сохранившие свою власть над людьми. Очень важно, что автор сумел подняться над конъюнктурными соображениями и ясно высказаться относительно того, что главная причина зла — это отсутствие любви, и именно в этом корень всех трагедий как человека, так и отдельной страны и мира в целом. В основе любого конфликта всегда лежит то, что человек или группы людей вступают в сотрудничество со злом. Роман Неделько Фабрио анализирует феномен зла, и это очень важно, потому что борьба против зла начинается с его идентификации, а насилие и зло существуют не потому, что люди говорят на разных языках, молятся в разных церквях и имеют разный цвет кожи, а потому, что они не хотят сделать над собой усилие и противопоставить злу любовь.
Полностью роман “Смерть Вронского” выходит в издательстве “Амфора”. Мы предлагаем вниманию читателей первую и последнюю главы.
Глава первая
1
Поезд, блестящий и беззвучный, похож на жирную пунктирную линию в залитом лунным светом пространстве.
Кажется, сыплется с высоты невидимый густой и сухой дождь, беззвучно заливая землю серебристо-зеленым, лучисто-синим лунным светом, в котором растворяется горизонт, исчезают и без того еле различимые избы, колодцы, поленницы, и пространство начинает казаться сверкающей морской гладью. Тянется над поездом бесконечно длинный, ватный, прерывисто белый гребень дыма, напоминающий череду бредущих в ночи друг за другом белых овец, и долго еще плывет в воздухе дымная полоса, повторяющая все повороты состава, и овцы в зависимости от изгибов железнодорожного полотна остаются от него то слева, то справа.
Свет в вагонах погашен, и закованные льдом окна, темные изнутри, отражают лунное сияние, а поезд, несущий на себе отблеск Вселенной с бредущими овцами, становится частью неба, видимой на земле только как полоса в лунном свете. Но вот все, что освещает луна, меняется: удваивается сила тяги состава, гребень из дыма тоже становится двойным — прошлой ночью на товарной станции в Курске к составу незаметно для пассажиров прицепили еще один паровоз, и вот теперь, когда впереди показались отроги восточных Карпат, он начал толкать поезд сзади.
Но тишина остается такой же, как прежде: гробовой, тяжелой, почти осязаемой, мертвой. Вспорхнет ли над немой равниной хищная стая мохноногих канюков, раздастся ли среди ледяной пустыни хлопанье белых крыльев луня, лай бездомной собаки, крик дрофы, свисток паровоза или любой другой звук — все поглощает тихая, ненасытная бесконечность.
А с высоты на все это смотрит луна с зазубренным краем, стеклянная, бесчувственная и к тому, что уже видела, и к тому, что еще ждет ее на страницах этой книги.
Не спит только Алексей Кириллович Вронский. Своего верного друга Петрицкого он попросил позаботиться о том, чтобы никто не нарушал его одиночества в купе, где он расположился.
Насколько позволяет пространство, ограниченное острыми углами поднятого воротника длинной серой офицерской шинели начала века, виден, освещенный лунным светом, широкий околыш офицерской фуражки с двуглавым орлом, надетой слегка набекрень, а под ним два влажных неподвижных глаза, устремленных в окно. Если бы за стеклами несущегося в ночи поезда мелькнул свет от костра или от искр, летящих из жаркой топки первого паровоза, то на мгновение открылось бы нашему взгляду смуглое, смелое и красивое мужское лицо, а если бы этот мужчина не сидел день и ночь, откинувшись на спинку сиденья, а поднялся со своего места, оказалось бы, что он невысок и коренаст. Но нет ни снопа искр, ни языков костра, есть только человек, окутанный мраком, чуть освещенный луной, утонувший в кресле и окаменело смотрящий в пустоту. Он вздыхает часто, глубоко и судорожно и, очевидно, сам не замечает своих вздохов, которые иногда сопровождаются непроизвольным движением руки — она то взлетает вверх, быстро и неожиданно, а то вдруг замирает на обнаженном запястье другой, остающейся неподвижной. Потом руки меняются ролями.
За все время пути только однажды, вчера на рассвете, он прикоснулся рукой к окну: в розовых бликах восходящего солнца в самом углу стекла вместе с утренним светом пробуждалась корочка изморози, и, пока поезд стоял на станции в одной из южных губерний, лед, воздух и первые солнечные лучи прямо у него на глазах сплетали зимние кружева, которые нежностью красок и сдержанным, изысканным, похожим на листья узором, возникая, множась, переплетаясь и сияя, напомнили ему бальное платье Анны.
То ли околдованный этой призрачной мимолетной картиной, то ли снова погруженный в тоску, охватившую его, как только блики утреннего солнца погасли в уголке оконного стекла, Вронский не слышал у себя за спиной короткого разговора трех узнавших его пассажиров.
— Прекрасный поступок! — произнес один из них.
— А что еще ему оставалось делать после такого несчастья? — заметил второй.
— Ужасное событие! — сказал третий, и все трое удалились.
Вронский потом долго помнил, что, прикоснувшись к инею на окне, он словно ощутил пальцами ткань ее платья, а потом почувствовал ее дыхание и запах фиалковой воды, которой она душилась за ухом, нежно потирая это место, самое чувствительное на всем ее теле. Ему казалось, что ощущение это длилось долго, но на самом деле он тут же снова погрузился в страдание и тоску и все в нем угасло.
В течение долгих месяцев, прошедших после самоубийства Анны, все его мысли, все потерявшие для него смысл полковые дела и связи, все планы, все действия, которые он еще предпринимал или, лучше сказать, собирался предпринять, и откладывал, превратившись в беспомощное, бесполезное, безвольное существо, не умеющее (“Как моя Анна!”) убить свое одиночество ни делами днем, ни морфием ночью, в существо, надоевшее и себе, и окружающим (всем, кроме терпеливого Петрицкого), — все наводило его на одну только мысль: Анна страшной своей смертью хотела наказать его, хотела возродить в нем любовь к ней, любовь, которую он так спокойно и так безжалостно задушил, и теперь, после того как ее наказание уже совершилось, и ему самому следовало наказать себя. Это “после того” превратилось в “сейчас” и воплотилось в поезд, в пассажиров, в самое цель путешествия с конечным пунктом, который после пересечения румынской границы должен был, к общему удовлетворению, оказаться совсем близко.
Если не считать физической усталости и скудости провианта, в дороге не было и не ожидалось никаких осложнений, во всяком случае, на последнем румынском пограничном кордоне. Никто больше не вытряхивает из тебя душу во время некогда до абсурда строгих, а теперь ставших формальными пограничных проверок. И пассажиры, и представители властей ведут себя так, будто речь идет о туристической поездке или экскурсии, на которую ни с того ни с сего отправилась огромная компания бывалых, судя по их виду, мужчин. Как только рухнула советская Российская империя, все, кто еще вчера в том или ином качестве представлял собой составляющие ее элементы, обретя самостоятельность, бросились распродавать то, что осталось от некогда самой грозной в мире армии (Вронский видел в происходившем нечто даже трагикомическое — казалось, что страна превратилась в деревенскую ярмарку перед закрытием, когда, чтобы успеть домой засветло, продавцы начинают лихорадочно спускать цены). Огромное число армейских специалистов, танкистов, артиллеристов, летчиков и всяких других военных, вроде снайперов и минеров, этих презренных трусов, убивающих людей со спины, оставшись у себя дома, в границах бывшей державы, без куска хлеба, бросились искать его (и находили!) “за морями, за лесами, за широкими полями”, везде, где шла война или, по слухам, готовились к войне. Попав в беду, а ведь они и вправду оказались выброшенными на улицу, без зарплат, без общежитий и казарм, без общего котла, без первомайских и ноябрьских парадов, в советской военной форме, которая больше ничего не значила и ни на кого не наводила страха, эти люди поняли, что и в таком положении, в которое весь мир сначала не мог поверить, а поверив, вздохнул с облегчением, для них есть достойный выход — принадлежность к православному Востоку, пусть даже в широких европейских границах, включающих и американизированную Грецию, который несет им надежду на милосердие, вселяет бодрость духа и становится просто-таки животворящим источником. И, конечно же, никто не сомневался, что на румынской границе, когда они до нее доберутся, не будут чинить никаких препятствий поезду с бодрыми и веселыми добровольцами, направляющемуся куда-то там в Сербию.
Они все время пели и пели, выкатывая глаза, пели от Москвы до Царицынской платформы, от Царицынской платформы до Курска, от Курска до вчерашнего вечера, а часа два-три назад Вронский, который сидел, вытянув перед собой и поставив на противоположное сиденье ноги, услышал, что они наконец-то заснули, должно быть, околдованные лунным светом.
В голове, как в огромной пустой темной бочке, в которую он будто бы и сам погружен по горло и из которой нет возможности выбраться, преследуют друг друга, сменяясь в безнадежном исступлении, две сцены, две картинки. Кажется, что они, как вагончики игрушечной железной дороги, несутся друг за другом по обручу бочки, и все внутри сотрясается и грохочет от их движения, а когда они поднимаются выше, ближе к вискам, в голове возникает и становится невыносимой страшная боль. Вдруг все исчезает, смолкает, темнота сменяется видом вагонного купе, окна, собственных рук и ног, саквояжа, в котором лежит фляжка с английским ромом… и снова в бочку!
Первая картина, окутанная клубами густого дыма, изрыгаемого свистящим паровозом и прибиваемого ветром к заледеневшей платформе, представляла собой вид вокзала и рокового вагона, под которым на грязной, засыпанной углем земле лежало еще теплое тело сторожа, раздавленное колесами на уровне живота и частично заслоненное фигурами пассажиров, зевак, кондуктора, каких-то иностранцев, станционных служащих. Они стояли, онемев от ужаса, а клубы дыма упрямо и назойливо обволакивали их, будто стараясь замаскировать человеческое горе. Анна, он помнит, что она была в черной шляпке (“Quel styl! Charmant!”), требовала пропустить жену покойного, которая среди этой кровавой сцены, словно большая черная ворона, неслась откуда-то с неба, широко раскрыв крылья и испуская крики, чтобы пасть на тело мужа… Он отстранил Анну — они стояли совсем рядом с местом трагедии, — чтобы пропустить ринувшуюся вниз вдову, и тогда (а они только что познакомились!) прозвучали те самые слова Анны, которые постоянно раздаются сейчас в его бочке, то есть в голове, и которые едва слышно звучат из ограниченного острыми углами воротника пространства возле его лица: “Какое страшное предзнаменование, дурное предзнаменование”.
Бьется мысль, гудят обручи, скрепляющие голову, а в темноте надетой на него бочки ту картину вокзала, где только что видел он и черную шляпку и ворона, догоняет другая картина, которая видна ему за окном на каждой новой станции. Вот граждане очередного города, стоя у вагона, поют “Боже, царя храни”, размахивают флагами, затканными парчовой нитью, вследствие чего они не развеваются, а тяжело и неподвижно свисают, ораторы, полные одушевления, прославляют и благословляют добровольцев, отправляющихся на фронт, упоминают общую веру, братьев-сербов и матушку-Москву, потом и ораторов, и командиров несут на руках и качают. ”Совсем как на пирушке у Демина, командира полка, когда мы отмечали генеральский чин моего однокашника Серпуховского, — даже теперь с привкусом легкой зависти подумал Вронский, — тогда еще Демин доказывал Яшвину (…кто знает, может быть и Яшвин тоже в этом поезде, или он уже там, на месте?..) преимущества русских над пруссаками, особенно в кавалерийской атаке”, — и тут он сообразил, что с тех пор прошло уже четыре года.
На одной из станций оратор призывал: “Наш долг — помочь сербам. Нельзя оставлять их в беде”, — и все присутствующие восприняли эти слова с воодушевлением, тут же кто-то поднял на палке наспех сделанное чучело Папы Римского, как кровью, забрызганное красной краской, с уродливо размалеванным лицом и огромной бумажной тиарой на голове. Раздались гневные выкрики против Ватикана и фашизма, против Австрии и Пруссии, после этого поезд тронулся и все пошло сначала.
После двух-трех таких чествований Вронский перестал подходить к окну.
Глава шестая
1
Все чаще в последнее время лежит Вронский на голой земле, облокотившись на руку, ощущая во рту вкус желчи и неподвижно глядя в зимнее небо. Снег порошит, убеляет голые стволы деревьев, засыпает землю, белыми стали седловидные вершины гор, беженцы рассказывают о метелях и заносах. Зима всех взяла за горло: не видно ни птицы, ни тени.
И на лист бумаги, по которому сейчас его перо скользит так поспешно, будто гонится за колеблющимся пламенем невидимого, согревающего его светильника, падает мелкий сухой снег.
Милостивая сударыня матушка.
Даже камень, о котором только не имеющий рассудка скажет, что у него нет ни запаха, ни души, ни сердца, под воздействием воды, воздуха или солнца меняет свой внешний вид. Что же сказать о человеке, подверженном действию окружающих. Говорю Вам об этом для того, чтобы таким образом сообщить, что и я изменился с тех пор, как мы в последний раз видели друг друга на вокзале в Курске, хоть по-прежнему остаюсь Вашим младшим сыном, которого Вы окружали безупречной материнской любовью и заботой и в неосмысленные дни моего раннего детства, и в годы отрочества, проведенные вместе с братом Александром, когда я под Вашим неусыпным присмотром весело растрачивал свои молодые силы и время, и тогда, когда я был воспитанником Пажеского корпуса, и вплоть до сегодняшнего дня, когда я уже стал другим. Поэтому, maman, je voudrais vous parler sans temoins, я и пишу Вам это письмо (которое вручит Вам хорошо Вам известный и преданный мне до гроба Петрицкий), к чему меня также вынуждает и еще одна причина, вернее, тот шаг, который неминуемо за этим письмом последует. Mais c’ est plus fort que moi.
Madame ma mere! Вы знаете лучше других, как я среди русской нашей зимы заранее радовался весне, ясному небу — первому ее предвестнику, радовался подснежникам на проталинах и лошадям, когда, прочно сидя в седле, в первую голубую неделю весны скакал вниз по лугу и дальше через кленовую рощу. Я будто и сейчас вижу Ваши губы, которые чуть шевелятся и шепчут мне на ухо стихи Тютчева, “орловский
Орфей” — сказали Вы мне о нем и заставили меня, глухого к лире, полюбить журчание этих стихов, воспевающих весеннюю грозу, когда “с горы бежит поток проворный, в лесу не молкнет птичий гам”, — видите, maman, помню! — и “шум лесной и шум нагорный — все вторит весело громам”. Но теперь я боюсь весны и для меня, madame, было бы большим несчастьем дождаться ее. Если же судить по небу и по тем желтым и белым подземным клубочкам, которые должны потом превратиться в цветы, весна уже близко. Ночью, перед тем как заснуть, главная моя забота укрыть каждую часть моего тела и лица (заросшего бородой!), а также волосы мои и уши одеялом, которое защищает меня от какого-либо соприкосновения с внешним миром. Не беспокойтесь, я не курю и не пью ни капли сверх того, что требуют честь офицера и грязная война, в которой я с Вашего благословения участвую, но о которой — как о большой ошибке в наших политических оценках намерений сербов — ничего не желаю писать.
Точно так же ничего не хочу говорить о случае, который, признаюсь, раздразнил бы природное Ваше любопытство и в то же время вызвал бы у Вас желание великодушно простить меня. В моей жизни, даже в моей теперешней жизни, возникла было одна trиs gentille женщина, между прочим, украинка, на все для меня из любви готовая, появление которой я разумом своим сначала приветствовал, но сердце заставило меня отвергнуть ее. Темные ли силы природы, неблагосклонность ли ко мне неба или просто несчастливая моя натура сделали так, что я попал в число людей, которые, иногда даже вопреки своей воле, лишь приумножают чужие несчастья и увеличивают всеобщее зло. Я по своему желанию и согласно доводам разума отказался от этой женщины в надежде, что она найдет свой bonne chance в каком-то другом мужчине. В моей связи с Анной такое решение было невозможно: я был ее единственным chance. Так же, как желание написать Вам я носил в себе еще во время моего флирта с Соней (именно так звали украинку), так и намерение совершить то, что последует за этим письмом, уже тогда вполне созрело во мне. Неужели мое тщеславие, неужели мой мужской эгоизм должны погубить еще одно человеческое существо, изуродовать и без того израненную войной душу этой женщины? Non, ma mere. Je ne peux pas me le permettre. “А что станет с моей душой? — справедливо спросите Вы
меня. — Разве я, ваша мать, не буду в сотню раз больнее ранена вашим безрассудством, которое прошу обуздать и не делать глупостей”, — продолжите Вы спор со мною. На это я сейчас отвечу вам, правда, всего несколькими строками, так как времени остается мало.
Entendons-nous: знаю, что Вам в столице без меня будет трудно, но когда после дней траура с их тоской и душевной пустотой Вы решитесь наконец уехать в поместье (возьмите коляску или экипаж и не позволяйте Филофею пить, тогда все будет в порядке), Вам станет легче. Там плакучие ивы и березы, озера и пруды, поля, где цветут нежные маки, там куропатки и утки, а придет осень — бекасы, там ржаной хлеб и квас, цыгане и наши мужики в смазных сапогах, от которых несет дегтем, там звуки фортепьяно из окна и разговоры о немецкой философии и музеях Флоренции, преферанс по копеечке и лошади… ах, maman, лошади! Вы уж лучше всех знаете, как я любил кобыл, и запряжных, и верховых, как нежно я прижимался лицом к хребту их и к голове, любил и тонких голландских жеребцов с низким хребтом, и донских из конюшен Анастасия Ивановича Чернобая, помните этого тамбовского помещика… “Ах, к чему сейчас об этом! Mais, c’est du dernier ridicule!” — прервете вы меня. И тем не менее, тем не менее! Ведь частичка меня останется в каждом из Божьих творений, растут ли они из земли, плавают ли в воде, летят ли по воздуху или рысью бегут по земле, точно так же как и в каждом человеческом существе, пусть даже Бог наказал его скудоумием и невообразимым уродством лица или тела, и я, как вода, буду совершать в природе свой круговорот: проливаться с неба, проникать глубоко под землю, подниматься к корешкам и листьям, а оттуда опять уходить в небо, и так постоянно, по кругу. И когда Вы тронете своей рукой золотую чашечку лютика или наполовину желтый, наполовину фиолетовый цветок иван-да-марьи или, гуляя в березовой роще, вдруг не сможете противиться нахлынувшему чувству нежности и погладите ползучий стебелек земляники, Вы будете трогать, ласкать, осязать и целовать меня, мою кожу, завитки моих волос, а в твердости яблок из нашего сада Вы узнаете твердость моих зубов. Bien?
Et encore une parole, maman, avant de nous faire nos adieux, нечто очень pointilleux, нечто о истории, о том ярком, лишающем разума свете, который ослепляет лживыми обещаниями нашего личного и общего счастья и изобилия, а потом сжигает нам душу и тело, так же как с треском сгорают заживо на керосиновой лампе глупые, наивные и слабые ночные насекомые. Насекомые, которые несчетное число раз на протяжении столетий повторяют свою быстротечную жизнь, не приобретая никакого опыта, и снова и снова устремляются к первому попавшемуся огоньку, откликаются на первый же зов истории и жертвуют ради этого обмана собственной жизнью.
“Это еще откуда?” — спросите Вы и будете вынуждены признать, что никогда об этом не думали, во всяком случае, не думали об этом так. Я и сам не знаю где ответ, хотя эта война помогла мне к нему приблизиться. Сам шаг, который неминуемо последует за этим письмом, есть своего рода результат обдумывания возможного ответа.
Госпожа графиня! Я, видите ли, думаю вот что: так же как нашему уму недоступны причины исторических событий, так и причиной исторической трагедии не может быть воля одного только человека (это утверждение, можете мне поверить, я слышал во время войны бесконечное число раз!). В рамках истории, которая есть не что иное, как тщетность, глупость, смерть (неужели можно полагать, что история — это нечто другое?), человеческая личность может своей свободной волей менять собственное отношение к ней, к истории, но pardon: подчеркиваю, в рамках, внутри истории, потому что вне ее она не существует, из ее всеобъемлющего круга человек выбраться не может, ведь если нам удается полностью, как это нам часто кажется, сменить, так же как змея меняет кожу, свои политические взгляды, эту одежду истории, сами мы все равно остаемся внутри истории и продолжаем передвигаться по замкнутому кругу, как ее узники. И это безрезультатное изменение взглядов всегда вызывает презрение в обществе, в том числе со стороны людей, которые и сами их меняли или сделают это в будущем, как я Вам уже говорил, по первому же зову истории. Мы перелицовываем одежды политической жизни только для оправдания собственного эгоизма. Как же не стыдится тот, кто однажды уже сгорел в огне лживых обещаний личного и общего изобилия и счастья, делать это снова, и снова, и снова? A la laconienne: так же как не бывает хорошей истории, не бывает и другой истории!
Maman, возьмите как пример Горация! Вопреки кровавому историческому опыту того мира, в котором он жил, он был страстным республиканцем. А потом перестал им быть и стал воспевать победы Августа! Неужели одного того, что правление Августа положило конец кровопролитию внутри государства, достаточно, чтобы простить ему всю предыдущее равнодушие к чужой крови? Разве новая история вернула к жизни узников той истории, на смену которой она пришла? И я снова повторю — любая история есть единственно история непостижимости и неизбежности зла.
Говорить (всем это кажется очень простым делом), что причинами событий
1812 года были захватнический дух Наполеона и патриотическая твердости императора Александра Павловича, так же бессмысленно, как говорить, что причины падения Римской империи заключались в том, что тот-то и тот-то варвар повел свои народы на запад, а тот-то и тот-то римский император плохо управлял государством, это так же бессмысленно, как утверждать, что какая-нибудь огромная, подрытая снизу скала (не прекрасное ли сравнение для истории!) обрушилась в результате того, что последний рабочий ударил в ее основание лопатой. События, в ходе которых миллионы людей убивали друг друга и убили полмиллиона, не могут быть вызваны волей одного человека: так же как человек не может один подрыть гору, он не может отправить на смерть пятьсот тысяч человек. Но в чем же тогда причины?
Некоторые считают, что зло неизбежно и необходимо, так как люди подчиняются стихийному биологическому закону, в соответствии с которым пчелы истребляют друг друга перед приходом осени, а самцы убивают один другого.
Peut-кtre! — говорю я. Но, наученный опытом этой войны, disons le mot, что я об этом думаю. А это, говоря под конец и коротко, следующее: зло возникает тогда, когда личность оправдывает историю, а трагедия тогда, когда весь народ верит в свою историческую роль и в свои вытекающие из этого права. Государства, так же как и личности, начинают гнить тогда, когда становятся нетерпимы к чужому счастью. Dieu me damne. Но довольно, исписано уже несколько листов, а снег все метет.
Веря в милосердие Творца и Спасителя нашего, прошу прощения у брата моего Александра, обнимаю Вас с благодарностью за все, для меня сделанное, и прощаюсь с Вами до встречи в мире ином.
Que le bon Dieu les benisse!
Ваш младший сын (на одном из фронтов Великой Сербии).
Граф
Алексей Кириллович Вронский.
Он сложил влажный еще лист, капнул на него красного воска, хранившегося в дорожном портсигаре кленового дерева, запечатал письмо фамильным перстнем, который всегда носил на левой руке, и передал конверт Петрицкому.
(Письмо его, однако, никогда не попало к адресату: при отступлении частей сербской армии из восточных районов Джаковицкой общины третьего января
1992 года шквальный огонь, который открыли из автоматов Калашникова бойцы хорватской самообороны, изрешетил и взлетавший самолет, которым управлял русский пилот-доброволец, и письмо, и того, кто должен был его доставить.)
2
Однажды утром, несколько недель спустя, когда перед началом новой войны, теперь уже в Боснии, проводилась перегруппировка пехотного дивизиона сербских войск, где-то на позициях в оккупированной восточной Хорватии Петрицкий попросил Вронского официально принять его и выслушать.
— За сербов можно больше не волноваться, — сказал он. — Они эту войну провели грамотно, без ошибок, они выиграли ее. Кроме того, наши союзники пользуются сейчас открытой поддержкой значительной части новой России. — Помолчав нерешительно, он продолжил: — Я думаю, что мне здесь делать больше нечего, mon chеr. Ce n’est pas pour des prunes! — попытался пошутить он. — Теперь они обойдутся и без нас. Кроме того, меня как-то не тянет в эту Боснию. Того, что я видел здесь, для умного человека было вполне достаточно.
— А для честного даже слишком, — подхватил Вронский.
Повисло молчание.
— Как вы будете отсюда выбираться? На чем? — тихо спросил Вронский.
— Самым быстрым и коротким путем, mon commandeur. Военным самолетом. — Он опять помолчал. — Надо нам все это поскорее забыть… А вы?
— Я? — Вопрос застал Вронского врасплох. — Я… я побуду еще немного… — Ответ прозвучал двусмысленно.
— Не делайте глупостей, mon vieux! — торопливо проговорил Петрицкий, понимая, что эти слова ничего не изменят.
Вронский загадочно улыбнулся:
— S’il vous plaеt que je me croie, — и протянул ему руку.
Они обнялись. Петрицкий прослезился и, как ребенок, опустил голову. Что это было — стыд за свои слезы, которые он не сумел скрыть в присутствии товарища по оружию, а может быть, предчувствие того, что последует вскоре, предчувствие близкого конца? Вронский первым взял себя в руки, стер слезу, от которой и он не смог удержаться, и осторожно вытащил из планшетки какой-то конверт.
— Я написал его через месяц после того, как мы расстались с Соней. Нет-нет, это не ей. Я был бы счастлив, если бы это было так! — Между ними словно повисло облачко. — Кто знает, где она теперь? И каково ей? Ma chиre petit Соня. — Он снова взял себя в руки. — Это письмо моей госпоже матери. Прошу вас, вручите его графине при первой же возможности. И передайте, что я целую ей руки.
— Как вы прикажете.
— Merci, Петрицкий, друг мой. Adieu.
“Что мне сказать ему? — мучился и медлил Петрицкий. — Что я ни скажу, все будет бессмысленно. Столь же бессмысленно, как попытка удержать рукой огромную обрушивающуюся скалу”.
— Adieu, — ответил наконец Петрицкий.
Рок
Самоубийство — это акт восхваления смерти для избранных. Потому что когда сама смерть становится актом собирательным, актом, в котором индивидуум утрачивает свою самобытность, что самое смерть унижает и лишает гордости и неподражаемости, самоубийство возвращает смерти честь в ее неповторимости и исключительности.
Точно так же, как жизнь отличается разнообразием своих проявлений, каковые мы называем ее различными формами, смерть тоже не однородна и не едина в своей полноте — ее проявления, которые нас всякий раз застигают врасплох и застают не готовыми, ее цельность и бесповоротность составляют две большие и отделенные друг от друга сферы. О первой мы знаем все, о второй ничего. Единственное, что нам дано знать о природе их роковой связи, это возможность различать две эти сферы — между дорогой в смерть и самой смертью (а именно это и есть те самые сферы), разумеется, говоря образно и в зависимости от качества смерти, то есть от качества жизни, отражение которого она собой и представляет, находится в одном случае мост, а в другом ограда. И только в случае естественной смерти, то есть смерти, которой человек не ищет сам, он переходит из одной сферы в другую по мосту, самоубийца же здесь, между двумя этими сферами, натыкается на высокую ограду, преодолеть которую он может только прыжком.
Вовсе не смерть пугает еще живого человека, ведь о смерти, как известно, мы ничего не знаем, в заложниках у жизни нас держит как раз долгий путь к смерти, та самая как можно более продолжительная задержка на мосту. И с полным основанием мы можем сказать, что жизнь человеческая, в сущности, и есть одно-единственное — дорога к смерти, пребывание на мосту. Сама же смерть — это нечто совсем другое, и только богатство религиозного воображения в той или иной мере оказывается в состоянии пробиться через ее темноту, но при попытке описать пребывание в ней, пребывание в смерти, в той самой сфере, которая ждет нас после смерти, после перехода моста, и оно, в сущности, просто проецирует жизнь, тайком протаскивая в смерть самые прекрасные мгновения нашего путешествия по мосту. О смерти после смерти, однако, все молчат. Не соглашаясь оставаться на мосту, пытаясь стереть все мысли о жизни, самоубийца перепрыгивает через ограду, чтобы сразу оказаться в самой смерти.
Жизнь человека вспыхивает и гаснет соразмерно достоинству его существования.
Самоубийство — это акт восхваления смерти для избранных.
На рассвете последнего дня своей жизни, того дня, когда на все вопросы, касавшиеся полковой жизни, он отвечал одной только английской фразой: “Not in my line”, граф Алексей Кириллович Вронский оделся в дворянский мундир, который был на нем в день губернаторских выборов и во время обеда, который он, богатый и уважаемый дворянин, давал по окончании выборов в честь победителя и членов его партии и на котором присутствовали губернатор, председатель правления банка, губернское дворянство. Мундир с низкой талией и широкими плечами застегивался на золотые пуговицы, а на его высоком твердом черном воротнике были золотом вышиты листья лавра.
Покинув позиции, на которых располагался его полк, он двинулся через поле, тяжело шагая в неопределенном направлении, надеясь самой быстрой дорогой добраться до смерти.
Земля была неровной и твердой, давно выпавший снег затвердел грязными комьями среди кустов и в извилистых прошлогодних бороздах то ли кукурузного поля, то ли заброшенной проселочной дороги, по которой он двигался и которую, так же как и окружающие поля, зима сковала ледяной коркой, а война освободила от людей.
“Анна, Аннааа…” — повторял он про себя и удивлялся тому, что звуки этого некогда столь любимого имени оставались в его сердце без ответа, а все, что в связи с Анной приходило ему в голову, казалось чужим и в этот момент совершенно не важным. Он крепко сжал кулаки и почувствовал, что если когда-нибудь с такой силой и хотелось ему представить себе Анну, так это именно сейчас, именно сейчас он жаждал встретиться с ней в своих воспоминаниях, он больше не страшился этого, а мечтал увидеть ее, смотреть, как она, изогнувшись в талии, расчесывает волосы и они свисают густой завесой, под которой он, сидя на полу, целует ее босые ступни (“Почти новозаветная сцена!” — пришло ему в голову), как она прогоняет его (“Она никогда не позволяла мне быть рядом, пока она приводит себя в порядок или одевается”, — вспомнил он), и именно в эти моменты становится для него наиболее желанной и любимой (“Пока я еще желал и любил ее”), как она просыпается утром, постепенно расставаясь со сном, а он, давно уже не спящий, смотрит на ее грудь, которая вздымается и опускается в ритме дыхания под ее ночной рубашкой с большим вырезом, он страстно желал хотя бы в воображении гладить и покрывать поцелуями ее ноги и бедра, безуспешно пытаясь обуздать в себе похоть, накатывавшую всякий раз, стоило ему заметить на ее нежной коже след от подвязки, делавший ее еще более желанной и любимой (“Пока я еще желал и любил ее”, — снова пронзила его фатальная мысль, сконцентрировавшая в себе суть того обвинения, которое он сам против себя выдвинул). “Неужели я настолько сросся с окружающим меня злом, что больше не ценю даже Анну, уже давно мертвую?” — спросил он самого себя и, прислушавшись, получил утвердительный ответ. “Ненависть принес ты, ненависть! — стучало у него в висках. — Она, ненависть, жила в тебе еще тогда!” И тут он вспомнил свою последнюю записку к Анне, написанную небрежным почерком за несколько часов до ее самоубийства. Если не чувства его, то хотя бы разум должен был подсказать, что с этой женщиной может произойти нечто ужасное, он же, обращаясь к ней, самоуверенно и гордо давал понять, что у них больше нет ничего общего и что ему безразличны связывавшие их чувства. Именно это и толкнуло ее на вокзал, к вагонам, под огромные железные колеса с цепями и тормозными башмаками и именно это заставляет его сейчас все быстрее бежать по направлению к горизонту. “Моя чаша на весах правосудия постепенно опускается, еще немного, и она окажется уравновешена Анниной. Это и будет концом”. И только теперь ему стало ясно, почему все последнее время Анна ускользает из его мыслей, почему ее образ выветривается из его воспоминаний — продолжая бежать через поле, он понял, что в этом вообще больше нет нужды, что это бессмысленно, что это было связано с их здешней, земной жизнью и любовью, с их непониманием и с притуплением его любви и что спустя несколько мгновений он, уже мертвый, окажется живым рядом с живой Анной, в смерти, и тогда сможет все рассказать ей, объяснить, и зачем он пришел на это пустое поле, и что с ними тогда произошло, и что он делал на этой войне…
Земля под ногами становилась более ровной и влажной, то и дело попадались лужи, покрытые корочкой льда, Вронский, стараясь бежать еще быстрее, не разбирал, куда ставит ноги, иногда попадал в грязь и вдруг, делая очередной шаг, осознал, что сейчас всю тяжесть своего тела, сконцентрированную в ноге, которая должна коснуться земли, он неизбежно обрушит на то самое место в раскисшей от влаги борозде, где виднелось серо-зеленое дно противопехотной мины. “Это конец!” — пронеслось в его сознании, потому что у него не оставалось времени даже на то, чтобы мозг запустил механизм взаимодействия нервов, который позволил бы пусть не намного, но спасительно изменить траекторию движения его тела.
За эту миллионную долю кратчайшего из всех возможных во Вселенной отрезков времени граф Алексей Кириллович Вронский, неумолимо приближаясь к устройству, которое должно было разнести его тело на куски,
увидел свою мать такой, какой он вспоминал ее в продолжение всего долгого пути в Сербию и какой она запомнилась ему по той остановке поезда в губернском городе, когда его солдаты (сейчас, падая в грязь, он ясно слышал звуки их голосов), поднимая все новые и новые стаканы водки, бодро произносили здравицы за госпожу графиню, провожающую своего сына, их командира, до Курска,
и во все еще продолжающемся, казавшемся бесконечным падении он слышал, что его мать говорит о нем, своем сыне, Сергею Ивановичу: “Мой бедный сын весь отдался ей. Он отказался от всего — карьеры, меня, но Анна Каренина и тогда не сжалилась над ним, а по своей прихоти добила его окончательно. Нет, говорите мне что угодно, но и сама ее смерть — это смерть отвратительной женщины без религии. Пусть простит меня Господь, но я не могу не ненавидеть даже самое мое воспоминание о ней, глядя на погибель собственного сына. Поэтому я считаю, что сам Бог послал нам эту сербскую войну. Я старая женщина и ничего в этом не понимаю, но ему это сам Бог послал. Только это смогло его как-то расшевелить. Друг его, Яшвин, совершенно проигрался в карты и решил отправиться в Сербию. Заехал к нам и уговорил его. Прошу вас, поговорите с ним. Он так мрачен. А вам он будет очень рад”, —
и еще он успел увидеть как подходит к нему Сергей Иванович и говорит: “Вы еще возродитесь, это я вам обещаю. Освобождение братьев от рабства есть цель, достойная и смерти, и жизни”, —
и тут его правая, вытянутая в прыжке вперед нога всей тяжестью вмяла в грязь смертоносное устройство,
но ровно ничего не произошло.
Устройство не сработало и, полностью уйдя в раскисшую землю, послужило лишь опорой для его ноги в дальнейшем движении вперед.
Сейчас он, уже не помня и не видя ничего, несся вперед по хлюпающему под ногами бескрайнему полю, вперед, к недосягаемой линии горизонта, и от его ног у него за спиной по поверхности луж расходились круги.
“Анна, Аннааа…”
Слева и справа от него взлетали и взвивались в небо испуганные кулики и дикие утки, цапли тревожно высматривали, нет ли поблизости камышей, среди которых можно укрыться, и даже в реке начали беспокойно метаться караси и окуни.
А если бы он оглянулся, то увидел бы, что за ним в торжественной погребальной процессии рука об руку следуют через сгущающийся туман ужасающие в своей мощи мать и сын — Мория и Царь ветров, а за ними Световид, сильнейший, и Черноглав, бог победы, и Триглав, беззаботно напевающий песню, с тремя лицами, завязанными платками, благодаря чему он остается слеп к грехам человеческим и три пары его глаз не видел пока никто, даже самые страшные — Симаргл и Хорц, завершающие процессию.
Становилось все светлее, он начал замечать растения, сначала отдельные, стоящие поодиночке, потом все более сгущающиеся, покрытые цветами и молодыми побегами, но он их почти не касался,
его окружал все более яркий свет, все более легкий и прозрачный воздух, он взмахивал руками и взлетал, словно у него были крылья, взлетал к все более золотым высям, все дальше от земли, от смерти, от ненависти
и знал, что он все ближе и ближе к Анне, а внизу, под ним, где-то в глубине звучал хор голосов деревьев, птиц, вод, просторов, хор душ мертвых и живых, и их голоса заполняли все пространство и обвивали его, словно золотые нити осеннего солнца,
и еще снизу, с опушки леса донесся до него крик четников:
— Назад, граф! Назад! Там мины… усташские миныыыы…
но тут лицо Анны, которое, казалось, парило перед ним высоко в небе, волшебным образом превратилось в сияние, заполнившее собой все небо, и он увидел величественное рождение нового, молодого, все исцеляющего солнца, солнца искупления и справедливости, к которому вместе с ним устремилось все сущее,
и тут грохнул взрыв.
Эти заметки написаны Н.Фабрио специально для журнала «Дружба народов».