Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2003
Письмо от Ларисы В.
Женщина поднялась с дивана, отодвинула занавеску и вышла на длинный балкон, плавно заворачивающий за угол дома.
“Даже ветра нет, — подумала она. — И кругом эти никлые электропровода”.
На узенькой улице, скрытой от шумного центра города, ни души. Солнце… Низкие мандариновые деревья, растущие в темно-зеленую рифму. Аккуратные рафинадно-белые дома в три-четыре этажа, со ставнями одинакового салатного цвета. Микроавтобус с олимпийским голубем на крыше, соседский мопед, коммерческий лицеум, церковь вдали, в которой освящали базилик, автомобильный знак, обозначающий тупик. Такой до боли понятный, с родной поперечной интонацией, точно сняли его где-то в Крыму, в Ялте, да и перенесли сюда, в чужие Афины.
Она выкурила сладкую турецкую сигарету и вернулась в комнату.
Женщина с удовольствием бы тихо включила радио или бы просто легла и уснула, как все Афины в этот час. Но спать днем мешали ходы беспокойных мыслей, конверт с недавними фотографиями, участившееся сердцебиение и предстоящая тяжесть дня.
По всем Ларисиным подсчетам, полковник начал охладевать к ней после местного праздника базилика. Даты на фотографиях и врезавшийся в память запах освященной в храме травы без помех помогли восстановить события предпасхальной недели.
Если она сегодня этого не сделает — завтра будет поздно. Она должна сделать это хотя бы ради Наташи. Женечка обещала все устроить, а Женя за долгое время их дружбы ни разу еще не подводила: закваска у нее московская, через общагу МГУ прошла.
Лариса вспомнила, как в далеких семидесятых приезжала в Москву к Жене. Встретить на вокзале та не могла, работала, и пришлось ей самой и проспект Маркса найти, и старое здание университета, и небольшой зальчик музея. Белокурая заводная Женя работала старшим лаборантом в отделе прикладной антропологии. Расцеловались под насупленным взглядом герасимовского неандертальца, и тут…
У Ларисы дух перехватило. Увидела, как вспыхнули звериным блеском два его желтых глаза, как он едва заметно подался вперед, приоткрыв заросший рыжей шерстью рот, и тут же ткнулся в толстое витринное стекло. “А, так ты из-за него, что ли? — сказала Женя, — Это наш Адриан, волосатый человек из прошлого. Правда, если такой приснится, утром можно не встать?” Но Лариса вставала много лет подряд, и все мужчины в ее жизни, включая последнего, полковника, чем-то неуловимо напоминали страшного Адриана.
Она еще раз достала из конверта фотографии, выбрала несколько.
Присела за столик у окна. Ненадолго задумалась и вывела на обороте одной из тех фотографий, что мечтают все на свете передать с математической точностью, особенно узкую улицу, уходящую в перспективу: “Так растут мандарины”. Перевернула вторую, ближайшую родственницу первой, только унаследовавшую случайного человечка, идущего в сторону церкви, и уже хотела написать: “Ангел мой! Это улица, на которой мы живем, я называю ее дорогой к Храму”, — но тут женщину позвали.
Голос был хриплый и терял силу в долгом, заставленном старомодной мебелью коридоре.
Больше всего старика огорчало, что газеты так и не знают, где на сегодняшний день кончается Вселенная, а русская домработница, красивая, сильная, с прошлого года бегает по выходным смотреть на развалины древнего города. Зато он точно знал, что во все годы жизни чистить оружие и готовить обед мужчина должен стоя и с обнаженным торсом. Он верил в то, что в Греции смерти нет, как нет в ней начала и конца, и в свои семьдесят полковник предпочитал ноги всем видам общественного транспорта. Он презирал людей в штатском, ненавидел усатую жену, с которой промучился более сорока лет, и любил все предсказуемо крепкое — запах казармы, сигар, кофе, анисовую, молодых женщин… Вот уже несколько лет его устраивали русские домработницы, однако последняя оказалась не такой предсказуемой, как того бы хотелось.
Телефонный разговор, случайно подслушанный в коридоре, сильно раздражил старика. И хотя женщина говорила на родном ей языке, он все же кое-что понял, кое о чем догадался, ведь Лариса была третьей по счету русской в их доме. Особенно разозлили полковника ее слова: “…когда греки спят”.
— Лариса, — крикнул он еще раз, подумав, что легче самому научиться говорить по-русски, нежели ждать, пока эти русские с их манией величия наконец заговорят по-гречески. Но у этой-то вроде высшее образование, могла бы, если б захотела. Не хочет. Как же. Кто мы для нее? Греки спящие. Вот ее дочь Наташа — другое дело. Хотя… Пора избавляться от обеих. Но сначала от старшей, а потом… Нет, из девчонки тоже ничего путного не выйдет.
Его мало заботило, что родная дочь и зять могут догадываться, почему так часто он меняет домработниц. Что с того? Пусть. Если для здоровья полезно. От жены он вообще не таился: она уверена, кто-кто, а он-то уж знает, он-то не может не знать, что любое неблагополучие заразно и нельзя его впускать в дом надолго.
Лариса думала, что сейчас все будет, как всегда, и именно сейчас она не выдержит и метнется к окну. Но, во-первых, полковник терпеть не мог солнца, потому окна днем всегда были плотно зашторены, во-вторых, сегодня он не захотел “как всегда”.
Полковник Сеферис еще раз напомнил об их недавнем разговоре, переросшем в условие, и сказал прямо, как говорил раньше, когда был молод и нетерпелив, что больше ждать не намерен. Или она постелит ему с Наташей постель, или он выдаст их обеих властям, и тогда они окажутся в тюрьме, в одной камере с мужчинами. А греческий мужчина в неволе становится еще более пылким.
Несмотря на полумрак в комнате, Лариса увидела, как полковник Сеферис сделал пальцами дырочку, показал ей, что с ними проделают там пылкие греческие мужчины.
Она представила себе камеру, набитую Адрианами.
В прошлый раз Лариса опустилась на колени. Сейчас сказала себе: “Сегодня или никогда!” Она бы убежала из Афин на какой-нибудь остров, но кому нужна русская домохозяйка в Миконосе или Аморгосе? Вот Коринф — другое дело.
Полковник молча протянул женщине несколько драхм монетами.
Женщина, тоже не обмолвившись словом, тихо вышла из темной прокуренной комнаты, сожалея, что деньги не бумажные и она не смогла порвать их на его глазах. А еще ей почудилось, что старик знает о ее решении. Хотя как, каким образом он может знать? Если только Женя разболтала или Наташка.
Она громко включила радио и впервые закурила в комнате. Поймала себя на том, что вдруг очень захотелось сбрасывать пепел на пол. Или же вот еще: пройтись по потолку в грязных резиновых сапожках, какие бывают у грибников после дождичка. Тем не менее, аккуратно выкурив сигарету, она села за столик и снова разложила фотографии. В какой-то момент ей показалось, что все фотографии уже в альбоме, разложены в хронологическом порядке, а она в Крыму, в Ялте. Сидит у себя во дворике и кому-то показывает альбом. Но кому? Кто он? Взглянула еще раз на случайного человека, идущего в церковь, после чего принялась размашисто водить авторучкой.
Кому и зачем писала она, не имело для нее значения; знала — скоро остановится и порвет недописанное письмо.
“Главное, — думала она, — чтобы Женька не подвела меня, чтобы все получилось, главное, чтобы Наташа уже ждала с вещами в Коринфе. И чтобы никогда, никогда больше никаких Адрианов”.
Видишь, как все сложилось!
В Крыму мы с Натальей не остались, так как люди отдыхать в Крым больше не едут: непозволительная для наших дней роскошь — транжирить деньги на полуразрушенную Тавриду. Поэтому, Ангел мой, и решила я ехать в Грецию, в страну, где есть все или почти все. Наталью нашу надо учить, в Крыму ее не поднять, да и оставлять надолго без материнского присмотра не хотела. (Хватит с нас Москвы, книжного магазинчика на Большой Никитской.)
Вообще-то я планировала впоследствии забрать и тебя, но здесь мои расчеты не оправдались. Боюсь, это совершенно невозможно по целому ряду причин, одна из которых ты, Ангел мой. Поездка наша, несомненно, предприятие авантюрное: ни у меня, ни у Натальи не было въездных виз, но нам в одной фирме, “Бумеранг”, пообещали въехать в Грецию без проблем.
Были назначены время и дата отъезда.
Я с Наташкой, моя подруга Женя и Надежда Петровна из Алушты встретились на симферопольском вокзале.
Надежду Петровну неизвестно каким образом обокрали местные карманники. Думаю, случилось это тут же по прибытии. Смотреть на нее было невыносимо. Бедняжка. Скинулись Петровне на обратный путь. Потом кричали через проводницу какие-то слова. Но разве способны утешить слова, брошенные с уходящего поезда, того, кто на этом же поезде должен был уехать?
Когда поздно вечером приехали в Кишинев, узнали от встречавшего нас, что дату злополучную перенесли на две недели. Денег в обрез. На что жить в чужом городе, одному Богу известно.
Женька, как водится, подцепила какого-то мужичка, гагауза с косым взглядом, так что ей-то ночевать было где. А вот нам с Натальей пришлось остановиться в совершенно пустой квартире одной прохиндейки, зарабатывающей тем, что продавала в Грецию детей. Можешь себе представить, каково мне было. После суточных раздумий на голодный желудок решили найти в Кишиневе русскую церковь и предложить свою помощь за кусок хлеба.
На наше счастье, для церкви это оказалось очень своевременно, так как у них шел ремонт и они ждали гостей из Москвы и Киева. Мы должны были убрать мусор, сделать закупки, накрыть столы, встретить и проводить Митрополитов Киевского и Москов-ского. Представляешь себе нашу Наташку в длинной юбке и в белом платочке на голове? От церковных дверей дорожка ковровая аж до проезжей части дороги! Подъезжают черные лимузины с гостями в белых митрах, Наталья преподносит им цветы и просит благословения, они ее благословляют, а у меня слезы на глаза наворачиваются. Потом, когда все разъехались, мы уже варили обед для церковнослужителей, принимали трапезу вместе с ними, подружились с отцом Василием и отцом Борисом. Увидели церковную жизнь изнутри. Прощались очень тепло. Отец Василий и отец Борис говорили, как вернетесь из Греции, сделаем Наталью матушкой.
Через две недели, вечером, сели в автобус и отбыли из Кишинева.
Румыния грязная и какая-то вся ободранная страна. Бедность проступает во всем. Дороги, города, дома, окна и люди без желания убрать вокруг и привести себя в надлежащий вид. Они давно махнули на все рукой. Им сейчас необходимо просто выжить. В нашем бывшем Союзе и то оптимизма поболее было.
Болгария много лучше. Природа богатая. Леса, горы и чистое высокое небо, небо, по которому я так соскучилась после Москвы с ее небесными хлябями над домами. Насыщенные цвета создают впечатление благополучия буквально во всем. Задерешь голову — и где причина? И где конец? И есть ли он вообще?
Македония!.. Македония, Ангел мой, это просто райское место, ты конечно же поймешь меня, крымчанку. Горы, сплошь покрытые густыми лесами, и прямо в лесах маленькие сказочные города с белыми домами. Зелени повсюду столько, что ее секут и убирают, чтобы проложить тропинку или сделать площадку для кафе, которые через каждые пять шагов.
Вот тут-то нас, Ангел мой, и прибили гвоздиками, а сами “бумеранговцы” благополучно отбыли назад, в Молдавию. На сем кончилось попечение загадочного агентства. Нам же предстояло перейти горы, за ними — Греция! Немолодой грек, “понти”1, должен был организовать этот переход. Группа наша в сорок шесть человек, а в домике, что стоит в горах, — всего четыре кровати. Благо август месяц и можно спать вповалку на полу и купаться на улице из дырявого шланга. Нам с Натальей предстояло прожить в этом домике десять дней в ожидании очереди на переход границы.
1 Грек, родившийся в России.
Переводили нас по шесть—десять человек каждую ночь. Если бы я знала, как это все будет выглядеть, то никогда бы не решилась, а тем более не взяла бы с собой Наташку. Но отступать уже просто некуда. Автобус ведь ушел, и денег нет. Кругом одни только горы.
На пятый день подошла наша очередь.
Группу, числом в десять человек, подвезли три проводника и выкинули в кромешную тьму.
Двинулись вперед.
Останавливаться нельзя. Разговаривать тоже. Почти сразу потеряла из виду Наташу. Испугалась так, что тут же начала терять силы и веру в благополучный исход. Но скоро она сама нашла меня, и всю оставшуюся дорогу шла, держась за мою кофту. Вышли мы в 00.30, а закончилась дорога в 4.30.
Оказавшийся спуск был труден точно так же, как и подъем. Цепляешься буквально за все, что под рукой, и все время боишься одного — потеряться, ведь никто же не узнает, что ты отстала, ведь все молчат. Никто не станет рисковать из-за одного человека.
Здесь — каждый за себя.
Как потом выяснилось, в дороге умер (не люблю нейтрального “скончался” и героического “погиб”) от инфаркта мужчина, младше меня лет на пять, а мы не знали, мы шли и шли дальше. Наташка вела себя, как героиня ремарковских романов. Помнишь, Ангел мой, “Триумфальную арку”, “Возлюби ближнего своего”… Все время она помогала мне и ни о чем другом не думала, кроме как о том, чтобы у меня хватило сил дойти. Никогда не знаешь, на кого можно положиться в самую страшную минуту. Теперь я знаю, Наташа наша — правильный человечек. Мы с тобой можем ею гордиться. Такая хрупкая на вид, такая еще молоденькая, а на самом-то деле… Да, Ангел мой, выросла наша дочь!.. Встретимся, не узнаешь.
Женщина посмотрела на свои часики (подарок полковника ко дню рождения), сняла с руки. Выключила радио. “Подъедет Женя, будет с улицы звать, а я не услышу”. Достала из-под кровати сумку, кинула в нее пару простыней, полотенца, прокладки, пакетик с лекарствами (он сохранился еще со времен перехода границы). Она сняла со стены веточку базилика, висевшую над кроватью, понюхала, подумала и тоже положила в сумку. Потом она вышла на балкон покурить.
Она курила и мысленно уже отводила место на улице красному автомобилю, который через некоторое время умчит ее в Коринф.
Что-то рыжее на улице оказалось котенком. Мопед стоял точно также. Круглую крону мандариновых деревьев тронул слабый порыв ветра. Женщина подставила ему свое лицо и на мгновение закрыла глаза.
Просидели мы день в приграничном городке, а ночью двинулись в Афины.
В Афинах две недели искали работу. Наташа пошла в семью врачей, смотреть за девочкой семи лет, а я в дом к семидесятилетнему полковнику, который каждою утро ест молоки, и от него постоянно пахнет рыбой.
Сначала я думала, что полковник носит эти очки только потому, что точно такие носил когда-то Пиночет. Но сейчас мне кажется, у него какое-то странное отношение к темноте. Присутствие ее дома в дневные часы так же необходимо ему, как другому собака-поводырь или кошка на коленях.
Трудно жить в чужом доме, да еще в таком доме, доме полковника, но человек ко всему привыкает. (Извини, что пишу избитыми фразами.)
Трудно жить в стране, не зная языка. Я думала, что через полгода уже мы будем бегло говорить по-гречески, но не тут-то было. Конечно, я уже немного говорю, и мой полковник меня понимает, но, кажется, один во всей Греции.
После Нового года Наташу взяли ко мне в помощь: заболела жена полковника, ее лечат, и у нее выпадают волосы, а усы, наоборот, растут, скоро будут, как у самого полковника.
Эту сварливую старуху нельзя оставлять одну, а мне надо на рынок, в магазин, готовить обед и стирать. Вдвоем с Наталкой нам легче вести хозяйство. Правда, я заметила, полковник начал к ней приставать. Конечно, у нее такая фигурка, такие ножки!.. Каждый день занимается аэробикой и на тренажерах в гимнастерии.
Вечерами она ездит на дискотеки, бузуки, в таверны со своими новыми знакомыми. А вот на Сунион ее не затащить, что ей до Посейдона и Афины. На прошлой неделе силком потащила во Враврон. (Чувствуешь, как воронье на языке всполошилось? Будто кто в запале разом из двух стволов жахнул.)
Я гуляю только по воскресеньям с Женечкой. Обязанности у нас одинаковые: магазин, рынок, кухня, уборка и еще то, о чем тебе, Ангел мой, лучше не знать. Она живет и работает недалеко от меня, в десяти минутах ходьбы, в доме у одного вдовца.
Акрополь, море, острова, горы Парнифа, иногда просто гуляем в парке.
Теперь немного об Афинах и эллинах.
Город низкий, пяти-семиэтажный: колыбель человечества находится в сейсмической зоне. Нам с Наташкой уже посчастливилось пережить одно землетрясение в семь баллов, это не очень много, но очень страшно. Вначале загудела земля, а потом все начало двигаться. Люди выскочили на улицу, но при этом обсолютно спокойны. А я в ужасе: что с Наташкой?! Но она вскоре приехала и ночевала со мной. Афины трясло еще целых два месяца. Каждый день три-четыре балла.
У Наташки была истерика, ее мальчишка грек оказался “голубым”. Я за нее до сих пор боюсь. Это такая травма для девчонки.
(…)Древняя Эллада, как бы внешне присутствует в памятниках, в народных песнях и танцах. Особенно это чувствуется на праздниках. Книг же они, Ангел мой, совершенно не читают, не то что мы. Дочь моего полковника — учительница, муж ее тоже преподает в институте, работал в Англии, США, Париже, Италии, а в доме одни учебники. Они даже не знают, кто такой Иоаннис Ксенакис1 или Кавафис2. Если я беру в руки книгу, жена полковника начинает сходить с ума. Живут греки по расписанию, как московские электрички. Подъем — стакан молока, затем хлопочут по дому или же бегут на работу; к двум часам вся Греция уже дома, обедает и ложится спать до четырех—шести часов. Встают — чашка крепкого кофе, и расходятся по паркам, тавернам, идут в гости, часам к девяти — легкий ужин, после чего старики ложатся спать, а молодежь гуляет до утра. По улицам ночью ходишь, как днем, это тебе не Москва, это тебе не Россия. Прямо возле домов стоят стулья, табуретки с подушечками, кресла… На ночь внутрь ничего не заносят, потому что никто ничего не портит и не ворует. Душевное спокойствие не имеет границ. Чужие неприятности их не касаются. При встрече с милой улыбкой спрашивают “Как дела?” и сами же за тебя отвечают “Хорошо!”, рассказывать о сложностях своей жизни — все равно что учительнице поправлять колготки в классе. Едят очень много овощей и фруктов (особенно мой полковник, которого я иногда как бы по ошибке называю генералом). В доме всегда должны быть киви, апельсины, бананы… Оливки — это зимой. Оливки тут такие жирные!.. Любимая тема для разговоров: кто что ел сегодня и что будет есть завтра. Одежде большого значения не придают, покупают все на один сезон, потом выбрасывают.
1 Яннис (Иоаннис) Ксенакис (р. 1922 г.) — греческий композитор, авангардист, живущий во Франции.
2 Константинос Кавафис (1863—1933) — греческий поэт, жил в Александрии.
Зимы как таковой нет, просто становится несколько холодней. Мандариновые деревья, пальмы на улицах.
Ангел мой, мы высылаем тебе несколько фотографий, посмотришь на нас — “афинянок”.
Вот вроде и все.
Приезжай в Грецию, в Греции…
С улицы несколько раз просигналили.
Лариса с балкона показала затемненным стеклам красного “Форда”, что уже спускается.
Жена полковника приподнялась на кровати, прислушалась. Русская вышла из своей комнаты. Прошла по коридору мимо гостиной, двух комнат полковника, бывшей детской, а теперь их с мужем спальни и пошла дальше к входной двери, по ходу брякнув ключами о столик.
Пожилая женщина сначала обрадовалась своей догадке, но после… То, что занимало ее последние месяцы, то, из-за чего она не могла считать вполне завершенной прожитую жизнь, теперь медленно покидало душу. Оставалась только одна болезнь, только одна старая, прикованная к постели женщина. И тут вдруг с какой-то до сих пор незнакомой обидно-бесповоротной ясностью до нее дошло, что если Бог услышал ее, то услышал совсем не то, что было ей по-настоящему важно теперь, так необходимо.
Полковник Сеферис мог бы раздернуть шторы хотя бы ненадолго, но что толку, ведь он знает, что из его окна не видно всей улицы: мешает угол балкона.
В Афинах сейчас много разных русских женщин, подумал полковник, вставая с кресла, они переходят границу стайками, как звери. Им нужна работа. Неделя, от силы две — и появится новая домработница, послушная, с красивыми сильными икрами и мягкой улыбкой.
Он вышел из своей комнаты.
Она уже собиралась перейти улицу, когда подъехал белый полицейский автомобиль.
Лариса лишь успела подумать о замечательном свойстве здешнего белого
цвета — “до рези в глазах белый”, как малолитражка, в которой должна была сидеть Женя, бесшумно тронулась с места и скрылась за углом.
Двое флегматичных полицейских, представившись, попросили документы. Она решила не ломать комедию. “Господа хорошие заранее были осведомлены об отсутствии визы, знали все, до минут включительно, к тому же я у них, надо полагать, далеко не первая”. Тогда эти две большие сонные птицы спросили, на каком основании она пребывает в Греции. Лариса пожала плечами и попробовала улыбнуться. После ее натужной улыбки полицейские насупились и предложили женщине сесть в их машину.
Она не сопротивлялась, не кричала, не частила руками, она лишь взглянула на микроавтобус, соседский мопед, церковь вдали, в которой освящали базилик, на автомобильный знак — родной бесконечный тупик… Нет, улица сверху, как это ни странно, и ближе была, и интересней, и более искренней. Она подняла голову и встретилась взглядом со стариком. На мгновение ей показалось, что глаза у полковника с желтым отливом и с каким-то волчьим блеском. Странно, но в этот раз она не испугалась человека из прошлого, она даже почувствовала некое облегчение. Лариса бросила сумку на заднее сиденье. Полицейский хлопнул дверцей.
Глядя Ларисе прямо в глаза, полковник самодовольно улыбнулся в усы.
На столике он нашел несколько фотографий и письмо, то ли умышленно оставленные, то ли позабытые в результате поспешного бегства.
Резвый котенок понесся гонять белоснежный ком, пущенный негодующей рукой с балкона третьего этажа.
Беднаябеднаябедная Ли
Иногда я пропускаю запяташки, случается, четыре этих горемычных слова, почему-то вечно маячащих у меня где-то на подступах к “Французской жизни”, пишу намеренно слитно, надеясь, быть может, на жизнь загробную, на то, что хоть там, в зеркальном отражении подлунного, не будет ни этого старинного сада в самом центре Москвы, ни элитного ресторана с шеф-поваром из Марселя, огнедышащим Жан Мишелем, ни нашего водителя (имя ездока выдать не смею), ни пресловутого господина Карамзина с его роскошными дымчатыми бакенбардами, европейской образованностью и журналом, решившим вдруг еще раз восстать из пепла на подачки венгерского еврея. Но чаще я все-таки соблюдаю правила пунктуации и орфографии, ведь правила эти, господа многоочитые, суть нашего гармоничного существования. Не зря же закавказской моей прелюбодейке нравится так лютовать по утрам, когда я включаю радио в надежде поймать джазовый сплав, вместо того чтобы немедленно кинуться заваривать кофе с корицей: “Опять у тебя пофигисты на волне?! Кеша, неукоснительное соблюдение обрядов просто на глазах становится неотъемлемой чертой твоего характера. — И потом неизменно добавляет, точно куски баранины посыпает кольцами лука, приправляет перцем жгучим: — Иннокентий, я понимаю, когда этим страдают звезды, как тезка твой Гамлет, например, но ведь ты на театре ниже последнего машиниста сцены, ниже бутафора, реквизиторши, мастеров света. Дорогой, если бы не я…”
Дорогая, в глубине души, если таковая еще не окончательно умерщвлена таблетками, я рад. Рад брошенному в запале: “…если бы не я…” У меня есть право сказать то же самое. Быть может, у меня, Лиза, на то даже больше прав, чем у тебя.
Ах, Лиза!..
Моя бедная, бедная Ли, будто это не ты только вчера еще бежала из Тифлиса с одним чемоданчиком, через каждые пять шагов проклиная Седую Лису1 тем же макаром, каким костеришь теперь меня через количество шагов, равное этому “вчера”. Будто не твою востроглазую марнеульскую родню я выуживал по одному, как рыбку цоцхали из Куры, трудоустраивая в нашей златоглавой и стоустой по мере возможностей и сил, припоминая свои реликтовые связи. Но какие связи могут быть у актера с именем Иннокентий и талантом, как ты выражаешься, монтировщика сцены?! Да, бегал по сколотым городским маршрутам, в глухонемых кабинетах челом бил. Безуспешно пробирался к черствым начальническим сердцам. Потом сутками ходил оплеванный, понурый, спасаясь исключительно куревом, пока не внял мольбам моим Всевышний, пока не ткнул однажды трудовым, кряжистым перстом в жирную грудь нашего главрежа, Леонида Львовича.
1 Седая Лиса — прозвище Шеварнадзе.
Я задержал Льва (мы так его называем) на пару-другую минут после репетиции в малом зале. Ставили “Лысую певицу” Ионеско. Работа шла легко и весело. И настроение у всех, кроме меня, было веселым. Начал пристрелку издалека и вскоре уже накрыл Львовича прямым попаданием.
“Так это та самая грузиночка, с которой ты… которую ты… тогда на гастролях… Да, да, конечно, Кешенька, о чем речь. Ах, вот оно что. Ну как же, как же… Чем могу, помогу, несомненно. Так, значит, ты у нас теперь джигит, Кеша, или, как там у них, абрек, да?”
И он подмигнул одним из тех фирменных своих “подмигов”, после которых вянет все вокруг и мир кажется уже большой-большой халтурой.
Назначил мне четверг, между шестнадцатью и восемнадцатью часами. “Не волнуйся, джигит, все утрясем, все перетрем. Спи спокойно”.
И ткнул мне пальцем в грудь.
В четверг что-то не сложилось, и встретились в понедельник.
Уже от одного ее голоса (которому так шли неуничтожимые раскатистые “эр”) стоя на трех ногах, он с любезностью разорителя гнезд не нашел ничего лучше, как назначить Лизу главным бухгалтером театра. “Погодите-ка, у вас же и экономическое, и юридическое! Вы же образованная женщина. Ха!.. Лиза, почему вы раньше не открылись взору, не пришли, почему мы говорим об этом только сейчас?!”
Почему, почему? Наверное, потому, что и идиотами тоже становятся далеко не сразу, на пятый—десятый раз.
Раз первый был в Тифлисе, на гастролях, и проходил он под кодовым названием “Голуаз”. И вот почему. Я тогда только развелся с Томкой. А когда остаешься один, всегда ведь придумываешь себя маленькие радости. Такой маленькой радостью для меня оказались французские сигареты “Голуаз”. Мне казалось, что с помощью этих сигарет, которыми задымлены практически вся европейская литература и кинемато-граф ХХ века, я скорее отыщу себя, почувствую землю под ногами. Именно к ним я начал покупать спичечные коробки в расположенном неподалеку от нашего театра ресторане “Французская жизнь”: своеобразное выдерживание стиля — раз “Голуаз”, значит, Эйфелева башня, раз Эйфелева башня, значит — Бюнюэль, а ближе Бюнюэля только Леонид Львович с его отношением к буржуазии и театру.
Убей, не помню, как она ко мне подошла, на какой из улиц, во что была одета, одна или с подругой, помню только, очень симпатичная черненькая барышня очень вежливо попросила сигарету. Я немедленно отреагировал на ее голос. Удивившись, почему люди придают такое значение глазам, как “зеркалу души”, совершенно забывая про голос. В пачке оставалась одна, и пришлось долго предлагать ей эту последнюю сигарету. Когда же я чиркнул спичкой из “Французской жизни” и, улыбнувшись, она сказала мне “merci”, я уже знал, что приглашу ее на спектакль, знал, что Тамарина эра закрылась со всеми ее плюсами и минусами, со всеми “Слава Богу” и “Не дай Бог” и началось новое летоисчисление.
— Как вас зовут? — спросил я, уже чувствуя себя создателем этого нового времени.
— Лиза, — ответила она.
И я пригласил ее на наш спектакль и даже договорился, где и как нам встретиться после него.
Это первый раз, а после пятого мы возвращались по Дмитровке в нашу коммуналку, болтали и курили (я к тому времени уже перешел с “Голуаза” на “дым отечества”); я шел, курил и удивлялся внезапной перемене Лизиного голоса, тому, как изменилась она, еще даже не начав работать.
“Что же будет потом?” — думал я.
Тамарина эра казалась мне теперь далекой и прекрасной, Лизина же, напротив, не сулила ничего хорошего.
Господа многокрылые, именно после этого назначения ушла она к любителю шелковых шарфов, танго и обэриутов. Это благодаря ему, его режиссерскому дару и связям (кои, конечно же, не сравнимы с моими) она так скоро обзавелась столичным здравомыслием и без оглядки кинулась в шумную и широкую жизнь.
Обряды, обряды.
Что знаешь ты, выскочка с турецкого майдана, о соблюдении обрядов в нашей профессии?! Ты думаешь, два образования помогут тебе отомкнуть дверь в мой мир? В мир, где все — светлая память и все — обряд, и каждый обряд — зарождение нового чувства.
Когда тебя попросили из театра за умопомрачительные махинации и ты в отместку Леониду Львовичу (“Он у меня еще попоет, шут гороховый!”) открыла в Эрмитаже ресторан на паях с малознакомыми людьми, я уже чувствовал, чем все кончится. Появившийся черный “Лексус” с водителем в придачу — лишнее тому подтверждение. Как мог тебя я облагоразумить, остановить на полпути? Чего только не придумывал! Хотел даже бросить театр, включиться в дело, чтобы хотя бы отчасти контролировать ситуацию, но ты же не подпускала меня ни на шаг к ресторанным столикам. Я ревновал тебя к Жан Мишелю, к твоим компаньонам, наконец, к водителю, хотя прекрасно понимал, что нет ничего глупее ревности, переместившейся со сцены в зал. Я перестал спать по ночам значительно раньше, чем ты думала, и отклонения от нормы начались тоже значительно раньше того дня, когда ты решила вдруг переговорить обо мне с Леонидом Львовичем, и уж, конечно, намного раньше моего страстного увлечения спичечными коробками, составившими мою последнюю радость в жизни.
На желтые спичечные коробки, которыми усыпаны все столики в ресторане, я наклеиваю контактные листки, тоже желтые, размером с коробок, и почерком, не вызывающим никакого интереса у графологов, пишу: “bar — морской конь”, “raie — скат”, “vive — морской дракончик”; когда заканчиваются “рыбные дни”, я пишу названия сыров, кофе и сигар.
Ли поймала меня как-то за этим занятием и выставила из “Французской жизни”. Выставила на глазах у посетителей и угрюмой охраны. Я, видите ли, позорю ее.
Несколько дней мне не было удержу. Я бил дома коллекционный фарфор и грозился “замочить” сначала Леонида Львовича, а затем уже и Жан Мишеля.
Я психовал до тех пор, пока Лиза не натравила на меня человека, чье имя я боюсь упоминать, хотя прекрасно понимаю, что оттуда он меня уже не достанет.
Ах, как она доверяла ему. Какой защищенной чувствовала себя с ним. А он…
Тогда-то, после разговора с ним, я и притих, сняв с его помощью двухкомнатную квартирку на Остужева, 19.
Мы решили действовать сообща. Он сказал, что у меня есть время, но его немного. Совсем немного. “Тебе нужно настроиться, — говорил он, — спичечные коробки — не то. Иннокентий, ты должен научиться ненавидеть и не прощать”.
Я прихожу на Остужева во все дни, кроме воскресенья.
Я, не раздеваясь, сажусь за стол, рассыпаю горсть спичечных коробков и пишу: “Montecristo A (23,5 см х 1,86 см), (нетрадиционная черная коробка)”, “Эфиопский “Мокко”. Имеет еле заметную кислинку с ярко выраженным пряным ароматом, достаточно крепкий. Любимый сорт моей Ли”.
Когда заканчиваются кофе, сигары, сыры, мясо и вина, я снова перехожу на рыб. Я пишу: “plie — лиманда (разновидность камбалы)”.
Я жду, когда он придет, а пока стараюсь возненавидеть эту самую разновидность камбалы.
Он!
Он приходит через некоторое время (этот человек всегда приходит через некоторое время). С порога осведомляется, готов ли я. Отвечаю, как всегда отвечал: “Еще немного. Чуть-чуть потерпи”. Показываю ему на стол с коробками. Но в дурь мою он мало верит, говорит, времени у нас нет, иначе я загублю себя, а его после презентации карамзинского журнала точно “попишет” один из ее марнеульских братьев. Мне ничего не остается, как согласиться. Тем более что он пожаловал с бутылкой шампанского, букетом цветов и коробкой конфет.
Цветы и шампанское он поставил на стол, сказав, что они скорее для конспирации, а коробку протянул мне.
Господа эксперты, ну когда-то ведь у вас были руки, вы же можете вспомнить, пусть через толщу лет, то странное чувство, когда рука ошибается в весе, беря знакомый предмет, например, вы спешите, хватаетесь за свою кепку, а кто-то шутки ради кинул в нее весовую гирьку или свинчатку? Вспомнили? Ах, ну да, ну да, какая кепка, какая свинчатка?! Ладно. Хорошо. Пусть так: рука моя ушла вниз, когда я принял от моего неожиданного покровителя обычную коробку ассорти фабрики “Красный Октябрь”. “Кешка, ты же хороший актер, Кешка, загубишь талант спичечными коробками, и я больше не увижу тебя в этой чертовой “Лысой певице”.
Насчет хорошего актера — лгал, гад. Это заметно было. Это было слишком заметно по его улыбке, по тому, как он потрепал меня за плечо, каким тоном говорил “Кешка”, будто я ему черный котяра какой-то.
Я распаковал коробку. Я все смотрел и смотрел на ее содержимое. Холодный пот прошиб меня. Некрасиво задрожали пальцы.
Свой-то он ежедневно подмышкой носит, а мне вот в коробке конфет принес. Зачем? Впечатление произвести?
“Завтра, — сказал он. — Только не надо долго думать и, упаси Бог, откладывать”.
Конечно, “упаси”, если времени ни у тебя, ни у меня. А “Французская жизнь” не ждет. Она сталкивает лбами. Брата с сестрой, меня с тобой, водила, Жан Мишеля с…
Господин Карамзин?!
Ли никогда не спрашивает, где и с кем я провожу свободное время. Я тоже никаких лишних вопросов стараюсь не задавать, даже когда она, придя с работы и едва скинув верхнюю одежду, спешит в ванную. К чему? Я просто бубню про себя: “Мойся, мойся, смывай с себя “Французскую жизнь”, этот запах рыбного филе, кофе, сигар и семени богатых мужчин…”
В воскресенье Ли встает в одиннадцать. Это неизменное время ее пробуждения.
Завтракаем мы всегда на кухне. Всегда за круглым кавказским столом, наделенным последней правотой аксакалов.
После того случая в ресторане, когда она поймала меня за моим новым увлечением (не Жан Мишель ли разыграл козырную?), Лиза решила “спасать” меня не только таблетками, но еще и трудотерапией. Теперь раз в неделю, в воскресенье, я отчитываюсь перед этой парвенюшкой о проделанной работе.
За чашкой чаю с лавашем и кизиловым вареньем Лиза считает спичечные коробки. Один — “чирик” в “грине”. Зарплату выдает в зависимости от их количества. Часто недоплачивает. Зато таблеток я глотаю всегда больше, чем указано в рецепте. Именно из-за этих отвратительных желтых капсул и белых шариков, из-за которых постоянно в голове вертится что-то из четырех слов, я остался вчера на Остужева, дабы уйти на дно ночи без нее, без моей Ли.
Воскресенье для меня — самый страшный день недели. Воскресенье по-марнеульски носато новыми унижениями, плосколице, порочно и глядит сыто вприщур.
Завтракаем на кухне.
Пиджак мой, небрежно брошенный на диван, просится на улицу. Удерживают его только недопитая чашка чая, недокуренная сигарета и… тяжелый карман.
Окно распахнуто для ее последней весны.
(Все же было бы лучше его закрыть.)
…Луч света в стакане с горячей водой сместился, и ложка как бы поломалась надвое, потекла.
(Вот так ломается жизнь. Враз. От лучика света.)
Пьем чай…
— Ну и как тебе чествование “Вестника”?
— Когда думаю, сколько денег вбухали…
— …Это же не твои деньги, Иннокентий, — осекает она меня.
— Да, но… наша интеллигенция, наш литературный истеблишмент, всегда готовый и выпить и поесть на халяву… Море виски… шотландская волынка… олень на вертеле… Сценки из Карамзина. Сам Николай Михайлович. Фейерверк по случаю очередного окна в Европу… Гудели всю ночь! И никто не спросил: откуда деньги?
Про себя продолжил: “На чьи танцует с Леонидом Львовичем мадам Грениева (твоя главная мишень)?! На чьи гуляешь ты, Лиза, с Английским кем-то по делам культуры, начитавшимся “Писем русского путешественника”? И почему расплачиваться за вас должен буду я?”
Смотрит на меня взглядом фециала, освещающего начало военных действий.
—Не спросили, потому что знали — большие деньги чистыми не бывают. Это ты у нас один такой… идиот… — Она не договорила: я еще не принял утренней порции лекарств.
Я начинаю хорошо говорить, когда меня начинают хорошо слушать. В таких случаях я говорю седым голосом, голосом пророка, но пока что мы только бросаем друг другу короткие обидные фразы или хорошо молчим. И тогда все сжимается до состояния этого молчания.
Тишина, как в опиумной курильне. Возвратный образ жизни…
Запах кизилового варенья и окурков в пепельнице поднимается слоями над круглым столом. Такие столы почему-то принято называть кавказскими. За такими столами не должны сидеть только двое, за такими столами, независимо от личности, сложно выдерживается противостояние.
Тяжелый ком поднимается откуда-то из глубин живота и застревает в горле, когда я смотрю на свой пиджак.
Нравственный Закон причинности в фиолетовой дымке!
Это уже было. И стол, и опрокинутый торшер, и звонок в дверь (я знаю — это звонит водитель, первый и последний почитатель моего таланта), и кот, черный, без единого прогала, и кизиловое варенье… И она, она тоже была, и то, что будет
потом, — уже было.
Хочется ополоснуться холодной водой, чтобы отделаться от этого дежа вю.
О, если бы тот, кто сейчас звонит, не придумал бы мне в терапевтических целях этого страшного конца!
Мясник не должен резать скот на улице, напротив дверей своей лавки.
Черный кот весь до хвоста вытекает из ее холеных белых рук и спрыгивает на пол. Хозяйка арестовывает его грустным грузинским взглядом. Кот жмурится…
Я знаю также, как она частенько устраивает мужчинам провокации разного рода. Задача мужчины — не поддаваться им, с честью выходить из ситуации. Необходимо быть с лукавинкой. Если понадобится — молчать вечность.
Я знаю, по своей сути мой порок невинен, как невинны сны: во сне не мы выбираем оружие, сюжет, жертву. С субботы на воскресенье я закрываю глаза, чтобы увидеть лицо посредника, без устали ткущего паутину из хаоса потустороннего мира, лицо того, кто скоро позвонит в дверь. Я хочу видеть его лицо, лицо порока.
Я знаю, божественная искра высекается из двух половин, к чему же нам третий?
Подхожу к раскрытому окну, чиркаю спичкой, закуриваю. Смотрю то на нее, то на улицу, то на спичечный коробок, на котором 317 метров господина Эйфеля и тоненько выведено: “Французская жизнь”. Сад Эрмитаж”.
Сад Эрмитаж — кошмар моей жизни.
Замечу. Если бы она была чуть порядочнее и дальновидней, разве появился бы тогда водитель, этот очередной третий, соблазнивший меня одним из парижских холмов?
………………………………………………………………………………………………………………………………………..
Уважаемые господа эксперты, что видите вы на этой фотографии? Вы видите произошедшую только что трагедию. Да, трагедию. (Бездарность, оцени постановку!) Вы видите женщину предположительно тридцати двух—тридцати пяти лет, в белом платье, лежащую на ковре, раскинув руки. (На самом деле платье-то бледно-
розовое — фотография черно-белая.) Голова и туловище Лизы выжидательно повернуты в сторону чуть приоткрытой двери, так что лица ее вы все равно не увидите. А вот ноги, напротив, ноги обращены к вам. Следовательно, господа эксперты, вы можете понять меня хотя бы отчасти, на большее я ведь и не рассчитываю.
Одна Лизина нога согнута в колене, другая вытянута и как бы разрывает плоскость, как на полотнах Караваджо.
Остроносая туфелька отстала от пятки (под нею тень — самое темное место).
Что еще?
В правом нижнем углу смазанное полукружье журнального столика. На нем хрустальная сигаретница кубической формы, зажигалка, бутылка итальянского вермута и лампа в виде шара.
Что еще?
Опрокинутый торшер. (Леонид Львович, поработайте со светом, попробуйте сломать ложку в стакане с горячей водой!) На груди у моей благоверной темное пятно с двумя струйками…
Что еще? Ах, да. Единственный свидетель трусит за мной по пятам. Течет ласково от ноги к ноге. Он, конечно же, все чувствует, все понимает, ему совсем не улыбается перейти вместе с акциями к Жан Мишелю или одному из марнеульских братьев, потому и выглядит чернее обычного. Ведь вряд ли марнеульский брат отнесется к нему лучше, чем к сестре.
А теперь о том, чего не может передать фотография.
Музыка.
Конечно, играла музыка. Джаз, американский, довоенный, с преобладанием мягкий меди… Мужской шелестящий голос. Очень знакомый (бывают же такие ритуальные совпадения). Просил женщину поднять трубку.
Поздно.
Я не целился. Стрелял с двух шагов. Потом пошел в ванную.
Внимательный глаз, быть может, заметит на фотографии в дверном проеме чью-то ногу, это — моя. Получается, будто Лиза, лежа на ковре, смотрит, как я выхожу.
Господа эксперты, к тому моменту я уже закрыл ей глаза.
Непредвиденные обстоятельства.
В дверь звонит водитель. Настойчиво. Очень. Таким образом, до встречи с вами времени становится все меньше и меньше, и, когда его вообще не останется, — я выйду на авансцену и седым голосом пророка с трудом выдавлю из себя четыре заветных слова, после чего мне, а не ему отворят дверь.