Отрывок из «Писем к Т.»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2003
Заклинаю художников будущего вести точные дневники своего духа: смотреть на себя, как на небо, и вести точные записи восхода и захода звезд своего духа.
В.Хлебников
Занесшему ногу в вечность вселенная уже тесна.
А.Радищев
Но имею против тебя то, что оставил ты первую любовь твою.
Откр. 2; 4
…Знаешь, что? — устал я в одиночестве писать тебе. “В одиночестве” в том смысле, что ты мне не ответишь, а не ответишь по той хотя бы простой причине, что я и в мыслях не держу отсылать тебе свои письма. Да, устал от этого бесконечного и, кажется мне теперь, бесплодного погружения в историю нашей любви, тем более давно прошедшей. Как уже было сказано однажды: “Страницы прошлого читая, / Их по порядку разбирая / Теперь остынувшим умом, / Я разуверился во всем”. Я тут как-то мимолетно включил телевизор и как раз попал на сцену: мужик с бабой плачут обнявшись. Я сразу узнал этот старый, наивный фильм и припомнил смутно: то ли герой виноват перед героиней, то ли она перед ним, они расстались, но, видно, продолжают любить друг друга, и встретились через какое-то время, случайно, и вот теперь плачут… Может, стал я с возрастом сентиментален, но кажется мне, что поплакать вот так, вдвоем — это о многом говорит, многое упрощает, снимает. Облегчает в этой суровой жизни. Может, думаю я теперь, оттого мы и расстались, что не умели вот так кинуться друг к другу и заплакать — о нас вместе. Или даже не о нас, а так — бог ведает о чем… У нас не было катарсиса. Была вечная обоюдная недоверчивость, напряжение, ожидание какого-нибудь подвоха, предательства. С недоверчивости, с подозрительности начала ты, а постепенно и я от тебя это перенял. Между нами происходило что-то вроде постоянного незримого поединка, где нельзя обнаруживать перед противником свою слабость. Мы кружили один возле другого, как незнакомые друг с другом боксеры, пробуя короткими выпадами, нащупывая, ожидая, пока противник расслабится и раскроется, мы накапливали память взаимных ударов, и собственных промахов, и причиненной друг другу боли, но в отличие от боксеров никогда после не обнимались, не похлопывали друг друга по спине, не обменивались великодушным рукопожатием — мы настороженно сходились и так же настороженно расходились, допуская, что вдогонку может последовать еще удар. Мы не отдыхали друг от друга, ни будучи вместе, ни порознь. Именно: самое-то, может, большое напряжение возникало между нами тогда, когда мы были врозь. В общем, тратили силы и время черт-те на что, вместо того чтобы просто любить. А в итоге ничего, кроме великой усталости, наша любовь нам не принесла. Мне по крайней мере… И ничего нового нашей любовью мы не открыли, не явили ни себе, ни миру, кроме вот этого, банального, что уж миллиарды раз до нас происходило и продолжится после нас: два человека полюбили, потом разлюбили и расстались, а вскоре и вовсе позабыли друг о друге. Мне же, откровенно говоря, какое-то время мерещилось… Но я в любом случае останусь благодарен тебе, и вот за что: с твоей помощью, через тебя я впервые ощутил в р а ж д е б н о с т ь мира. До тебя мир был неизменно расположен, благоволил ко мне, и, чувствуя это, я тоже всегда был открыт, доверчив, беспечен, безмятежен в отношениях с ним. А с тобой, да, именно с твоим появлением — и это тогда, когда я прожил на свете уж почти полвека, — мне вдруг, будто впервые, открылись его черствость, равнодушие, отчужденность. И я, повторяю, благодарен тебе за это новое знание о мире, потому что оно, как всякое новое знание, тоже имеет свою ценность. И тоже, наверное, необходимо, особенно теперь, в наши дни, когда мир — не только в моем ощущении и не только по отношению ко мне, но и сам по себе и в отношении всех — действительно сделался холоден, беспощаден и жесток. И относиться к нему соответственно приходится с настороженностью…
Да, но отчего же, спрашивается, я все-таки пишу тебе?.. Оттого, может быть, что о многом не успел тебе рассказать? А если бы успел, все, возможно, было бы у нас иначе… Посему давай-ка прервусь я на время разбираться в нашей с тобой беспросветной любви и напишу тебе о чем-нибудь повеселее, о чем-нибудь далеком и от нас, и от всей этой нынешней, паскудной, без устали долбающей нас жизни. О чем-нибудь далеком — и во времени, и в пространстве. Например, о той весне 61-го года, какой я застал ее тогда, на Устье Илима… Знаешь, что я сейчас читаю? Не Тургенева с его “Дымом” и “Довольно”, как полагалось бы мне теперь по моему возрасту и умонастроению, и даже не Бунина с его “Жизнью Арсеньева” и “Темными аллеями”, но — “Илимскую пашню”! Есть такой труд, в двух томах. Автор — некто В.Н.Шерстобоев. Издан в Иркутске, 1-й том — в 1949-м году. Тираж 5000 экз. 2-й том — в 57-м, тираж — 2000 экз. В дешевом переплете из белого рыхлого картона, на унылой серой бумаге. Но толстенное, дотошное, документальное историко-экономическое исследование об Илимском воеводстве за период с XVII по XVIII века. Наверное, один я и остался во всем свете, кто знает сейчас о существовании такой книги… А узнал я о ней еще давно, году в 58-м, и даже держал тогда в руках, и даже просматривал. Я в то время, почти сразу после школы, вдруг очутился в Сибири и работал в геологической экспедиции, которая вела изыскания как раз для будущей Усть-Илимской ГЭС. Однако до строительства самой ГЭС, как и до города Усть-Илимска, тогда было еще далеко — мы видели только самую глухую, дикую, срединную часть Ангары да три деревушки по ее берегам. Каждая километрах в двадцати друг от друга. Если сверху вниз по течению: Бадарма, Карапчанка, Невон. Бадарма и Невон на левом берегу, Карапчанка — на правом. Возле тех деревень мы и работали, по тем избам и квартировали. У “бурундуков”, как именовали мы местных жителей, они же нас называли “экспедишники”. Нас было всего человек сорок тогда: топографы, гидрологи, буровики… А книгу мне дал один наш геолог… Не помню, к сожалению, ни его фамилии, ни с чего он взял, что мне необходимо ее прочесть. Могу теперь только предполагать, что это был еще не переведшийся у нас в то время тип русского интеллигента, которому, куда бы его ни занесло, пусть в самую забытую богом глухомань, непременно нужно все разузнать об этой глухомани, все, что возможно, вплоть до древнейшей ее истории. Вплоть до какого-нибудь мезозоя. (Так, кстати, повел себя и Радищев, сосланный некогда в эти же края, в Илимский острог, но о Радищеве я, возможно, расскажу тебе попозже.) А во мне — хотя и старался я ничем не отличаться от своих товарищей, работяг с буровой, хотя и щеголял в спецовке буровика, в пятнах масла и навечно пропахшей солярой — тот геолог, видимо, безошибочно разглядел вчерашнего десятиклассника, городского, насквозь книжного юношу. Иначе я не могу объяснить возникновение у меня той книги. Мне было всего восемнадцать, ему — гораздо больше, лет тридцать, у него наверняка уже имелся опыт изыскателя, и он хорошо мог представить себе, во что обратятся эти места, эта Река, тайга, сопки после того, как закончим мы здесь свои предварительные работы и пойдет разворачиваться “стройка коммунизма”. С энтузиазмом и безудержем “покорителей”… Может, он надеялся, что и я, прочитав “Илимскую пашню”, задумаюсь над этим… И может, вручая мне книгу, он хотел, чтобы я получше, побольше узнал о тех местах, где мы работали, потому что предвидел, не мог не предвидеть, что и эта Река, и острова, и скалы, и тайга по ее берегам, и сами деревни, и пашни, и покосы, и поскотины — все это довольно скоро исчезнет… Однако, повторяю, что могу теперь лишь предполагать…
В одном из моих старых сибирских рассказов сошлись и беседуют два журналиста. Один — местный, из “районки”, другой — столичный, приехал в Сибирь, проведать места, где когда-то работал, ГЭС начинал “от первого кола”. А теперь тут уж и плотина почти закончена, и агрегаты монтируются, и водохранилище подпирает, и новенький город сверкает, высится по склону сопки… Ну, сели они в ресторане с оригинальным названием “Таежный”, взяли со знакомством водочки. (“Водочку” у меня, правда, потом вычеркнули, потому что, когда решились наконец напечатать рассказ, как раз это ботало осиновое подоспело к власти…) Местный подсказывает столичному, что неплохо бы поднять вопрос об окрестной, бездумно загубленной природе. А столичный в ответ произносит длинную горячую речь, что он “принципиально отказывается “жалеть” природу”! “Потому что наша так называемая жалость к природе — явление чисто крокодильское. Губим и плачем, плачем и губим!.. Нет, конечно же, жалко. Вот эту Реку мне жалко — это м о я Река, я был тут счастлив… Но я сказал: отказываюсь “жалеть вообще”, то есть писать об этом, присоединять, как говорится, свой голос к общественному мнению!.. Потому что вся наша теперешняя, вдруг возбудившаяся во всех поголовно забота о матери-природе очень напоминает мне сетования городского стареющего человека. Прожил жизнь, не замечал, не думал, а подошло время — дышать вроде стало тяжело, кругом асфальт, гарь бензиновая, камень давит, и в деревню захотелось. Но в деревню-то он не поедет: там хоть и приволье, но надо дрова рубить, печь топить, и вода далеко, и сортир на улице. А этот человек к удобствам привык… И на этом заканчивается вся наша дума о природе! Повздыхаем, но губить будем… Знаем отлично, что эта Река — единственная в своем роде, что такой Реки больше нет нигде и не будет, но все равно превратим в цепь стоялых прудов. Ибо вся эта электроэнергия, лесопромышленные комплексы, алюминиевые заводы — это п р о г р е с с, это те же удобства, без которых мы уже не можем… Вот потому-то и отказываюсь я поддакивать пустым нашим охам и вздохам!” — заключает мой герой.
Получается, что цитирую самого себя, но что ж делать? — лучше я на эту тему уже не выскажусь, а думаю по-прежнему так же…
…Итак, мы не подружились с тем геологом и не разговорились, как следовало бы, как теперь мне этого бы хотелось, а тогда я не рвался общаться с интеллигенцией, пусть даже и с технической, меня влекли работяги, с которыми я вместе вкалывал там, в Сибири, сначала на железной дороге Тайшет—Лена, потом в Братске, на строительстве ГЭС, потом и здесь, на Устье: вербованные, отсидевшие зэки, просто бродяги (термина “бомж” тогда не было), всякие сезонные калымщики, “феврали” и т.п., в общем, как в те времена уклончиво определяли — “люди с трудной судьбой”… И “Илимскую пашню” я так и не прочел тогда, лишь пролистал бегло, отметил, правда, знакомые названия деревень и их примерный возраст. Деревня Бадарма была названа так по речке Бадарма и впервые упоминалась в документах в 1687 году. Карапчанка — по речке Карапчанка, в 1699 году. Невон — по речке Невон, помянут тоже в 1687 году. Впрочем, Невон, может быть, еще и по “камню”, то место называлось иногда “У Невона камени”. Этот камень я и до сих пор помню. Высокая сопка вблизи деревни, поросшая, как и все вокруг, лесом, только на вершине — большая, обнажившаяся, черная каменная проплешина… И начинались все эти деревни с одного, двух дворов… Да, а подробнее вникать не стал. Все эти скрупулезные архивные изыскания меня в тот момент не заинтересовали. И согласись: нелепо было бы — очутиться вдруг посреди совершенно новой для тебя, первозданной, прекрасной жизни и засесть изучать ее историю двух-, трехвековой давности. Вместо того чтоб погрузиться в саму эту жизнь. Тем более что от той минувшей она в то время почти и не отличалась. Те же сопки и тайга были кругом, та же Великая Река, те же, плотно сбившиеся одна к другой избы. Многие из них, мне казалось, так и стояли уже лет по двести, из могучих сосен и лиственниц, потемневшие от времени, — они, уверен, и до сих пор, и бог знает сколько еще стояли бы. В том же виде. Если бы…
…Помню, мы только что приехали сюда, караваном из Братска, два грузовых “газика” и один бензовоз, намерзлись и натряслись за пять дней дороги, точнее, почти полного бездорожья, и вот мы наконец в Карапчанке — там у нас уже имелась база: контора, склад и несколько домиков. Добрались поздно ночью, кого-то разбудили, напились чаю, отогрелись. Перед сном я вышел из домика, постоял. Сколько раз потом я пытался описать то первое впечатление, да так и не сумел! Не смел так, как тогда почувствовал… Было, я точно запомнил, 31 января, самое полнолуние. Мороз в те дни держался за сорок. В воздухе ни малейшего движения, все застыло. Снег кругом глубочайший, нетронутый — не снег, а снега. Здесь к нашему поселочку близко подступала тайга, от высоких деревьев набрасывалась на домики тень. А на другой стороне речки — той самой Карапчанки — на взгорке лежала деревня, вся в лунном свете. В снегу и в лунном свете — до самой отдаленной избы. И ни звука оттуда, все спали, даже собаки не взлаивали. Тишина совершенная. И сама деревня, показалось мне тогда, походила на мохнатую собачонку, свернувшуюся в сугробе в морозную ночь… А дальше — необозримое пространство Реки, засыпанное снегом и тоже сверкающее под луной. А еще дальше, совсем далеко — противоположный берег Ангары, и там опять сопки и тайга, но это сияние снега вдали уже меркло, растворялось в ночной морозной дымке. Только по темной полосе деревьев, то вздымающейся по склонам, то опадающей, тот берег и можно было угадать… И вот вроде бы и все в этой простой картине, но все равно — сознание не ухватывало, не вбирало ее разом, все распадалось и накатывало разрозненно, поочередно, волнами: мороз… луна… тишина… Река… деревня… И через какое-то время снова: снег… луна… тишина… Река… И это после недавнего Братска с его многолюдьем, с шумом от множества машин; там уже “кипела” стройка, там все эти “ЯЗы” и “МАЗы” днем и ночью шли в котлован, сваливали грунт, наращивали перемычки, и по ночам там было светлей, чем днем, от специально установленных прожекторов, и сквозили голые склоны ближних сопок с поваленными на них соснами, и непонятно куда вели дороги и натянутые провода… словом, со всей этой начальной суетой и неразберихой… Но не этот контраст тогда поразил, не в нем была суть, о Братске я уж и не помнил, но за этой тишиной и неподвижностью здесь, на Устье, таилось еще что-то свое, отдельное… сказать: “неизменное”? “загадочное”? “вечное”? — значит, ничего не сказать… Нет, и я сейчас не смогу передать тебе то впечатление… Тем более сейчас, потому что за сорок с лишним лет оно сделалось как бы впечатлением от впечатления. Превратилось в воспоминание о воспоминании… В общем, долго я тогда стоял… Через сколько-то лет после тех мгновений в каком-то из своих сибирских рассказов я ушел от этой дурной описательности и написал о своем “лирическом” герое просто: “Он почувствовал себя так счастливо, как будто всю жизнь искал именно это место и вот нашел”. Однако теперь и эта фраза у меня же самого вызывает вопросы: какую такую “всю жизнь”, когда герою было всего восемнадцать? что он вообще за это время успел узнать и увидеть, кроме своей десятилетки? от чего так устал и надеялся спастись в той глуши? и т.п. На все это я и сам не сумею теперь ответить. Однако что ощущение счастья было тогда, сразу по приезде, счастья и какого-то небывалого покоя — это я помню точно, за это ручаюсь…
Здесь — необходимое отступление. Специально для тебя, бывшая радость моя. Жизнь ведь сейчас как меняется и поспешает? — каких-нибудь лет десять разницы в возрасте между людьми, а они уже не очень-то понимают друг друга. Вот и я, сидя над этими строками, вдруг сообразил: когда я менял полусгнившие железнодорожные шпалы на участке за Вихоревкой, а потом бил шурфы в котловане в Братске, а потом бродил по усть-илимской тайге, тебе в это время было всего два года. И конечно же, тебе надо теперь объяснить: отчего я и многие другие моего возраста и настроения кинулись тогда, в середине 50-х, в Сибирь?.. По стройкам, по экспедициям и проч. Общепринято было считать: молодость, романтика, “кому, как не молодым?!”, и все такое. Тут же, разумеется, и газеты подключились, и дешевые поэты-песенники: “за туманом”, “за запахом тайги” и.п. Хотя, конечно, и в туманах тех непроглядных, которые осенними холодными вечерами поднимались в распадках и заполняли их всклень, и в одуряющих таежных запахах, особенно в первых, по весне, когда все начинало оттаивать в природе, тоже что-то заключалось, не спорю.
Главное же тут — Сибирь связывалась со с в о б о д о й. Я хочу, чтобы ты если даже и не поймешь этого, то хотя бы запомнила. Я и сам для себя долго этого не осознавал и тоже обходился словом “романтика”, однако в основном, чтобы побыстрей отвязались. “Но все-таки? Из-за чего ты поехал в Сибирь?” — к примеру, спрашивали меня, и привычно я бормотал: “Да так… романтика…” — интуитивно чувствуя, что вовсе это не так. Не то. А простой ответ: “Из-за
свободы”, — как-то не приходил еще на ум… Да и вообще слово “свобода” в то время, как ни странно, было не в ходу. Нет, к нему прибегали, конечно, но, главным образом, в связи с далеким прошлым. С дореволюционным. Не оттого, что там эта свобода имелась, а наоборот, оттого, что ее там напрочь не было. Но за нее боролись. Вечно боролся народ, всякие там отдельные свободолюбивые личности, потом революционеры. Тогда о ней и толковали то и дело. А в наше советское время, когда эта вожделенная свобода была окончательно и навсегда завоевана, само это слово как-то потихоньку исчезло. Возможно, перестало быть актуальным. Может быть, даже и не очень-то поощрялось. Получилось как бы: ну и вот вам ваша свобода, вы ее обрели, и нечего теперь поминать ее при каждом пустяковом случае! В с у е… Ты, может быть, скажешь, что я утрирую, но вот тебе всего один маленький пример. Как там у Булгакова написано про Маргариту, когда она, натершись какой-то болотной мазью, голая и верхом на половой щетке навсегда улетает из особняка на Арбате и от всей своей прежней жизни? Да, так: “Невидима и свободна! Невидима и свободна!” (Часть 2, гл. 21, “Полет”). Однако не знаю, как ты, железобетонная моя донна, а я и все мое поколение впервые получили возможность прочесть роман и навсегда подпасть под его власть по его журнальной публикации (ж-л “Москва”, N№ 11 за 1966 и N№ 1 за 1967 гг.). И в том, первоначальном напечатании слово “свободна”, представь себе, — отсутствовало! Осталось лишь: “Невидима! Невидима!..” То есть дважды отсутствовало… Там вообще многое еще было повыкинуто. Вот так, по словечку, по фразе, по
нескольку — особенно где содержались намеки на “некое учреждение”. А иногда и по полглавы разом. (См., например, гл. 15, “Сон Никанора Ивановича” или
гл. 28, “Последние похождения Коровьева и Бегемота”). Ну, я могу еще понять, почему вылетела сцена, в которой отдельных наших несознательных граждан уговаривают добровольно сдать припрятанную от государства валюту, или другая сцена, погрома в Торгсине, где всякий дефицит продавался за ту же валюту — все это тогда, в 60-е годы, т.е. через полвека существования советской власти, еще могло вызвать у читателя всякие нехорошие мысли и нездоровые ассоциации. Но одно всего словечко “свободна” — чем и кому помешало?! Да, можно было бы сейчас спросить: отчего это в нашей, насквозь материалистической, не верящей ни в какую чертовщину стране слово “невидима” остается и в нашей же, самой свободной в мире и “где так вольно дышит человек” стране слово “свободна” исчезает? В нем-то какой политически вредный мог содержаться намек? Однако вопрос вышел бы чисто демагогический, в духе того же гаера Коровьева. Праздный. Потому что если хоть немножко напрячься, то логический ход мыслей того бдительного человека, который оставлял “невидима” и вычеркивал “свободна”, восстановить можно совершенно точно. Ну, пусть… думал он. Коли уж допускается в романе вся эта мистика… как условность, разумеется, как чистый вымысел… и чего эти писатели только не нафантазируют!.. то можно и допустить, что с помощью какой-то там мази героиня сделалась невидимой. В качестве художественного приема. Но свободной?.. Она что же? до тех пор, получается, была н е с в о б о д н а?! Но она… хоть и связалась с присущим красивой женщине легкомыслием с нечистой силой… но все равно оставалась при этом гражданкой нашей… самой в мире… страны. А следовательно… и т.д. “То есть незачем употреблять это слово всуе!” — как уже написал я тебе выше…
Да. Потому-то и Сибирь низвелась у нас в те годы до “романтики”. Хотя теперь-то даже из этого сомнительного слова я легко вывел бы искомую “свободу”. Заметь, что у Даля слово “романтика” отсутствует. Есть — “романтизм”. Так вот, вернуть эту, невесть откуда взявшуюся “романтику” к первоначальному, высокому понятию “романтизм”… а где “романтизм”, там и Пушкин, и Лермонтов со своими вольнолюбивыми стихами, и другие поэты их поры… а где вольнолюбивые романтические стихи, там, конечно, Кавказ, т о т Кавказ, и напрямую связанное с ним тогдашнее представление о свободе… (обозначаю бегло, без цитат, штрихами, иначе мое письмо к тебе превратилось бы в трактат). Короче: как некогда отдельные мыслящие личности, по своей ли, не по своей ли воле, но оказывались на Кавказе, так мы, их потомки, прямые наследники если не по крови, то по духу свободолюбия, в середине другого, следующего столетия устремились в Сибирь… Конечно, не знаю, как кто, не могу ручаться за всех, но я точно уехал тогда… пусть с неосознанным, смутным, на грани предощущения… но и в то же время с каким-то очень уверенным, безошибочным ожиданием свободы… Но что за свобода предполагалась?..
“Не говори мне: свободен о т ч е г о? Какое дело мне до этого! Но ты должен поведать мне: свободен д л я ч е г о!” — прочел я примерно тогда же у одного философа. Кажется, у Ницше. Ну, и воспринял, конечно, с полным пониманием и сочувствием — под таким, отдельно взятым высказыванием одиозного по тем временам философа и любой из наших школьных наставников той поры спокойно подписался бы. Потому что в том же духе, в котором и нас воспитывали. Допустим: “от чего” — это от всяких там незначительных пережитков прошлого, которые еще оставались. Но это мелочи. Главное же: “для чего”! А тут и раздумывать было нечего — разумеется, для какого-нибудь общественно-полезного делания, для высокого служения, например, для борьбы за свободу и счастье всего остального человечества. И проч. Других вариантов как-то, сама понимаешь, не возникало тогда в наших честных юношеских умах. Да и после… И лишь много позже дошло: самая настоящая, чистая, беспримесная, а б с о л ю т н а я, если хочешь, свобода, без всяких этих иезуитских, диалектических штучек — это именно свобода “от”! В такой свободе вся прелесть очищения, обновления человека. Его возвышение над собой. Да, это важный нюанс: в такой свободе человек ценит не столько то, что он освободился, допустим, от некоего гнета, но то, что он освободился от с е б я, подчинявшегося прежде этому гнету. Потому что человек сам для себя бывает первейший деспот и страж… А вот свобода “для” — тут твой Ницше или маленько не додумал, или перемудрил — это уже ловушка, это вовлечение в какую-то новую зависимость, в условия, правила, которые нужно выполнять для осуществления этого “для”… Словом, свобода “для” неизбежно оборачивается в конце концов полной несвободой.
Ну, и надеюсь, тебе не требуется объяснять столь очевидную вещь, что не следует смешивать свободу истинную, о которой мы с тобой ведем здесь речь, со всякими мелкими свободами — “гражданскими”, “политическими” и т.п. Например, со “свободой слова”, которая на нашей отечественной почве всегда оборачивалась возможностью по… хотел употребить словечко из лексикона сибирских работяг, но не станем уж посягать на целомудренную чистоту русского языка… выразимся нейтрально: поболтать… Или — свободой поехать наконец за границу, свободой пошляться, в общем… Со свободой пойти и выбрать на какой-нибудь ответственный пост вместо одного, совершенно не знакомого тебе человека другого, также вовсе не известного тебе человека. И т.д. Эти дешевые, убогие “свободы” сегодня могут дать, завтра отобрать, послезавтра возвратить снова. И так ad infinitum, сообразно с обстоятельствами. Они всего лишь хитрый предохранительный клапан, с помощью которого регулируется давление внутри государственного котла. Дабы не взорвался… Это доверчивые, прекраснодушные наши интеллигенты, стоит их только поманить, разлетаются всякий раз на подобные квазисвободы. Чтобы в очередной раз обмануться и разочароваться, конечно… Опять до новой иллюзии… Свобода же настоящая не “позволяется”, не “даруется” и даже не “завоевывается”, не “обретается в борьбе”. Она — в ы р а б а т ы -в а е т с я. Самостоятельно, изнутри, в незримом процессе, в каждой отдельной личности. Не без труда, разумеется, не без мук. Зато ее потом уж не отнимешь, не отменишь, не урежешь, она — н е о б р а т и м а. И о ней не орут, надрываясь, в матюгальники на площадях, на митингах — там не свобода, там уличный разгул, кратковременная эйфория толпы. “Aurum nostrum non est aurum vulgi”, — говаривали, бывало, средневековые алхимики: “Наше золото — не золото толпы”. Вот и я говорю: “Наша свобода — не свобода толпы”. Она — глубоко личная, интимная, сокровенная. Ей невозможно научить, можно лишь подсказать о ее существовании. Ею тем более невозможно поделиться… “Пушкин! Тайную свободу пели мы вослед тебе!” Да! Тут нелюбимый мной Блок, надо отдать ему должное, гениально определил! И сам курсивом выделил, чтобы подчеркнуть: свобода должна быть именно т а й н о й… Индивидуальной, отдельной… Вот и мой тогдашний отъезд в Сибирь — чтобы долее не распространяться об этом — был началом постижения т а к о й свободы…
Здесь, к слову, характерная деталь у Шерстобоева — насчет вечной тяги русского человека к местам поглуше, понеизведанней. В своем исследовании он пишет, что в Илимском воеводстве и тогда, в 17—18 вв. побеги были явлением распространенным. И далее: “Примечательно, что никто не бежал на Русь, на свою родину. Бежали дальше от нее, главным образом на восток” (т. 1, с. 450).
Но тогда, в 58-м, Шерстобоева, повторяю, я читать не стал. И вообще была идея — отречься от всяких книг, позабыть даже те, что уже прочитал. Стать, “как все”. Это входило в содержание свободы “от”… Хотя идея-то, если разобраться, сама была насквозь книжная. Как, например, размечтался Оленин в любимой тогда, в юности, толстовской повести “Казаки”: “Вот если бы я мог сделаться казаком, Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться песнями, убивать людей и пьяным влезать к ней в окно на ночку, без мысли о том, кто я? и зачем я? Тогда бы другое дело… тогда бы я мог быть счастлив”. И я тоже, как и Оленин, хотел “сделаться Лукашкой”, всматривался изо всех сил в новую для меня жизнь и в новых людей, старался подражать им, перенимать от них… Знаешь, как выглядят настоящие охотничьи лыжи? Они примерно на треть короче привычных для нас, беговых, и раза в два с половиной шире. А снизу подбиты шкурой сохатого. Лося то есть… Шкура прибита или подклеена, сейчас я точно не скажу, скорей всего, конечно, приклеена, гвоздь в таком деле не надежен. Но, совершенно точно, должна быть с ноги сохатого, от колена и до копыта — там мех короче и жестче. Такая шкура, с ноги, называлась “камус”… И обязательно ворсом назад — для лучшего скольжения. Зато, когда бежишь в сопку, пусть даже по очень крутому склону, такие лыжи не оскальзываются… Крепление самое примитивное, простая кожаная дужка — чтобы быстро лыжи надеть или вмиг от них освободиться. И никаких, разумеется, лыжных палок… Немудрено, что Радищев, как я недавно узнал, не смог освоить такие лыжи. В одном из своих писем из ссылки он написал: “Мне хотелось даже употребить на пользу зиму и подняться на гору, примыкающую к Илимску, но не мог научиться ходить на лыжах. Несколько раз я глубоко увязал в снегу — и так и остановился на этом”. Не сомневаюсь, что речь шла именно об охотничьих лыжах, других здесь в то время просто не могло быть… И поначалу они мне тоже не поддавались, но постепенно я все-таки приноровился. В зимней тайге без таких лыж — нечего делать. На склонах сопок снегу по пояс, а где-нибудь на дне распадка можно увязнуть и с головой…
Мне бы очень хотелось, конечно, рассказать тебе и о здешней охоте… К концу марта — началу апреля снег на сопках, с виду такой же нетронутый, по-зимнему ослепительный, взбитый, на самом деле оседает под солнцем, уплотняется изнутри, схватывается поверху жесткой коркой наста. Человека и тем более собаку такой снег уже может держать, а тяжеловесного сохатого нет. (По такому снегу и Радищев спокойно мог бы подняться на свою Илимскую сопку, без всяких лыж. Но он, наверное, с головой уже погрузился в написание своего трактата “О человеке, о его смертности и бессмертии”. Известно, что засел он за него уже на 12-й день по прибытии в Илимск. “Начато 1792 года генваря 15…”) В эти мартовско-апрельские дни сибирские мужики уходят в тайгу на серьезную охоту. Льют жаканы, собирают провизию в заплечные мешки. Объединяются обычно по нескольку человек, каждый берет своих, надежных, проверенных на такой охоте собак. Повезет — можно сразу наткнуться на зверя, но случается, что бегают по сопкам и два дня, и три, а то и всю неделю. На ночь останавливаются, разводят костер, пьют чай, устраивают ночлег. Поутру — гонят дальше… Бывает даже, что бросают след и сворачивают в сторону: сохатый ушел вперед, а охотники, посовещавшись, берут, скажем, куда-нибудь резко вправо или влево… Тайгу-то знают, как родную избу, и повадку зверя знают: где и куда он тоже свернет и как лучше выйти ему наперерез. Тут ведь еще немаловажно: не просто добыть зверя, пальнуть в него, как завидишь, но постараться подогнать его сначала поближе к деревне, чтобы проще потом было вывозить мясо из тайги… Умные собачки это тоже понимают… Мясо делят меж всеми участниками охоты. Если случалось добыть двух или даже трех сохатых, то излишки мяса сдавались в колхоз. То есть на всех. Ну, а охотникам за это даже начислялись трудодни. Разумеется, не конкретно — “за лося”, а как за какую-нибудь другую работу. Эти вечные у нас всякие строгости и ограничения, в частности, и в охоте на лося… они, кажется, уже и тогда существовали, в 50-х. Лицензии на отстрел, штрафы и проч. Ну, допустим, у нас тут, в Подмосковье, где охота — баловство и где на какого-нибудь бедного зайца полсотни стрелков, такие запреты понятны. Даже нужны. Но в той же Сибири, где охота не забава, а жизненная необходимость, исконный промысел?.. Да и кто там уследит? Район — размером с Бельгию, охотинспекция в райцентре, просиживает там штаны какой-нибудь одинокий инспектор. До иных деревень — сотни километров: по тайге, по сопкам, через реки и речушки. Но иногда все же удается наведаться. В самый разгар охоты. Идет по деревне: ни одного мужика. Конечно, к председателю: “Где у тебя мужики?” — “В тайгу послал, зимовье рубить”. И охотинспектор отлично понимает, что председатель ему врет, и председатель знает, что инспектор ему не верит. Но — и не очень-то старается, чтоб поверил. Формальности соблюдены, вопрос исчерпан. А начни, допустим, инспектор возникать — в другой раз ему в деревне лучше не появляться. “Закон — тайга, прокурор — медведь”. Поговорка зэковская, но и тут в случае чего срабатывали эти простые правила…
Однако извини. Вижу я, что несколько увлекся. Я хотел описать тебе весь здешний тогдашний уклад, житье-бытье, говор, обычаи, мужиков, баб, стариков удивительных, крепких еще, немногословных, полных достоинства, отрешившихся от суеты, к которым я тогда особенно присматривался, будто примеривался, решая для себя, что если и быть стариком, то только таким… И, конечно, природу, и, конечно же, Реку, прекрасней которой я не видел, хотя повидал потом немало рек, еще больше — не повидал, но все равно считаю, что прекраснее т о й Реки никакой другой быть не может… Но подозреваю, душа моя, что тебе это не интересно… Я ведь уже пытался однажды изобразить ту жизнь в своей сибирской книжке, но ты, со свойственной тебе прямотой, заявила, что читать ее — “невозможно”… Я тебе не очень-то, сам понимаешь, поверил, не стал уточнять, что такое “невозможно”, но раз для тебя “невозможно”, то уж понятно, что не интересно… Да, но отчего же для меня-то все это до сих пор и по-прежнему интересно?!
Я ведь с чего начал это письмо? Ну, если не считать кой-каких обличений в адрес былой нашей любви, то с того, что читаю сейчас “Илимскую пашню” Шерстобоева. И вот насколько невнимательно я отнесся к ней тогда, 40 с лишним лет назад, когда жил там, находился, можно сказать, в н у т р и той книги, — настолько теперь с упоением вникаю. Может быть, нашему русскому человеку, чтобы что-то полюбить, надо сначала это потерять? (Может быть, я и пишу тебе оттого, что мы расстались?..) Я уж говорил, что там вся история Илимского воеводства за два века, с 17-го по 18-й. Там о первопоселенцах — что это были выходцы с Русского Севера. (Потом мне доводилось бывать с диалектологическими экспедициями в Архангельской области — действительно: говор почти тот же…) Главная мысль высказана сразу: “Истинными завоевателями Сибири были не казаки и воеводы, а пашенные крестьяне” (т. 1, с. 4). Нет, конечно, известно, что первыми прошлись казаки, а уже следом двинулись крестьяне, но Шерстобоев и не утверждает: “первыми”, он подчеркивает: “истинными”. И далее: “Обосновавшись здесь, русские быстро унизали все речные пути Ангаро-Илимо-Ленского края цепочками деревень, разместив на стыках водных и волоковых дорог опорные остроги и в необычно короткий срок, примерно за 15—20 лет, создали здесь, за 5000 верст от родины, край с прочным земледелием” (с. 4). Ну, еще: “Горсть севернорусского крестьянства, перенесенная волей судеб на Илим, показала изумительный образец умения в тяжелых условиях горно-таежного края быстро и навсегда утвердить русскую государственность” (с. 7). Я вспомнил, что примерно так же говорил мне мой давний знакомый, архангельский мужик Андрей Тарасович Лисицын, тот самый “севернорусский крестьянин”: “Нас, архангельских мужиков, вытряхни посередке леса, как из мешка картошку, и будем жить!..” А далее там у Шерстобоева — и про климат, и про рельеф… Годы первого упоминания острогов, слобод, деревень — по документам… Сколько было там дворов и числилось душ. Все это указано точно… Сколько среди них было пашенных крестьян, бобылей, обротчиков, бездворных, служилых, “присыльных” (то есть ссыльных), духовного звания, “гулящих”. “Гулящих людей” и тогда уже было много… И как они различались… “Без семьи, двора и пашни не могло быть пашенного крестьянина. Без семьи, хотя бы и со двором, крестьянин — бобыль. Без двора, хотя бы и с семьей, крестьянин — подворник. Без земли, хотя бы и с семьей, — обротчик. Без семьи, двора и земли — “работный человек”, то есть батрак или нищий” (с. 268). А в документах первых десятилетий 18-го века начинают попадаться “пленные шведы”. Ну, это понятно. Как там у нашего романтика Пушкина в поэме “Полтава”?
И славных пленников ласкает,
И за учителей своих
Заздравный кубок поднимает.
Петр то есть. Кубок-то он поднял, а после — в Сибирь их, “хэров”! Один такой “учитель”, генерал-адъютант Канифер, судя по всему, занялся в Илимске бизнесом, и дело его процветало. В отчете о закупке дрожжей и хмеля на винокурение за 1719 год значится: “…да шветцкого полону у генерала отъютанта Канифера на винные браги хмелин и дрозжей 22 ушата (по 5 ведер)”. Оплатили генералу — “по 2 алтына за ведро”. В связи с этим Шерстобоев замечает: “Так генерал блестящей шведской армии оказался связанным с кабацким делом где-то на краю света, в неведомом Илимском воеводстве” (с. 118).
Ну, там у него еще много всего. Площадь тогдашнего Илимского воеводства — 305 000 кв. км. Это, для сравнения, побольше Англии с Северной Ирландией, или целая Италия, или 10 Бельгий… Длина и характер рек, и где были там волоки между реками и прибрежные дороги. “Летники”, как называли их в Сибири, потому что “зимники” прокладывались по самим замерзшим рекам… Где располагались сельскохозяйственные угодья… Схемы посевных площадей… Описание крестьянского двора. Система земледелия. Животноводство. Подсобные промыслы. Способы ведения хозяйства. В частности, описан и такой давний, как “складничество” — это когда несколько дворов, несколько семей объединялись, чтобы работать вместе… А мужики, собирающиеся, чтобы сообща идти на сохатого (это уже при мне), или сам колхоз в тамошних условиях — думаю, что, по сути, это продолжалось то же самое “складничество”… О “реформах” Петра Шерстобоев отзывается недвусмысленно: “К каким последствиям привело тяжелое бремя петровского обложения здесь, на околице Руси, точно учесть невозможно. Несомненно, что оно понизило хозяйственный потенциал крестьянина. Все факты говорят именно об этом: резкое увеличение недоимочности, свидетельствующее о том, что была перейдена грань платежеспособности деревни, усилившееся бегство, запустение дворов и появление среди крестьян нищенства” (с. 446). Вот невольно и задаешься вопросом… Тут буквально на днях по ТВ сообщали: в какой-то там деревне во Владимирской области убили разом шестерых жителей, пенсионеров. А всего-то жителей в той деревне было 12. Они в тот день пенсию получили, из-за пенсии их и убили.
Пенсия — какая-нибудь тыща, может, и меньше. С шестерых убитых — значит, примерно, шесть тыщ… Небось кто-нибудь из таких же окрестных нищих и убил — не московские же “крутые” специально поедут во владимирскую деревню за такой мелочью… И еще всяких фактов о современной нашей деревне сколько угодно — сама, наверное, читаешь, видишь. Там света нет, там воды, там магазина, не говоря уж о школе или больнице, и никакого сообщения, и дороги позаросли, позаметались, и народ весь куда-то подевался, ползает по двору какая-нибудь одинокая древняя бабка… Вот невольно и задаешься вечным вопросом: может, это печальная участь, оборотная сторона, неизменный исход всяких российских “реформ” — во все времена, при любых “реформаторах”?.. И почему все они норовят прежде всего ударить по деревне?..
Чем еще книга Шерстобоева замечательна: она — в отличие от наших теперешних деревень! — н а с е л е н а. Так же населена, как была населена когда-то Илимская пашня. Реальными, действительно когда жившими людьми. Сохранились ведь всяческие договоры, расписки, кляузы, челобитные, указы и проч. Поименный список одних только илимских воевод — на нескольких страницах. Все воеводы: с 1 сентября 1649 года по 13 марта 1727 года… Короткие сведения о каждом. Вот, например, за N№ 6. “Обухов Лаврентий Авдеич, воевода. При нем возникла Илимская волость, где он устраивал крестьян. Видимо, держался вызывающе и был убит служилыми людьми на почве мести за увод чужой жены. Время его воеводства: 1662—1665 годы…” За N№ 11: “Змеов Илья Андреевич, стольник и воевода. Был в Илимске с 1683 по 1685 год. После сдачи дел обвинялся в злоупотреблениях, по этому вопросу велся сыск, но следствие не обнаружило ничего существенного”. Что-то в этом очень знакомое, не правда ли?.. Особенно что “следствие не обнаружило…”. Но случались и неплохие воеводы. За N№ 19: “Качанов Федор Родионович… Оказался знающим и деятельным воеводой… В течение 1699—1700 гг. объехал все селения Илимского воеводства, дал их описание… Эту “Описную книгу” впоследствии называли иногда “Межевой книгой, межевания Качанова”… Работа илимской приказной избы и всей администрации была серьезно улучшена Качановым. Его наградили 100 рублями, и он удостоился похвалы Петра I…” И т.д.
А в основном же — казаки, крестьяне. Множество фамилий: Перетолчины, Погадаевы, Зарубины, Ступины, Онучины, Подымахины, Антипины… Но дело в том, что и сам я знал людей с такими фамилиями! Шерстобоев тоже пишет: “С 1722 г. сохранилось почти 50% фамилий… Хозяйственной устойчивости, прочной оседлости отвечало и постоянство имен”. Действительно: деревня Невон началась с крестьянина Ивана Сизого с сыновьями. А ровно через 270 лет, когда я впервые туда попал, в соседней Карапчанке этих Сизых (ударение, разумеется, на последнем слоге) проживало полдеревни. Что интересно: родственниками друг друга не считали. Кроме разве самых близких и не дальше двоюродных… Хотя отношения все равно были как-то ближе, теснее, чем если бы между семьями с разными фамилиями… И во всей деревне одна только семья — Русских. Ну, это из более поздних переселенцев. Это уже когда стали говорить: “У нас в Сибири, у вас в России…”
Да! Там еще карты и всевозможные чертежи автор приложил к своему исследованию. Чертеж, например, Илимского острога за 1703 год. Рисунки этих бревенчатых башен с шатровыми крышами… Настоящие старинные карты местности (ну, копии, разумеется), корявые, вычерченные от руки, с извилистыми руслами рек, с изображенными по-детски горочками — значит, тут, сопки, — а рядом две-три елочки — значит, тайга… Пояснительные надписи прямо на карте: “Дорога Добратска Заволокъ Двои сутки ходу”. Или: “Рускаго жилья нетъ”. Или: “Живут по обе стороны Илима реки Илимские Пашенные крестьяне и перекочевываютъ Илимские ясашные иноземцы. Переходя Сречки Наречку И всякаго Зверя Промышляют икормятся”. “Ясашные иноземцы” — тунгусы то есть…
В общем, занят я сейчас тем, что разглядываю все эти карты и читаю эту книгу, как… сказать: “как роман” — было бы неверно. Я никогда, сколько помню, не относился с доверчивостью к предлагаемым мне сюжетам, историям, не следил особенно за поступками и мыслями героев и героинь, всех этих условных “Иван Иванычей” и “Марь Петровн”, меня не интересовала так называемая диалектика души — напротив, мне нравилось п о с т о я н с т в о души… Читая какой-нибудь роман, я если и следил, то за автором и как он сам соотносится со своим сочинением: где он спрятался удачно, где вылез, где проговорился, где вместо действительности изобразил мечту, пусть с лучшими намерениями, где захотел выглядеть поблагороднее, где испугался чего-то, где дурачит читателя и проч. Но и это, в конце концов, становится скучно… А шерстобоевская книжка — это чтение ч и с т о е… И она мне — г о в о р и т… Как бы еще тебе объяснить?.. Ну, вот, допустим, вернулся человек много лет спустя в дом, где жил когда-то. А дом в запустении, никого там уж нет. Начинает разбираться, приводить все в порядок. И где-нибудь на чердаке среди старого хлама обнаруживает связку исписанных бумаг. А в тех бумагах, оказывается, про все здешние места, по которым ты бегал, про людей, которых знал, но забыл, а теперь вспоминаешь… И тем более странно читать пожелтевшие те листки, что ни людей тех нет, ни следов их, ни самих мест, где могли оставаться те следы, — все под водой… А нарисованные от руки карты теперь — словно карты какой-нибудь Атлантиды…
Там был свой язык… Удивительный, вроде бы русский, но все равно на первых порах трудно было разобрать, о чем говорят, так быстро, с непривычными интонациями, повышая голос к концу фразы, со всеми этими непонятными словечками: “лони”, “напрок”, “зимник”, “заберег”, “зажор”, “осенец”… Но очень скоро все это усваивалось и приставало. Очень скоро и мы, “экспедишники”, стали употреблять эти слова, сначала подчеркнуто, как бы в шутку, а потом привыкли и сами не замечали…
Там говорили не “ручей”, а “рэчей”. И что характерно: при склонении, в косвенных падежах, окончание не усекалось: “по ручью”, “на ручье”, но выговаривалось полностью: “по рэчею”, “на рэчее” — и это придавало слову особую прелесть. Зимою Ангара покрывалась не льдом, а “туросом”. Осенью по ней долго шла шуга; по берегам уже лежал настоящий, зимний снег, и морозы были уже порядочные, а все пространство Реки еще жило и двигалось, там плыли большие рыхлые льдистые глыбы, и все это шуршало, терлось друг о друга, с шумом и плеском переворачивалось в воде, сплачивалось в огромные поля, но все равно продвигалось вдоль неподвижных уже заберегов, и так чуть не до середины ноября, пока где-нибудь внизу, на повороте или в сужении русла, не образовывался затор, “зажор”, который и обрывал это движение. Напирающие сверху глыбы утыкались в него и тоже замирали — так остановившаяся перед какой-нибудь преградой толпа сдерживает подбегающих к ней все новых людей… — и за каких-нибудь пять минут вся Ангара, что была перед вашими глазами, превращалась в застывшее и безмолвное ледяное месиво. “Турос”… (Во множественном числе это слово не употреблялось, оно и без того имело собирательное значение…) Но скоро все эти неровности сглаживались, заносились снегом, снег сбивался морозом и ветром, по такой гладкой реке уже можно было спокойно ходить и ездить. И лишь кое-где, разбросанные по белому полю, оставались торчать острые льдины голубоватого или зеленого, бутылочного цвета. Как они плыли осенью, вздыбившись, поставившись на ребро, зажатые шугой, так и застыли, и напоминали теперь косые плавники каких-то огромных, вмерзших в лед рыб… Такие отдельные льдины тоже были — “турос”…
Я написал там выше: “ходить и ездить” — но этих слов я, впрочем, здесь не слышал, все это соединялось в одном слове: “бежать”. И пешком идти было — “бежать”, и на лошади ехать — тоже “бежать”. Ехать или идти не торопясь — значит “бежать хлынцой”. А если очень быстро, то — “бежать бежком”… Я тогда записывал в специальную тетрадь все эти услышанные местные слова и выражения, но спроси меня кто-нибудь или я сам себя, для чего это мне, — я бы, наверное, не смог ответить… “Худой” — плохой. “Красный” — хороший, замечательный, красивый. “Безвалетный” — о человеке: непутевый, никудышный. “Морда” — рыболовная снасть типа верши, сплетенная из прутьев… “Реветь” — звать. “Кольшу зревела” — позвала Кольшу… Здесь не говорили: “Черт возьми!” — но говорили: “Поведи леший!” Верили якобы, что бывает в дне такая минуточка, миг, когда пожелание это, обращенное к человеку: “Поведи тя леший!” — исполняется и человек тот может утопиться, убежать в тайгу, пропасть там и т.п. То есть леший действительно его “поведет”… (А в общем-то, ни во что они тут не верили, кроме как в свои руки, в свой труд…) Леший изначально был обыкновенный, как везде, лесной, таежный, но с установлением советской власти и леший появился соответствующий — “красный”, “совецкий”. “Ну, леший ты, леший красный, совецкий!” — это тогда по деревням, в середине 50-х, могло употребляться по отношению и к лошади, и к корове, и прочей скотине, и к человеку, и вообще безотносительно, в пространство… А вот обращение “Лешево ты дитятко!” звучало почти ласкательно… Интересно: имеется у меня “Фразеологический словарь русских говоров Сибири” (АН СССР, Сибирское отделение, Новосибирск, 1983), там есть и слово “Леший” и пример на “Поведи леший” (заимствован, кстати, из моего же сибирского рассказа), но вот “лешего красного, совецкого” поместить в словарь, сама понимаешь, тогда постеснялись…
После Сибири я как-то сразу перенесся на филфак МГУ, откуда ездил пару раз в Архангельскую область с диалектологическими экспедициями, и — надо же! — увидел там по деревням такие же, как на Устье, огромные избы из толстых бревен, и обильные хозяйственные постройки во дворах, просторные амбары и сараи, нередко двухэтажные, с широким въездом для лошади с телегою, устроенным прямо на второй этаж… Не нов оказался для меня и простой, открытый нрав местных жителей, когда в любой дом можно было войти и заговорить запросто… И никогда не запирающиеся дома… И с радостью услышал вновь — мне вообще везло на подобные “закольцовывания”, на замыкание линий и увязывание концов, в этом я видел тогда что-то вроде “эстетического завершения” какого-то очередного отрезка своей жизни… — да, и с радостью услышал хорошо знакомые интонации, этот севернорусский распев, такое же округлое “о”, и слова, значение которых я уже понимал… Здесь, как и в Сибири, говорили “падун” — про то место с каменистым уступом на речке, где она как бы обрывается, “падает”… Так что знай, душа моя, что те знаменитые ангарские “Падунские пороги”, как их стали называть, когда понаехали сюда строители будущей Братской ГЭС, это было не что иное, как тавтология. Это все равно что сказать: порожистые пороги. Или: падунские падуны… Хотя вряд ли, думаю, это знание тебе пригодится: тот Падун на Ангаре, заодно со старой деревней Падун неподалеку — давно уж глубоко на дне. Так называемого Братского моря… Нет там больше этого огромного, от берега до берега, пространства этих черных, нагроможденных друг на друга, вечно мокрых от брызг, торчащих из воды камней… и больше не разбивается там Река на множество струй… у берега они были мелкие, неспешные, еле сочащиеся, к середине убыстрялись, ширились, усиливали напор, там с камня на камень уже надо было прыгать, а к центру порогов вообще было близко не подойти, там Ангара, ударяясь о незримую подводную преграду, будто выскакивала откуда-то снизу, выкатывалась мощным гладким единым валом… казалось, сунь в него только палец, и этот вал ухватит и утащит тебя всего… а потом он рушился с высоты, снова на такие же камни, дробился, вскипал пеной и уносился вдаль, слепя глаза, словно поток битого, шевелящегося, сверкающего на солнце стекла… И там стоял нескончаемый оглушающий рев. Ровный, но именно эту ровность для уха невозможно, наверное, было долго переносить, моментами восприятие отключалось, рев как бы утихал, но потом, когда оно включалось вновь, он будто еще больше усиливался… Зато смотреть можно было бесконечно, просто стоять и стоять на каком-нибудь камушке, посреди дикой, беснующейся воды… без единой мысли, даже н е н а б л ю д а я и совершенно не любуясь, не восхищаясь и т.п., но в какой-то оцепенелости, завороженности, как бы слившись… А еще там — постоянно была радуга. Внутри вечного облака повисшей в воздухе мельчайшей водяной пыли. Нечеткая, зыбкая, словно переливающаяся — как сама эта пыль… Да… Но теперь, говорю тебе, все это — у т о н у л о. Вместе с радугой. И уже давно, так что и камней тех на дне, наверное, не сыскать. Затянулись, поди, каким-нибудь черным, вязким илом…
Что же еще тебе о словах? Ну, еще об одном… И в тех архангельских деревнях, и в сибирских склон горы, сопки, откос берегового обрыва назывались одинаково: “угор”. И у Шерстобоева в приводимой им старинной, начала XVIII века, “Описи Илимскому острогу” тоже значится “угор”: “А в ыных местах илимских жителей по угору огороды” (с. 54). Древнее, выходит, слово. Мне же эти “угоры” особенно врезались… они для меня уже как неотъемлемая деталь моей писательской биографии. Ибо с неизбежностью наступило время, когда я начал выписывать свои сибирские впечатления, считая это “рассказами”, и с регулярностью относить их в один московский, толстый, тогда весьма почтенный журнал. Через какие-нибудь полгода, год мне их возвращали, а я приносил новые. “С упорством, достойным лучшего применения”, — как говорят в таких случаях… И вот я приходил, молодой, наивный автор (не осознавший еще, что литература — это вовсе не высокое, и чистое, и возвышающее душу служение, а незримая, но тяжелая и изматывающая редакционная “борьба”), притаскивал очередное свое бессмертное творение и всякий раз натыкался на одну и ту же, до боли уже знакомую редактрису. Роскошная такая, ухоженная, утонченная журнальная дама, и всякий раз, как я входил в ее кабинет (если дело было зимой), неизменно видел на полу возле ее стола рефлектор с огненной, раскаленной спиралью. “Эх! Тебя бы сейчас туда… на Ангару, на Илим… на сорокоградусный!.. — думал я. — Там бы прочувствовала ты мои рассказы!..” Думал тогда, впрочем, еще благодушно… Однако далее, чем в редакцию, она из своего дома вряд ли когда и куда выезжала, зато нормы русского литературного языка знала, наверное, назубок. И знала, что слова “угоры” в нем нет. Я же без него, описывая те места, обойтись, естественно, не мог. А она, поди, думала, что это просто опечатка, и везде, где находила, вычеркивала мне эти “у”. Получалось вполне приемлемо: “горы”… Не знаю, для чего она это делала — ведь рассказы-то мне все равно возвращались? Так зачем, спрашивается, без нужды марать манускрипт?.. И я, приходя домой, снова их восстанавливал. Опять — “с упрямством, достойным лучшего применения…”. Так что навсегда с тех пор запомнились мне те “угоры”… Но и без того… конечно же… Сколько уж лет, точнее, десятилетий прошло, как я уехал с Устья? Но я и сейчас, если доведется в разговоре, не произнесу по “норме” — например, “зимувье”, но скажу по-сибирски: “зимовьё”…
О, если б ты знала, живя вдалеке,
Что-нибудь о Великой Реке…
Это я еще и стихи тогда сочинял. Обращены не к тебе, разумеется, — ты в то время небось и говорить-то еще не выучилась… но к какой-нибудь очередной моей тогдашней любви. Вдруг вспоминал я там, в Сибири, какую-нибудь девочку из моего класса, воображению моему представало ее далекое, безусловно, прекрасное, лицо, я как-то ретроспективно влюблялся и мысленно писал ей письма, про то, какой удивительной жизнью я тут живу, или вот сочинял стихи. Вернее — набарматывал… Идешь, бывало, по берегу, из-под берегового обрыва снимаются спугнутые тобой утки и цепочкой стелются над самой водой к противоположной стороне Ангары, в темном непроглядном ельнике рябчики свистят протяжно и тонко, самец кукушки где-то твердит свое весеннее отрывистое: бу-бу-бу… а в голове у тебя незаметно складывается всякая рифмованная чепуха, и так же незаметно начинаешь выговаривать ее вслух. Большинство тех строк я забыл, конечно, но что-то запомнилось.
…Как со звоном и шорохом
Льдины скользят
И уплывают в закат.
А я жду
В тишине,
Что заслышится свист крыла.
Так тревожно и радостно мне
Видеть оттиск звериных лап.
Ухожу с ружьем,
Сам лохмат и на зверя похож.
На широком ремне моем
Повисает охотничий нож…
И т.д.
Так вот: что-нибудь и тебе — о Великой Реке. Я же не знаю, что было у тебя в школе по географии, я вот говорю: Ангара… Ангара… а ты, может быть, представляешь себе, что это где-нибудь в Турции… Из “Советского энциклопедического словаря” (Москва, 1980) — “АНГАРА, р. на Ю.-З. Вост. Сибири, прав., самый многоводный приток Енисея. 1779 км… Вытекает из оз. Байкал; верх. теч. с сооружением Иркутской, Братской и Усть-Илимской ГЭС превращено в вдхр.”. Течет, если взглянешь на карту, так: вначале и примерно с 1000 км. — по Иркутской области и на север, а на границе с Красноярским краем, это пониже нынешнего Усть-Илимска километров на 100, поворачивает резко на запад, к Енисею… В Байкал впадает 300 с лишним рек, и только одна, Ангара, вытекает — в связи с этим у бурятского (у “брацкого”, как именовали его наши первые землепроходимцы) народа существует легенда. Имелась будто бы у старика Байкала красавица дочь, “своенравная” Ангара, и однажды сбежала — тоже, разумеется, “к красавцу” Енисею. Старик, “разгневавшись”, кинул на ее пути огромный камень, чтоб задержать, однако тщетно. Исток Ангары — это не начало какой-нибудь нашей равнинной реки, допустим, даже Волги, тихий ручеек в лесу, который можно запросто перешагнуть, исток Ангары — это сразу вполне мощная река. А камень тот, под названием Шаман, и до сих пор торчит там, посреди Ангары, я его видел, так что истории с побегом можно верить…. Впрочем, легенду эту ты, наверное, слышала.
Однако дорасскажу про Шаман-камень. Вот этого “продолжения легенды” ты наверняка не знаешь. Где-то в конце 50-х (уже прошлого теперь века), когда вовсю строилась Братская ГЭС, а строительство Иркутской вот-вот должно было завершиться, сыскался в Москве один сообразительный инженер, который предложил углубить Ангару в месте ее стока из Байкала, как раз у Шаман-камня, “метров так на 25”… Ну, понятно: из Байкала хлынет дополнительный поток воды
(в 120 кубических километров), а выработка электроэнергии на Иркутской и Братской ГЭС увеличится на 32 миллиарда кВт.час… Инженер был не какой-нибудь… с горы, а специалист, при ответственной должности, возглавлял “сектор Ангары” Мосгидроэнергопроекта. Поэтому иркутская общественность: ученые, журналисты, писатели и, к чести их, те же строители Иркутской ГЭС — заволновалась. Написали открытое письмо с протестом (опубликовано было в “Литгазете” за 21.10.58 г.). Объяснили там все “последствия”. Вода в Байкале уйдет от берегов на километр и более, по периметру озера осушится огромная прибрежная полоса с подводной флорой и фауной, исчезнут нерестилища рыб, сократятся рыбные запасы, луга и пастбища превратятся в полупустыни, отдалятся от воды поселки, нарушится привычный уклад жизни десятков тысяч людей… Не говоря уж о самом Байкале как “олицетворении суровой и величественной природы Сибири… о его неповторимом облике…”. И т.п. Наконец, искомая выработка электроэнергии увеличится только на первое время, пока не схлынут эти 120 куб. км. Трудно теперь судить: то ли выступления в прессе были тогда еще действенными и к мнению здравомыслящих людей еще прислушивались, то ли что-то другое сработало… однако проект того инженера “остался нереализованным”… А ведь у него все было рассчитано: требовалось только “заложить в истоке Ангары и единовременно взорвать 30 тысяч тонн (!) аммонита”. Тут, думаю, не только Шаман-камень вместе с дном Ангары взлетели в космос, тут и все окрестные байкальские хребты содрогнулись бы! Вплоть до Саян…
Ну, короче — хоть Шаман-камень уцелел. Чего не скажешь о самой Реке. Хотя в ее защиту тоже, конечно же, писали в свое время различные видные (и дальновидные) люди. В том числе и, как я недавно узнал, профессор В.Н.Шерстобоев — уж ему-то, автору “Илимской пашни”, невозможно было молчать. Куда и кому могли жаловаться тогда советские неисправимые интеллигенты, продолжающие, несмотря ни на что, радеть о своей стране? В зависимости от важности
проблемы — в местную или центральную прессу, или, если уж очень припечет, в ЦК, и даже “Лично…”, “Глубокоуважаемому…”. В те годы “Глубокоуважаемым” был Хрущев. И к нему Шерстобоев тоже обращался. В одном из своих писем
57-го года он писал: “Анархизм и бездушие в обосновании циклопических сооружений в Восточной Сибири может привести к нарушению природного равновесия и экологическим катастрофам…” Писал, что с образованием гигантских водохранилищ по берегам Ангары и впадающих в нее рек будут затоплены самые плодородные земли, в частности, Илимская пашня, которая кормила население Сибири начиная с XVII века. Предупреждал, что “эту потерю восполнить будет невозможно” и что “через несколько десятилетий искусственные моря на Ангаре станут источником накопления и распространения вредных для человека и всех живых организмов химико-биологических веществ”. (Цитирую по “Иркутскому историко-экономическому ежегоднику” за 2000 г., с. 10.) Но способен ли, скажи, какой-то там тихий провинциальный ученый за своими жалкими покосами и огородами, “чисто местного значения”, разглядеть всю планетарную масштабность наших свершений? Оценить все историческое величие наших замыслов?..
В общем, Ангару сгубили ее мощь и красота. Соединение полноводности какой-нибудь равнинной реки с напором и стремительностью горной. Перепад ее высот, от истока до устья — 380 м. А на том участке, где сооружены ГЭС, то есть от Байкала и до Устья Илима, — около 250 метров… Через Падунское сужение, между мысом Пурсей и скалой Журавлиная грудь (там теперь как раз Братская ГЭС), за секунду проносилось почти 3 тысячи кубометров воды… Эти падение и скорость лучше всего ощущались в лодке. Сплавляясь вниз по Реке, грести не имело смысла — это было бы все равно что прокручивать педали велосипеда, когда несешься с крутой горы… Только подправляешь лодку время от времени кормовым веслом. И чувствуешь иногда, как она проседает под тобой, толчками, будто проваливается, будто соскальзывает с каких-то незримых, подводных ступенек… А вот скорости, если глядеть только на воду, не ощущаешь, гладь Реки с виду спокойна, не бурлит, не пенится, не закручивается в водовороты, и только посмотрев на берег, увидишь, как стремительно относит его назад… Короче, это движение, эта мощь словно нарочно были созданы для того, чтобы их “покорить”, “обуздать”. И эта свобода не была “тайной”, она выглядела слишком вызывающей, и ее надлежало “укротить”… А заодно эти отвесные скалистые берега — они так и напрашивались, чтоб врезать в них “зубья” плотины… А глухая и дикая тайга для того и наросла здесь, чтоб ее повырубить и наставить современных городов и рабочих поселков — взамен всего этого “избяного старья”… И чтоб похвастаться: “Где еще вчера шумела вековая тайга, там…” и т.д. В общем: “Не родись красивой”, — так, кажется, говорит народ, и в данном случае он прав…
Да и Шерстобоев — словно в некогда хрустальную ангарскую воду глядел, когда предупреждал о последствиях “циклопических сооружений”. Из “Иркутского историко-экономического ежегодника” за 1999 год (посвящен, кстати, 50-летию выхода в свет 1-го тома “Илимской пашни”): “Негативную роль для сельского хозяйства сыграло создание в 50—70-х гг. водохранилищ Ангарского каскада ГЭС, что повлекло за собой коренную ломку всего хозяйственного облика региона и жизненного уклада населения. В зону затопления попали более 8 тыс. кв. км. территории и более 400 населенных пунктов, из которых было переселено более 105 тыс. человек… Была полностью уничтожена сложившаяся веками в таежной зоне система долинно-пойменного земледелия и сельского расселения. Урожай на новых землях оказался в полтора раза ниже, чем на затопленных…” (с. 85—86). Из другой статьи: “Сегодня хорошо известны негативные последствия строительства крупных гидроэлектростанций, приведших к нарушениям природного равновесия, потере огромных сельскохозяйственных угодий. За период эксплуатации ангарских водохранилищ за счет размыва берегов было дополнительно потеряно 5 тыс. га земель, в водоемы поступило около 3 млн. куб. м. древесины…” (с. 166). “Дополнительно” — это помимо тех земель, которые были затоплены “по проекту”. “Миллионы кубов древесины” — это те вековые сосны и лиственницы, которые оставались вроде бы нетронутыми по берегам водохранилищ. Но ученые предупреждали также, что в окрестностях водохранилищ неизбежно повысится уровень грунтовых вод, а следовательно, нарушится и естественный, привычный режим, в котором всегда произрастали эти деревья. Так и получилось. Тайга по берегам “морей” начала сохнуть и валиться…
А уж насчет “экологических проблем и катастроф”… “Так, размещение в городской черте Братска лесопромышленного комплекса и алюминиевого завода, которые совместно с другими предприятиями ежегодно выбрасывали в атмосферу около 170—192 тыс. т вредных веществ, привело к экстремальной экологической ситуации” (с. 230). Как бы тебе понагляднее?.. Одна только турбина — из тех, что устанавливались на Ангарских ГЭС — весит примерно 2 тыс. т. Следовательно, над головами жителей Братска (почти 300 тыс. человек) каждый год подвешивается около сотни таких турбин, только в виде распыленных вредных веществ… Есть и в Иркутске свой ИркАЗ. Имеется и на Устье Илима свой УИЛПК. Построили там еще “молодой город” Железногорск — со своим ГОКом. И чуть постарше город
Ангарск — со своей “химией”. “Пагубное влияние на окружающую среду Ангарска оказывают предприятия нефтехимической промышленности, что определило высокий уровень заболеваемости его жителей. По этим показателям данные города справедливо приравниваются к зонам экологического бедствия” (с. 233—234)… Как там писал Радищев в своем 18-м веке, обращаясь к тогдашним “угнетателям народа”? Нас еще в школе наизусть заставляли заучивать, и я до сих пор помню: “Звери алчные, пиявицы ненасытные, что крестьянину мы оставляем? то, чего отнять не можем, — воздух. Да, один воздух…” Нынешние же “пиявцы ненасытные”, стало быть, не оставляют и воздуха…
…И все это, девочка, я, к сожалению тоже видел. Я ведь не раз возвращался потом на Устье, сначала в свою экспедицию, опять на буровые, потом, много позже, ездил уже “как журналист”. Последний раз я съездил туда в 75-м году. Потащился зачем-то сдуру, иначе не скажешь… Братская ГЭС уже лет десять как выдавала свои положенные миллионы кВт и даже сверх, плотина Усть-Илимской тоже была готова, водохранилище наполнялось, часть агрегатов уже крутилась, остальные монтировались… От Братска до Невона летала, как и прежде, “Аннушка” (“Ан-2”, маленький такой самолетик, на 11 пассажиров), высоко она не поднималась, все с нее хорошо было видно: сопки, распадки, тайгу, новые дороги, поселки, Ангару… Я как прилип сразу к окошку, так и не отрывался до самой посадки. Интересовало меня все, конечно, но прежде всего — Река. Однако той Реки, которую я когда-то знал, уже не было… Не было той стремительности, блеска и прозрачности воды, изящных, будто вычерченных по лекалу излучин, светлых отмелей, сверкающих перекатов, четких устьев впадающих речек. Все это расползлось, набухло, помутнело… Деревья, во множестве оказавшиеся в воде, напоминали сверху сухую порыжевшую траву, какая торчит обыкновенно по краям заброшенных водоемов… Ушли под воду бесчисленные острова. Что острова? даже скалы… нависали когда-то над Ангарой, недалеко от Бадармы, две огромные скалы (“камни”, как их здесь называли) — Бык и Крест… и они выглядывали теперь из воды маленькими вершинами, будто два крохотных островка с несколькими деревьями. И тоже должны были скоро исчезнуть… И ни самой деревни Бадарма, ни Карапчанки. Там, где впадала в Ангару речка Карапчанка — узкая, быстрая, петляющая по тайге; возле устья ее и стояла деревня, — я увидел огромный затон, забитый бревнами… Это незнакомое, обширное и невыразительное водное пространство — как-то удручало… Наводило тоску… Я-то помнил, что осталось на дне…
Именно тогда, когда я пролетал там и глядел сверху, мне пришел в голову мрачный образ: м е т а с т а з… Да, Река словно была больна, угадывалась где-то внизу ее главная опухоль (“водохранилище”), и от нее кверху уже вовсю шел метастаз… И никакого… не то чтобы “бодрого” и “оптимистического” — “бодрые” и “оптимистические” мне никогда не удавались… но вообще никакого очерка я тогда не написал… Вдобавок узнал еще, прилетев, что давний мой друг, Вадим Калитвин — он все эти годы оставался там, на Устье, в экспедиции… да он же один из главных героев был в той книге, которую не захотела ты читать!.. — что Вадим, оказывается, уже два года как покончил с собой… Но Володьку Сизых, товарища своей юности, я отыскал — он тоже по-прежнему работал в экспедиции, уже буровым мастером, ему квартиру дали в Усть-Илимске, в новенькой пятиэтажке, взамен затопленного карапчанского дома… У него как раз был отпуск, мы с ним, как водится, сначала не просыхали несколько дней, а потом сели в его “дюральку” и уплыли далеко вниз по Ангаре, там она хоть еще похожа оставалась на себя, прежнюю… Пристали к одному из островов, поставили палатку, днем хариусов ловили на перекате, по вечерам жгли костер и вспоминали наше житье-бытье, каким оно было тогда, двадцать лет назад… Вот и вся вышла у меня тогда командировка: никаких “плотин”, никаких “передовиков труда” и т.п. Но рассказ об этом я все-таки потом написал, не сразу он мне дался, а только года три спустя. В память о Вадиме, об Ангаре, какой она была… Невеселый, сама понимаешь, получился рассказ — под названием “Отчет”… И с тех пор больше ни разу не ездил в те края. Зачем?.. Все там, выражаясь популярным теперь словом, —
у т о н у л о. И главное, как ни странно это звучит: утонула Река…
Я там выше приводил тебе из СЭС про Ангару: “…верх. теч. с сооружением Иркутской, Братской и Усть-Илимской ГЭС превращено в вдхр.”. Тот, кто это написал, или лукавил, или не знал географии: Устье Илима — самое что ни на есть среднее течение! Можно даже сказать, нижняя его граница. Так что в “вдхр.” превращено и верхнее течение, и среднее — то есть примерно 2/3 всей Ангары… И как понимать “вдхр.” — в единственном числе или во множественном, “водохранилище” или “водохранилища”? По названиям они, конечно, различаются, и их, считается, три: Иркутское водохранилище, Братское, Усть-Илимское… но фактически, думаю, образовалось одно, только поделенное на сегменты тремя плотинами. От Усть-Илима до Братска я этот подпор сам видел, а выше Братска — специально считал, могу привести, только вряд ли захочешь ты вникать. Но тут и напрягаться особо не надо: перепад высот от истока Ангары до Братска —
с 460 м над уровнем моря до 315, то есть 145 метров. Напор воды на Иркутской ГЭС 30 с лишним метров, после строительства плотины в Братске Ангара поднялась на 130 метров. Вот и складывай… Так что не прав был мой герой, когда предрекал, что Река превратится в “цепь стоялых прудов”. Не в “цепь”, а в один всего, длинный, в несколько сотен километров, “стоялый пруд”, от Устья Илима до Байкала. Превратилась бы и вся Ангара, если бы построили, как задумывали, еще четвертую, Богучанскую ГЭС. Но н е у с п е л и… Я, видишь ли, когда думаю теперь об Ангаре, всегда жалею, что поздновато спохватились мы с нашим капитализмом. Если уж он так исторически был неизбежен и получается, что венец развития всего человечества, — что бы ему не настать у нас на несколько десятков лет пораньше, например, вскоре после смерти Сталина?! Потому что примерно в это время только начали строить самую 1-ю ГЭС, Иркутскую. Вот как начали, так и забросили бы. И, глядишь, цела осталась бы эта несчастная Река. Да, медлим мы, непозволительно медлим всегда с внедрением всего прогрессивного, передового. Вплоть до строя…
В подтверждение моих соображений о нашем, именно о н а ш е м, русском капитализме… Иркутская ГЭС была окончательно построена в 1959 году.
Братская — в 66-м. Усть-Илимская — в 1980-м… Еще кое-какие города и объекты… Железная дорога Тайшет—Лена в постоянную эксплуатацию сдана в 1958 году. Автодорога от Братска до Усть-Илимска — в 66-м. Железная дорога Хребтовая—Усть-Илимск — в 73-м. Новый город Байкальск с Байкальским целлюлозно-бумажным комбинатом — 66-й год. Железногорск-Илимский с горно-обогатительным комбинатом — 65-й г. Иркутский и Братский алюминиевые заводы, Братский и Усть-Илимский лесопромышленные комплексы — 50—70-е гг. То есть все это, как ни крути, построено при “окаянном” социализме и “антинародной” советской власти… Да и с БАМом они еще успели, но еле-еле: 1974—1989 гг. Мурыжили
15 лет. Ну, с БАМом уже не произошло того всплеска народного энтузиазма, какой, например, был на Братской ГЭС; народ уже начал что-то понимать, и БАМ — это так, что-то вялое, через силу, это вроде как мы когда-то на уроках зоологии дохлую лягушку раздражали слабым электрическим разрядом, чтоб дергалась… И не до конца все там доделано, как следовало бы “по уму”… Вообще начиная с 90-х гг. все как-то заглохло. Вот и с Богучанской ГЭС заглохло. Не потому, что новые хозяева жизни вняли наконец предостережениям экологов — им бы, разумеется, хотелось бы иметь еще и Богучанскую, и хорошо бы еще один алюминиевый завод при ней, и ЛПК, и “химию” какую-нибудь, Но в уже г о т о в о м виде. А сейчас кто это им построит? (Вот когда пригодились бы прежние понятия: “народ” и “страна” — но “народа” уже нет, есть “население”, а вместо “страны” — “государство”, да и то какое-то… сомнительное…) Да кто выделит деньги, и немалые? У “государства”, как оно уверяет, теперь нет. (Кстати: что это за “государство”, скажи, у которого “денег нет”?) “Олигарх” какой-нибудь? — смешно подумать… И кто поедет? И по чьему призыву? Чубайса, что ли? “Идущие вместе”, что ли? Они дальше Васильевского спуска ходить не привыкли, и то, по доходящим до нас слухам, не бесплатно… И прочая, “беспартийная” молодежь теперь не поедет — в глушь, в тайгу, в палатки, в бараки, в холод, неустройство. Какой “длинный рубль” ей ни посули. Все эти молодые и здоровые сейчас у себя дома, по городам, на рэкете больше заработают!.. А те, доверчивые, что когда-то повлеклись “по зову” и остались там, “навсегда связали свою жизнь…”, теперь бегут оттуда. Или вымирают… “Из районов Севера… с наибольшей концентрацией депрессивных производств начался массовый отток населения. Снижение уровня жизни населения в сочетании с экологическим фактором (пять городов области входят в перечень городов РФ, имеющих наибольший уровень загрязнений атмосферы) повлекло за собой резкое сокращение продолжительности жизни” (“Иркутский историко-экономический ежегодник” за 1999 год, с. 172)… Да, кончилась у власти халява с народом!..
Вот я и говорю: капитализм наш — очень обнадеживает. В смысле своей несостоятельности, недееспособности. Своровать что-нибудь, что плохо лежит, — это да… “Д” превратить в “Д”, с выгодой и напрямую, минуя “Т”, — тоже виртуозы. (“Они хищные звери: в их слове “работать” — слышится еще и “грабить”, в их слове “заработать” — слышится еще и “перехитрить”!” — писал когда-то Ницше. Не знаю, за что у нас его не любили, очень точно иногда выражался…) Да, но самим что-то новое создать, построить — это они, увы… И хорошо: по крайней мере — сохранится природа. Разумеется, там, где она еще уцелела… Вот Река не уцелела, и ее уже не вернуть. Миллионы лет текла себе, а каких-то трех-четырех десятилетий, какого-то ничтожного исторического мгновения не дотянула… “Красота спасет мир!” — как было однажды воскликнуто. Могу добавить: “Да только мир ее вперед угробит!..”
…Знаешь, я тут одно время даже лелеял мысль о некоей Высшей Комиссии… “Мировая Комиссия по экологической безопасности… или сохранности
планеты” — ну примерно так… Есть ведь что-то подобное в отношении памятников мировой культуры… ЮНЕСКО, кажется? Так почему бы не устроить то же и в отношении мест с уникальной природой?.. Конечно, создаются всякие там заповедники и национальные парки, но это внутри каждой отдельной страны и по ее усмотрению… а идея такая: места с неповторимой природой не могут принадлежать только той стране, в пределах которой они находятся… И не могут быть использованы в интересах только этой страны, тем более с целями узкохозяйственными, экономическими… Возник у вас, к примеру, какой-то нехороший умысел насчет такого места — пишите заявление. Допустим: “В Мировую Комиссию по… от… Просим Вас разрешить нам построить ГЭС… Там-то и там-то… Технические данные… расчеты… Экономические выгоды… Экологические последствия… И проч. С уважением…” Комиссия, разумеется, независимая, авторитетная, власть ее, раз уж она Мировая, признана всеми странами и т.д. И при деньгах, что немаловажно. Взносы, как в ООН… Приезжают к нам представители, смотрят: “Да это же красивейшая Река, мы такой еще не видали!.. Нет, не можем разрешить!..” Мы, конечно, сразу хныкать, выжимать слезу: “Мы же бедные, отсталые… нам промышленность развивать надо… с электроэнергией вот совсем стало худо!..” Они (доставая из кармана): “Бедные, говорите? Ну, вот вам денег на вашу бедность, а места этого, этой Реки — не трожьте!..”
Тут я отчетливо вижу, бессердечный друг мой, как ты, читая это, начинаешь радоваться от души и веселиться — прямо до слез! “Ну, — думаешь, — наконец-то он поехал… окончательно, я ведь всегда ему предрекала!..” Однако могу тебя разочаровать: знаю, сам знаю, что это бред! “Прикол”, выражаясь современным слогом… Действительно: откуда в нашем “безумном… безумном… безумном…” ей взяться, такой здравомыслящей, идеальной Комиссии? Как и по каким критериям в нее выбирать? И кто будет в ней заседать? Представители “самых цивилизованных…”, на которые мы в последнее время с таким дикарским почтением взираем? (Или, подозреваю, только делаем вид, что с почтением.) У них там своих гнусностей, своего идиотизма — предостаточно… А в итоге поналезут в эту Комиссию обыкновенные, как везде, чиновники, наш какой-нибудь жулик непременно еще затешется, кого-нибудь в рясе еще возьмут для видимой благостности, и — начнется всегдашнее воровство, мздоимство, интриги, замешаются “ведомственные интересы”, “высшие политические соображения” и проч., и проч. Ведь и ООН ни одной войны еще не остановила… кроме тех, глобальных, которые у народов и у самих ума хватило не начинать… И ЮНЕСКО ни одного памятника не спасла… кроме тех, общеизвестных, которых и без нее не тронули бы… И вообще — перестал я верить в какое-то разумное устроение в человечестве!.. Комиссия такая могла бы быть создана разве что при Господе Боге, но у Бога, как известно, тоже денег не водится. “На нашу бедность…” Да… Но помечтать-то иногда можно?! Мечта, говорят, — последнее прибежище безысходности…
Наконец, ты возразишь мне, что все это, о чем я рассказываю тебе, — давно уже не актуально. Ангара, ГЭС, водохранилища, затопленные деревни… Что все
это — плюсквамперфектум. Мол, в свое время об этом много писали, одни протестовали и негодовали, другие, наоборот, защищали и оправдывали, а теперь все голоса — и “за”, и “против” — давно отзвучали, и сами спорщики, яростные когда-то, умолкли. Действительно: какой смысл снова начинать шуметь об этом? дело сделано, и сделанного не воротишь… Одно время, правда (и относительно недавно) журналисты поволновались еще по поводу алюминия. Но тут просто место действия совпало, чисто географически, а сюжет и герои были уже другие, тут возмущались не “экологическими бедствиями”, а беспардонной наглостью “олигархов”. Кто, дескать, лично теперь богатеет на том алюминии, кем и как захватывались в частную собственность те заводы, “которые строил весь народ”, возле тех ГЭС, “которые строил весь народ”?! Иркутский алюминиевый, Братский алюминиевый, Красноярский… Однако и эта кампания довольно скоро свернулась, и без всяких последствий. И это тоже для общества уже не интересно…
А что ему вообще-то, нашему обществу, теперь интересно?! Хотел я тут посетовать на нашу нынешнюю забывчивость, но вспомнил, что была она свойственна нам всегда, что один умный наблюдатель российской действительности уже заметил некогда: “Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды самим себе. Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно… У нас совершенно нет внутреннего развития, естественного прогресса; каждая новая идея бесследно вытесняет старые, потому что она не вытекает из них, а является к нам бог весть откуда”. Написано было лет 170 назад. Кем? Неохота даже называть, надо знать хрестоматийные вещи… Кроме того, сама хрестоматийность имени автора или названия произведения уже как бы обесценивает принадлежащую им идею, уже как бы заранее лишает ее первозданной свежести и силы воздействия. “Ах, вон это кто? вон это где!” — скажешь ты, да тем и ограничишься, оставшись при навязанном тебе давно, хрестоматийном впечатлении. Вместо того чтобы рассмотреть заново и оценить эту мысль в приложении, допустим, к нашему времени. А мысль-то — по-прежнему точная… “Актуальная”… Я думал сначала, что возражу ее автору, но понял, что лишь поддержу и, так сказать, поясню, если спрошу: “А что такого особенного помнить там, “далее вчерашнего дня”?..” День нынешний напрочь отрицает у нас день вчерашний, тот, в свою очередь, изо всех сил пытался изничтожить позавчерашний, ergo, день завтрашний проделает то же самое с сегодняшним. Посему достаточно помнить и осмыслить всего пару дней, нынешний и вчерашний, чтобы понять простенькую схему нашего вечного шараханья во времени. Причем шараханье это — чисто внешнее, кажущееся, и отрицание — тоже ребяческое, поверхностное, оттого и принципиального различия между “днями”, между целыми веками — никакого. Не относительный же уровень комфорта считать прогрессом… Знаю, что ты мне… что мне-то ты как раз не очень поверишь, но могу привести в подтверждение сколько угодно примеров. Хотя бы вот: “Беспочвенная” теория наверху и бесплодная рутина внизу. Разобщенность верха и низа, поддерживаемая боязливой и подозрительной полицией. Невежество правительственных органов, начиная с министров. Культурный контраст между большими городами и селом: там книг читать некому, а здесь читать нечего… Строгая централизация законодательной инициативы уживается с полным до безответственности обособлением местной исполнительной власти”. И т.д. Это про нас? Да вроде бы все совпадает. Но это — про совсем далекий “день”, про царствование Екатерины (В.О.Ключевский, т. V, с. 407). А вот у Ключевского же — еще про Екатерину, но и про завтрашний наш день: “Реформы… бросали камень в неподвижное болото русской государственной жизни, который поднимал, смотря по своей тяжести, крупные волны или мелкую зыбь, но, по мере того как камень укладывался, засасываемый тинистым дном, поверхность выравнивалась в прежнее мутное стекло” (там же).
…А я все про свое, душа моя, — про печаль свою об Ангаре. О прежней Ангаре. О которой я когда-то, впервые увидав, сказал: “Летящая Река!” А теперь там вот эти “неподвижные болота” с “тинистым дном” и “мутным стеклом”… Единственное, что могло бы оправдать (хотя тоже не оправдало бы!), — это что народу от этого жить стало получше. Как ему наобещали. Но ведь не стало! Наоборот: еще хуже сделалось!.. Когда “весь народ” упирался изо всех сил, ГЭС строил, наш нынешний Главный Придурок, наверное, еще пеленки марал… Придурок — это не что-то “около дурака” или “почти дурак”, как обычно понимают, это по лагерной иерархии (спроси хоть у Солженицына, он подтвердит) вовсе наоборот: шибко умный. Тоже зэк, но сумел устроиться на какое-нибудь теплое местечко, при какой-нибудь хлебной должности… Ну, а наш, теперешний, — при рубильнике. И этому “народу” свет отключает. А стало быть, и тепло… То в одном конце страны вырубит, то в противоположном. То в одном городе люди в темноте замерзают, то в другом… Во Владивостоке, передавали, ребенок умер. Какой там, к чертям, Достоевский со своей “слезинкой ребенка”, измызганной потом всякими нашими хладнокровными радетелями о всеобщем благе… тот ребенок и плакать-то еще не умел! Он всего семимесячный был, в роддоме лежал на сохранении, под какой-то хитрой аппаратурой. И выправился бы, и жил, и, глядишь, плакать бы научился… но в то время во всем квартале, где и роддом тот находился, как раз электричество отключили. “За долги…” Какие “долги”? откуда?! Был такой — А.Бочкин, начальник строительства Иркутской ГЭС. Тоже, кстати, подписывал то письмо в “Литгазету” — против взрывания Шаман-камня… В 57-м, когда запустили первые турбины, он радовался: “Мы подсчитали: один киловатт-час нашей энергии стоил дешевле коробки спичек”. (См. А.Бочкин. С водой как с огнем. “Новый мир” N№ 5 за 77-й год). Так, спрашивается, кому и за что мы все вдруг поголовно сделались должны?.. У Достоевского в его романе того генерала, “крепостника”, который ребенка замучил, кажется, “в опеку взяли”… У нас, в наше трижды цивилизованное время, никого никуда не взяли. У нас потом, совсем недавно, еще ветеран войны в своей квартире замерз. В городе Усть-Куте, это, кто бы знал, всего километрах в двухстах с небольшим от Братской ГЭС, “одной из крупнейших в мире”!.. Так и примерз к полу, ломом пришлось его отковыривать… Так что ты, надеюсь, поймешь меня, если я скажу, например, что т.н. Братское море (“крупнейший искусственный водоем мира”, площадь — 5,5 тыс. кв. км., объем
воды — 169,3 куб. км.) никаких других ассоциаций у меня не вызывает, кроме как с “Братской могилой”. Много чего там похоронено… Человеческой энергии, энтузиазма… веры, надежды… людских судеб… в общем, выражаясь высоким штилем, — народных чаяний. Я так и вижу, как они еще жили там какое-то время, покинутые, еще витали в воздухе, носились над пустынными водами какими-то зыбкими, туманными призраками, но постепенно становились все бесплотней, незримей… да вдруг в один момент и ухнули все разом, и погреблись…
А “великие стройки коммунизма” обернулись откровенно “великими стройками капитализма”… Это был у меня в моем старом сибирском рассказе один персонаж… Рассказ — начала 80-х, но все о тех же, давних, 50-х… А персонаж — из “резко отрицательных”, из тех, которым положено “отделяться от коллектива”, “думать только о себе”, “бросать товарищей”, “сбегать со стройки”, “от трудностей” и т.п. Но мой немного отличался. “Сбегать” не хотел. Наоборот, говорил так: “Я здесь до победного буду вкалывать, пока ГЭС не построим! Я, может, поглядеть хочу, что из этого получится…” Но в этом месте моего разговорчивого героя прервали и дальнейшую его речь вычеркнули — то ли цензор, то ли сам редактор, я так потом и не выяснил. Потому что дальше он говорил: “…Я знаю, что ничего из этого не получится, уверен, что ни хрена не выйдет в смысле коммунизма, но я хочу посмотреть — к а к не выйдет!..” Это он в самом начале строительства Братской ГЭС говорил. Теперь, полагаю, успокоился, посмотрел… Кстати, что читаешь ты теперь своим студентам, мой бедный философ, взамен “научного коммунизма”? “Капитализм с человеческим лицом”? “Капитализм — светлое будущее всего человечества”?.. Ладно, согласен — уже не остроумно… Однако, если все это “обществоведение” тебя по старой памяти еще интересует, вот тебе тема: “Социализм в России как неизбежный этап на пути к капитализму”. Или так: “Русский социализм как досадная, но и необходимая первоначальная стадия русского капитализма”. Дарю. Можешь хоть диссертацию писать… Хочешь — даже кой-какие тезисы набросаю. Я там повыше уже называл тебе некоторые наши стройки и даты. Но это только за 50—70-е гг. и только по Иркутской области. А если брать за все годы советской власти и по всей стране?! Фабрики, заводы, новые отрасли промышленности, космос, ГЭС, АЭС… словом, “прогресс”… Никакому нашему отечественному капитализму нипочем бы всего этого не осилить — я уже отзывался о его мелколавочнических талантах. Поднять прежде всего и воодушевить, привести в движение гигантские массы людей — на это у него не хватило бы ни идей, ни пафоса, ни элементарно средств. А материальная база-то — нужна… Пришлось смиренно отойти на время в тень и уступить место социализму — пускай сначала он попыхтит…
И, кстати, в свете этой нашей теории с отчетливостью наконец проясняются исторические роли всех наших былых лидеров. Распределение этих ролей — начиная с Ленина и вплоть… Ну, Ленин — это вроде блаженного; нужен был, чтобы всех поманить. “Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!..” А вся эта его якобы жестокость, эти обнаруженные впоследствии записочки с “расстрелять” и проч. — это, извини… это всего лишь обычная политическая потреба нашего нового дня, это то самое, тривиальное отрицание, изничтожение дня вчерашнего днем нынешним. “Жесток” он был не более, чем любой другой, какой-нибудь “гуманный правитель”, если допустить, что такие вообще возможны… По-человечески: несчастен — как всякий, “отдавший всего себя…”. Невиданное посмертное возвеличивание ему и самому… ему и при жизни менее всего было нужно — оно ему только навредило. Но мощи его были просто обречены на нетленность — символизировать “нетленность коммунистических идей”… И они останутся нетленны (идеи и мощи), пока жива еще будет последняя полубезумная московская старуха, из тех, что приходит к Думе стучать там в свои пустые кастрюли… А потом их уберут потихоньку (мощи), но очень может статься, что не закопают, просто припрячут где-нибудь — авось в послезавтрашнем дне вдруг снова сгодятся… (Между прочим: когда происходила вся эта эпопея с “царскими останками” — как и где их хоронить и т.д., — я удивлялся, почему это при нашем всегдашнем сверхобостренном чувстве “исторической справедливости” никому так и не пришел в голову вариант: “царские останки” — в Мавзолей, а Ленина — в свердловские болота! На семьдесят лет! А по прошествии срока, когда “справедливость” таких образом восстановится, соединить их в одной, в “братской” могиле. Ибо прегрешили перед русским народом одинаково… И действительно — неразлучны. “Помянут меня — сейчас же помянут и тебя!” — как было сказано…) Ну, а если серьезно, то улягутся со временем все эти страсти, утихнет злоба дня, уравновесятся и былое превознесение, и нонешнее желание во что бы то ни стало умалить и опорочить, и Ленин займет в Истории свое подобающее, объективно отведенное ему место. Довольно мирное: дедушка русского капитализма…
А Сталин, логически выходит, — “отец русской демократии”. Когда я говорю это кому-нибудь из своих приятелей или знакомых, то кто-то улыбается: мол, шутка. А иные, особенно “демократических убеждений”, — те просто исходить начинают благородным негодованием. Обвинять в “кощунстве”. И даже в “цинизме”… Но… тебе известно мое давнишнее изречение: “Демократы — глупы, патриоты — бездарны”. А ты — умница и меня поймешь… У Сталина задача была потоньше и посложнее. Потому что распадалась на две, казалось бы, несовместимые. С одной стороны, надо было продолжать “дело Ленина” — “Клянемся тебе, товарищ Ленин…” и т.д. Надо было продолжать обольщать народ “светлым будущим” да и в действительности — что-то строить, обзаводиться каким-никаким хозяйством. А с другой, параллельно с этим — пора уже было начинать постепенно, незаметно
п о д г о т а в л и в а т ь общество. К восприятию совсем других идей, другого образа жизни. Как это ни странно, конечно, звучит — особенно в отношении тов. Сталина. Но дело это долгое, кропотливое, не для одного поколения, и чем раньше начнешь… Сталину выпала самая неблагодарная в истории часть задачи — расчистить место. И он ее выполнил — повыбил “пассионариев”. “Пламенных революционеров”. Самых чистых, преданных, самоотверженных, свято веривших в дело революции, готовых жизнь за нее отдать и т.п. Сначала самых заметных, убежденных, потом других, в которых силен был просто “дух противоречия”. Такие тоже всегда будут мешать. Наконец, просто “болтунов” — и от них одна только досада… Кроме того, Сталину удалось соединить те самые, “противоположные” части задачи: уничтожение веры в “светлое будущее” и — построение этого “светлого будущего”. Тех “пассионариев”, которым расстрел заменили “сроками” (“червонцами”, “четвертаками”), как раз и заслали — рыть, строить, возводить: каналы, шахты, прииски, заводы, железные дороги, целые города. Идея, конечно, не новая — это потом “изобличители советской власти” будут вменять ей, помимо всего, еще и использование “дешевого труда заключенных”. Будто впервой!.. Но это или от исторической безграмотности, или от политического лукавства. А
скорей — от всего вместе. Любой школьник… не знаю, как сейчас, а еще совсем недавно сказал бы, что Пушкин адресовал свое послание к декабристам, к одним из прежних наших “пассионариев”, не куда-нибудь, а “во глубину сибирских руд”. “Не пропадет ваш тяжкий труд…” и проч.
…Довелось и мне их повидать, наших острожников. Когда я в 57-м “по оргнабору” попал на ж/д ветку Тайшет—Лена (от нее и продолжился потом БАМ), там зона лепилась к зоне! В каждом станционном поселочке — по нескольку штук. В Чуне, где нас поначалу выгрузили, — кажется, три… Кроме того, существовала еще такая вещь: “колонна”. Тот же, по сути, лагерь, с такими же заборами, бараками, прожекторами, проволокой, собаками, охраной — только в миниатюре. На небольшое количество зэков и непосредственно возле места работы. Как бы филиал зоны. И этих “колонн” там было — на каждом километре. Зэки фактически ту дорогу и выстроили. Мы, “вербованные”, потом только чинили и доделывали. Работали с ними бок о бок. Эффект от их труда был, конечно, еще тот… Нас, “вольных”, разбивали на пары и каждой паре выделяли звено. Звено — 25 шпал. Задача была: старые, гнилые шпалы выдернуть и заменить новыми, их привозили заранее на мотовозе и сбрасывали тут же, под откос. Наша бригада растягивалась по насыпи на несколько километров… А зэков этих, как приводили человек сто, так и сбивали в кучу на одном звене, там они и толклись целый день. Понятно: так их охранять было легче… (Господи! сколько их потом повычеркали у меня из моей книжки. Хотя выходила уже при Горбачеве с его громогласно объявленной “перестройкой” и “гласностью”… И тех, что стояли вдоль полотна со своими кайлами, ломами и лопатами, когда проезжал мимо них, сидя на платформе какого-нибудь попутного товарняка… И тех, что залезали внутри зоны на крыши бараков, чтобы поглядеть оттуда за забор, на волю… И сами эти нескончаемые заборы… Вышка, от нее вдаль забор, и там, в конце, опять вышка, казавшаяся ажурной на фоне неповторимого сибирского заката. Будто вырезали ее из черной бумаги и наклеили на оранжевую… Неотъемлемая деталь тех сибирских пейзажей, без которой я, конечно, не мог обойтись…) А еще были т.н. бесконвойники. Ну, это те, кому сидеть осталось совсем мало, бежать не имело смысла, и в знак поощрения “за хорошую работу и примерное поведение” их выпускали за зону без конвоя. Среди них у меня тоже полно было знакомых. Да и одет я был так, что меня самого спокойно принимали за “бесконвойника”. Выцветшая телогрейка, старые кирзовые сапоги, еле налезающий на голову кепарик-“восьмиклинка”… Не забуду разговор с одним из тех “пассионариев”. Сидели мы с ним на лавочке у деревянного вокзальчика в Чуне, смотрели на прибывающие и отходящие товарняки, курили и толковали почему-то про “Молодую гвардию”. Может быть, недавнее самоубийство Фадеева было тому причиной. “Стахович? — сказал он. — Да он тут, в нашей зоне сидит! Мастером на пилораме…” Убедительно так, как про давно всем известный факт. Я, конечно, поверил. А через какое-то время всем нам открыли глаза, что никакого Стаховича вообще в природе не существовало, а был — Третьякевич. И не предатель, а герой. Боевой командир, истинный руководитель “Молодой гвардии”… Вот так. А кто был герой, тот оказался предатель. “Отец народов”… а выяснилось, что “палач народов”. Член Политбюро — а он “английский шпион”… Какой-нибудь весьма почтенный человек — а он стукач. Такой с виду солидный министр — а он жулик. И т.д. В общем, не История у нас, а вечное травести какое-то, действо с переодеванием…
Но я опять немного отвлекся… Я здесь к тому, что изумляюсь все-таки нашим нынешним “демократам”. Их слишком явной нелюбви, неприязни к тов. Сталину. Черной их неблагодарности. Все-то смешалось в их бедном сознании. А может быть, оттого — “слишком явной”, что втайне-то они его и на самом деле любят?! Ведь кабы не он, кабы не изничтожил лучшую, самую активную часть народа, а прочую пуганул на несколько поколений вперед, то эти “демократы” сейчас на фонарях болтались бы вместе со своими “рыночными идеями”… Да они и не высовывались бы — наши “демократы” всегда очень тонко чувствуют, когда им высовываться, а когда сидеть тихо. Вот и получается опять, что тов. Сталин для
них — отец родной…
“Revenons а nos moutons” — “Вернемся к нашим баранам”, — гласит известная французская поговорка, и в данном случае она подходит во всех смыслах. Далее у нас фигуры не столь интересные и крупные, и чем дальше, тем мельче, но именно такие как раз и стали нужны. От Хрущева исторически требовалось связать всего несколько слов, и он их связал: “Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!” Это чтобы снова, еще разочек подбодрить и собрать народ. Тут ему недавняя война очень поспособствовала. Она и Сталину, конечно, поспособствовала, но там нечто другое… А Хрущеву — не столько даже сама война, сколько Победа. Народ, который только вчера,
н е с м о т р я н и н а ч т о, победил в такой страшной войне, сегодня еще можно воодушевить и подвигнуть к новым, уже “мирным свершениям”. Он еще чувствует в себе все необходимые для этого силы… (Мы ведь и до сих пор живы воспоминаниями о той войне. И постепенно она стала для нас самым светлым, самым б е з у с л о в н ы м воспоминанием… Нет, ты вдумайся: до чего же, значит, гнусна и безнадежна, беспросветна была и есть вся наша жизнь, если лишь война более чем полувековой давности — самое отрадное до сих пор для нас воспоминание! Война и Победа… И для немногих, еще живых победителей, и для детей их, и для внуков их, и для правнуков их… Опять же межеумочные наши “демократы”, особенно те, рьяные, еще “первой волны”, еще не осознавшие, какой подарок преподнесла им судьба в лице такого народа, попытались было с разгону отнять у него “Войну и Победу”, да не вышло. Даже все то добро, которое он своим горбом наживал и которое увели у него из-под носа, он как бы не заметил, а вот Войну и Победу не отдал…).
Насчет “народного добра”… Всю эту “целину”, все эти “стройки коммунизма” народ опять осилил. И еще много чего, по мелочам, не столь заметного, не столь величественного, но тоже “давай сюда”. “На всех”, конечно, вышло бы еще маловато, но так и не замышлялось, чтобы “на всех”. А для тех немногих, которые смогли бы олицетворять “русский капитализм”, — уже вполне… Поэтому роли дальнейших наших лидеров — однообразны и скучны. Так же, как становится скучен и вял в этом месте слог моего письма к тебе, но… что ж делать? Надо закончить мысль… Им уже не обязательно было затевать что-то “эпохальное”… да они не сумели бы… ну, при Брежневе еще, особенно в первую половину его царствования, по инерции еще что-то доделывалось, завершалось… а вообще все-то им надлежало теперь только — д и с к р е д и т и р о в а т ь. Все эти “в корне несостоятельные” идеи социализма, коммунизма… И всей своей деятельностью, и даже собственным видом. (“Видел я трех царей”, — говорил Пушкин. Повезло ему! Всего трех… Я, начиная со Сталина, видел их — около десятка…) Они и старались, каждый как умел. Один — своей страстью к блестящим побрякушкам, к восхвалению, открытой лести, наконец, маразмом и полной нечленораздельностью речи, другой… да ладно! все это ты сама имела возможность наблюдать. Как и “весь народ”. Чуть ли не каждый день… В течение лет двадцати. Именно столько, полагала наша История, требовалось, чтобы общество окончательно махнуло на все рукой, утеряло остатки веры, погрузилось в апатию и проч. Чтобы можно было брать его голыми руками и делать с ним “что хошь”… И чтобы за это время “в недрах старого общества” подросли и воспитались с десяток-другой новых “пассионариев”, но с обратным знаком: не верящих ни во что, но способных на все — будущих наших “наперсточников”, словом… И наступил момент, когда надо было уже внимательно следить за “революционной ситуацией”: когда “верхам” уже совершенно невмоготу становится делать вид, что они живут по-старому, а “низам” уже совершенно становится на все на…ть. Не дать затянуться этой ситуации, чтобы вообще все вдруг — как это у нас не раз случалось — не пошло непредсказуемо и вразнос… Тут еще о многом можно было бы распространяться… например, об уникальности нашей “революции сверху”, “революции богатых”… или об уникальности ее в том смысле, что поменяла строй на строй, формацию на формацию, а ее все продолжают нам выдавать за “реформу”… но, в общем, “мирное врастание” нашего социализма — со всеми его потрохами — в наш капитализм наконец-то осуществилось. Знаменательный штрих, он и венец всего процесса: последний лидер отходящего строя, некогда убежденный коммунист и видный деятель Коммунистической партии, который еще на нашей памяти, багровый от волнения и дрожащим голосом принародно просил генсека Горбачева возвратить ему доверие этой самой партии… и вдруг, тоже на наших глазах, как-то непостижимо, в один миг заделался убежденным антикоммунистом и “демократом”, а потом… ну, словом, долго перечислять, долго описывать все этапы его тернистого пути к власти… и вот он совершенно д о б р о в о л ь н о слагает с себя эту власть и полностью сдает ее, вместе со страной, другому лидеру, молодому, новой формации… в этом глубокий символ, а также неопровержимое подтверждение тезиса, с которого я начал… Уверяют, правда, злые языки, что при этом произошел еще некий негласный торг: дескать, я тебе власть, а ты мне кой-какие гарантии и привилегии… но это, во-первых, может быть чистая клевета! А во-вторых, если даже и правда, то ничего предосудительного в ней нет: вступать в рыночные отношения — так вступать!..
В общем, перефразируя слегка Маяковского (“лесенку” за ненадобностью убираю):
Дул, как всегда, декабрь ветрами.
Рельсы по мосту вызмеив,
гонку свою продолжали трамы
уже — при капитализме.
Верю, что и этот исторический момент будет когда-нибудь запечатлен и увековечен: в поэмах и романах, в живописных полотнах, в киноэпопеях и телесериалах… Но лучше всего, на мой взгляд, сия умилительная сцена получилась бы в скульптуре… Что-то в стиле памятника Минину и Пожарскому, и там же, на Красной площади. Оба героя в каких-нибудь “вневременных”, “классических” одеяниях, в чем-то, напоминающем о Древнем Риме, позы — также величественные, и в таком случае обязательно, как деталь, должен присутствовать еще цезарский венок из золотых листьев… возложен ли этот венок… или как раз возлагается… ну, это пусть уж сам скульптор и додумывает…
Предвижу впрочем, что ты, с присущей тебе всегда трезвостью ума, опять возразишь мне: мол, Русская История настолько всегда была безалаберна, безрассудна, нелогична, настолько вся из случайностей, чтоб можно было заподозрить ее в таком тонком и далеко рассчитанном ходе. То есть в капитализм через социализм. А я отвечу, что Русская История есть только часть Всеобщей Истории. И приведу из Гегеля… где-то у меня, в какой-то старой тетради, еще давно было выписано, да лень теперь искать… ну, в общем, там про то, что всякая индивидуальность только полагает, что действует лишь для себя, то есть своекорыстно, но она лучше, чем думает о себе, потому что ее делание в итоге все равно есть всеобщее делание… Так и Русская История, уверяющая, что у нее свой, особенный путь, объективно включается во Всеобщую, во всеобщий путь… “Ну да, известно: Гегель — объективный идеалист”, — скажешь ты. А я скажу, что “навешивание ярлыков” никогда не было доводом. И что и сами мы, во всю нашу Историю, а особенно в советский ее период, когда посчитали себя марксистами и материалистами, в этот период тем более были идеалистами! И объективными, и субъективными, и мистическими, и какими хочешь… Одни лишь эпитеты, которые мы любили употреблять, чтоб доказать правильность нашего пути: “неизбежный”, “необратимый”, “единственный”, “вечный” и т.п. — подтверждают это… И наше “высокоразвитое сознание” всегда определяло наше бедное “бытие”. А когда требовалось, то ухитрялось и вовсе обходиться без него, без “бытия”. Как бы игнорировало… Но — довольно об этом. Если хочешь, то мой-то личный историзм весьма прост и давно уже довольствуется несколькими строчками одного нашего прекрасного, но позабытого теперь поэта из XVIII века. Но мой дед еще любил прочесть наизусть:
Река времен в своем стремленье
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!
Да, так, только во времена поэта Река времен текла еще медленно и дела людей, и народы, и царства погружались в нее так же неспешно, тихо и помнились еще долго, а теперь время как бы ужалось, погнало куда-то с непонятной скоростью, устремилось, как та же Река в приближении к “Падуну”, и “пропасти забвенья” разверзаются то и дело, по нескольку раз на глазах всего какого-нибудь одного изумленного поколения… А точнее сказать: уже уставшего изумляться…
В этом месте мне почему-то захотелось досказать тебе о Шерстобоеве. Наверное, для отдохновения души… И не столько о книге его, сколько о нем самом. Я, видишь ли, пока сочинял это письмо, кое-что узнал о его жизни. Да и когда только читал “Илимскую пашню”, старался представить себе ее автора. Не как историка или экономиста — просто как человека… Хотя в данном случае специальность трудно отделять от личности… Я не сожалею, что не прочел его книгу тогда, сорок с лишним лет назад, — напротив, рад этому: тогда у меня было мало времени, я торопился бы, ограничился бы кое-какими с в е д е н и я м и и не вник в с у т ь. Теперь же мог прочесть ее не спеша… Ну, честность, добросовестность, трудолюбие автора — это такие черты, о которых сразу догадываешься, лишь начиная читать его, а чем дальше читаешь, тем сильнее утверждаешься в этом. Еще — это черты родственные, одна невозможна без другой. Еще эти свойства — суть такие, что если они в одном (скажем, в работе над “Илимской пашней”), то, значит, они и во всем… Кроме того, мне очень нравилось, что он погружался в эту древность, в XVII, в XVIII век, и в какое-то отдаленное на пять тыщ верст от столиц существование Илимского воеводства — как в живую жизнь. Интересную и близкую ему во всех подробностях… Мне почему кажется, что это так? почему мне кажется, что я это в нем понимаю? — потому что я и сам немного застал ту жизнь, самые последние ее годы, и испытал такое же чувство родства. И Чуна с ее пригнанными отовсюду зэками, и Братск с его понаехавшими отовсюду строителями казались уже “не настоящей” Сибирью, но мне мерещилось, что где-то рядом должна быть, обязательно должна сохраняться еще “настоящая”, и с Устьем Илима мне повезло. Отчего не в грохоте товарняков с грузами для “великих строек”, не в реве бульдозеров и самосвалов, не в подъемных кранах, размахивающих своими стрелами, чудилась мне “настоящая” Сибирь, а в трехсотлетней ее тишине да в одинокой лошадке, трусящей по зимней Ангаре с одиноким мужичком в санях на охапке сена?.. Это другой вопрос. И не станем разбираться. Не на всякий вопрос можно ответить — примем как факт…
Еще невозможно было не обратить внимание на порядочный разрыв в опубликовании I и II томов — 49-й и 57-й годы. Или автор попросту дописывал за это время II том, или же… Как раз тогда уже близилось к завершению строительство Иркутской ГЭС, уже начались работы в Братске, на Устье Илима строителей еще не было, но геологи уже шастали… короче, картина “технологического вторжения” в край представала во всей своей неотвратимости. И необратимости. И вполне возможно, что Шерстобоев в связи с этим высказывался как-нибудь “не так”. Отчего и выход работы его задерживался… Повторяю: я до самого последнего времени ничего не знал об авторе, ни единого факта из его жизни — я лишь домысливал. Однажды он мне даже приснился. Один из тех снов, в которых сам как бы не участвуешь, а лишь глядишь со стороны, незримо, но и ничего особенного там не происходит, однако все, что ты видишь, ты мгновенно понимаешь, без пояснений… Я увидел сначала зал, довольно большой и светлый, с окнами на обе стороны, потом в зал вошел молодой человек, лет двадцати двух, светловолосый, высокий, сильного сложения. И я тут же понял во сне, что это Шерстобоев, но еще не автор “Илимской пашни”, а только в самом начале своего жизненного пути, он сельский учитель, а этот зал — часть школы. Следом входит другой молодой человек, постарше, я опять понимаю, что он — директор школы, а с Шерстобоевым они — в самых дружеских отношениях. Потом еще две молодые женщины, одетые по-старинному: в длинным темных юбках, в белых кофточках со стоячими воротничками, с гладкими, зачесанными назад волосами. Они, конечно, учительницы. И все эти молодые люди начинают что-то прибирать, расставлять цветы на подоконниках, развешивать на стенах какие-то картины и рисунки — а я догадываюсь: скоро 1 сентября, они готовят школу к новому учебному году… Вот и весь сон. Мелькнул он очень быстро, но, проснувшись, я сразу вспомнил его и какое-то время еще лежал, всматриваясь в него, как в картинку, задерживаясь на отдельных ее деталях, — особенно знаком был мне этот свет сквозь окна, свет яркого августовского дня, веселый, праздничный и как бы усиливающийся в это время от позолотившейся тайги по склонам окрестных сопок… В общем, какое-то очень мирное и отрадное впечатление оставил во мне этот сон… Почему я решил о молодом человеке, что он — именно Шерстобоев? ну, это просто: я в эти дни читал его и старался себе представить. Почему я подумал, что он сельский
учитель? — тоже, надеюсь, ясно. Кого, как не сельского учителя, вспоминаем мы, когда воображаем себе какого-нибудь самоотверженного, скромного и безвестного труженика-интеллигента?.. И самые заядлые историки-краеведы тоже, как правило, выходят из сельских учителей…
А потом мне в руки попали два “Иркутских историко-экономических ежегодника”, и оказалось, оба посвящены памяти “известного сибирского ученого, профессора Вадима Николаевича Шерстобоева”. Первый, за 1999 год, — 50-летию выхода в свет 1-го тома “Илимской пашни”. Второй, за 2000 год — 100-летию со дня его рождения… Выходит, ошибался я, когда жаловался тебе где-то вначале, что один я, наверное, и остался, кто знает об “Илимской пашне”, и ошибке этой можно только порадоваться. Там, во вступительных статьях, кое-что и о самом Шерстобоеве, о его жизни. Не столь подробно, как мне хотелось бы, да и изложено, на мой взгляд, довольно суховато, по-анкетному, но кто писал-то? — сами экономисты и старались. Однако что любят, уважают, почитают и отдают должное — это несомненно… Родился в 1900 году, в Барнауле, в семье землеустроителя. В юности успел повоевать — в Красной Армии, на Дальнем Востоке. Потом учился в Иркутском университете (1927—1930 г.), получил специальность экономиста. Работал, заочно закончил “Тимирязевку”. Защитил кандидатскую диссертацию — “по севооборотам в колхозах Иркутской области” (1943 г.). Тогда же перешел на работу в Иркутский финансово-экономический институт. В 1951-м защитил доктор-скую. В качестве диссертации представил 1-й том своей “Илимской пашни”… В 52-м возглавил в институте кафедру “Экономики сельского хозяйства” и руководил ею и преподавал там практически до конца жизни, по 62-й год. Умер в 1963-м… Вот, как говорится, основные вехи… Сельским учителем он, как приснилось мне, не был, но ученым-педагогом, создавшим собственную научную школу, все-таки был…
Случайно ли наткнулся он на бумаги Илимского воеводства или предполагал, что может оставаться какой-то архив, и искал, — об этом у иркутских биографов Шерстобоева не говорится, а жаль, потому что это самый существенный пункт его биографии. Во всякой, сколько-нибудь значительной жизни есть свой определяющий момент — жизнь доцента Иркутского финансово-экономического института В.Н.Шерстобоева полностью определилась в тот момент, когда он — не известно в каком из иркутских подвалов — увидел эту беспорядочно сваленную груду бумаг, наклонился и подобрал ближайшую, чтобы получше рассмотреть. Не случись этого, Вадим Николаевич, несомненно, оставался бы таким же честным и трудолюбивым ученым, написал бы еще много статей и брошюр о “планировании колхозного производства”, защитил бы на основе кандидатской докторскую — “по севооборотам”… Приобрел бы заслуженный авторитет — “знающего и опытного специалиста в своей отрасли”, что для нашей страны с ее вечными проблемами и новациями в сельском хозяйстве — тоже немаловажно… Что подвигло его заняться архивом? Ну, конечно же, естественный интерес ученого, исследователя. Но, надеюсь, не только. Как бы это объяснить?.. Надеюсь, там еще присутствовало то, почти бессознательное чувство, с которым, например, я наклоняюсь и подбираю валяющийся на дороге гвоздь. Не потому, что он мне нужен (хотя не исключено, что сгодится), но потому, главным образом, что кто-то ведь над ним трудился! Над его изготовлением. И, разумеется, не для того, чтоб валяться ему потом на дороге… А тем более — те бумаги… Написанные на них слова…
Произошло это где-то в середине 40-х. И Шерстобоеву, следовательно, было уже лет 45… Слово “архив” к той груде бумаг тогда не подходило, “архив” — это нечто уже упорядоченное, пронумерованное, уложенное в папки и т.д. Сам Шерстобоев употреблял слово “россыпь”. И измерялась она не количеством
листов — как потом точно выяснилось: 160 006, — а первоначально на вес: “около 2 тонн”. Причем свалено это было как попало; в предисловии к “Илимской пашне” автор вспоминал, что на некоторых связках имелись надписи вроде: “Бумаги из разных разбитых дел, собранных на полу разных амбаров за разные годы…” А еще надо представить себе те бумаги — двух-, трехвековой давности, провалявшиеся эти столетия бог знает где, в забросе и небрежении. И канцелярия была отнюдь не современная, с пишущими машинками, компьютерами и проч. — писано все было от руки, не всегда шибко грамотным подьячим, не всегда разборчиво, по нормам старинной орфографии, со всякими этими “ятями”, “ерами”, “юсами”, с “титлами”, по правилам тяжелого, неуклюжего синтаксиса того времени, языком, в котором намешались и иностранные словечки типа “правиант” и “магазейн”, и церковно-славянские, и простонародная речь. “Угоры”… (“Нет более тяжелых для чтения документов, как указы конца царствования Петра I и его преемников”, — как замечает сам Шерстобоев уже со знанием дела.) В общем, тут представало два варианта: или только глянуть на эту бумажную свалку, и отойти, и постараться забыть, или — впрягаться. Вникать в каждую бумажку, увязывать с другой, находить к ним третью, объединять в “дела”, раскладывать их по “волостям”, по “повытьям”, по датам, событиям. Надо было заделаться архивистом, историком, даже лингвистом… Короче, на разбор дел Илимской воеводской приказной избы у Шерстобоева ушел примерно год. (Сейчас эта двухтонная “россыпь” хранится в надлежащем виде в Иркутском государственном архиве под названием: “Илимская воеводская канцелярия, фонд N№ 75, опись N№ 2.) Даже если бы он и не написал потом “Илимскую пашню” — все равно это уже был бы научный подвиг. Но теперь он не мог не начать писать: ведь он все там прочел и все эти два века, все эти “труды и дни”, и тогдашние людские заботы и страсти — все это в нем уже сидело!.. Он там написал, чуть ли не в первых строках предисловия к “Илимской пашне”, что истинными завоевателями Сибири были “пашенные крестьяне”. Это определение вполне можно применить и к нему: в исследовании истории Восточной Сибири он сам был настоящий пашенный крестьянин…
Хотелось бы обратить твое просвещенное внимание на три момента, на три детали в биографии и облике В.Н.Шерстобоева. Лично мне они нравятся и говорят о многом. Во-первых: он взялся за совершенно не актуальную тему. Или, как выражаются в вашей ученой среде: неперспективную. На дворе конец 40-х — начало 50-х гг. XX века, какая-то там очередная “пятилетка”, очередные успехи в деле строительства социализма, новые грандиозные хозяйственно-политические задачи, а он влезает в какие-то далекие XVII—XVIII вв., исследует тонкости общественной и экономической жизни где-то на задворках государства. Причем в некоторых своих выводах расходится с общепринятыми тогда официальными утверждениями, в частности, что царская Россия была “тюрьмой народов”. “Русские не превращали туземцев в рабов… не встали на путь истребления подчиненных народов, как то делали испанцы, португальцы, голландцы, англичане и многие другие завоеватели-колонизаторы, не ломали хозяйственного и бытового строя бурят и тунгусов, а включили его как составную и во многих случаях как самостоятельную, почти равноправную часть общего строя русского хозяйства на востоке” (“Илимская пашня”. Т. 1, с. 409, 551). Полагаю, доживи Шерстобоев до наших дней, не согласился бы он и с новейшим теперь открытием, что “Советский Союз был тюрьмой народов”… Однако думаю, что именно эта “неактуальность” и была главной причиной, что так долго мурыжили в издательстве со II томом. Ссылались на “нехватку бумаги”, просили сократить и проч. Автор сократил чуть не вдвое, потом согласился на уменьшение тиража, с 5 тыс. до 2, наконец, отказался от гонорара. Все это, впрочем, очень знакомо… А создай он что-нибудь эпохальное, к примеру, о новых победах в колхозном производстве, особенно “под мудрым водительством…”, — и напечатали бы тотчас, и тираж какой-нибудь несусветный определили бы, и заплатили бы по удвоенной ставке…
Во-вторых, несомненно положительно характеризует моего героя то, что он так и не удостоился Сталинской премии. Было дело: коллеги Шерстобоева по институту — они-то могли оценить, какую колоссальную работу проделал он, — вдохновились и выдвинули его “за научный труд “Илимская пашня”… к Сталинской премии”. (Постановление Ученого совета института в октябре 49-го года.) Отослали в Москву книги и положенные документы. Но все это вернулось обратно. Потому что на представленную работу не было “отзывов в центральной печати”… Вот в этом Шерстобоев, конечно же, в первую очередь сам был виноват! У него же, пока он трудился над своей “Пашней”, полно знакомых академиков образовалось, даже таких знаменитых, как Струмилин, Немчинов и др., они и хвалебные отзывы на его книгу писали, правда, не в газеты, а “для внутреннего пользования”, в той же ученой среде. И ему бы взять да и попросить кого-нибудь из них как-нибудь так намекнуть, чтоб отзыв свой тиснул в той же, допустим, газете “Правда”. В несколько всего строк: мол, живет в таком-то городе… и т.д. Но он же не сообразил бы попросить, Шерстобоев, он весь в своей науке был, да если бы и сообразил… у него язык не повернулся бы, потому что опять был весь в своей науке… “Талантливый” и “пробивной” — два этих качества всегда взаимоисключали друг друга… Да и уверен я, что это элементарная отговорка была — насчет “отзыва в центральной печати”, просто не такой это был труд, не из тех, за которые полагались Сталинские премии. Не знаю, конечно, как в исторической и прочих науках, а в литературе — я специально посмотрел — Госпремию (так мы потом завуалировали Сталинскую) как раз в том, в 49-м году получил Ажаев за роман свой “Далеко от Москвы”. В эти же примерно годы лауреатами стали бездарности типа Бабаевского (романы “Кавалер Золотой звезды” и “Свет над землей”) и Павленко (роман “Счастье”). Говорят ли тебе сейчас что-нибудь все эти названия и имена? А я еще помню их, вернее, помню сам факт, что читал, нас в школе заставляли, и помню даже несколько слов из заключительной сцены романа “Счастье”, где главный герой (какой-то Воропаев?) “восхищенно смотрит на товарища Сталина”… Ну, короче — М.Булгакова среди тех имен никогда не было…
Наконец, третий, весьма располагающий момент: Шерстобоев — не сидел. Хотя годы были как раз т е, и возраст подходящий, чтоб садиться. В 37-м ему было 37, в 49-м — соответственно 49: самый активный, зрелый период жизни, когда мыслящий человек все уже осознает, понимает и трезво оценивает… И обычная для тех лет, “предпосадочная” кампания уже начала развертываться — в связи с той же “Илимской пашней” и ее “неактуальностью”. В главной областной газете — “Восточно-Сибирская правда” — пошли “наезды”: “об отрыве некоторых научных работников от жизни”, “от насущных вопросов современности”, об “уходе в историзм”, вместо того чтобы “помочь колхозам в укреплении артельного хозяйства”, и т.д. Шерстобоев в своем письме в редакцию ответил смело и с той свободой понимания, до которой и наши московские литераторы лет сорок потом еще только доходили: “У человека нет обязанности писать что-либо, если это не вытекает из его служебного положения”. Однако книга, вышедшая в 49-м, не поступала в книжные магазины еще целый год. Биографы Шерстобоева и сам Шерстобоев считают, что и книгу, и автора спас опять же академик Струмилин — своим отзывом. Может быть… Но думаю все же, что и академик не помог бы. Обратных примеров и на более высоких уровнях — сколько угодно. Дело, уверен, было в самом Шерстобоеве. Он просто не для того был задуман, чтобы “сидеть”. Насколько не рассчитан был на всяческие награды и почести, настолько и не рассчитан, чтобы “безвинно страдать”. Попросту говоря: у него было свое дело, любимая работа, и ее требовалось еще завершить… Я мог бы это еще развить, но, надеюсь, и так ясно…
Толстой где-то написал, что человек умирает тогда, когда прекращается благо его жизни. Если так, то Шерстобоев умер “по Толстому”. “Благо его жизни” прекратилось даже не тогда, когда он закончил свою книгу, а когда окончательно стало понятно, что сама Илимская пашня — и та, давняя, что в книге, и еще живая, нынешняя — обречена исчезнуть. Теперь эта книга еще уникальнее: она о том, чего нет не только исторически, но и географически… Как еще говорят о таких, как Шерстобоев: “Не стоит село без праведника”. Но, видно, и праведнику без его села нечего делать на этом свете…
…Что еще поражало и поражает до сих пор: никому тогда не было жалко! Природу… Реку… Ну, разве единицам вроде Шерстобоева. Вот, может, почему я, человек, в общем-то, всегда самодостаточный, не нуждающийся в единомышленниках и даже сторонившийся их, теперь запоздало, задним числом отыскиваю тех, кому было жалко, и радуюсь всякой родственной душе. Но тогда… Сказать, что это было всеобщее помрачение, было бы неверно, помрачению должен предшествовать все-таки какой-то свет. А там были изначальная, ничем не поколебленная убежденность и азарт “покорителей”… Вот почему за строительством тех ГЭС “следила вся страна”. На самый эффектный акт представления, на “перекрытие” Реки, слетались, выражаясь теперешним языком, как на шоу. Журналисты, фоторепортеры, кинооператоры, писатели… Репортажи шли — будто с театра военных действий. Да, ожила вдруг вся эта фронтовая лексика: бой, штурм, передний край, штаб, сводка, противник, схватка, победа… Излюбленный фотосюжет: выстроившиеся в ряд у края прорана здоровенные самосвалы, все как один с задранными кузовами, из которых сползают в воду огромные бетонные глыбы. На глыбах надпись: “Покорись, Ангара!” (По тому же принципу, как в войну писали на снарядах и бомбах: “Гитлер — капут!”) Река подхватывала эти десятитонные дуры и уносила легко, будто мелкую дресву. Но позади этих первых “МАЗов” уже ожидали другие — “от самых карьеров, на сколько хватало глаз, стояла замершая, готовая ринуться в бой очередь самосвалов”. И так валили и валили, сыпали и сыпали, без передыху, денно и нощно, по несколько суток, пока не оставался от Реки еле сочащийся, издыхающий ручеек, который легко заутюживала какая-нибудь пара бульдозеров… Картина омерзительная, в общем! Вот так, наверное, орава мужиков, ошалевших от своей безнаказанности… напрашивается тут одно-единственное сравнение, да не хочу даже приводить — я, ты знаешь, не “чернушник”… А какой-нибудь журналист уже завершал свой идиотски-бодрый репортаж: “Вековая мечта народа о покорении могучей Ангары осуществилась!”
Ну, с этой записной газетной шелупонью — ясно, чего с нее спросишь, но вот, например, наш, весьма известный в те времена поэт Твардовский… Мы его еще в школе “проходили” и наизусть заучивали, да и ты, наверное, успела… И еще в школе я, откровенно говоря, не очень-то понимал, почему эти старательно зарифмованные строчки следует считать поэзией. Отдельные главы из “Теркина”, отдельные стихи, строчки… может быть… а в основном, какое-то вязкое, утомительное многословие. Исполненное псевдонародного резонерства… Но в остальном мужик, несомненно, был умный и точный. Возможно, литературный критик из него неплохой получился бы. Сужу по его меткому определению тогдашней советской литературы: “Ебля голых в крапиве!” То есть писателю и удовольствие хочется получить, и жжется. То есть за “удовольствие” могли и в критике разнос учинить, и, что еще ужаснее, по “партийной линии” втык сделать, и с какой-нибудь литературной должности погнать… (Зато теперешняя литература, исходя из этого определения, — просто ебля. Без крапивы, но и без удовольствия…) Так вот, даже Твардовский сподобился, приехал на такое “перекрытие”. На самое первое из них, в Иркутске, в 56-м году. Следовательно, было ему 45—46. Не думаю, чтобы ему, знаменитому уже поэту и, кроме всего, высокому партийному функционеру, где-то при ЦК, требовалось гоняться тогда за “актуальностью”. Будто начинающему. Могу — все-таки уважая его — предположить, что он к этому времени начал уже кое-что понимать в “нашей замечательной советской действительности”, в чем-то там сомневаться и на “великую стройку” приехал, чтобы “укрепиться”. Поглядеть самому на весь этот энтузиазм, на “молодой задор” и подтвердить себе, что “всю свою звонкую силу поэта” отдал все-таки не зря и кому надо… (Я, может быть, сейчас тоже потащился бы, если бы смогли представить мне подобное зрелище. Но я-то с другой целью, с противоположной, как у давнишнего моего героя: посмотреть, как из этого о п я т ь ничего не получится!.. А скорей всего, и не двинулся бы никуда…) Ну, вот понаблюдал он там за всем очень внимательно, зорким своим поэтическим глазом, а потом родил… не могу сейчас сказать, поэма это была, отрывок из поэмы, и как называлось… но несколько строк приведу:
Слова команды прозвучали,
Один короткий взмах флажка —
И точно танки РГК,
Двадцатитонные “минчане”,
Качнув бортами, как плечами,
С исходной, с грузом — на врага.
И ни мгновенья передышки —
За самосвалом — самосвал,
Чтоб в точку!
В душу!
Наповал!
Так путь воде закрыл завал.
Тут тебе весь этот дешевый журналистский ширпотреб: “команда”, “танки”, “исходная”… А Ангара, стало быть, — “враг”!.. И — “в душу” ей! “Наповал” ее!.. Ну, что тут скажешь? Вроде бы зрелый, умудренный годами человек… Писатель, “учитель жизни”… Вздохнешь только: “Эх, Александр Трифоныч!..” — а больше ничего и не скажешь…
Но был все-таки один писатель — которому было жалко. Справедливости ради нельзя не отметить… Ну, он уже из совсем другого, более позднего — из нашего поколения. Известно: дети рождаются подчас с готовым пониманием того, на что у отцов уходит вся жизнь… И сам он был как раз из тех мест, родился и вырос в какой-то приангарской деревне — впрочем, не могу утверждать наверное, биографии его в подробностях я не знаю. Знаю, что заявил о себе как писатель “сибирский” и “деревенский”. Следовательно, кому, как не ему… Повесть, о которой здесь речь, появилась где-то в середине 70-х. Тебе в это время было уже двадцать, вполне могла бы прочесть. Однако не уверен. Я как-то спросил тебя, какие книги, каких авторов читала ты в молодости, — ты назвала имена, причем все иностранные, которых я даже не слыхивал. Тогда я вспомнил Хемингуэя и Ремарка, которых мы в своем студенчестве знали чуть ли не наизусть, — в свою очередь, они ничего не говорили тебе… Так что не знаю… Ну, если коротко, суть там в том, что где-то на Ангаре возводят плотину для ГЭС и деревню, которая выше по течению, должно затопить. (В общем, о том, на что давно уже и наперед обращали внимание ученые вроде Шерстобоева, ну, а в повести это уже как факт, который вот-вот совершится… И — глазами художника…) И как бы для пущей образности: деревня — на острове… Хотя и прочие деревни, по берегам, тоже тонули, куда им было деться от “напора в 100 с лишним метров”… Никогда не пытался выяснить, какую именно из трех плотин имел в виду автор и какой остров. Ангара — вся в островах, иногда столь длинных, что плывешь, бывало, на лодке вдоль такого острова, или на лошади едешь по зимней дороге, или пешком идешь себе, и так долго, что уже забываешь, что это остров, и воспринимаешь его как берег Реки, а он вдруг оборвется внезапно, и Река раздвинется сразу во всю свою ширь, и видишь, что настоящий-то берег далеко — или в жаркой летней, или в зимней морозной дымке… И на многих таких островах стояли деревни. А уж зимовья, пашни и поскотины — это как правило. Я, например, читая повесть, всегда представлял знакомый мне Сизов остров между Бадармой и Карапчанкой и деревню Сизово на нем… Но, думаю, картина перед затоплением была везде одна и та же…
Вот он и нарисовал эту картину… о последних деньках обреченной старой ангарской деревни, о смятении, охватившем души исконных ее жителей, и как по-разному ведут они себя: кто-то, из молодых, махнув на все рукой, поджигает свой дом, а иные, особенно старые люди, упорствуют и держатся до последнего, не желая переезжать на новые места и, главное, покидать родные избы, в которых прошла вся их жизнь, и родителей их, и прародителей, и дети тут родились и выросли, и внуки… ну, словом, понятно… В общем, прекрасно, можно сказать, написал: проникновенно, с чувством, с любовью ко всему этому, обреченному и уходящему, — и заслуженно снискал ответные чувства у читающей (еще широкой в те времена) публики, и признание, и славу… И — что также немаловажно: написал
в о в р е м я. Тогда еще длился период “деревенской”… я не знаю, надо ли тебе рассказывать, что одно время тон у нас задавала “городская” и т.н. интеллектуальная литература, потом ее сменила “деревенская”. Общественность как бы спохватилась, и во всех возбудились любовь и жалость к забытым нашим, пустеющим деревням, к дотлевающей там незаметно жизни, к одиноким брошенным старикам и старухам, все ощутили перед ними вину и т.п. А “деревенщики” еще напоминали нам о непреходящих ценностях, о корнях и истоках, о сохранившихся по деревням нравственных идеалах, которых не сыскать уже было в “городе”, и т.д. В общем, повесть появилась, когда интерес ко всему этому еще не иссяк. И она как бы подытожила весь тот “деревенский” период — ничего значительнее в этом роде, мне кажется, после уже и не было…
А что до меня, то я ее даже раза два или три перечитал — с очень личным отношением. Я-то в таких деревнях жил, и потом бывал, и видел их в разное время: и когда они еще стояли себе, как и сто, и двести лет назад, ничего не чуя и полные жизни, и когда “словно замерли в ожидании исчезновения, словно уже почувствовали над собой многометровую толщу воды”, видел после и одну только эту “толщу воды”… И мне все описанное тем писателем было хорошо знакомо. У меня, помнится, даже возникли кой-какие возражения. “По тексту”. Дома свои, например, насколько я знаю, никто не поджигал. Просто не мог какой-нибудь хозяин, пусть он и “леший красный”, и “безвалетный”, подпалить собственный дом, потому что в тех деревнях, в Бадарме и Карапчанке, строились так плотно, изба к избе, двор ко двору, что от одного дома тут же занялась бы вся деревня. Заколачивали двери и окна и уезжали… Конечно, может быть, писатель изображал какую-то свою, верхнеангарскую деревню, где места было побольше, ставились попросторнее… Еще сцена на кладбище. Чуть ли не главная в повести по накалу страстей. Там описывалось, как приехали на остров мужики из “санитарной бригады” и принялись рубить кресты над могилами, валить тумбочки. А жители деревни, прознав, подхватились, прибежали на кладбище, во главе с той же старухой Дарьей, и чуть не поубивали тех мужиков. И якобы начали втыкать обратно кресты, устанавливать опять тумбочки… Не знаю… Задача таких бригад была — расчистить дно будущего “моря”. От деревьев, домов и проч. И исполнялось это — как обычно у нас. Что там какие-то ветхие кладбищенские кресты и тумбочки — огромные массивы тайги уходили нетронутыми под воду… Наконец, я видел те кладбища. Живые приходили туда редко, в основном, когда хоронили кого-нибудь. Обычая навещать, обихаживать могилы, высаживать там цветочки и проч. — не было… Кладбище в Бадарме, помню, находилось в стороне от деревни, на невысоком плоском мысу, вдающемся в Ангару. Мы, “экспедишники”, летом часто проплывали мимо него на лодке по пути на свою буровую. Река неуклонно мыла этот выступ, и мы видели торчащие из песчаного обрыва полусгнившие доски гробов, внизу, на отмели, валялись ссыпавшиеся сверху старые черепа и кости. И никто из бадарминских что-то не спешил подбирать и перезахоранивать их… Жизнь там была суровая, народ суровый, в вечной работе, и людям просто недосуг было особенно почитать память о своих мертвых. Во всяком случае, выказывать это наружно…
У них вообще не было никакого трепетного отношения к старине, они сами были эта непрерывающаяся старина… Церковка, помню, была там одна — только в Карапчанке. Небольшая, деревянная. От обыкновенного бревенчатого амбара отличалась лишь маковкой, обитой железом, и давно уж без креста. Стояла немного поодаль от деревни, на верхнем ее конце, в полном забросе. Даже как склад ее не использовали, всяких хозяйственных построек хватало. И с ностальгическим чувством никто на нее не взирал. Икон в избах не было. Бога — даже старые люди, даже в качестве устоявшегося вздоха типа “О Господи!” — не поминали. Вот разнообразного “лешего” — через каждое слово… Праздников, вроде Рождества и Пасхи, которые у нас на Западе и при советской власти продолжали держаться, — тоже не отмечали. Но с особенным размахом начинали гулять с 1 Мая. Все собирались в каком-нибудь одном доме, потом переходили в другой и т.д. Праздник шел по деревне, как пожар, от избы к избе, и не стихал, пока не проходил всю ее единственную улицу. Но не оттого, что так уж чтили Международный день солидарности трудящихся всего мира… Начало мая — это для сибирского крестьянина не совсем весна, кой-где даже лежит снег, а там, где сошел, земля пока холодная и сырая, и Ангара еще стоит, вся потемневшая, вздувшаяся, в черных разводьях, с разлившимися заберегами. И ветер в это время дует вдоль нее — “верховой”, то есть с верховьев, с юга: влажный, упорный, тяжелый… Вот пройдет она, это примерно к середине мая, и надо будет налаживать лодки, переправляться на ту сторону, там пашня, зимовье возле пашни, смотреть, не надо ли чего поправить в том зимовье после зимы… Потом на другой, большой лодке опять туда, вместе с лошадьми — пахать, сеять… Дальше — пойдут сенокосы, уборка, в общем, до осени. Еще собственные огороды… Так что “Первомайские праздники” — это была последняя перед весенними и летними работами возможность гульнуть, отвести душу…
Но имелся еще один… даже праздником его не назовешь, а так… Что-то вроде всплеска женской эмансипации. Но ни с 8 Марта и ни с какой другой датой был не связан. Я знаю про “посиделки”, бывал на “вечерищах” в архангельских деревнях, но это не то. И нигде, кроме Ангары, я такого больше не видел. И ни у кого не читал… Образовывалось как-то спонтанно, видимо, предварительно долго вызревало внутри. Сходились несколько женщин, слово за слово, идея оформлялась и выговаривалась вслух. “Озвучивалась”, как теперь выражаются. Обсуждали, кого из соседок еще позвать, назначали день. Дом, где соберутся… Еда там была обычно самая неприхотливая, я столовался вместе с хозяевами, помню: какой-нибудь жидкий супчик с картошкой и мелкой рыбешкой-ельцом (но не уха, и рыба, как правило, “с душком”, хотя и свежей было вдоволь), ели все из общей большой миски, и когда хозяйка видела, что супу не хватает, могла зачерпнуть из ведра и спокойно подлить сырой воды… Ну, а тут все бабы сообща брались наготавливать: пекли лепешки с разнообразной ягодой — назывались “тарки”, были даже с черемухой, — извлекали из погребов всяческие соленья, грузди, еще чего-то… вся эта гастрономия меня, понятно, интересовала мало… Закупали водки или нагоняли самогону… Все это металось на большой стол, про такой стол, уставленный питьем и яствами, говорят: улететь хочет… Всех мужиков к этому времени из дому выпроваживали… Я почему все это знаю — потому что однажды такое, чисто женское застолье собралось в избе у Григория Сизых, где я жил. Самого Григория и даже отца его, глухого деда Гаврилу, тоже услали куда-то. Меня… не знаю… то ли постеснялись выгонять, как человека постороннего и постояльца, то ли в восемнадцать мои лет не воспринимали еще как мужика, то ли из-за постоянного моего задумчивого и самоуглубленного вида смотрели на меня как на “не от мира сего”… не знаю. Вдобавок угол, где я помещался, отделен был от прочей избы легонькой дощатой переборкой, закуток такой: одно окошко, столик перед ним, койка и табурет… В общем, меня с моими книжками оставили в покое…
Да я и не очень прислушивался — может, читал чего-то, может, сочинял очередное письмо или сидел над очередным стихотворением. Ничего, на мой взгляд, точнее, на мой слух, необычного, потаенного за перегородкой не происходило: типичное деревенское застолье, только без мужиков — одни женские голоса. Вначале, как всегда, шутки и смех, и разговор, еще трезвый, который можно было разбирать, потом постепенно голоса сливались, смешивались в общий гул, из которого выделялись лишь отдельные выкрики; чья-то длинная жалоба начинала звучать, за ней плач, рядом с плачем — слова утешения… Два другие голоса выясняли какие-то причиненные друг другу обиды и прощали взаимно эти обиды… И т.п. Вдруг кто-то заводил, остальные подхватывали, и все заглушала песня. В детстве, в нашей деревне под Зарайском, я наслушался от своей бабушки и сам знал многие песни, но здешние ни на одну из тех не походили да и вообще не походили на пение — напоминали они какой-то пронзительный крик… Понемногу и песни, и разговоры шли на убыль, какая-нибудь из баб отлучалась, посмотреть, как там у нее дома, и не возвращалась более, хозяйка потихоньку начинала прибирать со стола, ей помогали… Но интересно, что мужики за это время ни разу не пытались просочиться в избу — ну, как обычно бывает: в разгар или к концу застолья… знали, что все равно не пустят… Да, вспомнил: меж собой они иронически называли это “бабий ток”… И дольше одного дня этот “ток” не продолжался, назавтра все его участницы снова впрягались в свою работу…
Знаю: я хотя и немало наделал всяких глупостей за свою жизнь, но моментами бывал на удивление мудр. Вот и тогда, в юности: это не моя была деревня, и жил я в ней всего ничего, но почему-то уже понимал, что бабам тем просто необходима была вот такая, пусть редкая, но своя, отдельная от мужиков разрядка… С самогонкой, с водкой… С матом… Я разве не сказал? — мат из тех женских уст исходил очень плотный. Примерно вот так, почти без просветов, по Ангаре шуга идет, поздно осенью, перед тем, как ей совсем остановиться… Или: если бы записать их и пустить по современному TV — сплошной вышел бы писк… Мужики так не матерились, были в этом смысле посдержаннее. Может, вообще были посдержаннее… Но я, воспитанный на прозе Тургенева и поэзии Лермонтова, почему-то и тот мат в тех деревенских женщинах понимал. Вернее, даже не воспринимал как мат, но как естественную, привычную для них речь. Как-то так легко он из них излетал, без аффектации, без напряжения, злости, безадресно, вроде простого междометия “ох” или “ах”. И самое употребительное междометие, как полагаешь, было какое? Правильно: блядь. Но, повторяю, совершенно не резало уха. И спустя какие-то годы, занявшись немножко русским языком, я понял, что интуитивно был тогда прав: оказывается, в старинном нашем языке это слово было вполне нормальным! Общеупотребительным и в разговорной речи и в литературе. Еще Тредиаковский, пиит наш и академик, спокойно мог написать: “Лжеучение его, или лучше блядословие, само в себе имеет, и с собою несет на себя возражение и опровержение”. Это он о французском философе и просветителе Руссо так, академически отзывался. (См. “Словарь русского языка XVIII века”, Выпуск 2, Ленинград, издательство “Наука”, 1985, с. 72.) Там еще целое гнездо родственных слов: “блядун”, “блядство”, “блядский”, “блядовать” и т.п. “Блядословие”, то есть “пустословие”, — тоже хорошее слово. Очень подошло бы к нашему времени, мы ведь любим теперь воскрешать всяческую старину… Из книг такие слова начали потихоньку исчезать только после первой трети XVIII века. А русские крестьяне, те, что обосновались на Илиме и Ангаре, ушли из России еще за 100 лет до этого, в первой трети XVII. Прилепились здесь по берегам, а чуть шагнуть в сторону — там на тыщу верст тайга. Откуда же им, вернее, потомкам их было узнавать, какие решительные шаги вдали, в столицах, делает просвещение?.. Так и законсервировались здесь — со своей даже еще не матерной, но литературной “блядью”… Ладно — считай, шучу. Ну, а если серьезно: куда ж нам без мата? Еще и без мата?! Это у вас там, у философов, — “бытие”… “сознание”… и что “первично”… а у простого народа просто: быт и мат. И ничто ничему не предшествует, идут синхронно, в полной гармонии, ноздря в ноздрю. Все гнусней, беспросветнее быт, но все круче и мат… Однако в последние годы стал я замечать, что мат начал отставать. Как бы выдыхаться. Не всегда способен адекватно выразить отношение к действительности. Угнаться за ней. К примеру, смотрел я тут как-то, не столь давно, “ящик”. И какая-то девчушка, корреспондент TV-6 в Иркутске, рассказывала с грустным видом, что у кого-то там возникла идея: углубить русло Ангары в месте ее выхода из Байкала и увеличить таким образом производство электроэнергии! (Я специально даже записал себе: вечерняя передача новостей за 13 февраля 03 г.) Помнишь, я писал тебе про Шаман-камень? Вот. А ты говоришь: не актуально… С 58-го года, когда впервые была высказана и отвергнута эта дурость, прошло ровно 45 лет. Хотел я, натурально, выматериться, но… не сумел даже найти достойной формулировки. Это я-то, со своим сибирско-зэковским лексиконом… Полно и других случаев, когда… В общем, у нас теперь два пути. Или уровень непотребства окрестной жизни понижать, чтоб традиционный наш мат мог по-прежнему ей соответствовать. Или же… сам мат совершенствовать?..
…Вот поэтому я, читая и перечитывая того писателя, не мог время от времени не удивляться на его старух. Уж больно пространно и складно говорили они. Разражались иногда монологами — по нескольку страниц. Причем без единого матерного слова. Я от своих бадарминских, карапчанских и невонских более десяти слов подряд — не слыхал. И то половина из них… сама понимаешь… Но, может быть, те деревни — поближе к Иркутску, к Транссибу — были поцивилизованнее?.. А здесь, например, Бадарму даже в соседней с ней Карапчанке называли не иначе, как “Бадарма дикая”… И еще как-то так совпало, что, когда вышла та повесть, я как раз только что побывал в очередной раз там, на своем Устье, уже затопленном, и видел в новом городе Усть-Илимске свезенных туда местных жителей. И старушек тех деревенских, конечно. Проживали они теперь в отведенных им панельных пятиэтажках, в квартирах со всеми удобствами, по вечерам посиживали на лавочках возле подъездов, пасли внучат. Совсем по-городскому… Только разговор сохранился прежний: со всеми этими “эчо”, “пошто”, “дивья”, со знаменитым сибирским, на все случаи жизни “ково?!”… Но никакой особенной ностальгии по ушедшему — как у писателя в его повести — я в них не заметил. Наоборот! Они, эти старые женщины, всю жизнь ломившие наравне с мужиками, а то и больше, премного были теперь довольны. Что не надо больше топить печь, таскаться за водой к проруби, горбатиться в тайге с дровами, и на покосах, и на “огородишке”, и с “коровенчишкой”… Вода — из крана, тепло — от батарей, а хлеб, или молоко, или картошка нужны? — вон, магазин рядом… В общем: “куды тебе с добром!” — как говорят в тех местах в таких случаях, когда и желать-то вроде бы уж больше нечего…
Однако, надеюсь, ты понимаешь, что я со своими замечаниями здесь вовсе не для того, чтобы умалить, принизить значение той повести. Напротив, она сильно потеряла бы, если бы, к примеру, автор поправил ее в соответствии с моими замечаниями. Особенно в “художественности”. И не вызвала бы в читателях такого всеобщего сочувственного отклика. Не хватало бы за душу… Но он написал, как н а д о было написать. Как надо было е м у… Выписал свой идеал, мечту. И свой плач. В том числе и “плач художника по самому себе” — как метко выразился когда-то В.Розанов, хотя и по поводу другого писателя. Вот отсюда и бабушки, не желающие бросать свои дома и обороняющие могилы. А написал бы он, как было на самом деле, исходя из “грубой” действительности, — получился бы высший, но жесткий и многими бы тогда совершенно не понятый реализм. И никакого тебе “здорового нравственного чувства в народе”… Хотя… если бы “деревенщики” наши уже начали в те 60—70-е годы писать в духе такого вот реализма — многое из того, что произошло с нами потом, что происходит сейчас, было бы нам понятнее… Когда жизнь поворотилась к нам своим “братским чувырлом”… Далек от мысли, что это что-нибудь изменило бы — вон Чехов с Буниным в своих “деревенских” повестях и рассказах уж какую, кажется, беспощадную правду сказали про мужика и деревню, но разве это хоть как-то и на что-то повлияло?! Но я говорю, что все эти последовавшие наши “перестройки”… затем “реформы” — не явились бы для всех нас такой неожиданностью. Не повергли бы в изумление со всем своим “блядословием”…
“— А ты? — спросишь ты. — Почему ты сам не написал об этом — как считал нужным?!” Что мне в тебе всегда нравилось, нелицеприятный друг мой, — это твоя честность, прямолинейность. И даже после, когда я догадался, что эти качества в тебе вовсе не от непременного желания истины, но от элементарного недоброжелательства, они все равно продолжали мне нравиться. Заставляли постоянно держаться с тобой начеку и быть в форме… Но если б ты знала, как не хочется мне в данном случае отвечать! Потому что лично для меня — тут много всего, застарелого… А не ответишь — ты истолкуешь как-нибудь не так… по-своему. Поэтому надо как-то покороче постараться, без “трактата”…
Ну, во-первых, тема эта — не совсем моя. Не настолько моя, как, например, для того писателя. И я даже рад, что нашелся такой писатель и написал именно так, как написал… Моя деревня, то есть та, в которой проводил я детство, была за
5 тыщ верст от тех сибирских мест — здесь, недалеко от Москвы. И я ее, и бабушку с дедушкой моих, и детство свое, и деревенских приятелей — воспел. Время от времени я навещал ее, не столь давно побывал там вновь и больше не поеду: деревня моя тоже утонула. Не так буквально, как Карапчанка, но, может быть, безвозвратнее: в безработице, в забросе, во всеобщем пьянстве, — в полной безнадежности. Как и тысячи других наших деревень… (И такое “затопление” — страшнее, нагляднее. Вот так, в открытую, лежат мертвецы на чукотских кладбищах, которых по тамошнему обычаю не закапывают, а просто кладут “на тундру”, и, забредя туда, ты можешь видеть все стадии разложения. Волосы целы, а лиц уже нет. Ноги истлели, до костей, а башмаки еще держатся. И т.д.) Но об этом я писать не хочу и не стану. Как и герой мой, который отказывался лить бесполезные слезы по “безжалостно загубленной” природе. Чеховско-бунинского примера достаточно…
Во-вторых: Сибирь у меня была — но своя, другая. Я уже писал тебе где-то в начале: вовсе не с “комсомольцами-добровольцами”, но с простыми работягами, вербованными, бывшими зэками и прочими, как теперь их называют, “маргиналами”. Но я слишком долго выписывал ее! “Ах, я был медлителен и нем!” — как воскликнул когда-то любимый мой поэт, открытый мной там же, в Сибири. Вот и я: был и медлителен, и нем. Начал давно и первоначально — с мыслью показать, что она совсем не такая, какой изображали ее в хлынувшей тогда литературе о “великих стройках”. Но и писатели те, и вся наша читающая публика по нескольку раз уже попереметывались потом к другим, более “актуальным” темам, а я все мыкался со своей Сибирью 50-х. И уже без желания кому-то и чего-то доказать — просто пытался разгадать там что-то для себя. Первый раз приехал туда в 57-м, а последнюю вещь этого цикла написал в 82-м. “Честно отволок свой “четвертак”, — как выразился бы один из моих героев…
В-третьих: было, конечно же, было в моей книге и про затопленные дорогие мне места. И про деревни, и про острова, и про тайгу, и скалы… Где-то в 60-х по дороге на Устье я на пару дней остановился в Братске. “Братское море” уже вовсю “пело”. (Песенка была тогда такая, весьма популярная: “Марчук играет на гитаре, а море Братское поет”.) Побродил там по знакомым, уцелевшим местам. По Братску-3 — он стоял на правом берегу и ниже плотины, его не затопило. По поселку Постоянному — на левом берегу и выше плотины, но его выстроили на вершине сопки и потому так и назвали: знали, что не затопит. Только теперь он оказался не на вершине, а на берегу; недалеко от крайних домов его плескалась вода. Сюда же, на этот берег, догадались все-таки свезти старинную острожную башню, в 57-м я еще застал ее на своем месте, в Братске-2, где и находился когда-то “Брацкий острог”, в том самом, в шерстобоевском “Илимском воеводстве”. Сам Братск-2 остался на дне. По преданию, в этой башне содержался 300 лет назад протопоп Аввакум. Теперь на берегу среди сосен эта древняя почерневшая башня смотрелась одиноко, сумрачно и потерянно. Никак не была огорожена, и отсутствовала дверь. Я заглянул внутрь: могучие бревна, понятное дело, все были изрезаны ножами, испещрены именами. Однако имени “Аввакум” почему-то не было — сплошные “Пети-Васи”. Но хорошо — хоть не засрали… Одинокая сосенка, выраставшая на самой вершине скалы Журавлиная грудь, засохла. Была когда-то визитной карточкой стройки, все фоторепортеры стремились запечатлеть ее… Но вполне возможно, что засохла не от “экологии”, она ведь выросла из семечка, залетевшего в расщелину скалы, и, может быть, в какой-то момент корням ее стало не хватать земли, воды… Поглядел и на плотину, у подножия которой далеко внизу, в страшной бездне вскипала и ходила водоворотами Река. Где-то там, под этой гигантской гладкой серой бетонной стеной, поближе к правому берегу, я долбил когда-то свои шурфы… Но действительно “циклопические” размеры ее производили странное впечатление — должного восхищения, во всяком случае, не вызывали. Как размышлял когда-то в раздражении мой герой: “Имеем такую технику, такую мощь и никак не нарадуемся… как дети на игрушку. “Там, где еще вчера шумела тайга…” Вот если бы наоборот: там, где еще вчера все было потоплено, потоптано, порублено, загажено… Тогда бы и надо изумляться и радоваться. Однако вот на это нашей техники не хватит!..”
Но что действительно поразило и как-то даже пронзило меня в том новом и как бы чужом Братске — это дороги! Дороги, которые увидел я, стоя на берегу “моря”. Они уже никому не были нужны, но еще не успели зарасти; они подходили к самому берегу, но не так, как подходят дороги к настоящему морю, — подходят, и останавливаются, и идут вдоль, — а здесь они, бывшие прежде “моря”, прямо устремлялись в него, бросались с разбегу с обрыва и вели в глубину, какое-то время просвечивая еще сквозь мелководье… Я, конечно, узнал их, сколько раз ходил по ним — там, под сопкой, теперь в пучине, находился когда-то наш Зеленый городок, возле самого берега тогдашней Ангары, под скалами стояли домики нашей экспедиции, наша общага… И конечно, потом я упомянул про эти дороги — в рассказе, не в рассказе, так, в чем-то вроде эссе. Сдержанно так написал — я никогда не ставил себе задачей вышибить из читателя слезу. Однако в журнале, куда отнес я свои странички, “дороги” посчитали нужным вычеркнуть. Какие там деревни с бабульками?! — просто дороги. После-то, в книге, я их, разумеется, восстановил, проверь, если хочешь: на с. 44. Но это уж сколько лет спустя… Нет, я вовсе здесь не с сетованиями, но с констатацией факта: ты спросила — я отвечаю. Так называемый литературный процесс — дело жесткое, ввязался — не жалуйся. Тем более все это — плюсквамперфектум… Однако тогда, в 60-х, общество наше, видимо, еще не созрело, не осознало еще, что пора уже начинать себя жалеть…
Тут можно было бы еще и “в-четвертых”, и “в-пятых”, и “в-десятых”, и
“в-сотых”. Но не манифест же литературный мне здесь заводить! И не хочу, чтоб сочла ты, что я в чем-то оправдываюсь. Как написал, так и написал. Недавно я догадался наконец, о чем была моя книга. Она об искусстве (или о науке, если хочешь) входить в одну и ту же Реку. И дважды, и трижды, и столько, сколько тебе надо. Сколько хочется тебе входить в нее… Пока я возвращался не однажды в те места, на Устье, а после писал о них, я этому обучился. Известное тебе гераклитовское изречение “Нельзя дважды войти…” я переделал на более, с моей точки зрения, правильное: “Нельзя дважды в х о д и т ь…” В смысле: не стоит, я не рекомендовал бы… То есть: чревато… Однако сам я всю свою жизнь только этим и занимался…
Но я не уверен, сумел ли все-таки тебе объяснить, что такое была для меня Река. Я приводил там цифры — длину, перепад высот и проч., — но, сама понимаешь, это не суть… Ведь это была первая настоящая Река, которую я увидел в своей жизни. В детстве — деревенская наша речушка, по которой мы бродили, подсучив портки, и ловили пескарей… Еще Москва-река, про которую не понять было, в какую сторону она течет и вообще течет ли… И вдруг сразу — Ангара… Потом-то довелось повидать много всяких рек: от Тисы до Катуни, и от Катуни до Амгуэмы — но Ангара все равно осталась первой и единственной. У меня с ней образовалась, как бы ты выразилась, — “экзистенциальная связь”… И после, и до сих пор, когда я встречал и встречаю у какого-нибудь поэта или мыслителя отвлеченный образ “реки”, я обязательно представлял и представляю конкретную — именно свою Реку. Взять хоть гераклитовскую, в которую якобы “нельзя войти дважды”, — я потому и усомнился в этом утверждении и начал опровергать его, что сразу подумал об Ангаре… Или державинская “Река времен”… Поначалу я было согласился: да, Ангара “в своем стремлении” — это олицетворенная, казалось, была “Река времен”. Но после все-таки отверг: для меня Ангара всегда связывалась с Вечностью. Брала начало где-то в Вечности, сквозь Вечность текла, куда-то в Вечность и уходила… И сопки обступали ее — такие же вечные…
А о времени больше говорили закаты. Никогда и нигде после не видел я таких закатов, как на Ангаре. Даже на Чукотке. Они могли захватить в кольцо почти весь горизонт — бывало, что совсем чуть-чуть оставалось, чтобы сомкнуться этому кольцу на востоке. А сверху надвигались до зенита… И бесчисленное при этом множество оттенков закатного цвета, тончайшим образом переходящих один в другой: от темного, насыщенного в центре, там, куда только что ушло солнце, до нежных, розовых, почти призрачных по краям. Но какие определения мог я приискать для них? Всего несколько: багряный… пурпурный… алый… ну, еще, может быть, “фламинго”… Отсветы такого заката падали и вниз, на землю, лежали на снежных склонах сопок, на черных уступах скал, на белом застывшем пространстве Реки… Напоминало из детства: когда ты затворялся в какой-нибудь комнатке, чтобы печатать фотографии, зажигал красный фонарь, и все вокруг тоже становилось красным — пакеты с фотобумагой, кюветы с растворами, лицо приятеля, который вызывался тебе помогать, твои собственные руки… И все это действо — я имею в виду закат — происходило в совершеннейшей тишине, вот что труднее всего было воспринимать! Может быть, поэтому мне начинал чудиться еще звук: будто бы чей-то крик вдалеке за сопками, протяжный и звонкий… И именно там, на Ангаре, глядя на такой вот закат, я однажды — впервые в жизни — ощутил, что этого заката я больше не увижу. Увижу такую же Реку, сопки и другой, похожий закат, но именно э т о г о — не увижу…
Тогда же я попытался описать эти закаты в письме к своей любимой учительнице литературы, она ответила: “Я знаю, насмотрелась в эвакуации… Томящие тоской…” Но не только тоской — что-то там еще было, в этих пожарах, охватывающих каждый вечер полнеба? И какая-то грозность, какое-то напоминание тебе о полном твоем ничтожестве перед природой, которую ты так самоуверенно взялся покорять, и какая-то мысль о бесконечности, потому что чувствовалось, что закат вовсе не замыкался видимым горизонтом, но что это, как ниспадающая за сопки огненная река, и, если пойти туда, линия эта, этот перекат все будет отодвигаться, а река все течь и течь — действительно до бесконечности… Что видим мы по вечерам здесь, в наших городах? Какую-нибудь блеклую узенькую полоску неба цвета плохо заваренного чая. И какую мысль она на нас наводит? Да никакой, кроме разве, что надо бы забежать еще в магазин, купить что-нибудь на ужин… А скорей всего, и полоски этой не замечаем, загороженной домами… Но там — все происходило на виду, все выглядело одушевленным, наполненным и своей отдельной, и общей жизнью. Я хотел сначала написать, что на Реке впервые ощутил вкус, понял прелесть самоуглубленного одиночества, но это было бы неверно. Даже тогда, когда я шел один по зимней, заснеженной Реке, и на десять—двадцать километров вокруг никаких людей точно не было, и все казалось застывшим на сорокаградусном морозе, одиночества я все равно не чувствовал: кругом были сопки, берега, скалы, деревья, не говоря уж о самой Реке, пусть и упрятанной сейчас подо льдом. Позже я прочел у какого-то писателя — кажется, у Гюго, и кажется, в “Тружениках моря”, — я не помню, зачем мне понадобилось его перечитывать, но я обнаружил там и с сочувствием отчеркнул не замеченную в детстве фразу: “Когда живешь в тесном соседстве с угрюмым морем, трудно отрешиться от убеждения, что ветер и скалы — одушевленные существа”. Да! Проживал я после и “в соседстве с угрюмым морем” и тоже приходил там к подобному убеждению, но впервые я понял это в 57-м, на Ангаре…
И у нашего Радищева потом нашел я схожую мысль, только у меня она была на грани ощущения и личного моего переживания, а Радищев писал философский трактат, потому и выразился вполне отвлеченно: “Итак, исшел на свет совершеннейший из тварей, венец сложений вещественных, царь земли, но единоутробный сродственник, брат всему на земле живущему, не токмо зверю, птице, рыбе, насекомому, черепокожному, полипу, но растению, грибу, мху, плесне, металлу, стеклу, камню, земле”. Но для меня еще очень важно было то, что эти строки он написал здесь же, неподалеку, в Илимске — если напрямик по тайге, то от Карапчанки в каких-нибудь ста километрах… Выходил небось по вечерам из своего дома, глядел на Илим, на окрестные сопки, на такие же апокалипсические закаты. Какая разница, что происходило это более чем полтора века назад! — когда мы по пути из Братска на Устье останавливались в Илимске, я обошел эту бывшую столицу Илимского воеводства, с такими же избами, амбарами и дворами, как и в прочих сибирских деревнях, но с еще сохранившейся Спасской проезжей башней XVII века, и у меня было точное ощущение, что Радищев уехал отсюда только вчера… (Надо ли прибавлять, что и сам Илимск сгинул теперь без следа: подпор Усть-Илимского “моря” вверх по Илиму — 300 км.) Но я о том, что тогда, в юности, Река многому обучала, причем как-то незаметно, ненавязчиво, и так же незаметно, безотчетно я вбирал. И только спустя годы осознал я, что была для меня Река…
…Посему рисуется мне иногда такая отрадная картина. Типа сна, с тем осенним успокоительным светом, который источают склоны окрестных сопок… Народонаселение наше постепенно повымрет. (Это пока не сон и не картина, это рама к картине…) Из “Иркутского историко-экономического ежегодника” за
2000 год: “В послевоенной России вплоть до 1990-х гг. шел неуклонный рост численности населения. С 1950 по 1990 гг. оно увеличилось со 100 млн. чел. до 148,5 млн. чел. В 1990-е гг. в связи с системными изменениями в России резко обостряются социально-демографические процессы. По оценкам специалистов, демографическая ситуация в России в лучшем случае оценивается как кризисная, в худшем — как катастрофическая. Россия неуклонно теряет свое население. Высокая смертность и низкая рождаемость определяют данный процесс… По данным ООН, Россия занимает одно из последних мест по показателю естественного прироста (-0,6% в год)… С 1987 по 1988 гг. родилось на 7 млн. детей меньше, чем за предшествующие десять лет… В России вовсю идет процесс демографического старения государства” (с. 261—262)… Так вот. Если и дальше так планово и целенаправленно пойдет, то народ наш через какое-то время перемрет. Говорю об этом спокойно, без сожаления, ибо народ, так безропотно позволивший так нагло себя обобрать, — прежде всего сам относится к себе без сожаления… И вымирать он будет, как и сейчас: от недокорма, от холода, от наркоты и дурной водки, от радиоактивных захоронений и “химии”, а главное — от безнадежности и униженности… Может быть, с его стороны это будет даже как протест. Потому что пробовал он и бунты, и восстания, и революции, и гражданские войны, а в итоге у власти все равно оказывалась всякая сволота, которой, как только оказывалась она там, у власти, в тот же миг становилось на народ на…ть. Вот он теперь в знак протеста и повымирает…
“А вот эти?.. — спросишь ты. — Наши “новые”, энергичные и предприимчивые?.. Они куда денутся?!” — “А все туда же, — отвечу я. — Вместе со всем народом!..” Потому что они хоть и “новые”, но все равно наши — такие же русские. И это сейчас, поначалу “капитализм” для них вроде незнакомой, интересной игрушки, но с неизбежностью надоест. Как и не раз прежде… Ведь как там у них, в “цивилизованной Европе”? Насколько я знаю, читал, слышал… Показалось там какому-нибудь ремесленнику, еще в Средние века, еще во времена “цехов” и “гильдий”, что у него особенный талант на… допустим, на шнурки для ботинок. И все, только ими и занялся, и начал совершенствоваться. А потом сын его, и внук, и сын внука, и т.д. Неуклонно, методично, без тени сомнения, без отвлекающих помышлений о “бренности”, о “тщетности”, о “непреходящем”, “вечном” — исключительно шнурками! Глядишь, за столетия образовался “дом”, “представительства” по всему миру, “имя” — “королей шнурков”… Но у нас… нет, добровольно таких сроков никто не выдержит, у нас уже сын может сказать отцу: “Да пошел ты… со своими шнурками!” Если сам отец не скажет еще прежде: “Да пошли они… эти шнурки!” Вот почему очень понимаю я и люблю перечитывать эти бунинские строки, приведу их и для тебя: “Рос я… среди крайнего дворянского оскудения, которого опять-таки никогда не понять европейскому человеку, чуждому русской страсти ко всяческому самоистребленью. Эта страсть была присуща не одним дворянам. Почему в самом деле влачил нищее существование русский мужик, все-таки владевший на великих просторах своих таким богатством, которое и не снилось европейскому мужику, а свое безделье, дрему, мечтательность и всякую неустроенность оправдывавший только тем, что не хотели отнять для него лишнюю пядь земли от соседа помещика, и без того, с каждым годом все скудевшего? Почему алчное купеческое стяжание то и дело прерывалось дикими размахами мотовства с проклятиями этому стяжанию, с горькими пьяными слезами о своем окаянстве и горячечными мечтами по собственной воле стать Иовом, бродягой, босяком, юродом? И почему вообще случилось то, что случилось с Россией, погибшей на наших глазах в такой волшебно краткий срок?”
Написано лет 70 назад — о том, что происходило всего лет 80—100 назад. Не вижу, чтобы национальный характер наш за это ничтожное для истории время коренным образом переменился. Вот потому и с “капитализмом”, за который мы так же ретиво взялись, как когда-то за “социализм”, у нас тоже ничего не выйдет! Наивны мечты, что вот-де минует этот дикий период первоначального безоглядного хапанья, грабежа и отстрела конкурентов и наши “новые русские” придут в себя, отрезвеют и заработают, как их европейские собратья — четко, методично, по “правилам”, изо дня в день, приумножая и свое и общественное богатство… нет, и их в свой черед постигнут мысль о собственном “окаянстве” и желание податься в босяки и бродяги. Чтобы искупить… Скажешь, что у наших “новых” для этого недостаточно тонкая душевная организация? Но ведь и те купчики, про которых писал Бунин, вряд ли были такие уж интеллектуалы… В общем, все к тому, что страна наша обезлюдеет. И некому будет поддерживать все то, что именовалось прежде “народным хозяйством”. Вот и эти ГЭС… Да! Ты еще, может, спросишь, а где будут в это время, пока мы станем “гибнуть откровенно”, где будут все эти, наши теперь лучшие друзья: американцы, китайцы, японцы?.. Не знаю, не думал. Их я в своей картине как-то не учитывал. Да их там и не окажется. Обсядут где-нибудь по краям. Китайцы удовольствуются берегами Амура и Приморьем… Японцы донельзя будут рады, что у них наконец-то Курилы. Ну, прихватят еще Сахалин и краешек Камчатки… Американцам вообще не резон дробиться и расселяться по разным материкам, разве что запустят на Чукотку часть своих аляскинских эскимосов… Но внутрь наших стылых, безжизненных пространств они забздят. Это наш архангельский мужичок когда-то не побоялся. А у них там, к примеру, в Нью-Йорке, если пять сантиметров снега нападает на улицы — уже национальное бедствие!..
Так вот — про ГЭС. Окажутся они тоже — в полном запустении. Как некогда те илимские и ангарские деревни накануне затопления… Замрут турбины, обветшают плотины. Прозмеятся по ним, как по дому Эшеров, зловещие трещины. И некому будет их чинить, замазывать, некому будет регулировать уровень воды в напирающих “морях”… А трещины будут все углубляться и расширяться, и вода сквозь них — сначала сочиться, потом струиться, потом и хлестать… И вот, наконец, начнут рушиться один за другим эти гигантские заплоты на Реке.
Первым — самый верхний, как самый старый, и ринется вниз по Реке невиданный вал в миллиарды кубометров, сметая по берегам все, что там подвернется, а ниже километрах в пятистах, будет радостно поджидать еще одна дряхлая “старушка”, со своими 170 куб. км., и она рассыпется, как детская запруда, а там и Усть-Илим подбавит, и все эти “моря” соединятся и покатят дальше, к Енисею, сольются там еще с сотней куб. км. из Красноярского и Саяно-Шушенского вдхр., выхлестнут с разгону на Западно-Сибирскую равнину, пройдутся по краю, опрокидывая давно заржавевшие нефтяные и газовые вышки, и снова вниз, на Север, к океану, но даже океан не сможет враз принять и растворить в себе эту чудовищную волну, уйдут там под воду острова вроде Диксона и Сибирякова, содрогнутся и взломаются с грохотом льды до самого полюса, и долго еще будет гулять в тех широтах небывалый шторм… Но постепенно, конечно, все уляжется. Войдет в прежние берега Река, и прочие, впадавшие в нее, вздувшиеся, как варикозные вены, тоже стекут. В том числе и Илим… Проступят вновь острова посреди Реки, покажутся из-под воды камни порогов, обнажатся во всю свою высоту прибрежные скалы… Короче, оживет и снова зашумит Ангара. Но долго все будет еще забито всяким подводным хламом, грязью, илом, тиной. Однако потихоньку промоется, прочистится, утащится вешними водами. Вернется в прозрачные струи благородная рыба: таймень, стерлядь, хариус… Обсохнут и берега, зазеленеют новой травой, покроются молодыми всходами сосны, листвяка, пихты, населятся опять разным зверьем и птицей… И вот наконец на том высоком взгорке над речкой Карапчанкой, где стояла когда-то деревня, появится на лошадке какой-нибудь наш, чудом уцелевший мужичок с семьей и скарбом, оглядится и срубит для начала зимовьё…
12 апреля 2003 г.