Стихи. Из книги «Стихи Татьяне»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2003
1 Подходите, чужие, построчно меня обирать! У меня этих лялек — три года на крышах орать: матюги — на присадку, припевки — в колоде тузы... Сорок верст — и все лесом, верста на четыре слезы. Набивайте карманы, чего там, сочтемся потом! Ветер веет, метелица машет хвостом. Как задастая девка, немятая, в самом соку, слово бьет каблуками и с маху сигает в строку: то вприжим, напритирку, а то на размах подола... Эх, люблю я, признаться, мужицкие эти дела! Я ведь мастер-ломастер, доцент пастижерных работ, и лудильщик, и пильщик, торговец шнурками для бот. Слово дышит и пышет, и пляшет на кромке души... Ну, а как разобраться: с чего, на какие шиши? На доходы с разлуки, прибыток с приокских низин, на проценты с удачи, на соль подорожных слезин. На тоску мою, рюмку налившую всклянь: — Воротись, мое солнце, окликни, в лицо мое глянь! — Нет, чего уж, идите построчно меня обирать... Не до этого сора, когда все равно умирать. 2 Опять струится холод из лощины... Туман, туман, тяжелая вода. Подельники у времени, мужчины! Уже и мы уходим в никуда. Простое слово говорит о хлебе. Земная твердь шершава и груба. До скорого — увидимся на небе. А если нет, то, значит, не судьба. То, значит, ворон с матовым подгрудком перо обронит, сев на городьбу. И надо мерять сроки не по суткам, а тенью птицы на Господнем лбу. И дня не ждать, вставая среди ночи и на столе бумаги вороша, когда о стекла расшибиться хочет, капустницей прикинувшись, душа. 3 Куда мне к себе воротиться, зануде, хрычу, старику — в поношенном теле ютиться, запихивать мусор в строку? Насквозь меня время продуло и нынче течет по щекам. И где-то поет Мариула... Там юность поет старикам. Ах, смуглая девочка, цаца! Зачем ты мне вспомнилась тут? Подковки курсантского плаца, нелепица — Литинститут. И Люда, и Люда, и Люда... И десять смертей на веку. Куда мне вернуться отсюда, зануде, хрычу, старику? 4 Жизнь ты, жизнь, золотое сечение, горностаевых молей края, перестиранных листьев свечение... Неужели ты вправду моя? Дай-ка я тебя просто потрогаю, хоть рукой по тебе проведу. Ишь, какая ты фря длинноногая! Все веснушки торчат на виду. Или раньше заботы их застили? До сих пор на душе волдыри... Помнишь, как мы на время глазастили? А теперь ты одна досмотри. Пролетай, задевая мысочками (я лишь зритель из первых рядов), чтоб пропахнуть липучими почками и касаток сгонять с проводов, в дождь греметь безразмерными ботами, зажимать мое сердце в горсти... ...На бессмертие мы наработали. Нам теперь бы на быт наскрести. 5 Все проходит, Татьяна, проходит, чтоб не воротиться. Слышишь, осень гагачит, над нами крыла пронося? Там тяжелые птицы под ветер подставили лица, в неподвижном пространстве усилием воли вися. Я ушел из столетья, спиной от него холодея. Но, как старческой хворью, стыдом его буду болеть. Разберемся, Татьяна... Скажи мне, хорошая, где я? В клетки рабицы лезет крыжовника костная плеть. Где я в списках судьбы, на ее размалеванных досках, в кондуитах расплаты, в нелепице паспортных дат? Это я — тот марвихер, тот гаер в семейных обносках, недолюбленный фраер, не к сроку пришедший солдат? Вон могучая старость — всезнанье и пристальность страсти сотрясает округу, тебя, словно щепку, крутя. Запрокинешься в стоне — и встанешь бледней и глазастей. Засереют окошки, проснется за стенкой дитя. Жизнь проходит, Татьяна, полы под собой проминает — осыпается краска и лаги под ними хрустят. Жизнь проходит, молчи — и никто ничего не узнает. Лишь тяжелые гуси сорвутся с небес, просвистят. 6 Я, с кривой непоклонной спиною и трагическим росчерком рта, не винюсь никакою виною за прожитые мною лета. Что мне есть, что мне было и будет — это нынче пустой разговор. Бог назначит, а время присудит — и ногами вперед через двор. Что ж, видали мы всякие виды и играли в любую игру... Я под звездами Керкинитиды в понедельник, наверно, умру. И на улице, скажем, Приморской, за роддомом, трамваем звеня, месяц август скукоженной горсткой осторожно накроет меня. 7 Покуда живы любящие нас — мы не одни, и нас жалеть не стоит. А что до одиночества на час, так это все, по совести, пустое. Опять кипят за домом дерева и обрастают вишни первой плотью. Там жизнь идет — она всегда права, с лица отводит волосы щепотью. На что я ей среди такой родни? Я косточка, совсем еще худая. Но обернись, прислушайся, взгляни, глазами на меня не попадая! Желанная, ты дай, а я возьму. Ты посули, а я тебе поверю. И силой роста ветку подниму. И на себя творение примерю. 8 Вот я жгу корабли, вот я век на столетье меняю, голым вырос из кожи, ровесником времени стал. Как я плакал по вас, дорогие, которых не знаю, как я, малая птаха, в отвесном пространстве летал! Устаканились дни. Без причин тяжелеют предметы. Пахнет дикий цикорий, и флоксы спешат умереть. По огромной стране кто-то ставит осиные меты, нерожалые ветки к утру обрезает на треть. Древесина в бунтах проросла второпях, как не надо. Золоченое веко на нас поднимает судьба. И опять остаются в охвате просторного взгляда воробьиное горло и гладь копыловского лба. Как я помнил о вас, как вам жалился, рот открывая, по ободранным деснам катал непрожеванный крик! Как рвалась моя жизнь, вся ее полоса болевая... Только я это знаю, щербатый от горя старик. 9 Все забывается. Не разглядеть лица моей любимой, матери, отца — истаяло, истерлось, поредело теперь уже, наверно, до конца. Душа отныла, отболело тело. Чего искало — тоже отхотело. Родимые, не помню никого. Вас череда, а мне какое дело, кто был за кем, какое нам родство: сперва она, потом черед его, наоборот... Что мне за толк в ранжире, хотя бы вспомнить через одного. Ведь я вас знал (и круг был много шире) по именам, по снимкам, по цифири и дат, и лет, да не упомнить их. Так тихо-тихо стало нынче в мире... Всей памяти моей — от сих до сих: слова, слова, перекаленный жмых. Но где-то, в недочитанной псалтыри, есть мой рыдальный, мой последний стих. 10 Там ласточки сидят на струнах мандолины, кидаются в проем... Касатка, научи! Вас масляничный Бог намял себе из глины, когда раешных птах лепил под куличи. Мы все в его печах на обжиге стояли... Плескуньи без теней, небесная плотва! Я тоже этот мир тетешкал в одеяле и после руки грел, вжимаясь в дерева. В полях еще мокро, и заморозки близко. И тополиный лист скукожен до утра. Но выйдут девять солнц, нанизанные в снизку, и выложат бугор соломой в три пера. Мне боязно летать, меня пространство мучит. Я лучше вижу в даль, и плохо — в высоту. Но кто меня в проем кидаться так научит, так падать, стрекотать и плакать на лету? 11 Я время прополол, как грядку с ранним луком, но скоро буду стар, меня найдут года. И лядвии мои обложат плотным туком: пусть отягчит мой шаг и греет в холода. В реке живет вода, за ветром ходит пламя. Невнятная трава о чем-то говорит. И Тот, Кто Наверху, за прочими делами творение свое из палочек творит. У каждого свои пристрастья и привычки: я ночью плохо сплю и пялюсь в темноту. А Тот, на небесах, то зажигает спички, то гасит, поднося их бережно ко рту... 12 Слышишь, как под ногами сдвигаются нижние плиты, как земля проседает в непёцинской ближней дали? Это страсть моя рвется, раскалывает неолиты, черепки сотворенья носком задевает в пыли. Жизни яростный зов продирается сквозь красноталы. Там на низких коленках бежит, оступаясь, трава. Птицы глохнут по гнездам, в руде оживают металлы. И быки поднимают лобастых голов жернова. Мало ты еще знаешь о власти заносчивой крови, о распяленных венах, о тяжком биенье в висках — об идущей поверх расстояний любови и несущей меня на своих воспаленных руках! Я приду и в ладонях тебя соберу, словно воду. Сосчитаю на пальцах твоих ожиданий тоску. И потом ты не вспомнишь ни этого утра погоду, ни качание тени, спустившейся по волоску... 13 Мне молодая музыка запляшет и воробьев по веткам расплеснет. Потом платком сиреневым помашет и в отдаленье медленно уснет. А я пойду развалистой походкой куда-нибудь, не очень и спеша, поскольку — сад с красивой загородкой и музыка уж больно хороша. А небольшие пристальные дети во мне, наверно, что-то углядят: язык покажут в красном винегрете и просто в том, кого они едят. Да мне-то что? Я вышел на прогулку. И все четыре зуба навостря, жую свою заслуженную булку, с утра приобретенную не зря. 14 Когда глядят сады закрытыми глазами, прося продлить им век и слушая ответ, я разве что скажу? Я сам бы рядом замер, когда бы знал, кого просить по части лет. Ну, что ж, я жил, как жил. Неправильно, наверно. И часто пил не то, и заедал не тем. И сердце напрягал всегда неравномерно, поскольку не любил тантрических систем. До сухости во рту, до песьего оскала — попробуй, отбери! — мне жизнь моя была: натянутая нить вольфрамного накала, уже меня насквозь пронзившая стрела. ...Опять глядят сады, молчат перед отлетом и в дом пускают птиц обсушивать перо. А я все бормочу, залитый стыдным потом: — Попробуй, отними! — и комкаю добро... 15 Я смерти моей не хозяин: придет — значит срок помирать. Давно котелок мой надраен. Застелена чистым кровать. Умру, как и жил: без гордыни. Простите, прощайте. Пора. (А утро крупитчатей дыни, нежнее и легче пера.) Что было мое — нынче ваше. Рубаха и та ни к чему. Но больно я в старости страшен... Потом перед Богом сниму. 16 Как солнца хочется, Италии, Тосканы! Горячих слез в ночи, влюбленности во всех... И переспевших ос, влетающих в стаканы, и пьяного вина, которое не грех. И счастье до утра, соседний рокот ночи, как будто по холмам спускается трава... И ласточка в гнезде спросонья прострекочет. Провянет виноград, запросятся слова. Дай Бог мне долгих дней и легкого ухода — чтоб как налить стакан и как на стол собрать... В Италии у них давно такая мода: громкоголосо жить и тихо умирать. 17 Кто со счастьем моим косоглазым — да, с тобой! — разговоры ведет, соблазняет бесстыдным соблазном и на талию пальцы кладет? Кто вернулся, а я в невозврате? Кто глядит на твои каблуки и на мною подаренном платье оставляет рисунок руки? Отойди — что стоишь, разомлела? Отшатнись на четыре версты! Я тебя в каждом выгибе тела разгляжу из моей темноты. И поляжет вповал Тропарево, побежит, зажимая виски не от крика — от бычьего рева оскорбленной тобою тоски! Отойди, а не то будет хуже! И не смей подходить ни к кому. ...Если я тебе больше не нужен, то зачем я себе самому? 18 Когда, на растопыренных ногах, я, словно старый хряк, осяду от удара (ты, смерть, меня нашла!), отхаркивая — «хах!» и на бок завалясь, живым уже не пара, — родимые, тогда мне будет не до вас... Не надо звать меня, вернусь, когда сумею. Я вас не различу усталой силой глаз. Я вас не докричусь: я, милые, немею. Но я к вам все равно по воздуху бегу. Я через смерть тянусь, мычу в нелепом слоге... Родимые, я к вам вернусь, когда смогу. Когда-нибудь потом... Наверно, с полдороги. 19 Я хожу, как танцую на ловкой пружине подметки. Я по лестницам сыплюсь, как брошенный горстью горох. Наплевать мне на возраст, достоинство лет и походки: я чумной, я котлеты недавно сменил на творог. И сжимается сердце, подростковым глупостям радо... Я из хилого рода, а все побогаче бомжей: из тамбовского причта — похмельных дьячков без разряда, из внезапного порха бессмертных хоперских стрижей. Откатились и стихли мои мелекесские грозы. Я, как в старость, по горло врастаю в самарский песок. Мне глаза заслонили трескучие Божьи стрекозы и тихонько садятся ко мне на пригретый висок. ...Я хожу, как танцую, и пьян от шмелиного гуда. Завершается время печалей и бронзовых мух. И уже над садами, совсем неизвестно откуда, на копеечной нитке качается ласточкин пух. 20 ...Но как же, Бог ты мой, я леденел в восторге, когда заполучал в потливую ладонь слюнявку-петуха из лавки при райторге и смаковал его химическую вонь! Как обмер и ослеп от царственной обновки, когда в ответ на стук нам кинули штаны (я с бабкой в том году кусочничал в Терновке) и я в них утонул на две моих длины! Родные, все прошло. Все радости опресли. В моих календарях теперь одно число. Но если бы опять, но если б только, если!.. И чтобы те штаны, и химией несло. И чтоб моя страна детей своих искала и прижималась к ним от слез распухшим ртом... А после, одарив слюнявками, ласкала, как не ласкала никогда потом. 21 Ничего мне не надо от этого гордого мира... Я из тех, конопатых, кухаркиной бойкой родни, из детдомовской кодлы, шпаны без подкожного жира — мелкосортной породы, которая вечно в тени. Так, ни кожи, ни рожи...И нос разночинной наклепки. Ничего, перебьемся, не чай с нашей физии пить... Мы продержимся, Пашка, в июльском редеющем хлопке, небогатые деньги со вторника будем копить. Русаковское племя еще по земле не остыло. Мы неважного рода, но лучших плебейских кровей. Так уж, Павел, ведется, что матери — главная сила... А отцы, те уходят, едва приласкав сыновей. 22 Романсеро ... И женщина одним прикосновеньем, одним движеньем, теснотой бедра мне говорит, что время завершилось, истлело, кончилось, что ветер на дороге бредет по раскаленному песку. (Ты, горло, пой — захлебом, клекотаньем!) А женщина снимает с неба птицу и говорит: »Побудь со мной, сестра!» И тоже сделалась щепоткой бренной персти, звучаньем голоса, расплеском колокольца. (Любовь моя, ты — будешь, я умру). Так высоко, так горько, так блаженно! И женские влекущие колени... Бессмертье. Голос плачет и поет о нежности, о тишине полудня с зашторенными окнами, о тюле, о женском теле, терпком, как вино, тяжелом, как наполненные шторы, и легком, словно слово «романсеро». (Звучи, моя печаль, еще звучи, взлетая столбиком евпаторийской пыли!) О жизнь, ты кончилась. Я след в твоем песке. Сухое время плачет и уходит. 23 А ветер птицам крылья обминает, и кружится гусиная трава. Но жизнь моя меня совсем не знает и, может быть, по-своему права. Зачем я ей, чтоб знать мои размеры, моих сапог разглядывать следы? Ей много ближе милиционеры — преторианцы власти и беды. Ей проще ждать в лесах прихода грома, катящего по мелочи горох, чем мне в лицо заглядывать у дома, найдя меня с полудня и до трех. И класть на плечи мне сухие руки, чтоб сердце на бегу оборвалось. Чтоб целый день от этой странной муки покалывало кончики волос. 24 Жизнь уже прошумела, как ветер, проплескала, прошла, пробыла — эта девочка в синем берете, этот порх слюдяного стекла. Эти запахи пародонтоза да кривящийся в зеркале хрыч... Доживанья корявая проза. Дело сделано, ставь магарыч. Ну, так выпьем же, старые черти! Нам хоть это еще по плечу. Все равно не умрем раньше смерти, да и после... Об этом молчу. Все равно в нашем поле — посевы. В нашей памяти — времени гуд. ...Но опять голенастые девы мимо нас через поле бегут. 25 ...И ворохнется вдруг суглинок под ногой, и мышь просеменит старушечьей походкой, зароется в стерню, уснет совсем нагой, ячменное тепло процеживая глоткой. Потом прольется дождь в ладони лопухам... Как страстен этот мир, как солью саднит губы! ...А будут нас судить совсем не по грехам, но кто и как любил, кому мы были любы. Любовь — когда сполох, дрожание руки, распялены зрачки, вода с глазами вровень. Когда в любую сушь — взбухание реки... И неотступен зов неутоленной крови. Кто разглядит меня, как мышь в ее стерне? Найдет по соли слез, по мужеству старенья? Любимые мои, вы отсветили мне! А я еще тянусь, гляжу до боли зренья... 26 Наконец-то нашла меня сила, та, что прежде толкала в ребро, кулаки мне сжимала, галопом по корде носила, жизнь мою кувыркала, как утлое птичье перо. У, бесстыжая, зенки вином столько лет заливала, то от женщин дурела, то дыбилась рыбьим хвостом! Все сполна получил, только времени, времени мало... Что сейчас не закончу — вернусь и закончу потом. Как она меня ломит, слюною в гортани клокочет, на вершок мне подошвы над гравием приподняла! Я в Голутвине закукарекаю, кочет, — по Коломне покатятся колокола. Вот иду я, собою самим очумелый, глухопят, растеряха, опять начинаю виток... Этот белый мой свет, этот свет, ослепительно белый! Этот воздух и ветер, и крови неистовый ток...