Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2003
Балаган
Самым сильным впечатлением был цирк. Он приехал один-единственный раз, зимой. Я увидел афиши у рынка, у вокзала, где-то еще в городе. Огромный лев и изящный черный человечек. Грустный человечек, как Пьеро. Грозный лев. Лев-Зевс, лев-громовержец. Я бы ни за что не хотел сейчас увидеть эти афиши, этот цирк, я бы глаза закрыл! Я уже взрослый, я лишен воображения детства. Мы все лишены. Даже художники.
Отец говорил, что это балаган.
С тех пор для меня балаган — рай.
И я думал, что я туда вернусь, когда стану взрослым. Все равно, кем. Буду подметать арену или чистить зверям клетки. Но лучше — изящным человечком в черном трико. Он умеет идти, как лев, так что даже льву кажется, что это его отражение; он умеет, как пьяница и как мальчишка, и как заводная кукла, он умеет, как осенний лист, умеет парить, быть пылинкой в воздухе. И все это, стоя на песком посыпанной арене, где следы львиных лап, где кровь гладиаторов пролита две тысячи лет назад.
Вот что было моей детской болезнью, а не рисование, которым я занимался так же, как арифметикой, без вдохновения. Но что-то мне открылось в конце концов и в рисовании, что-то из того же балагана, когда я понял, что нарисованный мной человек может пойти и не вернуться, оставить лист пустым. Меня заинтересовали все эти фокусы с оживлением спичек, линий, проволочек, пластилиновых человечков и чего только душе угодно. Балаган, одним словом. Тем самым словом, отцовским.
Я все-таки стал черным человечком, я вернулся.
Нет, читал я мало. Я и сейчас не скажу, что много читаю.
Еще на меня большое впечатление производили… Хотел сказать — памятники. В общем, это и были памятники. Наверное, они были во многих городах, но в нашем, кажется, только они. Я даже не помню, стоял ли у нас Ленин на постаменте, а ведь должен был. Помню на постаментах только их — машины. Артиллерийские пушки времен войны. Настоящие. Настоящий танк. Настоящий бронепоезд на рельсах. Настоящий старинный, черной краской покрашенный паровоз с красной выпуклой звездой впереди. Настоящий пассажирский самолет с иллюминаторами.
Для меня они все стали Медными всадниками, могущими с постамента сойти, съехать, взлететь, взреветь, как тысяча львов в пустыне ночи. Я просто болел ими. Я помню их только зимой, в вышине, на каменных глыбах. Я знал, что их механизмы отлажены и всегда готовы к работе. Они были идолами, охранявшими мой город. Им следовало молиться. Отсюда, наверное, тоже исток моей жажды, сонной жажды, оживления неподвижного. Фокуса, возможного лишь в балагане. Ведь и стихи — балаган. Хотя не мне судить.
Я пытаюсь ответить на вопрос, который мне всегда задают. Зачем в моих рисованных фильмах все, как в жизни? Зачем рисовать движение, если просто можно взять кинокамеру и снять? Легче, быстрее, и тот же результат. Не знаю. И так отвечаю на этот вопрос, и этак. Но, получается, отвечаю, почему так делаю, а не зачем.
Реалистический мультфильм действительно кажется бессмыслицей. Но мне почему-то не хочется оживлять спички или абстрактные линии или кукол. Хотя я все это умею, поверьте. Но мне почему-то хочется нарисовать еловый лес так, как он есть на самом деле, безусловно, а потом нарисовать, как вершины елей ходят под ветром. Так, как они на самом деле ходят, безусловно.
Не знаю, зачем.
Нина Ивановна включила телевизор, чтобы веселее было гладить. Но передача о мультипликации так ее захватила, что она позабыла о раскаленном утюге — благо он стоял на подставке для чайника, — позабыла о ворохе холодного, с улицы, белья. Осеннего белья, такого белого, каким оно бывает только поздней осенью, в сумерки, в опавшем саду, на веревке между черных стволов. Открыв рот, опустив тяжелые руки, почти час простояла Нина Ивановна перед столом, накрытым специальным, для глажки выделенным, покрывалом, глядя в телевизор, где какой-то очень известный мультипликатор рассказывал о своем искусстве. О своей раз и навсегда найденной манере. Будто заглаживая вину, он показывал, что умеет и по-другому.
Передача закончилась, Нина Ивановна пришла в себя и огляделась вокруг изумленно. Как будто вернулась из другого мира. Как будто в этом оказалась впервые.
Ее окружило множество вещей: больших, мелких, крохотных, разнообразных. Буфет, стол, утюг. На буфете — флакончики, баночки, часы-будильник, стопка писем от дочери. На подоконнике — горшки с цветами, чашка недопитого чая, градусник в картонном футляре…
Вдруг белый легкий платок отделился сам собой от нагроможденного на диванчике белья. Нина Ивановна вскрикнула. Он падал. Самостоятельное движение вещи ее напугало. Она посмотрела на чашку, на флакончики, на утюг и даже на буфет так, будто и они могли двинуться, как живые.
В конце концов, Нина Ивановна своими глазами видела, как это делается.
Со страху она постучала в стену к соседке.
Через несколько минут Нина Ивановна сидела у нее в гостях, рассказывала, сколько в этом году наварила варенья, и как будто уже не помнила об искусстве мультипликации.
Утром она пошла в сберкассу и сняла со счета “похоронные” деньги.
С собой Нина Ивановна взяла банку смородинового варенья и несколько крупных яблок антоновки, твердых и душистых. Собрала заплечный мешок, с которым еще покойный муж ездил на пригородном за грибами. Оделась потеплее, ключ отдала соседке и велела присматривать. Холодильник отключила на всякий случай.
Проблема заключалась в музыке.
Он прислушивался к тому, что передавали по радио, к тому, что жужжало в наушниках у подростков, к обрывкам мелодий из динамиков в переходах и у киосков. К себе прислушивался. Глухо.
Работа ерундовая — минута рекламного ролика. Но без музыки он не знал, что и как делать. Музыка должна была зазвучать. Не та, которая потом зазвучит в фильме, а — внутренняя. Для него вначале всегда был звук.
В одиночестве он бродил по городу. Он нуждался в деньгах. Следовало плюнуть на музыку и сделать как-нибудь. Но как-нибудь было страшно. Он даже стены дома красил под музыку. Даже штакетник на даче. Он сидел в кафе, пил чай, грелся. Слух был так напряжен, что он слышал в гуле голосов шепот испуганной чем-то парочки за дальним столиком. Вдруг затрезвонил мобильник в кармане куртки.
Он едва не закричал. Звук как ножом полоснул.
— Коля, — сказала жена, а звонила она только в крайних случаях. — Я не знаю, что делать, я боюсь.
Она была беременна, еще в самом начале, и полна страхов, предчувствий, предвидений. Впервые за всю их, впрочем, еще недолгую совместную жизнь у нее появился свой собственный внутренний мир, другим людям недоступный и даже ему. Он стоял на пороге, на берегу, на кромке, он мог улыбнуться, подать даже руку, но она бы не дотянулась. Она рассказывала ему свои предчувствия и страхи, но он был полон своих. Они ничем не могли помочь друг другу. Но были друг другу нужны. Были друг другу важны.
— Коля, тут одна странная женщина, сейчас объясню. В платке, как старуха. С рюкзаком, с палочкой. Она звонит в дверь.
— Не открывай ни в коем случае!
— Я не открываю. Она сейчас не звонит. Она давно звонила, еще утром. Спрашивала тебя, я сказала, что тебя нет. Она сказала — ничего, и ушла. Но мне как-то стало беспокойно, я все возвращалась к двери и смотрела в глазок, но ее не было, а мне все-таки было беспокойно. Я думала книжку почитать и не могла, думала телевизор поглядеть и не могла, пошла суп варить, в окошко выглянула — она сидит на скамейке у нашего подъезда и ест яблоко.
— И сейчас?
— Яблоко она давно съела, но сидит сейчас. Я ее вижу. Я только за занавеску прячусь. Она сидит, а там дождик идет. Она бы хоть ушла куда-нибудь под навес.
— Все, я понял. Сейчас приеду.
— Коля, а вдруг она тебя не дождется! Я ее позову.
— Нет. Мало ли. Я сам решу. Отойди от окна и успокойся. Я быстро.
Через сорок минут он уже подходил к подъезду. В сумерках горели фонари, горел в окнах свет, но в их окнах на втором этаже стояла тревожная тьма.
Черная фигура поднялась со скамейки ему навстречу.
— Здравствуйте. — Она смотрела на него снизу вверх бледно-голубыми глазами. — Я вас по телевизору видела.
Из окна смотрела на них его жена.
Она открыла дверь, как только они ступили с лестницы на площадку.
Он пропустил странницу вперед. На вопросительный взгляд жены пожал плечами. Помог снять страннице рюкзак и пальто, почти промокшие. Вещи развесили на стульях у батареи — к счастью, начали уже топить. Жена бросилась в кухню ставить чай.
— Ты нам прежде водочки, — сказал он. — Согреться.
За столом странница все молчала, сложив руки на коленях. На столе лежали ее яблоки, а банка с вареньем стояла, как гладко обточенный драгоценный прозрачный камень.
— Итак, — сказал он. — За знакомство.
Выпили. Закусили разрезанным яблоком. Жена спряталась в самом углу и наблюдала. Чайник набирал голос. Он принялся намазывать маслом хлеб.
— Я хочу вас одну работу попросить сделать, — промолвила наконец странница.
— Какую работу? — Нож в его руке замер изумленно.
— Мультфильм.
— Да я ведь… Слушайте, никак этого не ожидал. Я не делаю обычных мультфильмов, с проволочками там, с куколками и прочим.
— Я знаю. Я поэтому. Я мультфильмы-то не очень люблю.
Он положил нож.
— И что вы хотите?
Она расстегнула старый мужской пиджак и вынула из внутреннего кармана конверт. Протянула.
Он достал из конверта фотографическую карточку.
На ней запечатлены были три человека на лестнице у деревянных перил. Центральная фигура — мужчина в косоворотке, с красивым и надменным лицом. Прямо перед ним, положив белую ладонь на перила, — черноволосая скуластая женщина. В ее беломраморном лице не было ни улыбки, ни тепла. Над ними на высокой ступеньке стояла худенькая, с морщинками у глаз, усталая женщина. Ее светлые волосы были гладко убраны на прямой пробор в жидкую косу, уложенную венком вокруг головы.
— Это мои родители, — сказала странница. — Мужчина и женщина перед ним. За ними мамина сестра, моя тетка. Никого уже нет на свете. Я хочу их оживить. На одну хотя бы минутку. Чтобы эта фотография ожила на минуточку. Сколько это может стоить, я все заплачу, если не все сразу, то частями, даже не думайте. Но только чтобы это было, как взаправду. Как в кино. Как будто их в кино сняли.
Он молчал. Смотрел на фото. Смотрел долго. Поднял глаза. Встретил бледно-голубой взгляд.
— Мне понадобятся еще фотографии. И вы должны мне рассказать все о них: кто они были, какие у них походки, какие характеры, какие отношения между ними. Я все должен знать.
— Да, конечно, — прошептала она, не отводя от него глаз.
— Делать я буду долго. Может быть год. Вам есть где останавливаться в Москве?
— Можно у нас, — сказала его жена.
— Отлично, — сказал он, не взглянув на нее.
Музыка звучала.
Он работал больше года. О людях на снимке узнал так много, что мог написать о них роман. Он мог воспроизвести походку любого из них и даже манеру говорить. Он узнал, что, если мужчина повернет голову, на шее его станет виден шрам — скользящий след снарядного осколка. Что у женщины перстень врос в безымянный палец левой руки. Что на кофте ее — накладные карманы, на этом снимке не видные. Что ее сестра одна растит сына, а муж ее — утонул.
Нина Ивановна его не торопила, она только боялась не дожить.
Через год они спустились с лестницы прямо на поросшую зеленой муравой землю. Черноволосая женщина поправила мужчине углом распахнутую косоворотку. Ее сестра прошла мимо, коротко взглянув. За это время у нее родился сын.
Нина Ивановна их увидела. Ей казалось, что и они увидели ее.
Город мертвых
Бог знает, почему на лекции по матанализу студент четвертого курса, бросив записывать за профессором, бросив следить послушно и старательно за его мыслью, представляет вдруг профессора ранним утром в постели, только что проснувшимся. Представляет спящее лицо его жены рядом, хотя понятия не имеет о ее существовании. Представляет старое, щетинистое лицо профессора без очков, его руку на одеяле, лежащую как будто отдельно, саму по себе, как будто еще спящую. Представляет, как свет брезжит сквозь шторы. Как подходит собака, стуча когтями. Да есть ли у профессора собака? И если есть, так ли она черна, так ли выпуклы ее глаза? Он даже представляет дыхание черной собаки. И тычок ее мокрого носа в небритую щеку.
На самом деле это я представляю мальчика на лекции, которого настигло вдруг видение. Но я не знаю и никогда не узнаю, было ли так. Спросить не у кого. Мальчика нет.
Он слышал, как тяжело бьют в скалистый берег морские волны. Дом, где он жил в детстве, стоял над морем, на скале. Сам дом был деревянный, с рассохшимися полами. Флюгер на крыше со ржавым скрипом следил за направлением ветра. Снаружи дом белили каждую весну, и он становился как сахарный, как кусок рафинада, особенно издали, с улицы, которая все шла и шла в гору. И трамвай тащился в гору тяжело, как старик.
Вокруг дома был сад, в котором росла черешня. На черешню налетали воробьи, и старуха хозяйка швыряла в них камнями. И один раз Саша видел, как упал подбитый воробей. Он увидел его на выложенной красным кирпичом дорожке. С тех пор он старуху боялся.
Я видела Сашу только на фотографиях, которые его мать присылала нам время от времени. Мы с ней были дальние родственники и переписывались. Она приглашала нас в гости, но врач запретил мне бывать на солнце. Как-то раз она написала, что увидела меня во сне, как будто я сижу на полу в их доме и строю что-то из любимых Сашиных кубиков.
В конце августа этого года мы получили от нее небольшое, чуть больше половины страницы, письмецо.
“…Саша сейчас у нас, на каникулах, ему остается учиться один год, после думает поступать в аспирантуру. Он вам передает привет. Он говорит, что хочет вам позвонить, и я дала ему ваш телефон. Так что не удивляйтесь, когда позвонит…”
Удивляться было чему. К тому времени Саша проучился в Москве четыре года и ни разу за эти четыре года с нами не встречался, не говорил. Немного все это казалось странным. И я даже стала ждать с тревогой звонка и спрашивала мать, когда приезжала вечером из Москвы, не звонил ли Саша.
Уже в начале октября поздно вечером нам позвонили из отделения милиции откуда-то в Митине и сказали, что Саша прыгнул с крыши семнадцатиэтажного дома. На крыше он аккуратно сложил свою шапку и сумку с документами, записной книжкой и предсмертной запиской, в которой сказал, что он никого ни в чем не винит. Никакого объяснения ужасному поступку он не оставил. В записной книжке был наш телефон. К телефону позвали меня, потому что против телефона Саша указал мое имя. Следовательно, он собирался звонить не нам, а мне.
Не буду рассказывать, как слушала мать мой телефонный разговор с дежурным милиционером, заглядывая мне в лицо, как она потом рыдала, стоя на коленях посреди комнаты. Впрочем, уже и рассказала.
Телефона у Сашиных родителей не было, и мы просто ждали хоть каких-нибудь известий. Мы понимали, что за Сашей должен приехать его отец, и думали, что он к нам заедет.
Он дал телеграмму, что будет. Я страшно боялась его увидеть. Думаю, мать тоже. Мы занимали друг друга обыденными делами: убирались, готовили, ходили к соседям за раскладушкой, несколько раз находили причину пойти в магазин. Вечером я села смотреть телевизор, а мать все стояла в темной кухне у окна, прячась за штору. Наконец она заглянула ко мне в комнату, сказала тихо: “Идет”, — и пошла отворять дверь. Я вскочила, выключила телевизор и встала в прихожей у стены.
Может быть, со стороны казалось, что ничего особенного не происходит. Приехал издалека измотанный дорогой человек с кривящимся ртом. Пожилая женщина помогла ему снять куртку, подала тапки, проводила в ванную. Молодая женщина, тенью стоявшая у стены в прихожей, отправилась за пожилой в кухню резать хлеб, ставить чайник, вынимать из холодильника водку…
Невозможно было начать разговор, но мать как-то вдруг просто сказала после того, как мы молча выпили и немного поели:
— Что же там случилось?
— Не знаю, — ответил он, не поднимая глаз. Затем глаза поднял. — Чувствую себя виноватым, но в чем — не знаю. В точности — не знаю. Я со многими говорил сегодня. Со знакомыми его, с соседями по общежитию. Друга не нашел, друга у него, видно, не было. Никто ничего мне объяснить не может. И все себя виноватыми чувствуют.
— Может, не хотят объяснять?
— Может. Но вряд ли. Сами не понимают.
— Зачем он хотел нам звонить?
— Не вам, а ей вот. Не знаю, зачем. Галя сказала, что вроде бы прочитал он летом ее рассказ в “Юности”. И вроде бы сказал про этот рассказ, когда мать спросила впечатление: я то же чувствую. Наверно, хотел про рассказ что-то спросить. Следователь вроде бы ничего. Немолодой. Он говорит, что непонятно даже, почему Саша в Митино поехал. То ли он раньше там бывал и запомнил этот дом. Дом такой, в отдалении от всех, башня. Никого у него вроде бы знакомых нет в Митине. Но кто знает. Может, он с какой женщиной в автобусе познакомился из Митина. Да не сказал никому.
Рот его скривился. Мать налила нам еще водки.
Раскладушку мы ему поставили в кухне. Уезжал он рано. Завтракать не стал. На остановку пошел один, просил не провожать. Мы смотрели из окна.
Не будет объяснения несчастной Сашиной судьбы. Я не знаю причины его ухода. Любовь, страх, религия, деньги? Не знаю. Объяснения не будет. Я его не извлекла. Ни из разговоров с его знакомыми, ни из беседы со следователем, любезно согласившимся со мной встретиться, ни из собственного моего рассказа, прочитав который, Саша сказал: “И я так чувствую”. Или: “Я то же чувствую”. Точно Галя не запомнила. А может быть, он сказал: “Я тоже чувствую”?
Весь тот рассказ был написан ради того, чтобы передать ощущение счастья от обыкновенной жизни. Жизни в смысле существования, простого присутствия. Хотя нет, слово “присутствие” отделяет человека от мира. У меня была радость оттого, что человек существует не в мире, а с миром. Что он — одно с миром, с идущей, к примеру, по улице женщиной, которая несет трехлитровую банку красных соленых помидоров; рассол колеблется, ветром поднимается сухая пыль, пальто на женщине старое, и оно тоже существует. Мы все существуем, мы — есть. Счастье оттого, что мы — есть. Что жизнь и в нас есть, что мы — материя жизни, плоть жизни, ткань, вещество. Что-то вроде этого. Был там еще какой-то сюжет, даже авантюрный, но рассказывался только ради этого переживания жизни.
Надо сказать, что никакого вымысла в этом нет, и состояние, в котором я переживаю так свое существование, находит на меня иногда.
Со следователем я встретилась через неделю примерно после похорон Саши, о которых несколько позже пришло нам от Гали письмо. Следователь показал мне и предсмертную записку и даже стенограммы бесед с Сашиными знакомыми, со многими из которых я и сама уже встречалась. Следователь был человек пожилой, с большим и, видимо, нелегким жизненным опытом. Дела привык вести внимательно, даже скрупулезно. Это чувствовалось. Он многие вещи заметил, на которые я не обратила внимания. К примеру, это он заметил, сверяя Сашины конспекты лекций с конспектами его товарищей, что время от времени, не часто, впрочем, Саша переставал вдруг записывать, отвлекался на что-то минут иногда на пять, десять, затем вновь продолжал записи. Причем записи его отличались точностью и осмысленно-стью. Все студенты твердили, что Саша никогда на лекциях не отвлекался на разговоры. Из чего я и решила, что он просто вдруг задумывался. Почему, о чем? Разумеется, я приписываю Саше свой собственный образ мышления. Но мне кажется, его фраза о моем рассказе дает мне на это право. Нет, права она мне на это не дает, но толкает на этот путь, скорее всего, ложный.
О знакомых Сашиных следователь сказал, что в подобных случаях все выглядят подозрительно. Более того, все себя сами подозревают. Вспоминают какие-то грубые или просто резкие слова, свою холодность или горячность. Но, скорее всего, дело в неустойчивой душевной организации Саши и в неумении его сблизиться с кем бы-то ни было. Кроме того, как часто бывает в подобных ситуациях, дружба с людьми вроде Саши слишком тяжелое бремя для обыкновенного, желающего жить собственной жизнью человека. Люди вроде Саши требуют к себе серьезнейшего внимания, не просто участия, но соучастия. Не каждый способен нести эту ношу.
Следователь рассказал мне, какие вещи хранил Саша в своей комнате, как он одевался, какой пользовался зубной пастой. Я узнала его привычки, его странную манеру рано, часов в десять, ложиться спасть, но не засыпать, а лежать, отвернувшись к стене, и слушать приглушенные разговоры своих соседей по комнате. Он не скрывал этой своей манеры (иначе откуда бы мы о ней знали? Дневников Саша не вел); иногда утром он говорил, к примеру, следующее: “Пять часов”. — “Что?” — не понимали его. “Пять часов — разница между Читой и Москвой”. Он вступал в тот разговор, во время которого “спал” вчера вечером. Правда, он утверждал, что действительно спал, но во сне каким-то образом все слышал.
Между прочим, в Сашином паспорте обнаружили билет на Петербург, купленный заранее, за месяц до назначенного в билете срока. Никто не знал, зачем Саша собирался в Петербург, никто даже не знал, что Саша туда собирается. Во всяком случае, так говорили. В записной книжке у Саши следователь обнаружил единственную запись, связанную с Петербургом. Это был адрес частной гостиницы, в которой он, как выяснилось, заказал на одни сутки номер.
Мы разговаривали со следователем 20 октября. Саша собирался ехать в Петербург 26-го. Я спросила следователя:
— Возможно, стоит съездить в Петербург вместо Саши, возможно, тогда хоть что-то прояснится?
Следователь сказал, что не видит в этом ни малейшего смысла. Даже если у Саши была назначена встреча в Петербурге, что мы можем о ней узнать сейчас, когда Саши нет? Даже если кто-то не знает о Сашиной смерти и ждет его в Петербурге, мы не знаем, кто это, где этого человека искать.
— На случай, если кто-то из встречающих поезд будет искать Сашу или если кто-то будет искать его в гостинице, я условился с одним моим хорошим приятелем в петербургской милиции. Это все, что мы можем сделать. Я делаю даже больше необходимого. Другой бы на моем месте давно прекратил следствие. Впрочем, — добавил он, — если вы хотите, — пожалуйста. Я даже могу устроить вам билет в этот поезд. В этот даже вагон. Я даже дам вам мобильный телефон. Будете звонить, если что. И координаты моего петербургского приятеля дам. Единственное, чем не могу вам помочь, это средствами. Есть у вас деньги на поездку?
Двадцать шестое была пятница, так что с работы отпрашиваться не пришлось. Деньги я взяла в долг у нашего финансового директора, с большой симпатией ко мне относившегося. Матери не сказала, что еду в Петербург из-за (вместо) Саши, иначе она Бог знает чего бы себе придумала, начитавшись детективных романов. Я сказала, что устала и хочу отвлечься. Я и в самом деле лет пятнадцать никуда не выезжала из Москвы. Так что мать даже обрадовалась моему внезапному желанию развеяться.
Настроение, точнее, состояние, в котором я ехала, объясняет обостренность моего восприятия.
Путешествие началось задолго до отправления поезда. Он отходил за несколько минут до полуночи. Я не могла поехать домой в нашу подмосковную глухомань, слишком много времени занимала дорога. Поэтому после работы я отправилась в Музей кино. Кто-то из Сашиных знакомых говорил, что Саша туда хаживал. Мне казалось, что в вечер отъезда он вполне мог посмотреть старое, черно-белое кино.
На улице лил дождь. Сашины ботинки, насколько я знала от следователя, промокали. На новые денег у него не хватало.
Я посмотрела американский фильм тридцатых годов, взяла в буфете бутерброд с сыром и кофе. Времени было около девяти. Я съела бутерброд, выпила кофе и пошла на девятичасовой сеанс, уже на современный фильм. Ни он, ни публика, набившаяся зал, мне не понравились. В фильме было много насилия, зрители пили пиво, переговаривались. Звонили мобильники, зрители смеялись там, где мне было страшно. Иногда я даже закрывала глаза, чтобы не видеть. Мне казалось, что Саша не стал бы это смотреть, ушел.
В вагон я вошла все-таки слишком рано, за сорок минут до отправления. В пустое купе.
Постели были заправлены, шторы задвинуты, горели боковые светильники. Все очень цивильно, по-западному. Как будто я уезжала за границу. На столе лежал рекламный буклет Петербурга с ресторанами, кафешками, киношками, магазинами.
Минут через двадцать в купе вошел мужчина лет сорока. Со свернутого зонта текла вода. Мужчина пристроил зонт у стены под столом, закинул свою сумку на верхнюю полку и ушел курить на платформу. Я видела его из окна. В коридоре говорили по-немецки. Мужчина вернулся в купе за десять минут до отправления. Снял пальто, повесил на плечики. Сел ближе к двери.
Спросил у меня:
— Можно? — дотянулся и взял со стола буклет.
Через пять минут в купе ворвался молодой человек, мокрый, запыхавшийся, холодный. Свою сырую куртку он повесил на крючок возле пальто мужчины, и мужчина поглядел беспокойно на эту куртку, с которой потекла на пальто вода. Парень заметил его взгляд и перевесил свою куртку подальше, в самый угол. В купе было жарко. От парня пахло сыростью. Никакой поклажи при нем не оказалось.
Поезд тронулся точно по расписанию, я сверила по часам.
Одна полка оставалась свободной, потому что на ней собирался ехать Саша.
Мы сидели молча в маленьком тесном купе. Мужчина листал буклет. Парень вытирал рукой мокрое лицо. Вошел проводник, и мы заплатили ему за постельное белье. Проводник посмотрел на пустую верхнюю полку и сказал:
— Здесь, значит, никого.
И ушел.
— У вас верхняя полка? — спросил парень мужчину.
— Да.
— Хотите, поменяемся?
— Зачем?
— Не знаю. Может, вам удобней внизу.
— Мне все равно, — сказал мужчина.
— Тогда я наверх.
Мужчина снял с полки свою сумку, парень в одну секунду, не распутывая шнурков, скинул свои большие кроссовки и взлетел наверх. Он забрался под одеяло прямо в джинсах и свитере и накрылся с головой. Я вынула из сумки пакет с вещами и пошла переодеваться в туалет.
Когда я вернулась в спортивных штанах и футболке, они оба уже спали. Парень даже похрапывал под одеялом на верхней полке. Мужчина, видимо, переоделся, пока меня не было. Его пиджак и брюки аккуратно висели на вторых плечиках, поверх пальто, подальше от мокрой куртки.
Даже не знаю, зачем я все так подробно расписываю. Возможно, хочу дать понять, что моим попутчикам не было никакого дела до пустой полки, что они жили в каком-то другом измерении, чем я. Возможно, я просто хочу описать ту жизнь, которую мог бы видеть Саша, которой мог бы жить. В точности все так бы и происходило: парень похрапывал бы на верхней полке, пахло бы сыростью, аккуратно висящий на плечиках костюм до странности походил бы на своего хозяина.
Я легла, погасила свой светильник, в купе стало темно. Иногда против хода поезда пробегал свет встречного фонаря.
Проснулась я, когда мужчины, уже одетые, сидели внизу. Они вышли из купе, и я быстро переоделась. Пришел проводник с заказанным нами чаем.
Кажется, я уже говорила, что пятнадцать лет никуда не выезжала из Москвы (не считая почти каждодневных утомительных путешествий в электричках на работу и обратно).
Я как будто ступила на другую планету. Асфальт на платформе казался другим. Вокзал, близнец московского, смотрелся все же иначе: пустым, безлюдным, даже мрачным. Не было рекламы, не было киосков с водой, газетами и всяческой мелочью. И меня бы не поразило, если бы люди, мои соотечественники, говорили здесь на другом наречии.
И вдруг надо мной раздался голос. Говорил он по-русски, но с механическими, не человеческими интонациями.
— Встречающие Александра Ларионова, — произнес голос по радио, — просим подойти вас к справочной вокзала.
Восемь утра. Вокзал почти пуст. Светилось окошко справочной.
Я подождала минут десять. К справочной никто не подходил. Никто не ждал Сашу на платформе в Петербурге.
До гостиницы, в которой Саша собирался остановиться, я добралась пустым холодным автобусом минут за пятнадцать. В субботнее утро город спал. Сидя в автобусе у окна, я потеряла ощущение того, что я в другом городе. Ощущение вернулось в тот момент, когда автобус ушел и я осталась одна на улице.
Это оказался старый рабочий район, из него, перейдя Обводной канал, по проспекту Обуховской обороны можно было минут за двадцать пешком добраться до Александро-Невской лавры. Автобус вез меня в обход. Это все я узнала уже в гостиничном номере, развернув лежавшую на журнальном столе карту города.
Гостиница располагалась в первом этаже обыкновенного в Петербурге жилого дома, большого, выстроенного замкнутым многоугольником, так что внутри образовывался глухой двор, вернее, целая цепь дворов, соединявшихся подворотнями. Но вход в гостиницу устроили со стороны улицы, точнее, сквера, в котором никто не гулял, даже с собаками.
В дверь был встроен глазок видеокамеры. Над входом не висело ни вывески, ни указателя. Я позвонила.
— Что вам нужно? — спросил меня вежливый голос из динамика.
— Я заказала у вас номер.
— Ваша фамилия?
Дверь автоматически отворилась передо мной, и я вошла.
Это была совсем небольшая гостиница, на двенадцать номеров, которые почти все пустовали. В небольшом фойе, где я заполняла анкету (паспортные данные и срок проживания), обшитом, как и коридор, деревянными панелями, работал большой цветной телевизор. Показывали новости: военные действия, убитых, раненых, затем — демонстрацию в какой-то европейской стране, футбольный матч, безумство болельщиков. Совсем рядом с большим телевизором стоял маленький, черно-белый экран видеокамеры, смотревшей своим глазком из двери на улицу. На этом экране не происходило ничего, все оставалось неподвижным: голые ветки кустов в сквере, смерзшаяся листва под кустами, оледеневший тротуар.
Я умылась чуть теплой водой. Как объяснила дежурная, принесшая мне белую, с перламутровой, похожей на плотную рыбью чешую отделкой кружку горячего чая (на подносе кроме кружки стояло блюдце с горкой сахарного песка), так как мало народу и водой почти не пользуются, нужно время, чтобы вода прошла по трубам и нагрелась. Но я так и не дождалась этого времени.
Умывшись, выпив в тишине чаю, я переоделась и, заперев дверь и сдав ключ, пошла бродить по городу. Карту я взяла с собой.
Следуя карте, я пешком дошла до лавры. Просветлело.
По дороге я проходила под железнодорожным мостом, по которому в это время почти бесшумно шел поезд. Возможно, люди в нем еще спали. Они знать не знали о моем существовании да и о существовании самого этого города. Не о вечном и призрачном его существовании, а о секундном, мимолетном, реальном.
Еще в гостинице, разглядывая карту, удивляясь названиям близлежащих улиц — Мельничная, Глиняная, Фаянсовая, Глазурная, Хрустальная, Стеклянная, — я вновь почувствовала, что являюсь как бы Сашиным продолжением и живу в настоящий момент его жизнью, которая еще не оборвалась, так как я ее — длю. Мое восприятие — это его восприятие. Я — так же чувствую. То же.
Я посмотрела на темную воду в канале, на черные монашеские фигуры старух у желтой каменной стены. Желтая штукатурка осыпалась, старухи оказались не монахинями, а просто нищенками, которым я подала по железному рублю.
Я постояла в храме среди верующих. Купол был очень высок. Пели мужские ровные голоса. Горело пламя тонких восковых свечей. Сгорая, свечи потрескивали. Прямо у храма была могила с красной звездой. Кого-то молодого здесь похоронили в 1921 году. За этой могилой стояли могилы подревнее, с крестами, с каменными, осевшими в землю надгробиями.
Почему я была так уверена, что и Саша стоял бы в этом храме и видел бы, как дымно кадит священник, как вдруг закрываются Царские врата и за ними опускается пелена, как занавес в старом театре? Что так же, как я, Саша видел бы красную звездочку среди черных крестов? И слышал бы крик вороны во влажном воздухе?
Я описываю свое путешествие по Петербургу до того момента, как эта уверенность меня покинула.
Следуя своему чувству, я брела по Невскому. Все еще было малолюдно. В сравнении с Москвой реклама практически отсутствовала. Магазинов, кондитерских, кафешек открылось множество, во всех горел свет в этот ранний час. И все-таки город отдавал запустением. Точнее, между городом — знаменитыми его зданиями, каналами, мостами, набережными, садами, решетками, статуями и памятниками, — между этим вечным городом и живой быстротекущей человеческой жизнью, пестрой, горячей и беспокойной, пролегала пропасть. Уже вечером, идя по одной из прямых улиц от Литейного к Летнему саду, еле плетясь от усталости, я услышала разговор шедших передо мной двух женщин. Точнее, одну только фразу.
— Смотри, — сказала одна женщина другой, — видишь, окна? Здесь жил Некрасов.
Она говорила об окнах в доме на другой стороне улицы. В высоких этих окнах на втором этаже горел свет, виднелся освещенный потолок, и казалось, что за окнами живут люди. Некрасов, его жена, прислуга. Что они сидят сейчас за ужином. И дела им нет до всех нас, нынешних. Это их город, не наш.
Я поймала машину, и шофер, спросивший, откуда я, в двадцать минут домчал меня до глухого сквера перед гостиницей. Я позвонила в дверь, на меня посмотрели в глазок, и дверь открылась. Я попросила чаю и пошла в свой номер. Не успела я расстегнуть пальто, как услышала звонок. Не сразу сообразила, что это мобильник. Я совсем забыла, что он у меня. Он лежал в шкафу в сумке с другими вещами. В первую секунду, когда он зазвонил, я даже испугалась.
— Але, — сказала я.
— Наконец-то, — сказал следователь. — Целый день звоню.
— Да я только что вошла.
— Мобильник с собой носят.
— Я забыла.
— Как дела?
— Не знаю. Ничего.
— Так я и думал.
— А ваши как дела?
— Нормально. Сын у меня в своей квартире ремонт делает и пока к нам переехал со всем семейством. Шумно.
— Понятно.
— Ладно. Отдыхай. Звони, если что.
— Я уже завтра в Москве буду.
— Ну и слава Богу.
Он пережил войну и революцию
“Министру пищевой промышленности СССР
Министру бытового обслуживания СССР (копия)
Вчера, 24 июля, около 15 часов дня я вошел в “Диетическую столовую” на железнодорожной станции Оля (Казанское направление). Мне трудно передать свою радость уже от одного вида этой вывески — “Диетическая столовая”. Дело в том, что, как и многие люди моего поколения, пережившие революцию и войну, я имею ряд хронических болезней, в том числе желудочно-кишечного тракта.
Голодный и усталый, я поспешил в столовую. Я вошел и оказался в гнетущем полумраке. На улице было пасмурно, но довольно тепло. В столовой же как будто недавно пролился ледяной дождь — сырость и холод охватили меня. Прежде всего я подумал, что столовая, конечно, закрыта, несмотря на открытые двери. Но, освоившись в полумраке, я увидел за одним из столиков обедающего. Это был солидный плотный мужчина. Он доедал первое из глубокой тарелки. Это меня ободрило. К тому же я уловил аппетитный горячий запах куриного бульона. Уже нимало не сомневаясь, я поспешил к раздаче.
Ни на раздаче, ни на кассе служащих не было. Сюда не доставал свет из окон, и казалось совсем темно. Тем не менее я видел, что в металлических подогреваемых емкостях есть еда. Я видел гречневую кашу, видел картофель и макароны. В витрине для холодных закусок на нескольких блюдцах лежало масло, на других — сыр, впрочем, меня не соблазнивший.
Я взял поднос, положил на специальные “рельсы”, ведущие вдоль раздачи прямо к кассе, и стал терпеливо ждать. Обедающий не обращал на меня ровно никакого внимания. Он приступил уже к компоту. Я кашлянул. Дверь в подсобное помещение была приоткрыта. Впрочем, за ней зияла тьма. Согнутым пальцем я постучал о металлическое покрытие раздачи.
Отобедавший встал. Он аккуратно составил использованную посуду на поднос и отнес его на специальный столик в углу помещения справа от меня.
— Простите…
Я хотел остановить его и расспросить. Но, даже не взглянув на меня, четкими шагами он покинул столовую, на ходу вытирая рот носовым платком.
Невольно ловлю себя на мысли, что мое описание походит на фантазию, рожденную болезненным умом писателя, чье имя я не хочу здесь даже упоминать. Скверно то, что я чувствовал себя невидимым героем этого мрачного писателя!
Безумно болела голова, безумно хотелось есть, я бросил деликатничать и прямо пошел в приоткрытую дверь подсобного помещения. Впрочем, предварительно я постучал.
Картина, открывшаяся моим глазам, была такова.
На плитах разогревались огромные кастрюли. От этого кухня показалась гораздо теплее, чем зал.
Я услышал сопение и вгляделся.
В полумраке на диване занимались любовью.
Я был поражен, растерян и так смущен, что хотел немедленно, никак не привлекая к себе внимания, покинуть злополучную столовую. К моему ужасу, мужчина поднял лохматую голову и увидел меня. Я бросился бежать, поскальзываясь на ужасном каменном полу. Я не успел добраться до выхода — мужчина нагнал меня. Он даже успел натянуть брюки.
Он схватил меня за руку.
Он был небрит и, по-моему, нетрезв.
— Немедленно отпустите, — не теряя чувства собственного достоинства, сказал я.
— Что ты здесь вынюхиваешь, старый хрен?..
Примерно так он сказал. Дословно я передать не в силах.
Поток его грязной речи захлестнул меня. Но один членораздельный вопрос я уловил. Вопрос о том, как я попал сюда (кроме того, я понял, что столовая в настоящие часы не работала).
— Я сюда попал через открытые двери!
Это его удивило и остановило. И он сказал почти по-человечески, растерянно:
— Не может быть.
— А как еще, по-вашему, я мог сюда попасть?
— Черт, — догадался он, — я их забыл закрыть.
И что же он сделал?
Бросился к дверям и задвинул засов!
Так я оказался в западне.
— Выпустите меня, — потребовал я немедленно.
Но он продолжил допрос:
— А ты разве не видел, что темно и никого нет людей? Ведь, кроме тебя, никто почему-то не полез.
Я рассказал про обедавшего.
Он подошел к подносу с грязной посудой. И сказал:
— М-да.
Посмотрел на меня.
— Это ведь на рубль ты наел, не меньше.
— Я?
— А кто же?
— Я же вам объяснил, кто это был.
— Зин! — взвизгнул он.
Она почти тут же выскочила из дверей кухни. Молодая женщина, наверное, даже комсомолка, с опухшим лицом, в туго натянутой на груди несвежей блузке.
— Глянь. Суп куриный, гречка. Котлета. Компот. Ты кому это пробивала сегодня?
— Никому.
Возможно, она говорила правду, и тот человек, зайдя в пустую столовую, просто украл обед.
Они стали требовать, чтобы я расплатился. Зина даже села на кассу и пробила чек. Я устал, у меня началось сердцебиение. Я обречено вынул кошелек.
Она отсчитала мне сдачу медяшками.
— Послушайте, — сказал я, — в таком случае, если вы удовлетворены, пробейте мне еще супу, я с голоду падаю.
— Мы закрыты, — ухмыльнулся наглый парень. — Откроемся через полчаса.
— Да ладно, — пожалела меня Зина.
Она пробила чек, налила чуть теплого супу. Я взял тарелку и сел к ним спиной.
История, мной рассказанная (я повторяюсь), выглядит нелепо, и я в ней выгляжу нелепо. Тем не менее я — человек невыдуманный, и язва (вполне реальная) после этой “прогулки” в общепит у меня обострилась.
Я прекрасно понимаю, что доказать все, мной рассказанное, совершенно невозможно. Надеюсь, и вы понимаете, что не только зря потраченных (украденных у меня!) денег мне жаль.
В связи со всем происшедшим я хочу получить ответы на несколько вопросов.
Во-первых, как может быть столовая (!) в дневное время закрыта на обед? Да еще на полтора часа.
Во-вторых, как могут попасть в сферу обслуживания (пожалуй, самую деликатную сферу!) столь грубые, нечистоплотные и даже преступные элементы?!
В-третьих, почему в наших столовых так отвратительно готовят (признаться, несмотря на дикий голод, я не смог проглотить больше двух ложек этого варева, — вновь возникает тема украденных денег!)?
Самое ужасное в моей истории заключается в том, что я опоздал на пригородный поезд.
Надеюсь, что хотя бы в одной, отдельно взятой столовой нашей необъятной страны можно навести порядок?
С уважением…”
“Министру путей сообщения СССР
Министру автомобильного транспорта СССР (копия)
Вчера, 24 июля, по не зависящим от меня обстоятельствам я опоздал на шестнадцатичасовой пригородный поезд на станции Оля (Казанское направление).
Расписание пригородных поездов со станции Оля составлено следующим нелепым образом.
С шести и до десяти утра поезда останавливаются с интервалом 20—30 минут. Затем — трехчасовой перерыв. Затем поезда следуют с интервалом в час, полтора. И это летом, в дачный сезон.
24 июля следующий за шестнадцатичасовым поезд был отменен. Таким образом, ждать предстояло четыре часа. Одна мысль об этом являлась невыносимой.
Вслед за другими пассажирами я отправился к автобусной станции. День 24 июля стоял пасмурный, но теплый и даже душный. Назревала гроза. Все томилось в ее ожидании. Я задыхался. Сесть в ожидании автобуса было и некуда, и непредусмотрительно, так как народу скопилось великое множество, и я старался держаться поближе к месту предполагаемой остановки автобуса. Все говорили, что существующее расписание не соблюдается, и потому надежда нас не покидала. Мы ждали автобус в любой момент.
Сейчас я думаю, что, если бы не толпа, я, старый человек, переживший революцию и войну, свалился бы, сраженный не пулей, а безмерной усталостью. От усталости я почти не чувствовал больного желудка.
Стемнело по-вечернему. Вдалеке уже погромыхивало. Беззащитная перед надвигающейся стихией толпа притихла и сжалась. К счастью, автобус показался.
Описать его штурм я, описавший штурм не одной вражеской крепости, не в силах. Чудом я оказался в душном, провонявшем бензином салоне. Чудом было и то, что меня не затерли, не раздавили, не покалечили. То, что я мог стоять, дышать и даже видеть кусочек фантастически замызганного стекла, за которым проплывали столбы, строения, деревья… Мы — ехали.
Очень скоро мы оставили станцию и оказались в чистом поле. Несмотря на поднявшуюся выше автобуса белую пыль, я мог наблюдать сквозь качающееся стекло сплошные темные тучи и дальние зарницы, и даже дальний соблазнительный дождь. В потоке пыли мы двигались, надсадно хрипя изношенным двигателем. Каким-то образом сквозь толпу пробиралась довольно крупная, печным жаром пышущая кондукторша, принимая у стонущих полумертвых пассажиров деньги. Она не находила нужным отрывать в обмен на деньги билеты. На мой вежливый вопрос о причине такого нарушения закона о проездных документах не отвечала.
Она пробиралась сквозь толпу дальше, а я продолжал довольно громко возмущаться ее действиями. Признаться, я хотел, чтобы она меня слышала. К сожалению, толпа в автобусе не приняла мою сторону. И, так как голоса, лица и даже дыхание у измученных людей были злые, я смолк.
Никогда не забуду, как сбился с голоса наш мотор. Он как будто подавился, зашелся в кашле, захрипел. Мы все напряглись, стеснили дыхание, но от нас ничего не зависело. Автобус встал с заглохшим мотором. Тем не менее кондукторша продолжила собирать дань.
Шофер отворил двери, сошел, открыл капот. Люди, теснившиеся вплотную у дверей, сошли тоже. Мужчины закурили. Шофер возился. К моему ужасу, мне чудилось, что я слышу, как безумно бойко стучат часы всех пассажиров в автобусе.
Иногда мимо сломанного автобуса проезжала машина. Кому открыт был вид из окна, провожал ее глазами, остальные вслепую слушали, как она приближается, проходит, удаляется… Мы боялись покинуть автобус — таких трудов стоило в него забиться. К тому же мы не знали, как велика поломка, и каждую секунду ждали, что мотор заработает. Возможно, и я ждал бы покорно, как все. Безропотное и даже бездушное терпение нашего народа засасывает, любое движение в этом стоячем болоте становится невозможным. Но у меня началось что-то вроде клаустрофобии. К тому же мне был открыт кусок окна, и я видел как свободно бегут машины.
С трудом я выдирался из автобуса. Впрочем, никто не роптал. Шофер курил у открытой пасти капота.
Показалась наконец легковая машина. Я поднял руку. Она проехала мимо.
Тем временем небо почернело, улегшаяся было пыль поднялась смерчевым вихрем. Гроза нас накрыла.
Поспешно все вновь забились в автобус. Шофер в свою кабину, мы в салон. На этот раз я едва уместился на подножке.
Было страшно. Разряды молний раздирали тьму, как материю. В разрывы слепил белый страшный свет, свет мертвых. Грохотало. Тяжелый, набитый людьми автобус вздрагивал. Дорога стала рекой.
Но летняя гроза проходит быстро. И вышло солнце, впервые за весь день.
Я был первый у выхода и беспрепятственно сошел на землю.
Шофер то курил, то копался в моторе. Я стоял на дороге с поднятой (протянутой) рукой. Машины мчались, окатывая меня водой. Никто из пассажиров не присоединился ко мне, все только наблюдали. Меня подобрали “Жигули”. Через два часа меня ссадили у знакомой мне лесной развилки. И еще через полтора часа пешего хода я увидел свою дачу, на которой живу круглый год, так как жить и работать в восьмиметровой комнате московской коммуналки не представляется возможным.
Было начало летней ночи.
Таким образом, мое путешествие кончилось почти благополучно. Если, конечно, забыть об украденных (sic!) кондукторшей деньгах и о деньгах, отданных мною водителю “Жигулей” (а отдал я все, что у меня было, до копейки: пятнадцать рублей сорок шесть копеек). Если забыть о потраченном времени, о нервном напряжении, то все кончилось просто замечательно. Мне просто повезло. Что было с остальными пассажирами, я не представляю. Вы, как министр, при желании могли бы получить представление”.
Он увлекался, вспоминал подробности, старался передать атмосферу, свое ощущение, добивался емкости фразы, даже музыкальности. Писал, правил, переписывал. Почерк у него был чудовищный. Лист походил на срез изъеденного жучком дерева. Строки были, как слепые ходы. Они сталкивались, переплетались. Он сам едва мог разобрать написанное, низко склоняясь в толстых лупоглазых очках.
Перепечатывал письма на машинке под копирку — в трех экземплярах. Вновь правил. Вновь перепечатывал. Копии путались. Он в них путался. Чтобы отдохнуть, вставал и ходил по темной в углах комнате, долговязый, с маленьким злым лицом, руки заложив за спину. Скрипел от его шагов дом с высоким чердаком.
Июльская ночь за окном.
Он подходил и смотрел на нее из-за стекла, лупоглазо. На столе тлела лампа в сорок ватт. От яркого света он слеп. Писал он мягким карандашом, ломая грифель. Отачивал бритвой.
Стружки сыпались.
Крошился грифель.
Самого главного он написать не мог. Потому и описывал с такой силой второстепенное, неважное, не имеющее никакого отношения к его боли.
Не мог написать то единственное, что хотелось.
Господу нашему, Вседержителю.
Позавчера 23 июля я приехал в Москву последней электричкой. Я человек старый, пережил войну и революцию, много видел и многих, пишу мемуары, пишу романы из истории Средних веков, женат, детей не имею. К жене отношусь бережно. Мы с ней многое пережили. И прошу, чтобы не умерла она прежде меня. Что же касается Кати, хотел только ею полюбоваться. У меня все записано в записной книжке, чтобы не забыть:
“30 мая. Думаю писать об Александре. Обсуждали с Осипом Ледовое побоище. За обедом были свои. Говорили о поэзии. Катя. Ночь ее рождения.
Катя попросила меня прочесть свои стихи. Я сказал, что никогда стихов не писал. Она не поверила. Я пожалел, что не писал. Она сказала, что скоро у нее день рождения. И даже не день, а ночь. Она родилась в ночь с 23 на 24 июля. Ровно в полночь.
— Ну не совсем, — поправил Осип, ее отец.
— Ну почти, — сказала Галина, ее мать.
— Ты на часы, что ли, смотрела?
— Акушерка смотрела.
— Дело не в этом, — прервала их спор Катя. — Я хочу отметить ночь своего рождения. Это будет замечательная летняя ночь, темная-темная, влажная-влажная, крупные капли будут падать в темноте с листвы. Я буду ждать гостей на бульваре в белом платье. В начале Тверского бульвара, на скамейке. Пушкин будет через дорогу. Выпьем шампанское в полночь за новый год моей жизни. И до рассвета будем ходить по ночной Москве, петь песни, читать стихи и разговаривать. Согласны?
— Ладно, ладно, — сказал Осип. — Галочка испечет свой знаменитый торт, приготовит мясо с черносливом…
— Мммм, — замычали от вожделения все за столом.
Галя замечательно готовит, да что там говорить, многие к Осипу ходят ради Галиных щей и пирогов. Мы бы так писали, как она готовит. В общем, Осип перевел разговор на то, что Галя сочинит к Катиному дню рождения. И все, конечно, живо приняли участие в составлении меню.
После обеда я откланялся. Катя вышла ко мне в прихожую попрощаться.
— Вы разрешите быть мне в назначенном месте в ночь вашего рождения?
— Конечно, — сказала она. — Я всех приглашаю.
Почему-то мне даже в голову не пришло, что это были только слова, импровизация, фантазия, я даже не подумал, что с 30 мая до 23 июля Катины планы могут перемениться. В этом смысле я очень странно устроен. Мне кажется, что люди помнят обо мне, а меня забывают, как Фирса”.
На Тверском бульваре он пробыл до двух ночи 24 июля.
Странно, ночь вышла прямо Катина — темная-темная, влажная, капли падали с листвы. Он ходил в начале бульвара, безлюдного, полного капельных шорохов. Ходил, заложив руки за спину. Мокрая дорога между ним и Пушкиным была пуста. Он хотел вспомнить стихотворение о бледной руке и смотрел на памятник лупоглазо, но Пушкин оставался нем.
К двум ночи замерз. Метро уже закрыли и он побрел пешком к Садовому. При себе у него был только небольшой сверток, который он берег в кармане летнего плаща. По Садовому достиг вокзалов. Издали он походил карикатурно на серовского Петра. Утро уже почти настало. В зале дальнего следования нашел местечко, пристроился. В духоте и тесноте согрелся, почувствовал, что засыпает, увидел черные бойкие глаза. Они глядели на него терпеливо с какой-то целью. Вор, догадался. Ушел. Умылся в туалете под тонкой струйкой из медного крана. Встряхнулся. Одолжил у командировочного бритву. Снял белую мягкую паутину с лица, протер лицо командировочным одеколоном. Следовало сесть на раннюю электричку и ехать, но твердый маленький сверток в кармане плаща жалко было везти обратно. Снял часы с запястья, завел. Через полчаса открыли метро. Он спустился на эскалаторе. Осип вставал обычно с птицами.
Он думал передать Осипу сверток и уйти. Но Осип, лохматый, теплый, только что из постели, сказал, разумеется, что никуда его не отпустит без завтрака. Все в доме еще спали, они закрылись в большой кухне. Нарезали хлеб большими толстыми мягкими ломтями, намазали домашним паштетом с оранжевыми крапинками моркови. Осип сварил кофе на огне. Развернули сверток. Этот ранний завтрак под утробное голубиное воркованье сквозь открытые во двор окна был лучшим часом не только за эти двое суток, 23—24 июля, он был вообще из лучших часов жизни, непонятно даже почему.
Оказалось, Кати нет дома давно, несколько дней назад уехала она в Коктебель со студенческой своей компанией.
— А ты помнишь, что у нее день рождения. Я передам.
— Ты, главное, книжечку передай, а то схоронишь на столе среди бумаг, знаю я тебя.
Драгоценная была книжечка, рукописная, тридцатых годов.
Осип читал, шевелил губами. Кофе в чашках дымился.
— Стихи, конечно, подражательные.
— Других написать не успел.
— Жалко.
— Жалко.
Завтракали долго. Поднялась Галина. Погнала из кухни, принялась стряпать. Ушли в кабинет. Завязался разговор об Алексее Михайловиче.
Вышел от них в одиннадцать тридцать. Сел на электричку в тринадцать. И в ней уснул, и увезла она его, спящего, далеко-далеко, на станцию Оля.
Уже к полуночи вышел он из леса к поселку. Жена была в отъезде, у сестры. Она сама не знала, когда вернется. Могла посеять ключи, очки, записную книжку, билеты, паспорт. Он ее звал тетехой. И ключи от дома с собой не брал, оставлял для нее соседям. Соседи спать ложились рано. Он постеснялся их будить, сел на крыльце. Крыльцо у них было сухое, новое. Под шиферным навесом.
Господу нашему, Вседержителю.
Эта ночь уже была. В Германии. В той моей жизни, когда я ходил в колпаке с кисточкой. Я сидел на крыльце и попыхивал глиняной трубкой, важный, довольный, с чистой, как драгоценный бриллиант, совестью. Мои дети спали в маленьких кроватках. Игрушка, сказка, растаявший дым.
Зачем я здесь, Господи? Собаки лают.
Ночь
— Здравствуйте. Это радио? Кто-то меня слышит? Я немного выпила сейчас, это ничего? Выпила, а поговорить не с кем. Дай, думаю, позвоню, расскажу случай из жизни.
Прошлой зимой было. Ко мне пришел племянник мой, Никита. Он приходит и говорит: я, теть Валь, вот что придумал. Из дома сбежать насовсем. Надоело мне здесь. Я попрощаться пришел.
И молчит. И я молчу. Я говорю: Никита, а куда ты хочешь сбежать? А не знаю, он говорит. Может, на Запад, может, на Восток. Сам не знаю.
Деньги-то у тебя есть? — говорю.
Нет.
Как же — я, мол.
Сворую. Или попрошу у людей.
У меня пол деревянный, скрипучий, я как шаг сделаю — он: стой, слышу, куда идешь?
Никитка мой стоит, щеки красные, руки опустил, губы сжал. Я говорю — зима сейчас, потерпи до весны. Он — мочи нет. Я — да ведь терпел. Он — надоело.
У меня слезы в горле — как же я? Я ж привыкла, что он ко мне зайдет вечером, уроки у меня решит, посидим мы с ним, чаю, что ли, выпьем, телевизор поглядим. Рубашка у него порвется, я починю. А бывало, что я книжку читаю из библиотеки, а он радио крутит. Я бы и совсем его к себе взяла жить, да брат разве даст, приедет из рейса и скажет мне — своих надо было родить, а его домой потащит и там прибьет. Мать у Никитки баба крикливая, деревенская, тоже в ухо добавит, хоть ей до него и дела нет никакого, все бы по подружкам трепаться.
Никитушка, говорю я. А он молчит.
Никитушка.
Прощай, теть Валь.
Погоди, говорю, постой чуть. И бегу в кухню, там у меня в шкатулочке денег немного было, и белый хлеб я купила к воскресенью. Вбежала в кухню и слышу: полы в прихожей — скрип, скрип, скрип. Я обратно бегу. А Никитушки и нет больше, ушел.
Если слышит меня, то пусть позвонит вам, даст знать.
А мне еще, Никитушка, все кажется, будто я не иду тогда в кухню, а говорю: погоди, мол, я соберусь, вместе пойдем, чего мне тут оставаться… И собираюсь: рюкзачок беру, хлеб в него кладу, консерву, штаны надеваю теплые, свитер, куртку, шапку. И вот мы идем с Никиткой вместе, шаг в шаг, идем ночью и говорим, что все о нас в конце концов позабудут.
Я просыпаюсь рано, часа в четыре. Но не встаю, протягиваю руку и включаю радио. В это время идет передача в прямом эфире, я не знаю, как она называется. Люди звонят и рассказывают о себе. Ведущий, в общем, молчит. Не торопит никого, не прерывает.
Все наконец угомонились, все соседи, все домочадцы. Спят. На весь большой город только несколько человек не спят, и кто-то из них говорит сейчас в прямом эфире, а я слушаю.
— Я работал в закрытом исследовательском институте под Москвой, меня туда распределили. Я женился. Квартиру дали. Трое детей. Я был кормильцем. Не так чтобы много приносил, но нам хватало: на одежу, на игрушки. Участок у нас был, картошку сажали. А потом случилось другое время, и я остался без заработка, и жили мы на одну картошку.
Нас не увольняли, но зарплату не платили. Мы не уходили. Работали. Несколько человек нас таких было, потом все уволились, кроме меня. Меня тяжело сдвинуть. Я не люблю ничего менять в жизни.
Но денег не было, пообносились все, картошка к началу лета вся кончилась, на мыло уже не хватало, телефон у нас отключили.
Пока телевизор не сломался, мои терпели. На другое утро я пошел работу искать. Прочитал все объявления на остановке. Шофер был нужен или бухгалтер, или кто молодой, или продавец на рынке.
Пока я объявления читал, меня увидел из машины бывший мой сослуживец. Тормознул, вышел. Хлопнул по плечу — чего, мол, тут торчишь, чего небритый, чего у тебя башмаки каши просят и всякое прочее. Он мне и предложил работу.
В Загорске, сказал, милое место. Я тебя рекомендую, только в таком виде не возьмут, надо аккуратно, в костюме, с галстуком, белая рубашка.
Это чего, я говорю, похоронное бюро?
Он — нет, рекламное агентство. Деньги, учти, платят.
Да я сроду галстуков не носил.
Как хочешь.
Да у меня денег нет.
Он мне дал в долг. Хороший был человек.
На другое утро я уже был в Загорске, при галстуке, чисто бритый, ногти мне жена подстригла, а волосы соседка. Особняк действительно тихий, в стороне от туризма, на спуске. Лестница на второй этаж. За дверью контора, компьютеры.
В июне я поступил. В июле получил зарплату. Вернул долг, телевизор купили, ну и по мелочи. В августе вторая зарплата. Тоже вся разошлась.
Раньше меня малой спрашивал — чего ты на работе делаешь? А ничего, ему Люся отвечала, сигареты курит. Я смеялся. Тайна, говорил. Сейчас он не спрашивает, думает, что знает. Я слыхал, как он пацанам говорил.
Но делаю я не то, что он думает. Я деньги делаю. Они тратят. Я делаю. По кругу бегу.
Дневник актрисы
22 сентября 1937 года
Северное лето коротко. Даже не знаю, что еще написать. Мы с матерью копали картошку. После я умылась, надела синий плащ с пояском, лаковые туфли на каблуке, серый берет, и мои глаза сразу стали и серыми, и голубыми. Я пошла в библиотеку. У булочной стояли две тетки, две сестры, обе незамужние, обе старые, хмурые. Я с ними поздоровалась. Они глядели мне вслед, как тучи, а я шла, как солнечный зайчик, и улыбалась.
Вечером я читала маме стихи по книжке, а ночью я уже помнила их наизусть. Когда я читаю, мама всегда плачет. Но она меня совсем не слышит, она мне только в глаза смотрит и говорит, что у меня в глазах — небесный свет.
У нас в городе все обыкновенно, а где-то ведь, совсем рядом, люди совершают подвиги, а не только картошку роют. Впрочем, теперь, когда я так думаю о людях рядом, я себя обрезаю — вспомни Андрюшу!
Я пишу дневник уже третий день, и пора уже написать об Андрюше. Прошлой зимой мы с мамой ужинали, вдруг дверь задрожала, забилась, мама бросилась отворять, влетела Валька, вся в снегу, в слезах, без шапки.
— Андрюша с моста свалился!
Не свалился, а упал. Он на спор ночью по перилам шел. Мост над рекой для железнодорожных составов наводили. Но после передумали и повернули железную дорогу в обход. Мама говорит, что, когда что-то стоит без дела — дом или мост, — быстро разрушается. Это верное наблюдение. Бетонные опоры моста в трещинах. Осенью ветер набивает в них песок и семена трав, которые весной прорастают.
Река под мостом мелкая, но русло ее глубокое, каменистое.
Раньше я об Андрюше не думала, а в тот раз задумалась: кто он такой?
На другой день я была в больнице. Я надела красивый свитер с оленями, мама его очень любит. В палате — душно, много народу, все, кроме Андрюши, взрослые.
Он лежал на подушке, очень бледный. Из-под подушки выглядывала закрытая книга. Мы молчали и друг друга рассматривали. Мужчины играли в шашки, разговаривали, кто-то курил тайком, пряча дым в рукав. Я уже знала, что Андрюша хочет стать полярным исследователем и воспитывает в себе бесстрашие и ловкость.
Что тогда знал про меня Андрюша? “Что ты странная”. Это он после мне признался. “А сейчас? Что ты сейчас обо мне думаешь?” — “Я не знаю”. Испугался говорить. А я подумала, что тоже могу пройти по перилам ночью, только не пойду. Я не имею права собой рисковать, я для другого предназначена, другому отдана, как Татьяна.
14 ноября 1937
Нам дали задание, зимой, когда все еще похоронено под снегом, прорастить зерно. Каждому дали по несколько зерен. Я налила в миску немного воды и положила в нее зерна. Миску поставила на табуретку возле печки и накрыла простой косынкой. Через некоторое время из зерен проклюнулись белые червячки ростков. Жизнь зарождается в темноте.
Из-под снега на огороде я накопала земли в деревянный ящик. У печки земля прогрелась. Я ее полила, пальцем продавила лунки и в них ткнула белые червячки. Ящик я поставила ближе к окну, к свету. Через некоторое время из земли выглянули зелененькие росточки. Я все время бегала на них смотреть. Я как с ума сошла, как будто увидела самое настоящее чудо, как будто сам Иисус шел мне навстречу по воде!
Что странно: мы каждую весну видим, как мир пробуждается, и не очень-то удивляемся. Не удивляемся, что картошка всходит, что почки набухают на деревьях.
На уроке мы смотрели в микроскоп на каплю воды. Она кишмя кишела живыми существами. И это тоже повергло меня в какое-то восторженное состояние.
Кто-то спросил, чем живое отличается от неживого. Мы стали выяснять. Оказывается, и движутся, и воспроизводят себе подобных, и умирают не только живые существа. И хотя камень, ясное дело, существо неживое, объяснить, почему это так, нам не удалось. Ведь и драгоценные кристаллы растут под землей!
Учительница сказала, что когда-нибудь ученые найдут точное определение живого и неживого. Определение — отделение.
Но что странно. Дядя Ваня, наш сосед, который играет на гармошке, когда выпьет, ездил летом на Черное море отдыхать. Он мне привез оттуда гладкий полосатый камешек. И я этот камешек полюбила. Сам по себе он не живой, но живой для меня. Я с ним даже разговариваю. Недавно я его уронила и извинилась перед ним, и погладила ударенный бок.
2 декабря 1937
Всю ночь я проплакала, жалея Русалочку. Мне кажется, я сейчас тоже живу под водой, в тишине, в сонном тепле. Гляжу, как горит огонь в печке, как снег падает, швыряю его лопатой, читаю разные книжки по ночам…
Она выплывала на поверхность океана и смотрела на проходящие корабли, а я хожу смотреть на поезд. Ночной скорый, в котором горят окна, а в них люди пьют чай или разговаривают, или читают. Все обыкновенно, но при этом поезд их уносит куда-то, и белые крахмальные занавески качаются. И в следующую секунду люди глянут в окно и увидят, что городок наш уже исчез, если они вообще заметили его огни.
Поезд проходит раз в неделю.
Меня еще нет, но я обязательно буду.
1 января 1938
Мне уже четырнадцать лет.
Недавно у нас был разговор с Андрюшей. Вот что он обо мне думает:
— Мать драит полы в клубе, ведра таскает с этажа на этаж, волочит дрова, топит печи. Это кроме дома и хозяйства. А ты только читаешь ей книги вслух, когда она устанет и сядет отдохнуть. Осенью ты идешь с ней в лес по грибы — она собирает, а ты гуляешь и песни поешь. Принцесса на горошине.
Я ни слова не сказала себе в оправдание. Хотя могла сказать, что и полы дома мою, и за водой хожу, и грибы собираю, и на огороде помогаю. Как будто он не видел ни разу!
Я промолчала, потому что поняла — это не важно, что он меня видел и с ведром у колонки и с дровами у печи в клубе. Я все равно для него принцесса на горошине. Такой кажусь.
— Хочешь, я и тебе спою? — сказала я.
Мы стояли над рекой на том самом мосту, и я, не глядя на Андрюшу, а глядя вдаль, где черной точкой парила птица, запела песню на стихи Лермонтова “Выхожу один я…”.
Я не знала, стоит ли Андрюша рядом или ушел, я о нем забыла.
Я все спела, до самого последнего, про могилу. Под моими горячими пальцами лед на перилах растаял. Я повернулась. Андрюша смотрел на меня. Я даже испугалась, так он на меня смотрел.
С этой песни на мосту он уже не говорит, чтобы я стала его женой. Он вообще стал меня чуждаться. А раньше все хотел меня как-то переделать, переиначить под себя. Я даже немного поплакала об этом в подушку. Но потом рассудила, я ведь и не собиралась за ним идти по жизни, моя дорога другая, и я совсем одна на ней.
2 августа
Сегодня я в самом центре мира. Я — в Москве. И у меня раздвоение личности, и даже больше — бессчетное размножение.
Мне кажется, я сижу сейчас дома, на крыльце, и дышу последним летним теплом, и я же еду в поезде, и я же смотрю на него, и я же сижу сейчас в кухне на табуретке, и мне не спится, мне одиноко, мне неуютно, меня пугают клопы в моей новой постели. Перед сном я их жгла свечкой, но так и не выжгла. Меня пугают сырые казематные стены и бесконечные звонки трамваев, а сейчас, ночью, пустой блеск рельс. И мне кажется, что я еще действительно слишком мала, как мне сказала та пожилая девушка, что принимала документы.
Ничего, завтра все решится.
Я не боюсь. Я даже не волнуюсь. Мне только ужасно одиноко.
Сейчас-то я вижу, что меня нет дома и мама одна. Она молится Деве Марии, смотрит на мое фото и плачет.
И в поезде меня нет. Меня нигде нет.
Я думала, что я смогу описать, как было в поезде, но не смогу — все смазывается, все как на темной фотографии, когда недостаточно света. Мне-то все было видно, но чтобы увидели другие…
Сентябрь
Никогда не думала, что стану Скупым рыцарем!
Никогда не думала, что на деньги столько можно купить!
Конфеты. Туфельки. Книжки. Билеты в театр. В цирк!
Но я ничего не покупаю — только чтобы с голоду не умереть. Я так похудела. И мне идет быть худой. Глаза выделяются. Мужчины на меня смотрят, хотя я маленького роста и одета скромнее некуда.
Правда, они думают, что я совсем девочка. И недавно один человек в магазине угостил меня шоколадкой. Странный человек, на него тоже все смотрели.
Он был в плаще, почти до пят, и в шляпе, надвинутой на глаза. Как мушкетер. Только без шпаги. Или он прятал ее под плащом. Но лицо под шляпой было небрито. И черная щетина казалась такой колючей и как будто его самого колола.
Он заставил меня есть шоколад прямо перед ним. Сказал: “Ешьте”. И смотрел из-под шляпы, как я разворачиваю серебряную фольгу. Магазин был самый лучший в мире. Елисеевский.
<Не датир.>
Мама пишет мне большие письма. Она тоскует по мне и благословляет. Она присылает мне деньги, всю свою зарплату. И еще посылки с картошкой и салом. Посылки я ем вместе с девочками: у нас все общее. А деньги тратить я не могу себя заставить. Не из жадности. Деньги — волшебные.
<Не датир.>
“У тебя странная особенность. Ничего в тебе нет выдающегося — ни роста, ни безумной красоты. И голосок негромкий. Но тебя сразу видно. В любом окружении. В любой обстановке. Как всегда видишь в темноте свет. Ты улыбаешься. Зубы у тебя неровные. Как тепло от твоей улыбки”.
Это цитата. Слова о моей героине.
Сегодня была читка сценария. Все произошло просто. Я так и думала, что все должно произойти просто, само собой, что я не должна беспокоиться.
После последнего занятия — это гимнастические упражнения под музыку, развивающие гибкость и чувство ритма, — мы переоделись за размалеванным задником и пошли в столовую. Нас кормят по талонам, не очень вкусно, но есть так всегда хочется, что я прямо хватаюсь за ложку. И что хорошо, суп всегда горячий. Можно посолить крепче, накрошить туда хлеб. Замечательно. Мы садимся, шесть человек за стол, и мгновенно все сметаем.
Преподаватели тоже ходят в нашу столовую. И кто-то ест, как мы, все, а кто-то берет только чай. Среди них есть известные всему миру люди. Хотя не всегда это знаешь, ведь режиссеров и операторов мало кто знает в лицо.
Один из таких людей — самый главный режиссер в мире — вчера вошел в столовую, когда мы вовсю стучали ложками. Он взял только чай и сел за столик наискосок.
Я видела, что он смотрит на меня. Чай он не пил, а только помешивал ложечкой в стакане. И сидел нога на ногу. Я посмотрела прямо ему в глаза. И он сказал резким, скрипучим, очень слышным голосом:
— Девочка, подойди сюда.
Вся столовая перестала есть.
Я подошла к нему.
— Сядь, — сказал он.
Я села.
— Скажи что-нибудь.
— Что?
— Спроси, сколько времени.
— “Скажите, пожалуйста…”
Я говорила так тихо, что он поднес ладонь к уху.
Вынул из кармана ручку, блокнот. Выдрал из блокнота листок, написал несколько слов и передал мне.
— Не опаздывай.
Вдруг улыбнулся. Встал. И ушел.
Очень неприятный, скрипучий голос. Но глаза властные, я люблю такие глаза.
И вот я оказалась в квартире у самого главного режиссера в мире на читке киносценария.
Полы — как ледяное зеркало. Окно в большом зале сплошное, во всю стену. Этаж высокий, и, если подойти к окну, видна вся Москва, ты — как птица паришь.
Я не опоздала, но автор, который сам хотел читать свой сценарий, опаздывал. Мужчины курили. Их я никого не знала. За роялем сидела актриса, которую я видела в фильмах, когда была маленькой девочкой. Крышка была открыта, но актриса не играла. Она мне показалась совсем старой старухой с прямой, как доска, спиной и крашенными красной краской волосами. Она была как грустный клоун после представления и очень меня напугала. Но мне все время хотелось на нее смотреть. Я встала у окна, но в стороне от мужчин, так, чтобы видеть ее.
Хозяин сидел в просторном кожаном кресле. В комнате беспорядочно стояло множество стульев на тонких гнутых ножках, штук двадцать. Сизый дым курильщиков растворялся в воздухе без следа.
После долгого ожидания, звонка в дверь, каких-то разговоров в прихожей в комнату вошел человек. Все оживились, стали рассаживаться. Я спряталась за черную штору.
Это был тот самый человек, который угостил меня шоколадкой в “Елисеевском”. Я его узнала тут же, хотя он вошел без шляпы и плаща, бритый. И я увидела, что он сутулый, кривоногий, лысоватый. И все-таки это был он.
Все время, пока он монотонно читал сценарий, я стояла за шторой. Режиссер сначала посматривал в мою сторону, а после перестал.
По мере чтения, себя не помня, я из-за шторы вышла. И, когда автор закончил и поднял голову, он сразу меня увидел. Ошеломленный, он встал.
— Что? — проскрипел следивший за всеми, как хищная птица, режиссер. — Здорово? Прямо как на нее роль написана.
— Да я ведь на нее и писал, — севшим голосом сказала автор. — Точнее даже — ее.
<Не датир.>
Моя героиня — Катя — работает в больнице медсестрой. У нее все очень ловко получается: и перевязки, и уколы. Один больной, который безумно боится уколов, от одного ее появления успокаивается и перестает бояться. С этого и начинается вся история.
В палате для тяжелобольных лежит старик, и все знают, что он скоро умрет. Он просит Катю принести из его дома старые фотографии. Хочет посмотреть напоследок. Он дает Кате ключ от своей комнаты. Старик живет в коммуналке.
Соседи толпятся и смотрят, как Катя открывает дверь старика. Как она входит, как снимает со стенки фотографии, как заворачивает их в газету и причет в сумочку. Одна из соседок — очень противная тетка — говорит своему мужу, что у них взрослая дочь и все права на стариковскую комнату и что обои они обязательно переклеят. Она льстивым голосом спрашивает Катю, много ли еще старику осталось жить. “Много”, — говорит Катя.
Среди соседей мы видим симпатичного парня, который ни о чем Катю не спрашивает. Он вообще появляется только на одну секундочку, привлеченный шумом.
Жадными глазами смотрит на парня дочь противной тетки, статная, красивая, властная. Ольга. Держится она ото всех в стороне, ни во что не вмешивается, но за всем наблюдает.
У Кати очень долгий рабочий день. Во время него она выкраивает минутку побыть со стариком. Старик рассказывает, кто изображен на фотографиях. Он оживляется. Рассказывает что-то смешное, только чтобы увидеть Катину улыбку.
Хотя дежурство закончилось, Катя еще сидит некоторое время у постели больной девочки, которая без Кати никогда не засыпает. Катя рассказывает ей сказку. Смотрит на спящую девочку. Тихо встает и уходит.
Когда она выходит из больницы, со скамейки поднимается человек. Это парень из коммунальной квартиры — сосед старика. Он говорит, что у него два билета на самый последний сеанс и что они еще могут успеть. Зовут его — Сережа.
Успевают в самую последнюю секунду. Пробираются. Усаживаются.
Фильм идет. Сережа видит, что Катя спит. Он будит ее в конце фильма.
Ночью они гуляют по Москве. Сережа рассказывает, о чем фильм. Рассказывает о себе. Он — инженер-конструктор, но что конструирует, не говорит. На рассвете провожает Катю. Она живет в общежитии.
Днем Катя сидит за учебниками. Сережа — наблюдает за испытаниями военных самолетов, которые он конструирует. Вой и грохот.
Сережа заходит в больницу, навещает старика, который из умирающего превращается в выздоравливающего. Старик оживлен расцветающей на его глазах любовью. Как-то раз он говорит Кате, что хочет чего-нибудь вкусненького, вроде соленых огурцов с картошкой. И все очень рады, что он захотел чего-нибудь вкусненького, захотел жить.
В один прекрасный день Катя и Сережа убираются в стариковской комнате, вешают на стенки фотографии. В этот день старика выписывают. Злобная тетка-соседка шипит в ухо своему противному мужу, что все равно долго старик не протянет. Ее шип слышит Катя и говорит, что старик не умрет никогда, потому что скоро советские люди будут бессмертны, будет открыта вакцина против смерти. Но плохим людям эта вакцина не поможет.
Соседкина дочь Ольга в комнату не заглядывает, но она все слышит из кухни, где варит в большой кастрюле суп.
Как-то раз в воскресный день Сережа торопится на свидание с Катей. Встреча — у Большого театра. Он бреется, душится одеколоном, надевает чистую рубашку, чистит башмаки. Дверь в его комнате нараспашку. Сережа носится из комнаты в кухню, из кухни в ванную… Кричит громкоговоритель. Женщины стирают, готовят, дети мешаются под ногами. Несколько ребят у старика в комнате. У них шахматный матч. Старик выигрывает.
Ольга заходит в раскрытую комнату Сережи, видит разбросанные вещи, книги, на стене на гвоздике — ключ.
Наконец Сережа готов. Он еще раз глядится в зеркало.
Он не может найти ключ, гвоздик пуст, и комната остается открытой.
Он выскакивает из подъезда. К подъезду подкатывает черная машина. Из нее выпрыгивает военный в ремнях, берет под козырек, что-то говорит. Сережа идет к машине. Из окна кухни на него смотрит Ольга. В это время по громкоговорителю объявляют о войне с Финляндией.
Катя ждет у Большого театра.
Сережу мчат к полигону, над которым на бреющем ноет самолет…
Прождав часа два, Катя, принаряженная, в белом воротничке, в туфлях на каблуках, медленно уходит от Большого.
Она подходит к подъезду, где живет Сережа, смотрит вверх на его окно. Ольга смотрит на нее из окна своей комнаты. Катя берется за ручку подъездной двери, Ольга выбегает из комнаты. Ее мать в это время гладит, отец — читает газету. Мать кричит: “Оля, ты куда?” — но дверь за Ольгой уже захлопнулась.
Катя входит в квартиру. Женщины вешают в кухне белье. Коридор пуст. Катя подходит к двери парня. Стучит. Сильнее. Дверь приотворяется. Катя входит. В постели парня лежит голая Ольга. Катю она нисколько не пугается. Одеялом закрывается не спеша. И говорит Кате приветливо: “Здравствуй. Ты к Сереже? Он в магазин побежал. Я чего-то мороженого захотела”.
Не помня себя, Катя идет по солнечной улице. Лицо ее ужасно.
На другой день она заходит в кабинет к главврачу и подает ему заявление с просьбой послать ее медсестрой в Финляндию, на войну. “Да как же мы без тебя?! — восклицает главный врач. — Меня больные убьют, если я тебя отпущу”.
На войне от маленькой хрупкой Кати большая польза. Она вытаскивает раненых из-под обстрела, огромных мужиков, в мороз, по снегу. Перевязывает под вой снарядов. Когда она входит в лазарет, лица светлеют. Она пишет солдатам письма под диктовку, поет им песни, рассказывает истории из книг, как помнит.
“Здравствуй, Катя. Что же такое случилось? Я ничего не понимаю. Где ты? Почему не отвечаешь на письма?..” Карандаш замирает. Карандаш в руке Сережи. Сережа — в землянке, на войне, в Финляндии. Он — лейтенант. “Тревога!” — врывается солдат. Сережа бросает карандаш, хватает со стола летный шлем.
Он бежит за солдатом к самолету. Ревут моторы, крутятся пропеллеры, земля встает дыбом от взрывов. Самолет взлетает.
В небе. Идет на врага. Бьет из пулеметов. Враг отвечает. Сережа ранен. Самолет дымит. Идет на таран. Сосны смягчают падение.
“Сестра, в операционную!” Катя бежит на зов. На стол кладут раненого. Это Сережа.
И вот он сидит на крыльце лазарета с перебинтованными головой и рукой. Все очень мирно. Иногда только проревет самолет. Снег упадет с сосны. Катя идет с ведрами, полными воды. Сережа встает ей навстречу. Он хочет взять у нее одно ведро, но Катя не дает. “Тебе нельзя еще тяжести!” Но он все-таки отбирает ведро. Идет за ней по тропинке к лазарету, поднимается за ней на крыльцо, входит в дом, идет по коридору к печке, на которой — чугунный котел. В него Катя опрокидывает свое ведро, затем — Сережино. Поворачивается. Сережа к ней наклоняется и целует. “Сережа”. Катя закрывает глаза.
Грузовик, в который забираются выздоровевшие бойцы.
Катя и Сережа стоят и молчат. Сережа в полной форме, в ремнях, с оружием. Все уже в грузовике, ждут только его. Он — смотрит на Катю. “Напишешь?” — “Напишу”. — “Дождешься?” — “Дождусь”. — “Не забудешь?” — “Не забуду”. — “Если не забудешь, буду жив!” Гудит грузовик. Сережа отступает от Кати. Бежит. Тянутся руки, помогают ему взобраться. “Сережа!” — кричит Катя. Машет ему рукой в варежке.
Все.
Я записала сценарий так, как запомнила. Без подробностей. Самое важное. Так, как вчера рассказала автору. Он вдруг попросил. Он сказал, что хочет понять, как запомнилась мне история. Если я что-то перепутаю или выдумаю, не важно. Он даже может изменить из-за меня сценарий. Мы сидели в углу на студии, на нас никто не обращал внимания, он курил и слушал меня, опустив голову.
<Не датир.>
Актера, который будет играть Сережу, еще не нашли. Актриса с красными волосами будет играть противную соседку. Мне кажется, что я ничего не смогу сыграть, ничего. Я заболею от страха.
Забыла написать, что после самого первого чтения у режиссера на квартире было еще обсуждение. Сидевшие на стульях мужчины сказали, что старика надо сделать старым большевиком, объяснить, что моя Катя — сирота, про Сережу объяснить, что он сначала был рабочим, а потом уже выучился на конструктора. Голую Ольгу показывать нельзя. Но я в своем пересказе ничего этого делать не стала. Еще они тогда сказали: сомнительно, чтобы конструктор военных самолетов жил в коммуналке, так, что в его комнату любой может войти. И что его отпустили на войну; конструкторами так просто не бросаются. В конце концов решили оставить как есть, авось не придерутся.
<Не датир.>
Сегодня я училась делать уколы. И мне сказали, что из меня выйдет отличная медсестра. У меня хорошие руки и правильный душевный настрой. И больные не сомневаются, что я настоящая медсестра. На самом деле никаких способностей к медицине у меня нет, но я чувствую себя Катей, у которой есть способности. И еще чувствую, что все идет в моей жизни так, как надо. Правда, пока нет съемок, а съемок я боюсь. Боюсь, что включат прожектора, скажут “мотор”, а я онемею, ослепну и застыну статуей.
<Не датир.>
Я встречаюсь с автором. Осень еще теплая, дождей нет, и мы ходим по улицам. Но чаще всего идем в Сокольники или в Парк культуры. Он покупает мне мороженое. Многие аттракционы уже закрыты. Мы заходим в дальние аллеи, сидим, разговариваем. Листья падают. Это совсем не похоже на ухаживание. Он старше меня лет на двадцать. Но не в этом дело. Хотя он в меня влюблен. Но не в меня все-таки, а в ту Катю, которая из меня как-то вышла. И он, глядя на меня, видит ее. И о ней со мной говорит. Даже не затем, чтобы я лучше поняла образ, а затем, что ему хочется о ней со мной поговорить.
Он очень странный человек. Очень разный. То бритый, то не бритый. То красивый, то уродливый. То разговорчивый, то молчаливый. Он женат, но тоже как-то чудно. То забудет, как его жену зовут, а то вдруг начинает мне рассказывать о ее детстве.
Режиссеру пока не до меня. Ищет других актеров, художника-постановщика, пишет режиссерский сценарий. Пробы со мной снимать не стал, сказал, что пробы не нужны. А вдруг ошибся? Вдруг нужны?
Я ничего не написала маме про то, что буду сниматься в кино. Девочки в институте, конечно, знают. Но я ухожу от вопросов. Я вообще как-то замкнулась. Я не представляю себе, какой должен быть Сережа, как вообще все должно быть. Да, забыла сказать, что все-таки пересказала сценарий немного по-своему. Но автор не сказал, что я переменила, сказал только, что ему это понравилось и он переделает в сценарии по-моему. Как я ни просила, так и не выдал, что.
<Не датир.>
Все уже готово для съемок. Нет только Сережи.
<Не датир.>
Я повсюду готова его увидеть. Я, как охотник, все время настороже. Ребята в институте, ребята на улице, в магазинах… Неужели его нигде нет на свете? Тогда и фильма не будет. Из известных актеров никто не годится. Режиссер объявил, что будут сниматься начальные сцены в больнице и сцены на войне, где Сережи нет.
<Не датир.>
Сегодня был первый съемочный день. Поначалу я не могла забыть о камере. Но так как все надо было делать по-настоящему — разговаривать с больными, колоть уколы, перевязывать, давать лекарства, — я взяла себя в руки. Говорят, что нам долго не давали разрешения снимать настоящих больных. Но больным, по-моему, нравится. Отвлечение все-таки.
Но на самом деле мне трудно написать о первом съемочном дне. Все было как-то чудно. Я что-то делала. Потом мне говорили: “Пройди вот так по коридору. Остановись в дверном проеме. Улыбнись. Сядь на стул. Возьми за руку девочку. Поправь одеяло”. Лучше выходило, когда я забывала о съемках и без всяких подсказок садилась на стул, брала девочку за руку, улыбалась.
Я осталась собой недовольна и очень устала. В перерыве старик, который играл старика, угостил меня домашним пирожком с капустой. Он старый актер, всю жизнь был актером. Мальчишкой удрал с бродячим театром, ездил с ним по России. Он меня успокоил: “Все хорошо получается, я вижу”. Опытный человек, будем надеяться, что прав. Снятый материал проявят завтра.
Как бы то ни было, фильм запущен.
<Не датир.>
Его нашла я! Все предопределено в моей жизни.
Сегодня утром, когда я чистила зубы, еще полусонная, я вдруг вспомнила, что видела его накануне. Где? Когда? В какое мгновение? Я осторожно, боясь вспугнуть воспоминание, дочистила зубы, умылась. Слава Богу, что никого больше не было в туалете в такую рань.
Я стала прокручивать вчерашний день. Что было с утра да что было после. Вернулась в комнату. Девочки спали. Я заправила постель. Оделась. До студии я собиралась идти пешком.
И трамваи меня обгоняли со звоном.
Раннее осеннее утро. Окраина Москвы. Заводские гудки. Надо же, только вчера был день, а сегодня я его уже не помню целиком. И уже на проходной студии я вдруг осознала, где и как его видела. Это было как чудо.
Режиссер работал с оператором. Обычно я не мешаюсь, но тут не могла удержаться. Потом я за ним бежала по коридору в кабинет нашей группы. Он звонил по телефону ассистенту и говорил резким скрипучим голосом, будто отдавал приказы по артиллерийской наводке: “В одиннадцать. Нет, номер она не помнит. Что он делал? Курил. Ничего, мы попробуем. Попытка не пытка”.
<Не датир.>
Мой Сережа сидел в машине у станции Яуза. Машина была умытая, и сам он был за чистым стеклом свежий, молодой, ясноглазый.
Спец по внешней торговле не захотел расставаться со своим шофером ни на денечек. Пришлось обращаться к наркому. И это при том, что никто не знал, как шофер будет выглядеть на экране. Только я была уверена, что он — Сережа. Но теперь все позади: пробы, уговоры, наше с ним знакомство, приглядывание, чтение сцен по ролям. Мы ужасно подходим друг другу. В этом, правда, что-то ужасное — мистика.
<Не датир.>
Но мы не подошли бы друг другу, если бы не Катя с Сережей.
<Не датир.>
Почти все уже снято, все сцены, все дубли. Осень. Зима. Музыка написана. Скоро я уже буду не нужна этому фильму, другие люди будут с ним возиться, другими людьми будет командовать скрипучий режиссер.
Мне страшно, мне пусто… Мне кажется, что я уеду назад, к маме, спрячусь, как будто я тут ни при чем и никакого отношения не имею к этой Кате. Буду, как прежде, читать маме хорошие книжки по вечерам.
<Не датир.>
Премьера назначена.
Комментарий публикатора
Дневниковые записи прерываются надолго. Возобновляются они в конце 1970-х годов. Это записи о любви к Иисусу, Деве Марии, Святой Блуднице; о любви к советской родине. Они сумбурны и выдают душевное нездоровье автора. Мы не находим нужным их приводить.
Судьба актрисы известна.
Тот единственный фильм, в котором она снялась и за который была удостоена Сталинской премии, увидела она в начале Отечественной войны в военном госпитале в эвакуации.
Для раненых устроили киносеанс прямо в фойе. Натянули белую простыню вместо экрана. Погасили свет, включили кинопроектор… Раненые мальчишки все были влюблены в Катю, в каждое ее движение, в ее голос, в слова, которые ее голос произносил, в худенькие пальчики худенькой руки, которую оператор давал крупным планом.
То ли женщина, то ли ребенок, то ли человек, то ли ангел. Окна были плотно затянуты — светомаскировка, — и можно было забыть, что там снаружи — день или ночь.
Про войну только нельзя было забыть. И в фильме про Катю война была, разлучница. И никто уже не помнил, что в фильме она — финская, а сейчас и за окнами, и в палатах, и в коридорах, и в глазах каждого человека — Отечественная. Одно — война. И актриса, сыгравшая Катю, была среди раненых, с забинтованной головой. Только нос, глаза и рот были открыты. И ползли слухи, что ранили ее на войне, что была она, как Катя, медсестрой, что она и есть Катя. И все ждали и спрашивали главврача, когда же снимут с лица ее бинты, когда же можно будет его, живое, увидеть.
Но увидеть пришлось лицо другое, чужое, изуродованное косыми шрамами.
Актриса едва не погибла в автомобильной катастрофе. Сыгравший Сережу шофер уцелел и пошел добровольцем на войну, хотя и была у него броня от спеца по Внешторгу.
Врач успокаивал молоденькую актрису, говорил, что рубцы хоть отчасти рассосутся, а в кино такой накладывают грим, что и лица не видно.
Мать приехала, звала домой, на Север, в тихий городок. Рассказывала новости. Андрюша тоже ушел на войну и там пропал без вести.
— У всех горе, — успокаивала мать. — Терпи.
Говорила строго:
— Я тебя и такой люблю. И парень найдется, какой полюбит. Вот только бы с войны вернулся.
И она поехала за матерью, как маленькая девочка или как старушка, покорно. И там она доживала свой век, в материнском доме, позабыв, что была актрисой. Будто и памяти лишилась в автокатастрофе, не только лица.
Но люди говорят другое. Говорят, что никуда она из Москвы за матерью не уезжала, что уже под конец войны, когда грохотали салюты Победы, познакомилась она с важным английским дипломатом, полюбившим безумно русскую Катю из фильма и страстно пожелавшим, чтобы актриса вернула свой прежний облик, стала Катей во плоти, его Катей.
Он взял ее замуж, увез с собой, чтобы тамошние врачи-колдуны совершили чудо.
Актриса лежала в клинике. Моросили унылые английские дожди. Безнадежно.
Ребеночек родился, мальчик. Но она не была ему рада. Ничему не была рада. Все опостылело. Потянуло домой. Пошла в наше посольство, ей вернули гражданство. Сына дипломат не отдал, прятал, пока она не выехала из страны.
Говорят, что она работала в провинциальных театрах. Вернулась в Москву. Дублировала на студии им. Горького актрис в зарубежных фильмах. Ее голосом говорили в России Джульетта Мазина, Моника Витти, Анна Маньяни…
К концу жизни помешалась. В полутемной комнате перед зеркалами разыгрывала спектакли, обращалась к своему отражению, как к партнеру, писала для этих своих представлений пьесы.
Но это все — ложь, слухи.