Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2003
Не спрашивайте меня, о чем эта книга. Спросите лучше себя, о чем ваша жизнь.
В.И.
Пролог
Прежде чем двинуться дальше, посмотрим кино.
По форме вежливое предложение, но по сути — приказ. Лысый, поглощающий синий дым и извергающий серый, ты что, насколько привык командовать, что приказываешь даже мне? Послушай, я ведь не твой подчиненный. Я даже не работаю здесь. И могу в любую минуту встать и уйти. Но я не уйду. Я люблю кино. Готов смотреть кино с утра до ночи. Даже такое: самодельное, снятое любительской видеокамерой на Кипре.
Правда, что-то в этом роде мне уже показывали недавно. Но я не возражаю. Приятно еще раз увидеть красивую женщину на фоне красивых пейзажей. На фоне православных храмов и мечетей. На фоне роскошных вилл. А вот она на фоне моря, на палубе океанской яхты. Этот вид, помню, мне особенно понравился. А теперь нравится еще больше. Потому что в тот раз мне показали только женщину за штурвалом и капитана, а теперь показывают больше. Вот камера отвела стеклянный глаз от женщины за штурвалом, панорамирует, и я вижу море: волны, пена, солнечные блики, чайки, и множество яхт и разноцветных виндсерферов и дальний берег.
Потом снова показывают яхту. Это — мостик, тут верхняя палуба, нижняя палуба, каюты, а это — машинное отделение. Человек с камерой методично обходит все и при этом не молчит, подробно рассказывает о достоинствах яхты. О водоизмещении в тоннах, о крейсерской скорости в узлах, о мощности в лошадиных силах. О том, сколько на яхте кают и сколько человек может в них с комфортом разместиться. Сколько морских миль может она пройти без дозаправки. И какой шторм способна выдержать.
— Не знаю, — отвечает человек с камерой на мой невысказанный вопрос, — почему это называется яхтой. Что-то я не вижу никаких парусов. Только дизельные двигатели. Вот, правда, мачта, но на мачте нет паруса. Есть флаг, есть прожектор, антенна радиостанции и радар — но никаких парусов. Вот вам и яхта! А впрочем, какая разница… В детстве мы плавали по пруду на моторной лодке, которую называли “трамвай”. Или “речной трамвай”. Но ведь лодка не похожа на трамвай. И пруд не похож на реку. Почему мы так называли лодку? Не помню… Наверное, нам так нравилось. И если хозяину нравится называть свой корабль яхтой — это его право…
А вот мы уже на берегу, и камера показывает нам роскошные виллы. И теперь не мужской, а женский голос объясняет и комментирует:
— Это Кипр, ребята. Это такой большой остров в Средиземном море. На одной долготе с Вильнюсом. Но гораздо, гораздо южнее. И здесь всегда тепло. Я жила здесь зимой — это сказка. Никакого тебе снега — что-то вроде нашего сентября.
С жильем у них тут просто: в самых красивых местах нарезаны участки, куда заранее подведены все коммуникации: вода, канализация, электричество, телефон. Даже оптоволоконный кабель для прямого доступа в Интернет. Построил дом,
въехал — и сразу можешь звонить в любую страну мира, ползать в Сети, смотреть телевизор… Вон, на каждой крыше спутниковые антенны… — Камера показывает крыши с тарелками антенн. — Участки все одинаковые, соток примерно по шесть, как наши сады. На них как раз дом помещается, бассейн… — Показывает бассейн. — Небольшая лужайка — чтобы столик и стулья поставить и сидеть закусывать в тенечке… Можно посадить пару пальм… — Показывает пальмы. — Или розы. Или еще что-нибудь. Апельсины, например. Тут многие сажают апельсиновые деревья. И красиво, и всегда фрукты под рукой… Но наши, русские, обычно покупают не один участок, а сразу четыре. И дом строят раза в четыре больше, чем у других. И обязательно крепкий высокий забор, вроде этого… — Долго показывает серый бетонный забор. — Некрасиво, конечно, зато не видно, что они там делают.
— А ты знаешь, что они там делают? — спрашивает мужской голос.
Камера отворачивается от забора и показывает нам мужчину.
Он старше женщины. Я не знаю, сколько ей лет, не спросил при встрече, но с виду не больше двадцати четырех—двадцати пяти. А ему сейчас тридцать семь. Это я знаю точно — мы ровесники. Когда-то мы были друзьями. Нет, мы были лучшими друзьями! Мы учились в одном классе и вместе плавали на лодке, которую называли “речным трамвайчиком”. Я помню, почему мы так ее называли, и уверен, что он тоже помнит. Но не считает нужным рассказывать. Он предпочитает не рассказывать о себе ничего лишнего. Такой у него жизненный принцип. Даже безобидные мелочи — и те предпочитает держать при себе. На всякий случай. Может быть, именно благодаря умению молчать он добился всего, к чему стремился.
Мне кажется, что еще тогда, когда мы вместе плавали на “ручном трамвайчике” по заводскому пруду, он знал, чего будет добиваться в жизни. И знал, как будет этого добиваться. Мы предавались прекраснодушным мечтаниям, а он не мечтал — планировал. И потом только воплощал свои планы в жизнь. Поэтому он сейчас обнимает красивую молодую женщину на Кипре, а я…
— Вы тоже будете так отдыхать, — говорит лысый. — Холдинг предоставит вам условия для отдыха в любой точке земного шара: на Кипре, на Багамах, в Африке… Не верите? Назовите день, когда задание будет выполнено, — и я прямо сейчас закажу билеты на самолет. Можете лететь один, с девушкой, можете взять жену и детей — холдинг гарантирует удобства и конфиденциальность. Никто не лезет в ваши личные дела, никто не спрашивает, что вы делаете за высоким бетонным забором. Правда, я не могу гарантировать, что где-то на участке и внутри дома не установлены скрытые камеры. Холдинг хочет знать о вас больше, чем вы знаете о себе сами. Но — только на первом этапе. Когда вы подниметесь достаточно высоко, вас не будут контролировать. Холдинг купит для вас дом, яхту, “Мерседес” или “Роллс-ройс”. Захотите личный самолет — пожалуйста. И никаких камер, никаких жучков: можете пригласить специалистов, они заглянут в каждый темный угол, в каждую отдушину. Это будут не наши специалисты, но холдинг оплатит их труд, чтобы вы могли спокойно работать и отдыхать. Конечно, для этого вам придется потрудиться не один год — но зато вы достигнете таких высот, о которых без нас можете только мечтать!
1. День первый. Суббота, 13 июля
1
Мечтать — глупое занятие. Может быть, даже более глупое, чем не мечтать вовсе. Ни один взрослый человек не признается вслух, что предается этому занятию постоянно. И тем не менее все мечтают. Все мечтают о своем. И все — по-разному. Мужчины мечтают лучше, зато женщины — сильнее. Сбываются те мечты, что сильнее, и мы, мечтающие лучше, но недостаточно сильно, вынуждены жить в чужих мечтах.
Поначалу это даже приятно: тебя устраивают со всеми удобствами, как в дорогом отеле, и ни за что не надо платить. Кто мечтает — тот и платит по счетам. Однако бесплатный комфорт скоро надоедает, и ты понимаешь: жизнь в чужой мечте — не просто словесная формула. Это на самом деле. Чужая мечта, чужая жизнь, чужой дом, чужая обстановка и одежда. Чужая женщина и чужие дети. Все не хуже, может быть, даже лучше того, о чем ты мечтал, но — чужое. Ты устроил бы по-другому.
Ты затеваешь небольшой бунт, ты выясняешь отношения — и с одним чемоданом, где пара сорочек, зубная щетка да нужные для работы книги, уходишь, вырываешься… чтобы рано или поздно понять, что поменял одну чужую мечту на другую.
Что до меня, то мне ясно дали понять: не будет даже иллюзорного бунта. Даже попытки к бегству — и той мои женщины не дозволят мне. И не мечтай, милый! Мы возьмем тебя бережно, словно фарфоровую вазу, словно заболевшего щенка, и переместим из одного женского мира в другой, сотворенный специально для тебя усилиями любящих женушек — бывшей и будущей.
Совместными усилиями, уточнил я.
Ну конечно, совместными, какими еще! Мы всегда все делали вместе, не спорили по пустякам, не ссорились — и теперь вместе будем искать приемлемый выход из создавшегося — созданного тобой, негодник! — положения…
Охотно верю. Когда я думаю о вас, моя бывшая и моя будущая, вижу картину мирных переговоров: одна сторона признает свою капитуляцию, другая — принимает ее, но — достойно, цивилизованно и с таким расчетом, чтобы не повредить предмет переговоров (меня), чтобы победившая сторона могла им пользоваться с теми же удовольствием и пользой, с какими пользовалась проигравшая.
Я — ваша собственность.
Я — Гданьский коридор.
Я — Калининградская область (бывшая Восточная Пруссия).
Я — предмет сделки.
Горячо любимый обеими сторонами, но — предмет.
Одушевленный, но не имеющий права голоса.
Хотя — имевший. О, я имел! Я очень имел голос, когда решал, с кем хочу жить дальше: с Инной или Майей. Но голос был одноразовый, и после того, как я отдал его в твою пользу, Майя, вы в нем (голосе) более не нуждались.
2
Переговоры велись тайно, без свидетелей, но мне удалось подглядеть то, что не предназначалось для моих глаз. Случайно проезжал мимо нужного места в нужное время, случайно увидел моих женщин вместе, за столиком в уличном кафе, под большим клетчатым зонтом — и тут же припарковался напротив и прильнул к боковому стеклу. Опускать стекло я не стал: сквозь звон трамваев и рев автомобильных моторов я ничего не услышу, а виден с той стороны буду гораздо лучше.
И вот я за стеклом, наблюдаю, как они чинно сидят бок о бок, очевидно, ждут заказ, потому что на столике ничего нет, только две почти одинаковые дамские сумочки. Затем, как по команде, они протянули руки к сумочкам — каждая к своей — и достали сигареты и зажигалки. Закурили — каждая из своей пачки, от своей зажи-галки, — положили сигареты на стол, зажигалки поставили рядом. С такого расстояния не видно, но я знаю, что сигареты у них разные: Инна курит синий “LM”, Майя “Kent” № 4. Зажигалки тоже разные. У Инны изящная позолоченная газовая зажигалка, мой подарок на годовщину свадьбы, у Майи — мужской, без всяких украшений “Zippo”. Тоже подарок, но не мой и не Горталова (мужа), и не скажет — чей. Вечно таинственная Майя.
Инна и Майя стали подругами в университете и продолжали дружить все эти годы, обмениваясь свежими сплетнями, рецептами и фасонами. Незадолго до нашего разрыва Инна покрасила волосы и сделала прическу, как у Майи, в Майиной парикмахерской, а Майя сшила у портнихи Инны такой же, как у нее, костюмчик: прямая серая юбка с разрезами спереди и сзади и жакет. На переговоры обе пришли в этих костюмчиках. Из-под одинаковых жакетов выглядывают одинаковые белые кофточки с остроносыми воротничками, две верхние пуговицы одинаково расстегнуты, в вырезах блестят украшения: нитка жемчуга у Майи, розовые кораллы у Инны. Издали — почти близнецы. Не знай я их так хорошо, так близко — мог бы и перепутать.
Абсолютно ненужное сходство, ворчу я себе под нос. Уходишь от одной женщины к другой, чтобы обрести нечто новое — а тебе будто нарочно демонстрируют, что все женщины одинаковы.
Утешает иллюзорность сходства, созданного удалением от наблюдаемых. Вблизи невозможно спутать твердо очерченные, как бы застывшие под резцом скульптора черты Инны и вечно ускользающие, мерцающие очертания лица Майи. И тела, скрытые под одинаковыми одеждами, на самом деле разные. Спортивное, чуть подсушенное, скуповато отмеренное природой тело Инны не перепутаешь с цветущим, обильным, налитым до яблочного хруста телом Майи.
Инне любая одежда всегда словно великовата. Майя так и рвется из ткани, любые платья, костюмы, джинсы заполняя собой до предела.
И еще они по-разному пахнут. Даже одни и те же духи “звучат” на коже Майи совсем иначе, чем на коже Инны. И с закрытыми глазами я не спутаю их никогда.
За одинаковыми одеждами и прическами прячутся две совершенно непохожие внутренне женщины: рассудительная, уравновешенная Инна (двойное “нн” в ее имени — как две чаши весов) и таинственная, до сих пор загадочная для меня Майя…
Непохожие, но — не чужие. Понимающие друг дружку. Друг дружке сочувствующие. Когда они сидят так вот и болтают, возникает впечатление, что два матерых нелегала, два резидента разных, но дружественных разведок изображают ничего не значащий светский разговор, под прикрытием которого обмениваются условными фразами.
В сущности, кто они такие, эти женщины, как не шпионки в мире мужчин? Они прикидываются гражданками нашей страны, они без акцента говорят на нашем языке и пользуются безупречными с виду документами, но это не их родной язык и документы у них — фальшивые. И когда они выходят замуж, они используют нас как прикрытие, средство для легализации, но их настоящая жизнь, их подлинная
родина — среди себе подобных, и в каком бы звании они ни числились у нас, выслуга лет и льготы за беспорочную службу идут им на их особой, женской родине.
Но вот официант принес моим девочкам соки и мороженое — и они перестали быть похожими на резидентов. Вполне натурально прихлебывают сок и облизывают ложечки, и курят вразнобой, и говорят не так серьезно, и смеются от души, а не для маскировки. Инна что-то показывает Майе на пальцах, некий размер, и Майя кивает в ответ, соглашаясь…
Может быть, они смеются надо мной?
Почти наверняка нет. Наблюдателю всегда кажется, что близкие говорят о нем, но редко его подозрения оправдываются. Мы не настолько интересны другим, как воображаем.
Больше я не стал подглядывать и отъехал, стараясь не привлекать внимания. И не привлек. Ни одна впоследствии не упрекнула, что я наблюдал за ними. И обе признались, что обо мне говорили совсем мало, заранее, в первые минуты переговоров, вынеся мою персону за скобки.
— О чем же вы говорили? — спросил я, неуютно чувствуя себя за пределами скобок (внутри которых действовала иная, недоступная мне, женская грамматика.
— Так… О жизни… — ответила Инна.
— Да ни о чем особенном. О том, как докатились до жизни такой, — ответила Майя).
Обе при этом пожали плечами, но — по-разному. Плечи Инны пожатием изобразили сомнение: какая, мол, жизнь может быть у нее, Инны, без меня… Майя движением плеч выражала просьбу о снисхождении: что с нас взять, дурочек, ну не можем мы жить без мужиков, так устроены.
Этими похожими, но все-таки отличающимися пожатиями плеч скобки раскрылись: со стороны Инны, чтобы выпустить меня за, со стороны Майи — чтобы ввести меня в.
(Внутри скобок было тепло и безопасно. Мы с Майей обнялись и пообещали, что никого сюда не впустим и не выпустим один другого за эти тесные и родные пределы.)
3
Мы с Горталовым, мужем Майи, мирных переговоров не вели. И не будем
вести — нечего об этом и помышлять.
Невозможно представить, как мы усаживаемся за столик в уличном кафе-мороженом, достаем сигареты (у меня “Winston”, у Горталова — “Балканская звезда”) и зажигалки (одинаковые копеечные газовые), как мы вежливо улыбаемся друг другу и одинаково облизываем ложечки — у него язык коричневый, потому что ел шоколадное, а у меня желтый. “Печень больная?” — сочувствует Горталов. “Не-ет… крем-брюле…”
Картинка выходит насквозь фальшивая, требуются поправки.
Итак, я снова в уличном кафе — за тем же столиком, за которым недавно сидели наши жены. Невысокая синяя оградка. Синяя арка при входе, синие пластиковые столы и стулья. Под ногами — квадратные плитки, между плитками пробивается начинающая желтеть трава. Приглушенная музыка из динамиков, заглушаемая знакомыми позывными: понятно, “Европа +”…
Внезапно — непременно внезапно, когда перестал ждать, расслабился, — на тротуар влетают бронированные фургоны с эмблемами УБОП, и из них вываливаются десяток-другой (может, всего восемь, но у страха глаза велики) громил в камуфляже и черных масках; топоча и цокая по асфальту, они по периметру окружают кафе, перемахивают через невысокую, по колено, оградку, укладывают посетителей мордами в мороженое, а официантов с серебряными подносами — на пол, то есть на усеянную в предвиденье близкой осени желтыми листьями плитку. Меня легко снимают со стула, заламывают руки, так что голова болтается на уровне колен, и ведут к центральному столику, за которым, сняв маску и нахлобучив черный берет с эмблемой на боку и кожаными шнурочками, сидит подполковник Горталов.
Пришли. Встали. Один из громил громко, будто сквозь шум неутихающей битвы, приказывает: “На стол! Руки на стол, я сказал! Ноги шире, мать твою… И стоять! Стоять, кому сказано!..” Я подчиняюсь. Я стою, широко расставив ноги и так же широко раздвинув ладони, почти касаясь щекой небрежно вытертой пластиковой поверхности, и вижу, как на столике появляются сигареты “Балканская звезда” и зажигалка, вижу широкую, в камуфляже, грудь Горталова, здоровенную лапу в черной перчатке с обрезанными пальцами. Он достает сигарету, прикуривает, стряхивает пепел в вазочку с пломбиром. Я чувствую тепло и горечь табачного дыма, пущенного мне в лицо, а также запахи казармы, густо исходящие от уже отпустивших меня, но стоящих рядом, готовых впечатать мордой в стол горталовских громил. И тишина, и беззаботно чирикающие в тишине птицы, и шорох листьев над головой…
И в этой тишине Горталов спокойно, без злобы гасит сигарету о тыльную сторону моей левой ладони, бросает окурок в пломбир, складывает руки на груди — я по-прежнему не вижу, не имею права видеть его лица, — и теперь-то и начинаются переговоры.
4
В каком-то смысле такого рода переговоры имеют место. Теперь, когда мы с Майей перестали таиться, я постоянно представляю, как Горталов и его подручные врываются то в вагон трамвая, то к нам на кафедру или на заседание ученого совета, как укладывают на пол ни в чем не повинных пассажиров или изрядно перепуганных кандидатов и докторов наук. И все это время я пребываю в той же позе: ноги на ширине плеч, руки на столе, голова опущена.
Оттого, что нападение воображаемое, не легче: я чувствую себя униженным и оскорбленным по-настоящему и в лицо коллегам в академии, студентам, случайным попутчикам в трамвае не смотрю прямо и с достоинством, как прежде, а все отвожу в сторону неуверенный взгляд.
Еще хуже с Инной и Майей: скрывать унижение от любящих женщин труднее, чем от случайных попутчиков и даже коллег. К счастью, мое напряженное состояние женщины истолковывают неправильно.
Поначалу, когда наши отношения удавалось хранить в тайне, Майя считала, что меня гнетет естественное чувство вины перед женой, а Инна — необыкновенно проницательная и остро чувствующая Инна — подозревала, что я безответно влюблен в Майю и что Майя смеется надо мной, дразнит меня, может быть, даже унижает, сравнивая со своим драгоценным Горталовым. Инна не видела в моем невинном (как она полагала) увлечении криминала и советовала держаться с достоинством, не стелиться так перед Майей.
— Вообще, — говорила она, — я никогда не принимала мнение Майи всерьез, и вкусы ее мне всегда казались сомнительными, и если она считает, что ты не похож на ее Горталова, то и слава богу! Да я бы в жизни за тебя не вышла, если бы ты был на него похож! Ты умный, интеллигентный человек, ты талантлив — да-да, не ухмыляйся, Сереженька! — ты талантливый ученый, это все говорят, кроме твоей Майи, разумеется, которой этого просто не понять, ей не этого надо. Ей подавай амбала под метр девяносто, от которого за версту несет казармой, который не говорит, а командует или матерится и привык свою правоту доказывать кулаком или пистолетом… Что, разве не так?
— Ну, не совсем так, — возражал я, не слишком желая возражать. Слова Инны были для меня как елей, но я обязан был возразить, ибо, утешая меня, Инна чувствительно задевала Майю. — Не настолько примитивен Горталов, как ты его изображаешь. И говорить умеет толково и умно, когда требуется — вспомни хотя бы его избирательную кампанию, — и пишет, две статьи опубликовал в специальных сборниках, и даже искусствам не чужд: играет, например, на рояле…
Действительно играет. Даже по телевизору показывали. Потрясающий по своей пошлости кадр, творение местной дамы-режиссера: якобы в боевой обстановке, в концертном зале, где только что убоповцы во главе с Горталовым освобождали заложников (на самом деле это была имитация, тренировка) и где до сих пор еще витают пары слезоточивого газа и валяются бронежилеты, каски, противогазы, на пустой сцене в луче прожектора сидит весь в камуфляже, но без маски, в неизменном берете со шнурочками и в перчатках с обрезанными пальцами Горталов и играет “Лунную сонату”. А на крышке рояля, само собой, лежит его автомат…
Теперь же Инна и Майя полагают, что я считаю себя виноватым перед Горталовым, приятелем, почти другом, у которого увел жену, и обе меня оправдывают. Майя доказывает, что виновата в происшедшем только она — если бы она не захотела, ничего бы не было. И то же самое, слово в слово, говорит Инна.
— Знаю я твою Майю, — внушает мне она. — Она любит говорить: чтобы стать счастливой, надо счастье у кого-нибудь отнять. И так и делает. И еще она всегда все решает сама, никого не слушает. Так что не льсти себе и не терзайся понапрасну: это не ты ее у Горталова отнял, это она отняла тебя у меня!
Представляю, как воспринял весть о разводе Горталов. Как ухмыльнулся, когда услышал, что Майя с Инной все обговорили: я ухожу к Майе с одним чемоданом, оставив квартиру жене и сыну, а он, Горталов, тоже с одним чемоданом, уходит и оставляет квартиру ей и девочкам.
— И твоему любовнику, — сказал Горталов.
Нет, не так. Слово не из его лексикона. Еще в те времена, когда мы служили в одном здании, хотя и по разным ведомствам: он в милиции, я в районной прокуратуре, Миша Горталов по поводу супружеской неверности высказался, что сам он такого не потерпит и любовника… нет, хахаля, хахаля своей супруги, застав на месте преступления, пристрелит из табельного пистолета, не задумываясь. И все мы, собравшиеся на ночном дежурстве в канун Нового года, Мише поверили: словами он не бросался и пистолет пускал в ход за время службы трижды — причем в двух случаях был оправдан безусловно, а в третий раз чуть не угодил под суд, но начальство отстояло.
— И твоему хахалю! — презрительно сказал Горталов.
— Он не хахаль мне, он будущий муж!
— Муж…
В одно короткое слово Горталов вложил все, что он обо мне в качестве мужа думал.
Муж — это он, Горталов, настоящий мужчина, повседневно рискующий жизнью и обеспечивающий семью всем необходимым. А не кабинетный юноша (он почему-то в разговоре с Майей называл меня юношей, хотя разница в возрасте между нами невелика: мне скоро тридцать семь, ему — сорок три года), который еще лет пять будет носиться со своей диссертацией, а ты будешь обшивать его и обстирывать, и создавать ему условия для “творческой деятельности” — ха-ха! — и пахать на двух работах, чтобы прокормить семью, и…
— …и кстати, — оборвал он себя на полуслове. — Я понял, что юноша с одним чемоданом отправится к тебе. А куда со своим чемоданом отправится Горталов?
— Ну, все же знают Горталова! — польстила Майя. — Горталов нигде не пропадет. Горталов сумеет устроиться.
Горталов устроится. Горталов всегда устраивается — и не как-нибудь, а наилучшим образом. Что-то в нем есть такое, что с первого взгляда ясно: этот не пропадет, за этого можно не беспокоиться. Он не из тех, кто нуждается в вашей помощи, наоборот: к нему придете вы за помощью, когда припрет, и если он в состоянии помочь, он не откажет.
Майя между прочим отметила, что Горталов не удивился, на кого его променяли. Возмутился — да, выказал презрение — сколько угодно. Но удивления в глазах его, по которым Майя за годы супружества научилась читать безошибочно, хотя глаза у Горталова непроницаемые, как и положено зверюге его породы, удивления в его якобы непроницаемых глазах Майя не обнаружила.
Возможно, Горталов давно догадывался о наших отношениях. Так же, как теперь, возможно, догадывается о моем постоянном унижении перед ним, и воображаемые картины захвата и допроса тешат его оскорбленное самолюбие. А поскольку я признаю свою вину, а значит — и право Горталова на мщение, я даже мысленно не прошу у него пощады, я лишь пытаюсь внушить ему: раз уж ты целый год терроризируешь меня, гасишь сигарету о тыльную сторону моей ладони, где от многочисленных ожогов образовались незаживающие язвы, раз ты заставляешь меня снова и снова испытывать унижение, — ну так удовольствуйся этим, не изобретай для меня новых мук!
И до сих пор, когда я просыпаюсь наутро после вечеринки, где судьба столкнула меня с Горталовым, мне мерещится, что я не выдержал и высказал это ему в глаза. И требуется время, чтобы успокоиться и увериться в том, что этого не было, что мне опять удалось — удалось, удалось! — выйти из щекотливого положения незапятнанным, и никто, даже всезнающий Горталов, так и не догадался, какого страшного унижения я избежал.
И тихая чистая радость переполняет меня, и в награду за одержанную победу я прощаю себе мелкие прегрешения, без которых не обходится наша земная жизнь.
5
Среди прегрешений я не числю нехорошие мысли относительно Горталова. Горталов — не кабинетный начальник, любит он риск, любит видеть страх в чужих глазах больше всего на свете, а потому чуть ли не каждый день подвергается опасности, пренебрегая к тому же бронежилетом и тяжелой защитной каской типа “Сфера”. И не заговорен же он от шальной пули или удара ножом. И сколько таких случаев ежедневно фиксируют милицейские сводки. Почему бы в очередном списке не оказаться и его фамилии?
Понятно, что мне это невыгодно. Погибший Горталов — это Горталов — герой, Горталов — мученик, Горталов — памятник самому себе. Каменный гость, перед которым Дон Жуан мелок, не то что я. Живой и отягощенный бытом Горталов скорее измельчает в глазах Майи и изгладится из памяти, чем Горталов, высеченный в граните. И если что — придется сопровождать ее на кладбище и стоять в отдалении, покуда будет она там кудри наклонять и плакать… Но с этим я как-нибудь примирюсь. Зато насколько увереннее я буду себя чувствовать, зная, что мой соперник — призрак, дух, воспоминание, а не закованный в броню робот-полицейский!
Я молю небеса о чуде, понимая, что молиться о таком безнравственно, а
главное — бесполезно. Крайне редко что-то случается с людьми, которые занимают в нашей жизни ключевое положение. Судьба небрежно и безжалостно убивает и калечит знакомых и родственников, которые не делают нам ничего дурного, зато врагов и недоброжелателей нарочно оберегает и опекает, лишь бы досадить нам.
Утешает лишь то, что Майя меня не осуждает.
Сама, оказывается, не раз примеряла перед зеркалом траур, находя вдовство куда более выигрышным, чем развод.
— Но ведь не убивать же мне самой Горталова… — задумчиво говорит она, глядя мне прямо в глаза своим ясным, открытым и в то же время вечно ускользающим, загадочным взглядом. И прежде чем я додумываю за нее, что можно переложить неприятную миссию на кого-нибудь другого, например, на меня, добавляет: — Нет, этого бедный Горталов все-таки не заслужил.
Немного бравируя, мы говорим о том, что убийство вообще себя не оправдывает: попасться легко, а если и не попадешься, будешь жить с вечной тяжестью на душе, и потом, если убивать придется кому-то одному…
— Тебе, например…
— Почему именно мне?
— Ну, ты все-таки мужчина, тебе сподручнее…
— …если убивать придется одному, второму потом не захочется связывать жизнь с убийцей, а если вдвоем — будет тяжело каждый день видеть лицо сообщника и понимать, что ему столь же тяжело видеть твое лицо. Словом…
— Словом, Горталова мы пока убивать не будем! — подводит итог Майя.
— Пусть живет, — охотно соглашаюсь я, довольный, что этим полушутливым (и даже менее, чем “полу”, процентов на тридцать, не более) разговором мне отпущены мои воображаемые грехи.
6
Браки, возможно, совершаются на небесах, зато все без исключения разводы — на земле. И хотя почти каждый развод оборачивается новым браком, как-то уже меньше верится в небесную природу брачных уз, как-то яснее осознаешь, что даже лучшая из женщин — земное существо и жить с нею придется не в безвоздушном пространстве. А в пространстве, выстроенном не тобой и не для тебя. В моем
случае — господином Горталовым.
Так что мне только на словах просто: взять чемодан с диссертацией и перебраться к будущей жене. А каково это на самом деле — войти с жалким чемоданишкой, а не сундуком Монте-Кристо (сундук многое бы упростил) в дом, где прогибаются полы под невидимыми, но оттого не менее тяжелыми шагами вечного Каменного гостя, где преследует тебя призрак отца Гамлета? Лучше не вспоминать…
Призрак в постели меня не беспокоит: Майя давно не его, а моя женщина, я стал для нее более привычным и своим, чем бывший муж, — и эта привычность, которая в ином случае огорчила бы меня, в чужой постели служит мне защитой. К тому же, мне кажется — я надеюсь — хочется верить, — здесь я Горталова превосхожу. По крайней мере Майя до сих пор не жаловалась, хотя довольно долго, до самого переезда к ней, мне приходилось жить с двумя женщинами сразу.
Тут меня удивила Инна. Когда разрыв и развод стали явью, она не прогнала меня из супружеской постели, а наоборот: стала более требовательной и раскрепощенной. А когда я прямо спросил ее, не пытается ли она таким способом удержать меня, она хмыкнула:
— Ну вот еще!
— А выглядит именно так… А-а… понял: ты хочешь заездить меня, довести до полового бессилия с тем, чтобы Майя сама от меня отказалась. Так?
— Ну вот еще!
— Необычайно богатый для филолога лексикон…
— Помолчи! Ты меня отвлекаешь!
Сидя в любимой позе наездницы, Инна откинула голову назад, закрыла глаза и вонзила острые длинные ногти в мои беззащитные голени… По ее легкому спортивному телу прошла судорога. Упав мне на грудь, она прошептала:
— Дурачок! Я просто беру то, что мне пока что принадлежит. Успею еще, належусь одна в холодной постели…
Теперь я знаю, что это была неправда. Инна не боялась одиночества в холодной постели. У нее тогда уже был на примете человек, чтобы согревать постель. Когда я узнал, кто он, меня слегка удивил ее выбор. В заместители мне она выбрала нашего общего приятеля и моего однокашника по юридическому институту Леню Жвакина. Адвокатской карьеры он не сделал, хотел попасть в депутаты, но не попал — и переквалифицировался в художники. Чуть ли не каждый день можно видеть Леню на бульваре — атлетическая фигура, красивая голова, роскошная грива тициановских волос на фоне убогой живописи, и каждый вечер он собирает непроданные картины, связывает их веревкой и тащит, перебросив через плечо, за четыре квартала домой. Одну из них Леня подарил нам с Инной еще на новоселье, вскоре после моего возвращения с Севера, — и так она и осталась в некогда новой квартире вместе с прочим имуществом. И вместе с Инной.
Когда Леня поселился у Инны, он первым делом написал копию этой картины и подарил нам с Майей. Видимо, этот сюжет (три беременные женщины, несущие в руках бокал с вином, книгу и фонарь) неуловимым образом связан в Лёнином мозгу со мной. Возможно, в его снах, наверняка истолкованных для него Инной, отцом трех будущих детей являюсь я, а книга у средней беременной — моя будущая докторская диссертация.
Не знаю, как Жвакину, но мне было непросто улечься в постель, еще не остывшую после тяжелого горячего тела Горталова. Что-то во мне противилось самой мысли об этом. Хотя умом я и понимал, что каждый день в нашей стране расходятся сотни, а то и тысячи мужчин и женщин, и при нашем невысоком материальном уровне подавляющее большинство из них не могут начинать жизнь с нуля. Даже если все разведенные мужья уйдут из дома с одним-единственным чемоданом, то практически всем разведенным женам придется принимать новых мужей в тех же спальнях, на той же расшатанной прежним супругом кровати — хорошо, если постельное бельишко успеют сменить и купить себе новую ночную рубашку…
Понимал — и тем не менее на дух не принимал и себя видеть в числе сотен и тысяч чемоданщиков не хотел. С неприятным трепетом, помнится, переступил я порог нашей общей уже спальни и удивился выражению веселого ожидания на лице Майи. Я бы подумал, что она приготовила мне бог весть какой сюрприз, если бы не видимое отсутствие сюрприза: тот же высокий, под потолок, шифоньер, комод, зеркало, ковер на полу — и та же самая кровать, застеленная вечным зеленым покрывалом.
— Ты не понял? — с оживленной улыбкой спросила меня Майя. — Нет, ты не понял!
Подошла к кровати, сдернула зеленое шелковое покрывало, словно хвастаясь новеньким, только из магазина, постельным бельем, откинула край одеяла, прилегла, вытянув стройные ноги, призывно приподняла подол халата… Желание боролось с недоумением. Я признался: не понял.
— Это другая кровать, — пояснила она. Похлопала ладонью по матрацу. — Точно такая — но другая…
Теперь понял. А когда услышал подробности, то и оценил женскую самоотверженность, помноженную на благоразумие.
Просто поменять спальный гарнитур на новый могла бы любая женщина, способная выбить из уходящего мужа некоторую сумму денег. Думаю, Горталов денег бы не пожалел: мысль о том, что я буду спать в его постели, была наверняка столь же неприятна Горталову, сколь и мне. Но Майя сделала умнее. Она отправилась в магазин, где они когда-то покупали гарнитур, узнала адрес поставщика, связалась с ним, вышла через него на мебельную фабрику (если не ошибаюсь — в Перми), и те отгрузили специально для нее отдельную кровать из гарнитура, которая и стоит теперь на прежнем месте, под тем же зеленым шелковым покрывалом — и только если внимательно приглядеться, можно заметить, что кровать новее, чем остальная обстановка.
И я. Я тоже новее, чем прежний — но пока законный — муж, и точно так же, как кровать, должен возмещать утрату, хотя от меня не требуется внешнего сходства. Я не обязан вписываться в гарнитур. Я — более самоценная вещь. И этим утешаюсь, когда незначительный промах с моей стороны демонстрирует окружающим, что я занял чужое место.
Когда на кухне, например, Майя просит достать солонку и я встаю из-за
стола — Горталову достаточно было протянуть длинную руку.
Или когда надеваю домашние тапочки…
Тапочки, разумеется, новые, специально купленные в новый дом, они нормально выглядят на ногах и столь же нормально, обыденно — в коридоре, где в строю разномастной обуви ждут моего возвращения со службы. Вот только стоят они в одном строю с тапочками Горталова — тоже совсем новыми, слишком новыми и качественными, чтобы Майя с легким сердцем выкинула их на помойку. Ведь в доме бывают люди, и лишние тапочки не помешают. Так и стоят наши с Горталовым тапочки в одном строю, и его тапочки, старшие по званию и притом на два размера больше, занимают в строю первое место, а мои — второе.
И я невольно обращаю на это внимание, когда надеваю мои домашние тапочки при входе в мое новое жилище.
И когда ставлю свою зубную щетку в розовый стакан, где еще недавно стояла зубная щетка Горталова.
И когда привстаю на цыпочки, чтобы достать с верхней полки в ванной бритву и помазок: Горталову вставать на цыпочки не приходилось.
И когда Майя на кухне подсовывает мне специальную, особо прочную табуретку, сколоченную специально для Горталова его тестем, отцом Майи, — хотя мою тяжесть вполне выдержит обычная табуретка, как у всех.
И когда…
Еще множество таких же пустячных, в сущности, “когда”. Из которых и складывается наша новая семейная жизнь. Главное, что она все-таки складывается, а не вычитается. Главное, что мелочи нас не разъединяют, а сближают.
Благодаря прямоте Майи нам нет нужды притворяться, что мелочей не существует: мы отмечаем их, иногда — нарочно подчеркиваем, обговариваем и тем самым постепенно изживаем. Как изжили горталовские тапочки: их не выбросили на помойку, а просто спрятали в кладовку, в специальный ящик, где лежат другие горталовские вещи, и когда теперь к нам приходят гости и Майя говорит: “Достань, пожалуйста, горталовские тапочки”, — я не испытываю ни неловкости, ни раздражения. Да пусть хоть и сам Горталов придет к нам — я и ему достану тапочки и подам, как положено гостеприимному хозяину.
И хотя призрак отца Гамлета по-прежнему расхаживает по нашему дому тяжелыми шагами Каменного гостя, я уже не чувствую перед призраком прежнего подсознательного страха и не так часто стою перед ним в унизительной позе, ожидая удара прикладом по почкам или тычка горящей сигаретой в тыльную сторону ладони. И я не боюсь, что Горталов предпримет что-нибудь, чтобы помешать нам покончить с затянувшимся разводом и оформить новый брак. Потому что знаю: при всех своих недостатках подполковник Горталов не из тех, кто долго вынашивает планы мести и тайно плетет интриги. Это не его стихия. Если уж он бьет — то в лицо, а не в спину. И сразу, а не год спустя. Не из тех он, кто машет кулаками после драки.
7
— Или все-таки из тех?
Нет мне ответа. Один я дома в это летнее субботнее утро. Майя погрузила детей и свекровь — не мою маму, мать Горталова — в машину и на целые три недели уехала с ними в деревню.
Это не моя деревня — родина Горталова. И дети не мои — от него. И его машина. Поэтому меня не берут в деревню, не везут в машине, не выгружают на большом, в двадцать соток, участке, где лишь половина земли занята под грядки и постройки, а вторая половина — чистый зеленый луг. Можно в любом месте бросить одеяло и заниматься любовью среди бела дня — трава высокая, густая, и нет поблизости ни одной высокой точки, с которой кто-то мог бы подглядеть. Разве что вороны из неряшливого гнезда на тополе — но мы с Майей не стеснялись ворон.
Однако любовью на зеленом лугу мы занимались только дважды, в позапрошлом году, когда еще не хотели что-то менять, когда просто встречались — сбегали, например, из города на машине Горталова, а Горталов шел с детьми в цирк, в зоопарк, на аттракционы в парк Маяковского…
Я как-то намекнул, что в следующий раз можно поехать на моем старом, но тогда еще живом “Москвиче”, однако Майя покачала головой:
— Как ты не понимаешь, Сережа? Сейчас мы с тобой уверены, что он сюда не приедет, а если оставить ему машину — вдруг он не устоит, поддастся на уговоры детей…
— Или просто заподозрит тебя и решит проверить.
— Нет! Вот на это — даже не надейся. Горталов не такой. Будет с ума сходить от ревности, но никогда, никогда, никогда не подаст виду. Мне даже хочется иногда, чтобы сорвался, заорал, ударил — никогда. Ведь знает прекрасно, что я приезжаю на дачу с тобой — соседи наверняка настучали, — но молчит. Вот если, не дай бог, я что-то позволю при детях… Тогда вселенский скандал. Тогда и по морде могу получить свободно. Дети — это святое. А я….
— Ты для меня — святая! — воскликнул я. Но воскликнул неубедительно. Не любит Майя моих восклицаний и не верит им. Вот и в тот раз отмахнулась:
— Да ну тебя! Какая я святая — я грешная…
И словно в подтверждение своих слов, прижалась ко мне всем телом и сильно, чуть не до крови укусила в плечо: “Это чтоб не забыл, чтобы помнил…”
И кузнечики стрекотали в высокой траве.
Вот как раз кузнечики… Уж больно назойливо застрекотали они в тишине городской квартиры, уж больно явственно запахло в ней нагретой солнцем травой. И ласточки какие-то или стрижи, я их не различаю, с пронзительным писком закружили высоко над землей. И подумалось мне, что тогда, позапрошлым летом, лежа рядом с Майей в высокой траве, я мечтал, что она будет со мной — а она, видимо, мечтала, что я буду с нею. И хотя мечтали мы вроде бы об одном, на самом деле это были две разные мечты.
И чувствую я себя здесь, в Майиной мечте, квартирантом, почти нахлебником, потому что не так уж много сделал, чтобы ее мечта сбылась, и совсем ничего не сделал, чтобы осуществить собственную мечту. И когда говорю, что пришел жить к Майе с одним чемоданом, говорю не всю правду: кроме неизбежного чемодана с бельем, книгами и недописанной диссертацией я прихватил с собой еще одну вещь из прошлого: самого себя.
Себя обычного, повседневного, такого, каким я был с Инной и каким Инну устраивал (возможно, за неимением лучшего), — но не такого, какого хотела и должна была получить Майя.
Как всякий мужчина, перед чужой, не принадлежащей мне женщиной я старался если не быть, то хотя бы выглядеть лучше — и преуспел, произвел впечатление. Однако впечатлением не проживешь. В конечном счете всегда приходится предъявлять нечто более осязаемое, конкретное — и когда я предъявил это, мне самому стало ясно, как мало, в сущности, могу я предъявить.
— Ну так сделай хоть что-нибудь для этого! — говорю я себе. — Начни прямо сейчас. Займись общественно полезным трудом вместо того, чтобы слоняться по пустой квартире и ныть!
Полезным? Этого я как раз не знаю. Нет у меня уверенности на этот счет. Прежде была, а теперь нет. Испарилась вместе с прошлой жизнью.
Там, в плотно устоявшемся и спрессованном, как пыль в мешке пылесоса, прошлом, защита докторской диссертации виделась единственно возможной точкой на четко выстроенном графике судьбы. Уход на преподавательскую работу, аспирантура, кандидатская — три точки, место доцента — четвертая, проводим через них кривую — и она сама приводит нас к будущей докторской.
Дальше этого прослеживать будущее не требовалось. Пятой точки на графике (докторской) было достаточно, чтобы выглядеть в глазах Инны и ее родни благополучным, солидным, обеспеченным. Да что родня — я сам представлялся себе таковым и с этим представлением перекочевал из прошлой реальности в нынешнюю. И какое-то время продолжал верить, что стою на прочном, незыблемом основании и счастью нашему ничто не угрожает. А между тем…
Мне было тридцать три, когда мы начали встречаться с Майей.
— Возраст Христа и… — попробовал я пошутить.
Тридцать четвертый день рождения был не за горами, и шутка насчет Христа стала слишком привычной. Я, однако, продолжал ею пользоваться при каждом удобном случае, понимая, что время, когда мне это позволено, истекает. Но с Майей старые, проверенные временем шутки не проходят.
— Забудь об этом, — оборвала она меня на полуслове. — Это в их время тридцать три было возрастом свершений. А сейчас — возраст обещаний, не более. Теперь настоящий мужской возраст — сорок. И меня это устраивает. Если ты к сорока исполнишь то, что обещал в тридцать три, — значит, настоящий мужчина. А если не исполнишь — сам знаешь кто. Хотя, может быть, лучше тебе этого не знать.
Лучше не знать. Лучше даже не догадываться, кем я буду для нее, если не исполню обещанного. И не имеет значения, что я не давал Майе словесных обещаний. Не клялся добиться невероятных высот. Не гарантировал ей и ее детям обеспеченного, беззаботного будущего. Я все равно обещал. Обещал уже тем, что просил ее жить со мной, быть моей женой, матерью моих будущих детей.
Дети? Да, мы еще не отказались от этой мысли. По крайней мере я. Скрепя сердце, я могу жить в доме Горталова, ездить в его старой “девятке”, пользоваться его табуреткой (но не кроватью!), его компьютером, его… Нет, я не стал классическим приживалом — не облачился в его костюмы, не чищу зубы его зубной щеткой и не бреюсь его “Жиллетом”. Но я пользуюсь, как бы дико здесь ни звучало это слово, пользуюсь его детьми — играю с ними, встречаю Олечку и Юлечку из детского сада, кормлю, ношу их, завернутых в махровые полотенца, на руках из ванной после купания, читаю им сказки на ночь. Делаю все, что положено делать отцу, и получаю взамен все тепло, что предназначалось отцу и только в виду его отсутствия досталось мне. Это неподдельное тепло — дети не умеют притворяться, и все же его второсортность становится очевидной, когда появляется настоящий отец и на него щедро проливается тепло высшего сорта.
Я люблю ее детей, но я хочу, чтобы у нас был общий ребенок. А еще лучше — двое. Тогда я сравняюсь с Горталовым в том негласном соревновании, которое началось три с половиной года назад и о котором мы оба не забываем никогда.
А может, и тогда не сравняюсь: счет ведет Майя, а мы с Горталовым слишком горды, чтобы спросить, сколько там набежало очков. И мы можем только догадываться, какая у нее система подсчета, что ставится каждому из нас в плюс, а что — в минус.
Прошло три с половиной года после нашего разговора, через месяц мне будет тридцать семь, останется еще три до возраста исполнения обещаний. А я уже сейчас знаю, что обещания не сдержу. Даже если стану доктором, заведующим кафедрой, профессором — даже и тогда.
Как часто в прежней моей жизни говорилось: “Видишь, Сережа! Стоит только стать доктором наук, и все двери перед тобой открыты!” С завистью говорилось. С почтением к коллеге, который получил и принес показать красивые темно-красные корочки.
Куда же все делось? Почему ни зависти, ни почтения не слышу я больше, когда примеряю эти фразы к себе? И никаких открытых настежь дверей не видится впереди. Просто конец тяжелой работы и довольно красивый диплом, который можно по примеру зарубежных коллег повесить на стенку. Но лучше спрятать в ящик письменного стола — по крайней мере стол у меня собственный, купленный на собственные деньги, и рабочее кресло свое, и еще — мышь и коврик для мышки. Новый компьютер нам не по средствам, но когда старая мышь приказала долго жить, я с наслаждением похоронил ее (буквально закопал в палисаднике возле дома, для чего одолжил у Юлечки с Олечкой детскую лопатку), а потом купил новую мышь и заодно коврик для мыши. Старый коврик был, честно говоря, неплох, но я хочу и я могу себе позволить, чтобы моя мышь гуляла по моему коврику!
Я знаю Майю. Знаю, что она счастлива со мной — и будет продолжать быть счастлива через три года. И не станет несчастливее оттого, что мы не сможем купить новую машину, новую мебель в гостиную, новую шубку. Она будет ездить на
старой — тогда уже совсем старой — “девятке”. Будет донашивать старую шубку. И принимать друзей в старой гостиной. И она будет так же светиться изнутри и излучать неподдельное счастье, и ей и в голову не придет упрекнуть меня в том, что я не исполнил обещанного в тридцать три года. И лишь ее старая шубка будет служить мне молчаливым упреком.
Особенно эта шубка — она уже сейчас слегка вытерлась и потускнела, а через три года будет и вовсе никакая. Я представляю, как Майя ходит в ней год за годом, как начинает ее тихо ненавидеть, как радуется, когда наступает весна, и с какой безнадежной тоской встречает неизбежную зиму. И как порой задумчиво теребит тоненькое обручальное колечко на пальце — то ли в надежде, что оно волшебное и способно исполнять желания, то ли подумывая втайне: а не сбросить ли этот символ брачных уз, а вместе с ним — и меня.
8
Когда приходят в голову такие мысли, лучше их додумать до конца, вычерпать до самого днища, чтобы не колобродили в голове и не мешали заниматься делом. Если не получается, если мысли ходят по кругу, как загнанные лошади, тогда… Тогда остается либо напиться, чтобы заглушить бесполезные мысли, либо взяться за работу, чтобы прогнать их прочь. Напиваться не хочется — и я берусь за работу.
Еще накануне, в пятницу, я пролистал взятые в библиотеке книги, сделал закладки, и вот горталовский сканер недовольно урчит, чуя на себе не хозяйскую, чужую руку, но покорно пожирает очередную страницу, а я терпеливо жду, пока он закончит, чтобы перейти к следующей закладке, распялить книгу на стекле и, прижимая левой рукой крышку, нажать на кнопочку “Scan”.
И снова сканер урчит, а я свободной правой рукой прикрываю глаза, поскольку толстая книга не дает плотно прикрыть крышку сканера и ослепительно-яркое сияние его ламп пробивается наружу.
Еще две книги, еще семь-восемь закладок — и все. Можно выключать сканер, сохранять распознанные страницы в файл и не спеша, со вкусом править текст. Жаль только, что новый “Fine Reader” слишком точно распознает текст, так что приятная работа с чужими текстами быстро кончится. И придется вновь напрягать собственные мозги, выстраивая надежные логические переходы над бездной туманных домыслов и гипотез.
Работать умственно в такую жару невмоготу, но спасения ждать неоткуда.
Одна только Майя могла бы меня спасти — если бы погрузила вместо свекрови в старенькую “девятку” и увезла за тридевять земель, в деревню Некрасово, где старый, но крепкий пятистенок под зеленой крышей, где сочная клубника на плохо прополотой, но оттого не менее обильно плодоносящей грядке, где зеленый луг и стрекот кузнечиков в траве, и первые грибы уже поспели в окрестных лесах. А какая стоит тишина в деревне ночью! А какой там за окнами воздух! А как деревья начинают шелестеть под утро! И птицы пробуют перед рассветом голоса! А какая вода в колодце…
Но… не нужен я на чужой даче, не нужен в чужом огороде — нет, действительно, без обид, просто не нужен, требуются там лишь ловкие женские руки, чтобы полоть грядки. Конечно, в деревенском доме, на участке, в сарае всегда найдется работа для мужских рук, но и это не про меня: настоящий хозяин дачи, Горталов, наезжает туда дважды в неделю, по будням, и успевает сделать по хозяйству столько, сколько мне бы и за неделю не осилить.
Не нужен я и в Академии, где царит затхлая тишина летних каникул.
Не нужен и в левой фирме, которой владеет мой старый приятель: приятель-работодатель устроил себе длительный отпуск, а приятелям-неграм, вроде меня, милостиво разрешил отдыхать до сентября.
Словом, не мог я найти никакого разумного повода, чтобы не работать, и, заканчивая сканирование, с надеждой поглядывал на телефон: может быть, хотя бы его длинный переливчатый звонок придет мне на помощь, оторвет от компьютера, отправит на поиски приключений?
Но и телефон сегодня мне не помощник. Нет, он не молчит, он названивает с обычной частотой, отрывая меня от работы, но только для того, чтобы спросить: дома ли моя Майя, мои (не мои) дети, моя… то есть тоже не моя — Майи — свекровь. И только Виталий, наш с Инной сын, дважды на протяжении полутора часов спрашивал непосредственно меня: в первый раз интересовался, не собираюсь ли я продавать доллары и, если собираюсь, чтобы не думал, поскольку есть достоверная информация, что доллар резко подскочит вверх; во второй раз сын позвонил мне, чтобы узнать, нет ли у меня знакомого собачьего парикмахера.
Мне понравился оборот речи: “знакомый собачий парикмахер”. Я сразу вообразил себя, разгуливающим под руку с приятелем, который всем моим знакомым вежливо представляется: “Эммануил (или Эдуард, или Альберт — непременно из этой серии) — собачий парикмахер”. И встряхивает при этом кудрявой, как у пуделя, головой и пощелкивает в воздухе ножницами…
Хотя на самом деле наш — то есть Майин — знакомый собачий парикмахер никакой не Эдуард и не Альберт, потому что не парикмахер, а парикмахерша, и зовут ее — Анна Феоктистовна, и стрижет она по совместительству, а по основной должности — не парикмахер и не ветеринар, а нотариус, но сейчас она никого не может постричь, потому что в декрете, живот мешает, к тому же, вспомнил я и тут же сказал об этом в трубку, Анна Феоктистовна такая же приятельница Инны, как и Майи, о чем ему, Виталию, должно быть известно, и телефон ее записан в вашей неряшливой черной телефонной книжице под буквой “П” — но не от слова “парикмахер”, а от слова “пудель”, поскольку стрижет она только пуделей и как раз на почве пуделя моей бывшей тещи Инна с Анной Феоктистовной и познакомилась.
— На почве пуделя, — повторил слегка насмешливо Виталий. Только слегка: насмехаться надо мной по-настоящему он пока что себе не позволяет. — Это прикольно! — После чего в разговоре возникла долгая пауза, словно сын пытался вспомнить, какой породы та не существующая, как я подозреваю, собака его не существующих знакомых, и вспомнить никак не мог, и чесал в раздумье затылок, и вытирал платком потный лоб, и наливал в стакан холодную минеральную воду, и… и тут пришла мне в голову мысль, что пока мы с сыном говорим о собачьих парик-махерах и прочей собачьей ерунде, наша жизнь неумолимо вытекает из нас обоих… псу под хвост, вот именно — псу, воображаемому пуделю, под самый воображаемый хвост, чего не происходило бы с нами, если бы мы по-прежнему любили друг друга как отец и сын, а не старались поддерживать добрые отношения…
Мой сын — вундеркинд. И не просто вундеркинд, а компьютерный вундеркинд. Он не развлекается компьютерными играми и не шатается без толку по сайтам в Интернете. Он в Интернете работает. Там у них в Сети существует электронная биржа, и на этой бирже мой сын считается самым продвинутым и самым успешным молодым брокером. Или трейдером — все равно я не знаю, чем одно отличается от другого. Знаю только, что очень взрослые и очень обеспеченные люди уважают моего семнадцатилетнего сына и прислушиваются к его советам. Единственный минус (временный) — это его возраст. На биржу допускаются только совершеннолетние, так что официально место на бирже брокера (трейдера) куплено на мое имя. Мне почему-то это льстит…
— Ну ладно, пока, — вдруг как-то торопливо, почти невежливо сказал мой гениальный и обычно вежливый сын и, не дожидаясь ответа, положил трубку. И отчего-то показалось мне, что та же мысль о времени, утекающем псу под хвост, явилась вдруг и ему. И что именно она заставила его столь поспешно попрощаться со мной, словно каждая минута пустого разговора отнимала у него (так же, как и у меня) минуту драгоценной жизни.
Я нажал на кнопку и осторожно, словно боясь повредить, опустил трубку в гнездо док-станции. Она, как обычно, издала короткий мелодичный двойной свисток, и тут же кто-то позвонил снова.
9
— Да? — сказал я, уверенный, что это Виталий. Хочет поделиться своим открытием. Вот будет разочарован, когда узнает, что та же мысль посетила и мою голову…
Но это был не Виталий.
— Здравствуйте! Это Платонов Сергей Владимирович?
Такой приятный, такой женский голос…
— Да.
— Здравствуйте, Сергей Владимирович!
— Здравствуйте…
Что-то такое было в голосе… профессиональное, пожалуй, что вызывало представление о лишенной запахов, кондиционированной атмосфере офиса, о стройной молодой особе в белых облегающих брючках и белой блузке, с коротко стриженными темными волосами. Одной рукой она прижимает трубку к маленькому, с бриллиантовой слезинкой уху, другой делает знаки вошедшему посетителю: подождите минутку, сейчас я переключу разговор на телефон начальника и займусь вами. Сейчас переключит… Вот сейчас…
— Подождите минуту, Сергей Владимирович, сейчас с вами будут говорить.
— Жду.
Переключила.
И тут же другой голос раздался в трубке. Ага: не начальник — начальница. Тоже приятный женский голос, но звучит иначе, и по имени-отчеству я назван в иной тональности — так что опять представился офис, кондиционер, мягкое освещение… только обладательница нового голоса сидела уже не в приемной за компьютером и мини-АТС, а в собственном кабинете, за обитой натуральной кожей дверью, в удобном кожаном кресле… и даже не сидела, пожалуй, а расхаживала в дорогих модельных туфельках на высоком каблуке по мягкому ковровому покрытию, прижимая к уху телефон-трубку.
И как только я зашагал босыми ногами по мягкому ковру, тут же мне она и представилась: довольно высокая, всего на полголовы ниже меня, стройная, в чем-то смутно струящемся, полупрозрачно-шифоновом, с разрезом вдоль длинного бедра и с короткими — короче, чем у секретарши, — и светлыми, а не темными волосами, с какой-то неожиданно приятной и подкупающей манерой улыбаться…
Вот именно: подкупающей.
Впрочем, забудем этот треп, будто я и впрямь мог разглядеть при помощи телефона, как выглядят обе женщины — начальница и секретарша. Да и какая разница? Даже если секретарша окажется приземистой тумбочкой в шифоне, с рыжими волосами и в очках, а начальница — миниатюрной жгучей брюнеткой с пробивающимися на верхней губе усиками, в белых брючках и блузке без рукавов, с татуировкой в виде черной бабочки на правом плече — разве от этого что-то изменится для меня? Ровным счетом ничего! А вот от того, каким образом она, начальница, улыбается мне, разговаривая по телефону, может измениться очень многое, и тут уж я никогда не соглашусь, что просто догадался, а не почувствовал, как именно она мне улыбается, — очень даже почувствовал и могу на что угодно поспорить, что именно так она и улыбается — приятно и подкупающе, а это означает, что она хочет произвести на меня приятное впечатление, и более того — хочет меня подкупить.
Я нужен ей для чего-то! То есть не я лично, не мужчина моего возраста и телосложения, но мои услуги — и за них она готова заплатить. От нее же мне ничего не нужно, так что если она передумает и положит трубку, она упустит какую-то возможность, я же не потеряю ничего, кроме этой наполовину угаданной, наполовину выдуманной мною улыбки по телефону…
— Сергей Владимирович! — повторила она.
И снова в ухо потекло многообещающее тепло улыбки. Нет, все-таки я не ошибся!
— Да…
— Ирина Аркадьевна.
— Да, Ирина Аркадьевна!
— Что — да, Сергей Владимирович?
— Что бы вы ни хотели мне предложить, уважаемая Ирина Аркадьевна, о чем бы ни попросили, ответ будет только один: да. Ни за что не поверю, что таким приятным голосом можно предложить что-нибудь дурное, недостойное, от чего я вынужден буду отказаться.
— Меня радует ваш оптимизм, Сергей Владимирович. И я почему-то уверена, что вы не откажетесь от моего предложения — хотя дело тут вовсе не в моем приятном, как вы говорите, голосе.
— Это не я говорю. Это вы говорите приятным голосом. А я вас слушаю.
— Спасибо. — Смех. Приятный смех, не раздражающий и не унижающий. — Нет, правда, спасибо, мне приятно слушать такие изысканные комплименты. Но все же… все же, я думаю, главное не в голосе, а в сути моего предложения. Бывают же такие предложения, от которых просто невозможно отказаться, правда?
Ой-ё-ёй! Какое знакомое выражение! Слишком знакомое. Если бы это говорилось не столь милым голосом, я бы наверняка насторожился. Знаем мы эти предложения, от которых невозможно отказаться. Обычно они делаются не по телефону, а лично, с глазу на глаз — если не считать двух горилл, у каждого из которых под мышкой топорщится пистолетная кобура. В таких условиях отказаться от предложенного тебе выбора между пачкой долларов и сам знаешь чем — зачем уточнять, дорогой? — почти невозможно.
В бытность мою прокурором подобные предложения мне уже делали. И по меньшей мере дважды я вынужден был их принять — с некоторой выгодой для себя, не скрою, но когда те же люди предложили в третий раз, у меня на животе был приклеен микрофон, и от предложения пришлось отказаться, а потом случилась бездарная, вовсе не похожая на то, что показывают в кино, перестрелка, и тот, кто стрелял в меня, промахнулся, а я попал ему точно в лоб. И больше мне подобных предложений не делали… пока я не ушел на преподавательскую работу.
Неужели опять?
Нет, что-то мне подсказывало, что здесь не обычные абитуриентские заигрывания — даже абитуриенту, даже с ума сходящей мамаше абитуриента должно быть ясно, что коли С.В. Платонов сидит дома и корпит над диссертацией, стало быть, в приемную комиссию он в этом году не попал и проку от него — никакого.
— А почему, Ирина Аркадьевна, вы решили обратиться с таким заманчивым предложением именно ко мне?
— Потому что вы — единственный человек, который может мне помочь. И еще потому, что вас рекомендовал один из наших общих друзей…
— А есть и такие?
— Возможно, даже не один.
— Вот уж не знал…
— Если захотите — узнаете. Мы не станем от вас ничего скрывать.
Первый прокол, который она допустила: “мы” вместо ожидаемого “я”. Сколько раз я ловил клиентов на таких проколах! Тут главное виду не подать, что заметил. А в нужный момент проколом воспользоваться. Я непременно воспользуюсь, уважаемая Ирина Аркадьевна. Позже.
— И еще, — продолжила она, — мы обратились именно к вам, потому что вы сейчас не очень заняты.
— Вы уверены?
— Да нет, — засмеялась она, — я как раз ни в чем не уверена. Но ваш друг — тот, кто вас рекомендовал, — выразился примерно так: “Конечно, Сергей скажет вам, что чертовски занят своей докторской диссертацией. И это правда. Но на самом деле он будет счастлив, если его оторвут от бумаг хотя бы на несколько дней…” Вы счастливы, Сергей Владимирович?
— Даже и не знаю… Вряд ли. Скорее заинтригован. Не знал, что у меня такие заботливые и такие проницательные друзья.
— К тому же — в этом-то я уверена — вы сейчас не заняты по основному месту работы, в Юридической академии, там летние каникулы.
— И вступительные экзамены, — нарочно подставился я.
Но ее это не заинтересовало.
— Конечно, если вы сейчас связаны какими-то иными обязательствами, мы поймем и не будем настаивать.
Это она хорошо сказала. Грамотно. Не люблю, когда припирают к стенке и не оставляют запасного выхода. Хочешь с человеком договориться по-хорошему — дай ему возможность отказаться. Значит, все-таки не просто девочка с подкупающей улыбкой. Значит, все-таки “мы”. И неизвестно, какую часть этого “мы” составляет девочка. Может, у нее просто приятель — заместитель — муж — не знаю, кто там еще, такой умный, а может, за ее спиной целая организация, и сейчас, когда она со мной говорит, магнитофоны пишут каждое слово, и сто очкариков за пультами сидят с наушниками на голове и слушают, и анализируют, и по ходу разговора дают рекомендации. А кто-то один, самый главный, в дорогом галстуке, стоит перед ней и дирижирует.
— Хотел бы я, чтобы это было так, но — увы… Никаких обязательств по отношению к кому бы то ни было у меня нет. И работы тоже нет.
И денег, мысленно добавил я, тоже нет. А у вас, милая моя, подкупающая моя, они есть? Наверняка есть. Знать бы еще, на сколько тянет ваша улыбка…
— Так, значит, я могу на вас надеяться, Сергей Владимирович?
Господи! Как это было сказано! Каким голосом… Будь я молод и будь я холост, я бы, наверное, на край света вызвался пойти, если бы женщина таким голосом спросила, может ли она на меня надеяться. Да на кого же еще, если не на меня?!
Но я уже не так молод — и не холост. Настолько не холост, что не кидаюсь на каждый женский голос, как на приманку. Не могу себе позволить. Да и не хочу, пожалуй. Потому что та, ради которой на край света, — уже со мной, и глупо ее бросать ради самого приятного, самого подкупающего голоса на свете.
Молчание мое затянулось чуть больше допустимого, но она — молодец, умеет держать паузу, не повторяет раз заданный вопрос, терпеливо ждет.
— Что ж… — наконец пробормотал я.
Не знаю как вы, а я оцениваю прожитый день не по достигнутым результатам, а по затраченным усилиям. И если усилий затрачено изрядно, то даже при нулевом результате дарую себе право на отдых. Так что в худшем случае, если все кончится ничем, нулем, пшиком — и тогда у меня будет моральное право не делать сегодня более ни-че-го.
— Тогда я высылаю за вами машину, Сергей Владимирович, — уже утвердительно, без знака вопроса, сказала Ирина Аркадьевна. — Темно-зеленый “Фольксваген-Пассат”, номер… — Она назвала номер. — Машина будет ждать возле вашего дома через двадцать минут.
Даже не спросит адрес? Нет, не спросила. Заранее знала, разумеется. Еще до начала разговора вызвала шофера и велела ждать в приемной. И как только положила трубку, дала команду ехать — уверенная, что двадцати минут мне как раз хватит на то, чтобы нагреть воды в чайнике, побриться и переодеться в чистое. Не удивлюсь, если она точно знает, что по субботам, когда никуда не нужно идти, я позволяю себе не бриться. И что в нашем районе нет горячей воды — тоже.
10
Когда я подошел к машине, водитель в черной форменной фуражке сидел, глядя прямо перед собой, словно и не обращая на меня внимания. Я, признаюсь, был разочарован: приятно хоть раз почувствовать себя важной персоной, как в кино, где шофер непременно выскочил бы и открыл передо мной дверцу.
Это не кино, напомнил я себе, открыл переднюю дверцу и сел рядом с шофером. Наверное, полагалось сесть сзади — опять-таки как в кино, но раз мы решили, что это не кино, значит, будем вести себя не так, как в кино. А как? Как в сказке про Золушку, вот как. То есть заранее будем готовы к тому, что роскошный “Пассат” обратится в зеленую тыкву, а шофер в лаковой фуражке — в черную крысу. Вообще неведомая Ирина Аркадьевна виделась мне доброй феей из “Золушки”. А по-настоящему добрая фея в наше время всегда предлагает хорошо оплачиваемую работу…
— Добрый день, Сергей Владимирович! Можно ехать?
И тут до меня дошло. То есть до меня уже раньше дошла часть информации — запах, но я не успел ее переработать и осознать, только одобрил мысленно: хорошие духи у моей доброй феи, приятные и стойкие, съездила один раз — и вся машина пахнет… И лишь теперь, когда зазвучал голос, до меня дошло, что аромат духов доносится до меня слева.
— Поехали… Как вас зовут?
— Наташа.
— Очень приятно, Наташа. У вашей фирмы, похоже, сугубо женский профиль?
— Ну, в общем, так можно сказать…
И мы поехали. Я и шофер Наташа: рыжеволосая девушка в черных джинсах и черной шелковой безрукавке. На правом плече татуировка — маленькая черная бабочка, что привиделась мне в разговоре с Ириной Аркадьевной. Привиделась неспроста. Наверное, во время разговора Наташа стояла рядом с начальственным столом, ожидая команды на выезд, — вот бабочка и просочилась тайком в телефонную трубку, волнуя теперь мое мужское либидо недоступной красотой своих крыльев, подрагивающих каждый раз, когда Наташа переключает передачу.
Машин по субботнему времени было немного, и мы свободно мчались со скоростью “Пассата” в приятной пустоте и тишине, не нарушаемой ничем. Деликатная наездница не стала портить музыкой путешествие. Может, боялась спугнуть бабочку с плеча? Хотя не уверен, что бабочки воспринимают звуки в том же диапазоне, что и мы.
— Скорее они реагируют на запахи, — сказала, не повернув головы, Наташа. И до меня дошло с запозданием, что мы уже несколько минут говорим о бабочках. После чего вдруг сразу, почти без перерыва, заговорили о машинах.
Понятно, что когда женщина — за рулем, в ней предполагается некоторое знание предмета. Но Наташа меня приятно удивила. Казалось, она знает об автомобилях все. И не просто знает, не нахваталась верхушек через Интернет и журнал “За рулем”, а освоила их практически — и на “Мерсе” она поездила, и на “БМВ”, и на “Лэнд-крузере”… А больше всего на свете, узнал я, хочется ей водить собственную машину: но только не “Пассат” и даже не “БМВ”, хотя есть в фирме для представительства новая удлиненная седьмая модель… А как насчет “Пежо-206”? Шутите! Это для девочек-секретарш, для любовниц новых русских, на худой конец — для их жен, а она мечтает купить пусть небольшой, пусть двухдверный, но все-таки — джип.
Типа этого, показала она, и я согласился: да, от такого я тоже не откажусь, хотя мне, скорее всего, придется брать что-нибудь попроще, с четырьмя дверями, чтобы вывозить на дачу жену, детей, свекровь жены, что-то вроде… Киа-спортэйдж, подсказала Наташа и сочувственно кивнула: не лучший вариант, согласна.
— Вы и на нем ездили?
— Приходилось. Еще на старой модели. Смешная штука: чтобы отключить полный привод, там надо было не только остановиться, но еще и сдать примерно на метр задним ходом…
— Серьезно?
— Ну да! Чтобы муфты вышли из зацепления… Но это раньше. А на новой модели можно переключаться даже на ходу…
Так, профессионально переговариваясь, как бы меняя по ходу марки машин и примеряясь к ним, мы домчались до офиса Ирины Аркадьевны. Это недалеко от центра, на улице Гоголя, по соседству с американским консульством. Офис, собственно, занимал не все старое трехэтажное здание, а лишь полуподвальный этаж. Так что я в сопровождении Наташи не поднялся по лестнице, а спустился на один пролет, после чего оказался перед мощной бронированной дверью с глазком. Над дверью висела изящная и лаконичная вывеска: “ДАР”.
— Дар Валдая? Или Набокова?
— Просто “ДАР”, — улыбнулась Наташа. — Дизайн — Архитектура — Реклама.
— Архитектура? Строите дома? Коттеджи для новых русских?
— Нет. В основном осуществляем привязку к местности монументальной рекламы. Знаете, эти большие щиты…
— Я понял.
Наташа набрала на кодовом замке несколько цифр, и тяжелая дверь не распахнулась, а плавно и почти бесшумно отъехала в сторону.
— Впечатляет.
— В первый раз всех впечатляет. Клиенты сразу проникаются.
— Я давно уже проникся…
Мы оказались в прохладном, ровно освещенном коридоре. Камеры наблюдения, огнетушители, одинаково обитые коричневой кожей двери по обеим сторонам, а между дверями — ниши. В одной из ниш сияет аквариум с морской водой, в другой — фигура средневекового рыцаря в полном облачении, с тяжелым мечом в руке, в третьей неожиданно бюст Ленина на фоне развернутого красного знамени…
— Подарок автора на презентацию фирмы, — ответила на мой немой вопрос Наташа. — Теперь он наш ведущий специалист.
— Ленин?
Смешок.
— Нет — автор. А знамя осталось от учреждения, которое размещалось здесь до нас.
— Бежали перед наступающим капитализмом, бросив знамя социалистического соревнования…
Еще смешок — и дальше, дальше, дальше: Наташа чуть впереди и сбоку, я за ней. Профиль у нее был, пожалуй, резковат: не вылепленный, а словно вырезанный, остро заточенный нос, резко очерченные губы, темные, почти черные брови при рыжих ресницах и упрямый подбородок, но в целом, несмотря на фуражку, впечатление женственное. Хотя и недостаточно женственное, чтобы еще более женственной не показалась вся струящаяся и просвечивающая сквозь шифон Ирина Аркадьевна.
11
Прикосновение ее руки было приятно прохладным, что, видимо, объяснялось исправно работающим кондиционером. А может — прохладной близостью льда, который Ирина Аркадьевна сама, отпустив Наташу царственным кивком, раскладывала по высоким стаканам, заливая оранжево-красным кампари и апельсиновым соком.
— Вы ведь не за рулем, — сказала она. — Стало быть, вам не повредит. Впрочем, тут так мало градусов…
Я впервые попробовал этот напиток, горьковатый, отдающий леденцом на палочке, в общем — приятный, как и все приятно мне в этом очень просторном, похожем скорее на средней величины зал, чем на кабинет, помещении. Совсем не таким во время нашего телефонного разговора я его представлял. Из моего представления сюда перекочевали только три двери (одна, ведущая в приемную, две — неизвестно куда), обитые вишневой кожей, и под цвет дверей — кожаные кресла и стулья вдоль стен, а также стол черного дерева с изящным ноутбуком и застекленные стеллажи, уставленные от потолка до пола одинаковыми солидными папками с разноцветными наклейками. Но главенствовал надо всем огромный, шесть на шесть метров, рабочий стол, на котором высился макет центральной части города.
Пройти мимо макета я не мог. Это вам не какая-нибудь дешевая игрушка,
нет — абсолютно точный, выдержанный в масштабе 1:50, макет, на котором вдоль умещалось три квартала, а поперек — два. Чьими-то умелыми руками воспроизведены каждый дом, каждый тротуар, светофор, уличный фонарь — даже деревья и те не просто условно зеленые, а той величины и породы, которые вдоль этих улицах высажены. И светофоры не просто так моргают красными и зелеными лампочками, а точно повторяют сигналы настоящих светофоров: из окна полуподвала я видел светофор у следующего перекрестка, и он же, только уменьшенный в пятьдесят раз, мигал на столе в такт своему старшему собрату.
Машины и трамваи, правда, не двигались, когда им загорался зеленый свет, а продолжали стоять там, где их поставили руки хозяйки кабинета и ее помощниц. Было бы слишком сложно, полагаю, наладить одновременное движение всех транспортных средств — и потом, куда им деваться, когда они доедут до края стола? Но зато трамваи, троллейбусы и автобусы — именно тех маршрутов, что проходят через эту часть города, а автомобильчики в точности повторяют очертания настоящих современных авто и носят на себе вполне реалистичные с виду номера.
Почти не удивляясь, разглядел я у подъезда здания, в котором находился, темно-зеленый задастый “Пассат” с тем самым номером, что продиктовала мне по телефону Ирина Аркадьевна. Обе дверцы “Пассата” были приоткрыты, и у каждой стоял крохотный, не больше четырех сантиметров в высоту, как того требовал масштаб, пластмассовый человечек. В высоком, коротко подстриженном блондине справа можно было узнать меня, а в рыжей девушке слева — шофера Наташу. Чуть дальше, в знакомом мне летнем кафе-мороженое за синей изгородью, сидели за столиком две похожие, словно близнецы, женщины — одинаковые короткие прически, одинаковые жакетики и блузки, одинаковые кукольные креманки с шариками, изображающими мороженое, перед каждой. В одной креманке шарики были коричневые, шоколадные, в другой — крем-брюле.
Мы с Ириной Аркадьевной, не сговариваясь, задержались у макета — как раз напротив маленьких любительниц мороженого. Одинаковым жестом поставили перед ними на мостовую запотевшие стаканы с тающим среди красновато-оранжевого кампари льдом, закурили, стряхивая пепел в пепельницу, перегородившую путь бредущим вдоль улицы Писарева пешеходам.
— Готовый рекламный ролик фирмы “Кампари”, — усмехнулся я. — Улица, жара, устало бредущие пешеходы, и вдруг огромная, но притом изящная женская рука ставит прямо перед ними на тротуар высокий запотевший стакан…
— Жаль, что мы не снимаем рекламу для телевидения. Я бы купила у вас сюжет. А наша продукция — вот она.
Ирина Аркадьевна показала на рекламный щит напротив кафе-мороженое. Застыв над нетающим крем-брюле и шоколадным, маленькая Майя и крохотная Инна были обречены вечно любоваться рекламой колготок “Голден леди”… Нет, не вечно, тут же внес я поправку: точно как на настоящем щите, на его крохотном подобии произошла едва уловимая глазом подвижка, и колготки сменились новейшей швейной машинкой…
— Бедняжки, — сказал я. — Ни отвернуться, ни в сторону отойти. Они просто обречены на вашу рекламу.
— Что делать! Фигурки, как видите, отлиты из пластмассы, ни винтов, ни шарниров — одни вечно идут, другие сидят… Но чтобы сделать вам приятное, так и быть: сменим дамочкам обстановку.
Она ловко, привычным жестом, выдвинула откуда-то сбоку в столе ящик, покопалась в нем — и вот уже за столик с мороженым уселась другая парочка: тощий брюнет в черном костюме, в темных очках и с короткой седой бородкой и такая же тощая блондинка в длинном, до полу, серовато-голубом платье. Конечно, это была игра воображения: слишком малы фигурки, слишком мелки черты кукольных лиц, — но все же мне показалось, что брюнет доволен тем, что вырвался из темного ящика и может на славу угостить даму, а блондиночка воротит нос от его жалкого угощения. Похоже, Ирина Аркадьевна читает мои мысли: она поставила перед брюнетом и блондиночкой крохотные пустые стаканы и…
— А можно мне?
— Да пожалуйста! Доставьте себе удовольствие…
Она уступила мне место, и я осторожно, не дыша, накапал из своего стакана кампари брюнету и его даме. Теперь блондинка глядела чуть веселее… Что же касается Инны и Майи, то рука всемогущего божества усадила их в ярко-синюю двухдверную “Toyota-Rav4” — мечта рыжей Наташи — и они весело покатили в сторону библиотеки Писарева, где в полном соответствии с реальностью их поджидал знак “Строительные работы” и несколько оранжевых жилетов изображали асфальтоукладочные работы.
Один из оранжевых жилетов здорово смахивал на Горталова, у него даже брюки были камуфляжные, а под жилетом — темно-зеленая армейская футболка, так что мнимый ремонт вполне мог обернуться для моих девушек засадой…
— Вы тут, наверное, с утра до ночи играете, — улыбнулся я.
— Мы-то что, — ответно улыбнулась Ирина Аркадьевна. — Мы уже наигрались, а вот клиенты… Им эта игрушка просто башню сносит. Дай им проект на бумаге, покажи на мониторе компьютера или на большом экране — ноль эмоций. Но стоит им только оказаться здесь и увидеть, как их щит будет выглядеть на всамделишной улице… Да если еще подаришь им пару фигурок в автомобильчике — бери их голыми руками…
— И фигурки вы, надо полагать, заказываете каждый раз с прицелом на конкретного клиента?
— Совершенно верно! И человечков, и копии их любимых иномарок, и собачек…
— …и любовниц…
— Ну, это уж как получится. Главное — достать фотографии, а остальное наши специалисты берут на себя. Беспроигрышный ход!
— На то вы и специалисты по рекламе…
Мы стояли и любовались макетом. Больше всего Ирина Аркадьевна гордилась системой освещения: стоило закрыть жалюзи, как автоматически (при помощи фотоэлементов) включились уличные фонари, вывески, начали загораться окна
домов — тут специальная программа, пояснила она, так что окна вспыхивают не все сразу, а в случайной последовательности. И наконец весело вспыхнули специальные лампочки, освещающие рекламные щиты.
Вечерний город выглядел еще натуральнее, чем при свете дня. Казалось, стоит прислушаться, как из полумрака донесутся чьи-то шаги, шорох шин, музыка из распахнутых окон автомобилей…
И в довершение иллюзии на специальном подвесе всходила над вечерним городом луна.
— Неплохо им тут, наверное, живется, — вздохнул я. — Прямо как в наших добрых старых советских мультфильмах: все ярко, солнечно, красиво — и ни-ка-ких серьезных проблем!
— Это точно!
Ирина Аркадьевна щелкнула выключателем, и в маленьком городе снова наступил летний день.
— Хотя, с другой стороны, довольно жутко, должно быть, себя чувствуешь, когда сидишь как ни в чем не бывало за столиком в кафе, кушаешь мороженое, и вдруг к тебе протягивается огромная рука и усаживает тебя в автомобиль или бросает в огромный черный ящик, где ты будешь лежать среди таких же маленьких куколок, пока снова не понадобишься всеведущему кукольнику.
— Но ведь и в жизни с нами такое бывает… Разве не так?
Мы освободили маленьким пешеходам путь и подошли к большому застекленному шкафу, где на полках я увидел множество кубков и позолоченных фигурок — призов, полученных то ли на рекламных конкурсах, то ли на спортивных состязаниях.
— И то и другое, — ответила на мой вопрос Ирина Аркадьевна. — Есть призы, полученные фирмой, а есть и мои спортивные награды… — Она прихлебнула кампари.
— Художественная гимнастика?
— Спортивная.
— Ого!
— А вы?..
— Вы не поверите!
— Неужели бокс? Ни за что не поверю!
— Бальные танцы. Второе место на первенстве Союза.
— Это здорово! А я сразу подумала: или фигурное катание, или танцы. Осанка сохранилась, постановка головы, плечи… И что-то такое в одежде. Не могу представить вас в мятых джинсах и кроссовках.
— Ну почему? На даче…
— На даче я тоже могу надеть сапоги и телогрейку.
— А вот этого я не могу представить.
И действительно трудно представить Ирину Аркадьевну где-нибудь на даче, с платком на коротко стриженой голове, в телогрейке и резиновых сапогах, дергающей морковь или копающей в огороде картошку. А вот где-нибудь на Багамах, на Кипре на худой конец…
Тут же выяснилось, что на Кипре — да-да, именно на Кипре, вы угадали — не так давно довелось Ирине Аркадьевне отдыхать, и именно оттуда привезено кампари и оттуда — замечательный загар, которого трудно было бы добиться нынешним дождливым летом.
И тут же раскрылась ниша в стене и на большом телеэкране мне показали любительский фильм: Ирина Аркадьевна и Кипр, в такой последовательности, ибо и Кипр, и киприоты, и все тамошние церкви и прочие достопримечательности служили фоном для Ирины Аркадьевны, и, признаюсь, я об этом не жалел, и вовсе не хотелось мне, чтобы оператор отвел камеру в сторону и показал мне Кипр как таковой, без Ирины Аркадьевны… ну, может быть, единственный раз, когда снимали на океанской яхте — тогда мне хотелось увидеть яхту целиком, а не только мостик и штурвал, за которым стояла все та же Ирина Аркадьевна в ослепительном купальнике и капитанской фуражке, в то время как сам капитан, он же хозяин яхты, невысокий, плотный, с заметно отвисшим животиком, но с жестким лицом и характерным властным прищуром, лишь скромно придерживал штурвал одной рукой, помогая гостье держать правильный курс.
12
— Куда ж нам плыть?.. — припомнил я одну из тех стихотворных строчек, что годятся на любой случай. “Быть или не быть…”, “Служить бы рад — прислуживаться тошно” — и все в таком роде.
Прямо в лоб спрашивать у красивой женщины, чего ради она вытащила тебя из дому и полтора часа развлекает разговорами ни о чем, как-то неловко. Вот и пользуешься цитатой. Пушкин, Шекспир, Пастернак — ребята знали свое дело. У большинства женщин врожденное преклонение перед стихами. Услышав пару рифмованых строк, они многое прощают. Правда, не все женщины. И не всё.
— Ах да, конечно, — сделала вид, что только сейчас спохватилась Ирина Аркадьевна. — Извините, ради бога, Сергей Владимирович, я тут заболталась, отнимаю понапрасну ваше время и вообще…
Все та же подкупающая улыбка, тот же милый голос. Женщине стихи не нужны. Стоит ей улыбнуться, заговорить с мужчиной таким вот голосом — и мужчина у нее в кармане. Даже странно, как много женщин не понимают этого и позволяют себе без нужды быть сварливыми, грубыми, нудными… и к тому же некрасивыми.
Убежден, что просто так, без вины, женщины некрасивыми не бывают. Природа метит их черным клеймом за какие-то прегрешения — не в этой, так в прошлой жизни. Когда вижу перед собой некрасивую и с отвратительным характером женщину, начинаю верить в реинкарнацию и в высшую справедливость.
И еще я убежден, что Ирина Аркадьевна вовсе не заболталась со мной и не утратила чувства времени, но, напротив, самым строжайшим образом контролировала время и так строила нашу беседу, чтобы я раньше времени не заскучал и не задался вопросом, что я тут, собственно, делаю.
И вот теперь мое время настало. И Ирина Аркадьевна на последних секундах блестяще, без единой помарки, доигрывала для меня одного свою роль — так, чтобы мне и в голову не пришло, что, как только со мной будет покончено, с ее лица исчезнет и эта подкупающая улыбка, и даже сама красота, сотворенная гримером специально для меня, с учетом моих вкусов.
— Вы меня извините, — повторила она.
Я молча кивнул. Ирина Аркадьевна отошла к рабочему столу, не глядя, нажала кнопку на каком-то пульте, послышался короткий переливчатый сигнал, а затем характерный звук: кто-то на том конце провода включил микрофон и откашлялся.
— Вы можете нас сейчас принять, Игорь Степанович? — без лишних “здрасьте” и “как поживаете” спросила Ирина Аркадьевна.
— Жду, — так же коротко ответил мужской голос и отключился.
Не дожидаясь приглашения, я поставил недопитый стакан на край стола и мысленно попрощался: с макетом, с Ириной Аркадьевной, с кампари.
Интуиция подсказывала, что Ирина Аркадьевна — главное заинтересованное во мне лицо. Но в первую очередь она должна была служить красивой приманкой, а где-то в другом кабинете поджидает меня настоящий прием. Там со мной будут говорить по-мужски, там вместо кампари предложат коньяку или кофе или вообще ничего не предложат мне выпить, зато сделают такое предложение, от которого я и впрямь не смогу отказаться.
И все-таки Ирина Аркадьевна удивительно была хороша, и столь же подкупала улыбка, с которой она распахнула передо мной обитую кожей дверь — но не ту, уже знакомую мне, в приемную, а одну из ведущих неизвестно куда.
Шагнув через порог, я оказался точь-в-точь в таком же коридоре, каким вела меня моя первая проводница, шофер Наташа: точно так же смотрят на нас с Ириной Аркадьевной холодные зрачки камер слежения, и ровно гудят лампы дневного света, и ковровая дорожка крадет звук наших шагов. Дверей здесь нет вовсе, но попадаются точно такие же ниши по обеим сторонам.
Однако напрасно ожидал я увидеть в нишах аквариумы — вместо рыбок тут предпочитали разводить ядовитых гадов, и террариумами с кобрами, эфами, гюрзами и черными мамбами, лениво гревшимися в искусственных лучах, были забиты все ниши, кроме одной, где стояло чучело бурого медведя в традиционной позе официанта, с подносом на растопыренной когтистой лапе.
На подносе лежали деньги — настоящие пачки долларов, евро, рублей и каких-то иных, незнакомых мне валют, в банковских упаковках. Их много было там… и не было в нише никакого бронестекла, и даже ближайшая камера, будто нарочно, отвела свой стеклянный глаз в сторону, приглашая наивного посетителя протянуть руку и… и наткнуться на невидимую паутину сторожевых лазерных лучей, которые тут же включат сирены, между тем как остро отточенный треугольный нож замаскированной в нише гильотины бесшумно скользнет вниз и оттяпает покусившуюся руку по самый локоть.
Этой мыслью я не стал делиться с Ириной Аркадьевной — возможно, шутка насчет гильотины пришлась бы ей по вкусу, но, возможно, в этой шутке слишком большая доля правды, к тому же кроме видимых камер за нами могли следить и невидимые микрофоны, а мне не хотелось дарить неведомым наблюдателям дополнительную информацию о моем образе мыслей просто так, бесплатно. Вид больших денег на подносе пробудил во мне что-то потаенное, в чем я себе самому не стал бы без особого повода признаваться — а уж посторонним тем более.
— Странно, — сказала между тем Ирина Аркадьевна.
— Что?
— Вы даже не интересуетесь, куда мы с вами идем. Можно подумать, что вы здесь не впервые…
— Просто догадался.
— В самом деле?!
Ее тон не обманывал: сейчас она не прикидывалась удивленной, она и в самом деле была удивлена.
— Это не так трудно. Вы же сами показали мне макет. Если провести прямую линию от вашего здания на юг — а мы, если не ошибаюсь, движемся именно в южном направлении, то уткнешься прямо в роскошный небоскреб банка “Северный медведь”. Так что ваш мишка с подносом был лишней подсказкой.
— Это не наш мишка. Наша маленькая фирма — всего лишь одно из множества дочерних предприятий холдинга “Северный медведь”. И как только мы вышли из моего кабинета, мы оказались не на нашей территории, а на территории банка. И мишка тоже принадлежит банку и охраняет сокровища банка. — Она усмехнулась. — Но, между прочим, когда-то, давным-давно, когда “Медведь” был еще совсем маленькой фирмой, его офис размещался в нашем здании, а кабинет директора…
— В вашем нынешнем кабинете.
— Вы такой догадливый, Сергей Владимирович, что с вами даже неинтересно.
Тем временем мы подошли к лифту. Он ждал нас, призывно распахнув дверцы. И никакой охраны рядом, никакого лифтера внутри. Неужели банк настолько доверчив, что готов впустить в свои недра каждого, кто пройдет подземным коридором?
Нет, конечно. Когда мы вошли внутрь, тяжелые стальные дверцы лифта закрылись, моя провожатая поднесла правую руку к сканирующему устройству и приложила к зеленоватой поверхности большой палец. И только после этого вместо красной лампочки внизу устройства загорелась зеленая и стальная панель, закрывающая кнопки, сдвинулась. Ирина Аркадьевна нажала кнопку четырнадцатого
этажа — и мы поехали вверх.
А что было бы, если бы палец приложил посторонний? Например, я? Не знаю. Может быть, завыли бы сирены и на их вой прибежали охранники с автоматами, может, в кабину впустили бы усыпляющий газ, а может, через открывшийся люк полезли бы с шипением кобры — не только же ради красоты их тут держат. Это было бы, в сущности, только естественно — столь же естественно, как если бы лифт пошел не вверх, а вниз, если бы таинственный Игорь Степанович поджидал меня на четырнадцатом этаже ниже уровня земли.
13
Не знаю, кто он таков, этот Игорь Степанович — начальник службы безопасности или один из директоров банка, но он не мелкая сошка, не наемный консультант, психолог, специалист по переговорам, потому что весь четырнадцатый этаж, как пояснила Ирина Аркадьевна, принадлежит ему. Когда распахнулись дверцы лифта, мы оказались в огромном помещении, похожем на зал ожидания средней величины аэропорта. Но притом роскошного аэропорта, не нашему, местному, чета.
Огромные, во всю стену, окна, мраморные полы, колонны, люстры, небольшой уютный бар в углу, табло с бегущей строкой под потолком: какие-то бесконечные группы цифр, надо полагать — курсы акций. Пара игровых автоматов, столы для пинг-понга и бильярда, очень большой телевизор — показывают футбол. И кругом — люди, никуда вроде бы не спешащие и никакими делами не озабоченные.
Вот двое долговязых, тощих, один с бородой, другой с конским хвостиком, явно не охранники, скорее, программисты, режутся в пинг-понг, красиво подрезая и подкручивая шарик, стремясь не столько выиграть очко, сколько продлить сам процесс игры.
Несколько человек со стаканами прохладительного и кофейными чашечками сгрудились у телевизора и довольно вяло комментируют столь же вялую игру.
В проемах между окнами за небольшими квадратными столиками деловые парочки: на столиках разложены документы, мерцают экранами ноутбуки, одни говорят, другие слушают, потом хватаются за карандаши и что-то черкают в своих бумагах или нервно стучат по клавиатуре. Вот один из них достал из кармана сотовый, набрал номер, произнес какие-то загадочные слова на непонятном языке, что-то вроде: “Wakarimasu ka?” — и тут только я понял, что он японец или китаец и что по крайней мере половина сидящих за столиками — азиаты или чернокожие, а другая, европейского вида половина, — тоже не из наших, и ухо стало различать обрывки английской, немецкой и еще какой-то, венгерской, может быть, или румынской речи.
Но где же сам Игорь Степанович? Где он прячется в этом насквозь просматриваемом зале? Сколько я ни вглядывался, нигде не видел солидных начальственных дверей — лишь две неприметные, сливающиеся со стенами, ведущие на пожарную лестницу, и двери двух больших лифтов напротив, которые то впускали, то поглощали очередных посетителей.
— Сюда, — поманила Ирина Аркадьевна.
Мы повернули за угол — и тут-то они и прятались, солидные, красного дерева, достойные, я бы сказал, двери, но — без всякой таблички и без ручек или замочных скважин. И никаких тебе сканирующих устройств.
— Как же… — начал было я.
И тут створки тихо, почти бесшумно расползлись в стороны и впустили нас… нет, еще не в кабинет, а в узкое, без окон, помещение, где прямо по ходу высилась рама металлоискателя, а сбоку за пуленепробиваемым стеклом сидел охранник в рубашке с короткими рукавами и при бабочке: он-то и впустил нас, увидев на экране монитора, он же закрыл за нами двери, которые, как я с некоторым запозданием понял, вовсе не из красного дерева, а из самой настоящей брони, покрашенной под дерево.
Когда мы прошли через металлоискатель, охранник снова нажал кнопку на пульте, и точно такие же двери расползлись перед нами, и наконец-то мы оказались в кабинете этого загадочного, на редкость хорошо охраняемого Игоря Степановича.
Вид Игоря Степановича не разочаровал. Он был высок, худ, лыс, жилист — и снабжен каким-то скрытым телескопическим устройством, так что по ходу разговора то втягивался внутрь себя, наподобие подзорной трубы, то вдруг вытягивался и оказывался в неприятной близости от вас, так что мог, казалось, разглядеть не только ваши гланды, но и содержимое вашего желудка.
Курил он беспрерывно — крепкие французские сигареты из черного табака, без фильтра, и когда втягивался — засасывал целое синее облако дыма, а вытянувшись, извергал, словно Везувий, облако серое, серное, удушливое… Кондиционер, впрочем, трудился исправно, так что удушье было скорее психологическое — удушье не от дыма, а от этих всезнающих змеиных глаз, проникающих в душу.
Пластика его движений доказывала, что он, несмотря на возраст, в отличной физической форме и наверняка владеет какими-нибудь экзотическими единоборствами, так что если мне надоест зондаж моей психики и я вздумаю ухватить его за жилистую загорелую шею и придушить, он даже охрану не станет вызывать, сам меня прикончит. И притом с удовольствием прикончит. Я бы сказал — с аппетитом. И только потом нажмет на кнопочку и прикажет стальным голосом: “Уберите эту падаль!”
Словом, я довольно быстро, едва только Ирина Аркадьевна, мило попрощавшись, оставила нас с глазу на глаз, понял, что разговор будет не на равных — и притом коротким и деловым. Игорь Степанович не из тех, кто тратит время на кампари и делится впечатлениями об отдыхе на Кипре. Он и на Кипре-то если и бывает, то наверняка только по служебной надобности. И отчеты о поездке пишет в одном экземпляре, с грифом “Для служебного пользования”.
— Курите! — не то разрешил, не то приказал он.
Я послушно закурил. Он тоже окутался синим облаком, втянулся, вытянулся, выпустил серый дым, наехал в упор просветленной оптикой — и снова втянулся с синим облаком, и оттуда, из облака, вдруг неожиданно просто, почти мягко спросил:
— Непонятная ситуация, правда?
— Правда, — тупо согласился я.
— Позвонили, прислали машину, поговорили… А что предложили?
— Ничего.
— Вот именно.
Опять проделал свои фокусы — вытянулся-втянулся, вдохнул-выдохнул, хмыкнул-помолчал. Имеет право, впрочем. Я курю, он курит. Нерабочее время, перекур. Даже у таких трудоголиков бывают короткие паузы в работе. К тому же он, наверное, хочет и даже обязан присмотреться ко мне лично. Никакая камера слежения не дает верного представления о человеке. Только старым проверенным методом: глаза в глаза…
— Для начала — тест, — снова надвинулся вплотную. — Вот два конверта. — Выложил передо мной на стол два продолговатых конверта, белый и синий. — В белом конверте небольшая, но пристойная сумма в долларах США. Вы берете белый конверт и — уходите. Мы вам ничего не предлагаем и ничего — абсолютно ничего, подчеркиваю! — не требуем взамен. Небольшая компенсация за потраченное вами время. Во втором конверте, в синем, тоже некоторая сумма в долларах. Но если берете синий конверт — соглашаетесь выслушать наше предложение прежде чем уйти. Не принять, заметьте, а только выслушать…
— Я понял.
— Замечательно. Итак…
— Это тест?
— Это — тест.
— Тогда я…
— Нет-нет! Ничего не говорите! Просто протяните руку и возьмите конверт.
Я протянул руку и… (я пожалею об этом. Наверняка — пожалею. Единственный правильный выбор — отказ от выбора вообще. Не протягивать руки и не брать конверта. Ни синего, ни белого. Вежливо попрощаться и уйти. Откланяться. Поблагодарить за предложение и отказаться. И никаких денег не брать. Что бы ни предлагал тебе дьявол, не соглашайся, потому что в обеих руках у него зло. Дьявольская альтернатива. Зачем мне это вообще? Так ли уж плохо мне дома, в тишине и одиночестве, где никто не требует от меня выбора и не мешает работать над диссертацией?)… и взял синий конверт.
— Можете вскрыть, — кивнул Игорь Степанович.
— Это обязательно?
— Нет.
Кажется, он все-таки слегка удивился. Наверное, я первый, кто не вскрыл. И не буду вскрывать. Я и без того знаю, что внутри. Я это чувствую. У меня сильно развито чувство денег. И сейчас я чувствую, что в конверте — десять новеньких зеленых купюр. Одна тысяча долларов. Не та сумма, ради которой я рискну жизнью или здоровьем. Но вполне убедительная компенсация за те несколько минут моей жизни и моего здоровья, которые отнимет у меня Игорь Степанович. А больше ему не потребуется. Ведь это и его драгоценное время тоже.
— Может быть, вы хотите вскрыть белый конверт? Просто так, чтобы изучить альтернативу..
— Это обязательно?
— Нет. Это на ваше усмотрение…
— Тогда я не буду.
— Интересно, почему?
— Не вижу в этом смысла.
— Гм-м…
Он протянул длинную руку, взял белый конверт, хлопнул им раз-другой об ладонь другой руки, убрал в ящик стола.
— А я бы вскрыл, — пожал он плечами. — Просто из любопытства. Не хотите? Может, хотите переменить решение? Взять белый конверт? В принципе, это не допускается, но мы ведь здесь с вами вдвоем, никто не видит, могу сделать для вас исключение… — Он притворился, будто собирается открыть ящик.
— Это тоже тест?
— Да нет, что вы! Это я так… — Хмыкнул. — Ладно, не будем к этому больше возвращаться. Про белый конверт можете забыть, вы от него отказались. А синий, если не хотите вскрывать, спрячьте — он ваш. Возвращать деньги вам не придется, даже если откажетесь от нашего предложения…
Какого предложения? Ну не тяни, не держи паузу, Станиславский и Немирович-Данченко!
— Ничего сверхъестественного мы от вас, собственно, не хотим, Сергей Владимирович. Вас рекомендовали как знающего юриста, к тому же с опытом практической работы. Вы человек упорный, педантичный и, что немаловажно, в меру преданный и неподкупный… Вы только не обижайтесь, бога ради, поверьте старому человеку: абсолютно преданных и неподкупных людей в нашей с вами профессии — а я тоже, между прочим, юрист — просто не бывает. Да и не нужны они — абсолютно неподкупные. Мы нашим людям прямо говорим: если конкуренты сделают вам выгодное предложение, не спешите соглашаться или отказываться. Придите сюда, в этот вот кабинет, и расскажите как на духу: кто, за что, сколько… И мы наверняка вместе придумаем, как вам поступить, чтобы и денег для себя заработать, и родное предприятие не было в убытке. И знаете, Сергей Владимирович, приходят…
Он опять втянулся, окутался синим дымом и на выдохе приблизился ко мне вплотную.
— Вам-то, конечно, нечего пока рассказывать, да я от вас этого и не жду, я так говорю, на всякий случай… Знаете, Сергей Владимирович, людишки вокруг любопытные, начнут расспрашивать: что там — у нас то есть — внутри, какая обстановка, что за люди… Не надо бы за пределами этого здания происходящие здесь вещи обсуждать. С женой поделиться — это еще куда ни шло, это дело святое. А так, вообще — не надо.
— Я понимаю.
— Ну и прекрасно! Тогда перейдем непосредственно к делу. Ничего сверхъестественного, как я уже говорил, мы от вас не потребуем. А нужна нам от вас кое-какая информация… Вот, взгляните, пожалуйста… — Он протянул мне лист бумаги с отпечатанными крупным шрифтом фамилиями и именами. Шесть имен и шесть соответствующих фамилий. В том числе и мои. — Вы и друзья вашего детства и юности, так?
Я молча кивнул.
— И притом — самые близкие друзья? Узкий, что называется, круг?
Я снова кивнул.
— Вот и замечательно. Значит, вспоминать о них вам будет не слишком трудно и не слишком неприятно. Вы только не задавайтесь вопросом: зачем. Это очень вредный вопрос, поверьте. Главное — ничего не скрывайте, излагайте подробно, до мелочей — любые случаи, слухи, сплетни, какие-то ваши собственные представления о том, что происходило. Не думайте о форме изложения — свободный поток сознания, неожиданные скачки во времени и пространстве, ассоциации и аллюзии — приемлемо все. Да хоть в стихах пишите, — вновь неожиданно выдохнул он в меня свое серое — серное — дьявольское облако, — наши специалисты во всем разберутся, все расшифруют. Единственное ограничение, пожалуй, во времени. Увы, более трех суток дать не могу, не вправе, но и период времени, который нас интересует, тоже сравнительно невелик: вы можете отбросить все, что с вами происходило, скажем, до восьмого класса средней школы и… лет через пять после окончания школы. Всего, стало быть, получается семь… нет — восемь лет.
Многозначительная пауза.
— Ну же, Сергей Владимирович, не разочаровывайте меня! Сейчас вы просто обязаны спросить, сколько именно получите вы денег.
— Зачем? Три дня работы… плюс аванс… Полагаю, это будет…
Я взял листок бумаги и написал: знак доллара и число с четырьмя нулями.
— Ровно столько! — сверкнул он уважительно глазами. — Ровно! Но при условии, что информация будет достоверной. В противном случае ваш синий конверт останется при вас — и только.
— А каким образом… Кто будет определять, достоверна информация или нет? Так ведь можно любую информацию назвать недостоверной и…
— …и не заплатить, — закончил он за меня. — На этот счет можете не беспокоиться. Вот здесь у меня… — Он выдвинул правый ящик своего стола, сунул туда руку, словно хотел что-то достать, но не достал. — Здесь у меня — подробные воспоминания одного из тех, кто фигурирует в вашем списке. И когда вы изложите вашу версию, мы сравним ее с тем, что уже имеем, и очень легко, поверьте, установим, насколько вы были искренни и, главное, добросовестны.
Этот прием мне тоже известен. Самому не раз приходилось сравнивать показания разных людей, чтобы отделить ложь от правды. А еще иногда я показывал подследственному пустую папку и говорил, что в ней лежат показания его подельника, так что пусть врет, да не завирается, я проверю… И некоторые на такую примитивную приманку клевали.
— А если у меня не получится?
— Ну не получится — и не получится! Никто ведь с ножом к горлу не пристает… Если через три дня ничего не напишете и не принесете — забудьте этот разговор начисто. Считайте, что доллары на тротуаре нашли. И баста! В принципе-то, вы согласны попробовать или нет?
— В принципе — согласен.
— Значит, решено. — Он поднялся во весь рост. — Вот вам карточка. Тут мой телефон. Прямой. Когда закончите — звоните, к вам подъедут. И имейте в виду: у вас ровно трое суток. Ровно. Сегодня у нас суббота, значит, жду во вторник в этот же час. Время пошло!
Я невольно глянул на старинные кабинетные часы с боем. Стрелки показывали без двух минут два. Когда я уйду, у меня будет в запасе семьдесят два часа, а у Игоря Степановича — чуть больше минуты, чтобы стереть с лица дежурную улыбку и приготовиться к приему следующего посетителя. Уверен, что ему этого времени будет достаточно.
— Сюда, Сергей Владимирович, в эту дверь, пожалуйста. Это мой персональный лифт. — Дверей у Игоря Степановича было на одну больше, чем у Ирины Аркадьевны. Одна вела в приемную, я знал, другая — в персональный лифт, третья, надо полагать, в комнату отдыха — с персональным туалетом и персональным душем. А вот четвертая… — Внизу покажете карточку, вам дадут машину и доставят куда прикажете.
— Я лучше пешком. Хочется, знаете, как-то все это обдумать не спеша, на свежем воздухе.
— Как вам будет угодно.
14
Я знаю, куда ведет четвертая дверь. Знаю. За ней точно такая же кабина, в какой я спускаюсь с четырнадцатого этажа, но когда человек входит в нее и дверь автоматически закрывается, пол вдруг уходит у несчастного из-под ног, и он с воплем валится в зияющую бездну, в огромный мусоросжигатель — где его и сожгут, так что следов от него не остается, только пепел, смешанный с пеплом огромного количества сожженных бумаг. А вопля никто не услышит, звукоизоляция тут превосходная. Если бы я не прошел этот чертов тест, я бы тоже вошел в ту кабину, и сейчас меня уже обшаривали бы ловкие руки мусорщиков, и тысяча долларов в синем конверте стала бы для них премией за ударный труд…
С такими мыслями вышел я из лифта в темноватом и пустоватом после четырнадцатого этажа подвале, где мне вежливо поклонился, увидев в моей руке заветную карточку, типичный охранник: кобура на поясе, маленький наушник в ухе, короткая стрижка и внимательный взгляд. Ни о чем не спрашивая, он вывел меня из подземного лабиринта и оставил на свежем воздухе одного.
Свободен! Наконец-то свободен!
Не знаю почему, но я верю Игорю Степановичу: если я порву в клочья список друзей, если выброшу в урну нарядную карточку с номером его телефона (ничего больше: ни имени-отчества, ни должности, только тисненный золотом логотип банка и номер) и уйду с конвертом кармане, неприятностями мне это не грозит.
Я действительно свободен: свободен браться за воспоминания или не браться за них никогда…
Свободен напиться до зеленых чертей — благо средства это теперь позволяют…
Свободен шататься до вечера по залитым солнцем улицам, не думая ни об Игоре Степановиче, ни об отложенной докторской диссертации…
Свободен… да — свободен вернуться домой и засесть за эти чертовы воспоминания, потому что свобода — это осознанная необходимость, а я осознаю необходимость этих десяти тысяч долларов — и готов хоть сейчас сесть за работу, пока не пророс в душе соблазн остаться чистеньким, довольствуясь тем малым, что я уже получил.
Но я не сделаю этого. Не побегу к письменному столу, к компьютеру. К чему? Память не нуждается в приспособлениях. Моя память всегда при мне. И я с таким же успехом могу включить ее за столиком кафе-мороженое. Того самого, где сидели мои жены — бывшая и будущая. А теперь буду сидеть я.
Я буду пить белое сухое вино, есть крем-брюле — и друзья детства, с которыми изрядно было съедено мороженого и выпито сухого вина, незаметно подойдут к столику и сядут, невидимые, рядом и расскажут мне все, что я хотел о них вспомнить. И не нужны мне даже авторучка и записная книжка, потому что как только механизм памяти заработает, его уже невозможно будет остановить, и все, что мы вспомним с друзьями за столиком кафе, будет со мной так долго, как я сам этого захочу.
— К сожалению, у нас нет крем-брюле.
Вот так на ерунде, на мороженом, чей вкус запомнился и полюбился с детства, все может сломаться и оборваться. Как же я включу заржавевшие от времени механизмы памяти, если не изведаю вновь полузабытого лакомства?
— А что же у вас есть?
— Мы торгуем от Баскина и Робинса, — переиначил на русский манер халдей название фирмы. — У них есть сорт… вот этот, — ткнул он в меню ухоженным, с отполированным ногтем мизинцем, — точь-в-точь крем-брюле.
— Неси.
Все меняет название и цену, а вкус остается. Вкус крем-брюле и вкус униже-
ния — привычная цена посещения начальственных кабинетов. Как бы сладко ни встречали ирины аркадьевны и игори степановичи, в осадке всегда остается горечь. Умеют начальники дать тебе понять, что даже если по видимости они нуждаются в тебе, на самом деле это ты в них нуждаешься, тебе от них что-то нужно: деньги, работа, научная степень…
Понять бы еще, что именно требуется от меня!
На кой черт им, спрашивается, мои воспоминания? В чем их цель, их выгода?
И какая связь между подкупающей улыбкой Ирины Аркадьевны и до кишок просвечивающим взглядом Игоря Степановича?
Отсутствие видимой связи беспокоит меня больше всего. Там, на четырнадцатом, я не успел сосредоточиться на мгновении, когда меня передавали с рук на руки, когда Ирина Аркадьевна оставила меня один на один… с кем? Ну, по меньшей
мере — с бывшим гэбэшником, тигром вербовки, спецом по всяческим трюкам, которые ныне именуются тестами. Напрасно я, поедая заморское крем-брюле — не крем-брюле длинной полупрозрачной пластмассовой ложечкой сиреневого цвета, пытаюсь мысленно вернуться в тот кабинет и проиграть заново момент передачи. Что было сказано между ними? И что сказала Ирина Аркадьевна мне на прощание? Улыбнулась ли она напоследок? Или, напротив, с каменным лицом, не имея больше нужды притворяться, сделала четкий поворот кругом и, печатая шаг, вышла из кабинета?
Ничего, ничего не осталось в памяти — даже лица ее, и того я вспомнить толком не могу, только расплывчатое светлое пятно, обрамленное короткими светлыми волосами, и исходящее от него ощущение чего-то приятного, теплого, доброго…
15
— Не возражаешь?
Вот так это и произошло. Тихо, без сирен, без топота кованых ботинок по асфальту, без дешевого камуфлированного балагана начальник областного УБОПа подполковник Горталов подошел и склонился над моим столиком.
— Ты заслоняешь мне солнце.
— Если я сяду, я не буду его заслонять.
— Ну так сядь, сядь, сделай одолжение! Сядь.
Горталов сел. Он возвратил мне солнце — уже не такое яркое, слегка притушившее свой свет, снизившее накал в присутствии подполковника.
По-хозяйски выложил Горталов перед собой сигареты и зажигалку, достал из наколенного кармана камуфляжных штанов плоскую фляжку — на заказ сделанную солидную фляжку военного человека, куда входит пол-литра, не менее. Щелкнул уверенно пальцами, и тут же подлетел на цыпочках давешний халдей и зачастил взволнованным полушепотом:
— Слушаю, Михал Иваныч… Что прикажете, Михал Иваныч?..
Михал Иваныч приказал пару чистых бокалов, бутербродов с икрой и балыком, лимонов и воды минеральной из холодильника.
— Да не нашей, смотри, а французской… Знаешь, какую я предпочитаю?
— Как не знать!
Вот так слухи о “красной крыше” оборачиваются простой и внятной каждому явью. Уже и хозяин заведения в чистой белой рубашечке и при бабочке вышел из своего закутка и скромно поклонился издали Михал Иванычу, уже и халдеи запорхали бесшумно и весело вокруг нас, выставляя на столик бокалы, блюда с бутербродами, зеленые пузатые бутылочки “Перрье” с лимоном, и заунывное турецкое пение, милое нерусскому уху хозяина, сменилось бодрым отечественным “Лесоповалом”.
Михал Иваныч хмыкнул довольно, отвинтил крышечку и, не спрашивая, нацедил в два мгновенно возникших бокала коричневую прозрачную жидкость.
— Коньяк грузинский, — пояснил он, — высшего качества, рекомендую. Только не спрашивай, как называется, все равно не помню и выговорить на трезвую голову не могу. Ну, за встречу!
Мы выпили. Коньяк и впрямь был необыкновенно хорош. Так мягко, так обволакивающе прокатилась коньячная струйка по пищеводу, не задела и не обожгла, лишь согрела застывшее от мороженого горло и утишила бурчание в желудке. И крохотный бутерброд с красной икрой, проглоченный одним махом, поплыл на мягких коньячных волнах, требуя немедленного повторения.
И мы повторили.
— Да-а…
— Нравится? — довольно хмыкнул Горталов. — Это тебе не кампари, приятель…
Я чуть не подавился икрою. Но не подавился, проглотил — вместе с вопросом, так и рвущимся на волю. Но не выпущенным под подписку о невыезде. Сказались годы, проведенные в прокуратуре. Да и Мишу Горталова я слишком хорошо знаю и всегда жду от него подвоха, не дам застать себя врасплох.
— Ты кушай, кушай, — мягко улыбнулся Горталов. Он снял берет со шнурочками, огладил гладко выбритый, как модно у крутых вояк, череп. — У Игоря Степановича небось не кормили…
Сам он ел по-солдатски, быстро и жадно, как ест сильно проголодавшийся и вечно спешащий человек любую еду, будь то икра или перловая каша. Не до изысков ему, не до смакования, когда есть потребность утолить здоровый мужской аппетит. Даже и не аппетит, а голод крепко поработавшего на свежем воздухе мужика. Брал здоровенной лапой, обтянутой черной перчаткой с обрезанными пальцами, крохотный бутерброд с икрой, подносил ко рту и заглатывал целиком.
Покуда он насыщался, я следил за движениями его рук и думал о предназначении беспальцевых перчаток. Прежде я считал их проявлением дешевого шика: не водит же Горталов служебный броневик, когда выезжает с группой захвата на операцию, руки у него на баранке не скользят, нет необходимости в черной замше. А теперь до меня дошло, что перчатки эти для другой цели. Пальцы у них обрезаны — чтобы сподручнее было стрелять. А сами они предназначены защищать костяшки пальцев при ударе кулаком, вот для чего. Хорошо поставленным кулаком, вроде горталовского, легко отключить, а то и вовсе прикончить противника без всякого холодного или огнестрельного оружия. И наверняка приходится Горталову и его подчиненным отключать и приканчивать. Ну так не разбивать же каждый раз костяшки себе в кровь…
И еще ладони защищает перчатка — вдруг схватишься ненароком за колючую проволоку или за битое оконное стекло, можно порезаться или уколоться.
Мелочь вроде бы, но оттого, что я что-то новое понял про перчатки Горталова, я и про него самого что-то новое начал понимать. И как-то по-другому теперь на него, насыщающегося на манер удава, смотрел.
— Ай, хорошо… — потер Горталов ладонью об ладонь, заглотив последний бутерброд. — Теперь можно и выпить не спеша, и поговорить… Давно, между прочим, следовало бы нам с тобой поговорить, а, Сережа?
— Может быть. Я, кстати, от тебя не прятался…
— Я заметил. Это я заметил, будь спокоен. Я издали за тобой наблюдал. Интересно, думаю, как себя человек поведет. Это как, знаешь, под прикрытием человека в первый раз посылаешь работать и бдишь издалека: есть у него мандраж или нет? Естественно себя ведет или сразу видно, что подсадной… Тебе ведь приходилось в этой роли выступать?
— Приходилось.
— Угу. Только не здесь, на Севере… Наслышан, как же. Интересно мне, Сережа, что ты почувствовал, когда тому жлобу пулю в лоб влепил?
— Ничего.
— Совсем ничего?
— Совсем ничего.
— Но ты ведь в первый раз тогда, да?
— Стрелял? В первый раз. И в меня тоже — в первый раз…
— И ничего?
— Слишком быстро. Только свистнуло слева над ухом, а он уже падает с дыркой во лбу. И тишина. А потом все заорали, кинулись, начальство понаехало — не до эмоций было. Ребята потом его пулю из дерева выковыряли, мне подарили. На память.
— Хранишь?
— На цепочке ношу.
— Это правильно. — Он налил еще коньяку. Мы выпили. — Да, хороший коньяк, не обманули черти косоглазые… А я вот не ношу…— Он улыбнулся чему-то своему, покачивая бокал с остатками коньяка. — А насчет этой… Ирины Аркадьевны… ты не бзди — там дело личное, никакого криминала. Никто тебя за жопу не возьмет, если
что. — Он смотрел исподлобья. — Я думал, ты все-таки спросишь… Спроси, не стесняйся, дядя разрешает.
— Знал бы, о чем спросить, — спросил бы, — пожал я плечами. — Честно говоря, не думал, что ты как-то причастен.
— Еще как причастен! — Горталов склонился над столиком, заговорил еще тише, глядя мне прямо в глаза: — В кабинетах, где ты сегодня впервые побывал, я, можно сказать, свой человек, без стука вхожу. И когда в тех кабинетах в чем-то нуждаются, то не брезгуют ко мне за советом или помощью какой обратиться. Так что я очень даже причастен. И многое, хотя и не все, могу тебе рассказать — если ты, конечно, правильные вопросы мне задавать будешь. Ну?
Он смотрел насмешливо, снисходительно, свысока. Очень светлые, словно выцветшие на солнце, серо-голубые немигающие глаза, прямой, резко очерченный нос, поджатые в ниточку губы. Юберменш, белокурая бестия, солдат удачи. Когда-то такими в кино изображали эсэсовцев, теперь американцы с такими лицами покоряют чужие миры или защищают Америку от русской мафии, японских якудза, китайских тонгов и исламских террористов.
Не знаю как тем, кого они защищают, а мне рядом с такими — когда они не на экране, а во плоти и крови — страшновато. Про себя я знаю, что я — нормальный человек, со своими достоинствами и слабостями, знаю, что в принципе не способен на особые зверства: не буду пытать человека, вырезать у него на груди красную звезду или свастику, не ударю, не выстрелю, если меня первого не ударят, в меня не выстрелят, — а знают ли они? Есть у них внутри какие-то ограничители или они признают над собой только силу — еще большую силу, чем та, которой они обладают, а все слабое заведомо подчинено им, суперменам-победителям?
Не хотелось бы мне проверить это на своем опыте…
— Ну так что?
Спросить? Или все-таки выдержать характер до конца? Или как раз не надо ничего выдерживать — чтобы Горталов не подумал, что я боюсь быть перед ним собой, стараюсь выглядеть сильнее, чем я есть на самом деле.
— Ладно, спрошу. Что им надо от моих старых друзей? Что именно они хотят знать?
— Этого я не скажу. Не потому что не знаю — потому что не нужно это тебе. Если ты будешь знать, какого рода информацию от тебя ждут, ты невольно начнешь под них подстраиваться, будешь какие-то факты отбрасывать как ненужные — а вдруг это именно то, ради чего они все это затеяли? Главное — объективность и непредвзятость. И не бзди. Может быть, если все правильно сделаешь, ты одному из своих друзей очень крупно поможешь. Но это все, что я тебе могу сказать.
— Допустим. Еще один вопрос. Можно?
— Сделай одолжение.
— Очень хотелось бы узнать, кто тот неведомый “друг” или “доброжелатель”, который меня во все это втравил? Погоди, погоди, — я поднял руку, увидя на лице Горталова все ту же снисходительную ухмылку. — Я заранее знаю, что ты опять мне скажешь: не положено, объективность и непредвзятость и всякий прочий вздор. Но, согласись, это все-таки слишком близко меня касается. Кто-то рекомендовал меня людям, которых я не знаю, без моего разрешения и без моего ведома, и неизвестно
еще — с добрыми намерениями или нет. И мне плевать — положено мне или нет, но все же хотелось бы знать, кто этот доброжелатель. Потому что тогда я буду знать, добра он мне хотел или зла. И соответственно буду менять линию поведения.
— А если человек просто так тебя рекомендовал — без добрых или злых намерений? Просто спросили его: кто может помочь в этом деле? Да, конечно же, Сережа Платонов, кто же еще! Такого варианта ты не допускаешь?
— Нет, не допускаю. Видишь ли, Миша, много чего я за сорок без малого лет узнал, и по большей части все это в жизни не нужно, одна суета и томление духа, но в одном я убежден крепко, потому что сам до этого дошел и на себе не раз проверил. Всегда, абсолютно всегда все люди действуют только в своих собственных интересах. К тебе приходят с просьбой о помощи, или предлагают заработать, или говорят о защите высоких идеалов, но в основе всегда одно: тебя используют в собственных интересах, а потом выбросят за ненадобностью.
— Бред… — поморщился Горталов.
— Может, и бред. Но это мой бред, я с ним живу и буду жить, потому что я в этот бред верю, как в слово божие.
Помолчав, мы выпили каждый за себя, не чокаясь. Солнце по-прежнему глядело на меня через плечо Горталова, ветер лениво шевелил ветки над головой, бодрый голос по радио предлагал путевки в Египет, на Кипр, в Таиланд и Бирму — куда угодно, лишь бы подальше, подальше отсюда…
— Это я тебя рекомендовал, — спокойно произнес Горталов.
— Ты?!
— Угу. Можешь не благодарить. Я действовал не из добрых побуждений, а исключительно из соображений собственной выгоды. Мне за тебя заплатили.
— Заплатили? За меня?
— Ну, не лично за тебя, конечно. Сам подумай: разве ты стоишь сорок пять тысяч евро?
— Сорок пять тысяч?!
— Вот именно. Красная цена тебе — десять тысяч баксов. Хотя я бы и столько не дал, но меня ведь не спросили. Нет, мне поставили конкретную задачу: найти носителя определенной информации — и я нашел. Обрадовался, между нами говоря, когда оказалось, что именно ты — носитель. Очень обрадовался! И ты, наверное, догадываешься, почему…
16
Когда-то, давным-давно, много лет тому назад, когда меня назначили прокурором одного небольшого северного города, случился у меня бурный, но непродолжительный роман. Инна с Виталием не поехали со мной — я не настаивал, не хотел лишать Инну работы, а Виталия — математической школы, — так что без малого два года я прожил холостяком. Однако не загулял, не запил, и романа тоже не было бы, если бы не служебная необходимость: женщину эту мне нарочно подставляли, чтобы скомпрометировать, повязать и склонить к сотрудничеству, а мое начальство как раз того и добивалось, для того я туда и был заслан — и все это кончилось, как я уже говорил, выстрелом в лоб и моим поспешным возвращением в родной город.
Но хоть и служебный, а роман все-таки был, и на каком-то этапе привходящие обстоятельства отошли на задний план, я всерьез влюбился в ту женщину, и когда все было кончено, когда просвистела у меня над ухом пуля, а моя ответная вошла прямо посреди лба моего противника, я, наивный, пришел к ней, полный благородных намерений, готовый простить ей все ее коварство и даже…
Я был молод тогда, молод и… не то чтобы глуп, но не в меру для прокурора наивен. И я наивно готов был поломать мою жизнь ради этой женщины. Даже письмо написал Инне, предлагая развод, но, к счастью, хватило ума не отправить. К тому же я был уверен, что и она, та женщина, бросилась в мои объятия хоть и по принуждению, но все же с некоторым удовольствием — я был моложе ее, недурен собой (мои женщины до сих пор находят меня таковым), занимал в их городе высокое положение и прочили мне недурную карьеру, она же тихо служила в издательстве рядовым редактором и совершенно ничем не выделялась на общем фоне. Ее выбрали приманкой для меня только потому, что ее мужа должны были осудить за крупное хищение, а я выступал на его процессе обвинителем.
И как же я был удивлен, как уничтожен, когда ничего, кроме ненависти и отвращения, не встретил — совсем ничего… Я до сих пор точно не знаю, не могу понять, в чем перед ней провинился. Единственное объяснение: человек, который хладнокровно подложил ее под меня и которого я застрелил, был не только подельником мужа, но и ее любовником — и она настолько его любила, что готова была ради него спать со мной и даже притворяться ко мне неравнодушной.
Женщину ту я сильно ненавидел и желал ей много зла. И когда узнал, что она умерла через год после моего отъезда при подозрительных обстоятельствах, нисколько о ней не сожалел. Лишь радовался, что кто-то другой, не я, будет заниматься расследованием и вместе с дежурным патологоанатомом рассматривать в судебном морге ее недолго принадлежавшее мне тело.
Но суть не в женщине. Суть в книге, которую я недели две назад взял в нашей библиотеке. Взял ради нескольких цитат, но книга оказалась неожиданно хорошо написанной, я увлекся и прочитал ее от корки до корки, будто роман, а не специальный юридический труд. Дочитал, пожалел, что интересная книга кончилась и придется опять браться за постылый труд, вздохнул, перелистнул машинально страницу, глянул в выходные данные… и замер. Книга была издана тем самым издательством, где работала моя недоброй памяти подруга, в том самом году, когда я там служил, и редактором ее была, разумеется, она.
Не знаю, может быть, если бы я с самого начала знал, что она редактировала эту книгу, я бы не стал ее брать, может — ограничился бы нужными цитатами и не прочитал от корки до корки, а может, посмеялся бы над давно забытыми огорче-ниями — что мне та мертвая женщина теперь в самом деле? какое дело мне до
нее? — и принялся за чтение с удвоенным удовольствием. Но оттого, что я вначале прочитал с удовольствием книгу, а уже после узнал, кто ее издал, я несколько дней испытывал неприятное чувство — будто меня снова обманули, снова заставили проникнуться к человеку добрыми чувствами, а потом окатили презрением и равнодушием.
Примерно то же чувство испытывал я теперь. Все это время, начиная со звонка Ирины Аркадьевны, я гадал, кто из друзей обо мне позаботился, кто порекомен-
довал — и почему именно меня? Но я искал среди друзей — а рекомендацию дал человек, который имеет право считать себя моим врагом. И наш разговор подтвердил это. А значит, не добрыми намерениями он руководствовался, значит, ничего хорошего это приключение мне не сулит… кроме десяти тысяч долларов, конечно.
Однако и скромного удовольствия, которое доставляли мне мысли о деньгах, Горталов меня лишил, потому что рядом с тем, что ему заплачено за меня, мои десять тысяч обратились в ничто.
Горталов, довольный произведенным впечатлением, уже ушел, приказав официанту, чтобы все съеденное и выпитое мною было записано на его, Горталова, счет, а я все сидел, тупо размешивая длинной полупрозрачной сиреневой ложечкой давно растаявшее мороженое.
Никаких умных мыслей в голову не приходило. И только одним соображением я пытался утешить себя: сколько бы Горталову за меня ни заплатили, торговал он без моего согласия, и вряд ли его хозяевам понравится, если их деньги пропадут даром. А значит, лучшее, что я могу сделать, чтобы лишить Горталова хотя бы чести хорошо оплаченных заслуг, — не делать ничего. Потратить полученную тысячу — и будь что будет. Как-нибудь не пропадем. Но зато никто — и Горталов в особенности! — не скажет потом, что я ему чем-то обязан…
Так бы я, наверное, и поступил, но тут незначительное происшествие резко изменило ход моих мыслей.
Прямо напротив кафе, на той стороне улицы помещался фирменный магазин электрических швейных машинок. К нему бойко подкатила крохотная “Ока” цвета дохлого фламинго, и из нее выбралась скромно одетая семейная пара. Взявшись за руки и оживленно переговариваясь, они устремились к витрине, постояли несколько минут, тыча в витрину пальцами и что-то с жаром обсуждая, и, договорившись наконец, зашли в магазин — явно с целью осуществить свою давнюю мечту.
Точно такая машинка, как в витрине, была у Инны, и она умело обшивала себя и Виталия, покуда он не подрос и не отказался категорически носить мамин самострок. И Майя в последнее время поговаривала, что придется ей купить такую же машинку и взять у Инны несколько уроков кройки и шитья — и хотя прямо этого не говорилось, я понимал, что при горталовских доходах шить на дочек платьица ей бы не пришлось. Одеты близняшки были всегда, как принцессы с картинки. Были… Но будут ли? Ведь девчонки растут — и купленных впрок заботливым папой вещей им надолго не хватит.
Большое сомнение мелькало порой в глазах у Майи — и сомнение явно касалось нашего общего будущего. Вот оно, наше будущее, сказал я себе. Вот что нас ждет, если я сейчас поддамся на уловку Горталова и откажусь от обещанных мне десяти тысяч. Именно этого он от меня и добивается. Этому он и радуется заранее. И когда узнает о моем отказе, нисколько не удивится, а только хмыкнет презрительно: “Ничего другого от этого слабака я и не ожидал…”
А Майя такого не скажет. Она поддержит мое решение. И будет отстаивать мою правоту перед всем светом: перед Горталовым, перед свекровью, даже перед Инной — и это будет больнее всего.
2. День второй. Воскресенье, 14 июля
1
Все это следует немедленно прекратить!
Я и раньше предполагал, что зашел со своей диссертацией в тупик, а после вчерашних событий это стало совершенно ясно. Будто кто-то большой и сильный, похожий на покойного отца, но куда более снисходительный и деликатный, а
главное — доброжелательный, положил на плечо тяжелую руку и негромко, но внушительно сказал: “Пре-кра-ти”. Просто, без эмоций, без восклицательных
знаков — но убедительно. И почему-то понятно, что сегодня — самый подходящий день, чтобы прекратить.
Между тем, сегодня не какое-то особенное — обычное воскресное утро. Не из тех, когда спокойно рассматривается вопрос о том, чтобы смертельно порезаться во время бритья. Да и само бритье под вопросом. День предстоит провести взаперти, наедине с воспоминаниями — и никого не смутит отросшая за сутки щетина, никого не обрадуют гладко выбритые щеки и подбородок. И если бритвенные принадлежности извлечены из шкафчика в ванной, то для того лишь, чтобы оттянуть неизбежный миг, когда придется достать из папки законченный второй вариант докторской диссертации и порвать его в мелкие клочья. Пенка для бритья и станок фирмы “Жиллетт” — такой удобный, такой безопасный, как и вся моя чересчур удобная, чересчур безопасная жизнь…
Но прежде чем принять окончательное решение, я решил диссертацию перечитать. И вот, покончив с бритьем, я первым делом, не завтракая, лишь с чашкой крепкого черного кофе и сигаретой, устроился на диване и перечитал свою работу от первой до последней строчки, после чего решил, что до сих пор получалось у меня почти неплохо. То есть я готов утверждать, что даже совсем неплохо, но вот взял и вставил зачем-то пугливое “почти”. Как-то само получилось. Автоматически. То ли из суеверия, чтобы удачу не спугнуть, то ли из скромности. Хотя на самом деле я вовсе не скромен. И что бы ни думал обо мне Горталов, сам я достаточно высоко оцениваю свои способности. Как физические, так и умственные. Нравятся мне мое сильное, складное, еще молодое тело и мой не слишком большой, портативный, как выражалась Инна, но ужасно быстродействующий и острый, как бритва, ум. Так что похерим провинциальные игры в скромность и скажем прямо, что второй вариант моей диссертации был очень даже неплох.
Тем более что проверить мои слова вы все равно не сможете. Потому что, перечитав диссертацию, я тут же собрал страницы в кучу и сжег.
То есть не сжег (еще одно не к месту выскочившее слово), не мог сжечь, потому что не на даче, а в городе, в обычной квартире, без камина, даже без газовой печи, негде жечь, да и опасно, пожар можно учинить, но машинально, не задумываясь о том, что делаю, подготовил к сжиганию — брал отпечатанные на лазерном принтере страницы, складывал стопочками и рвал — пополам, на четыре части, на восемь частей. Хватило бы и на четыре, поскольку рвал лишь для того, чтобы никто не прочитал и не понял целого (в этом смысле всегда испытываю какую-то странную застенчивость), но, как уже сказано, действовал машинально, по привычке и порвал на восемь частей — так лучше горит.
Проверено на даче, осенью, в позапрошлом году, когда такими вот, в осьмушку, клочками растапливал по утрам печь. По вечерам, помню, сидел у жарко горящей печи, курил, пил, иногда плакал (об этом отдельный разговор), рвал ненужные черновики, письма, тетрадки со старыми, бог знает какого года, записями, складывал в ящик, а утром, проснувшись от холода, набрасывал на плечи старый тулуп, присаживался к прогоревшей, остывшей, но все-таки, если приложить ладонь, чуть теплой в сравнении с другими предметами, печи, и растапливал ее заранее приготовленными осьмушками и нащипанными с вечера же лучинками. И точно такое же, как сейчас, возникало, помнится, странное ощущение чужого, не своего текста, когда вытягивал из кучи первый попавшийся клочок и читал вслух ни для кого что-то вроде этого:
и одновременно. Ради этог
революции, проводились
желаемого результата не был
быть, т.к. доступ к деньгам
чает, индивидуально проходя
уровнем ступени развития. Соб
вибрации денег слишком высок
все равно что дать огонь в рук
ленного ребенка. Это огненная
А что это означает, какого ребенка и почему огненная — этого и сам не знаю, не скажу сразу, потому что и в самом деле первый попавшийся клочок, а не нарочно так подобрал.
Как раз на этом клочке меня с работой прервали. Зазвонил телефон, и голос нашего ученого секретаря Марины Федоровны зазвучал в трубке. Не слишком любезно — она никогда не старается быть со мною любезной — Марина Федоровна спросила, когда я представлю на рассмотрение окончательный вариант диссертации.
— Мы ведь договаривались на вторую половину июля, Марина Федоровна, — сказал я.
— Да, я знаю, Сергей Владимирович.
— И вы, помнится, сказали, что можно особо не спешить, что конец июля — начало августа вас вполне устроят.
— Совершенно верно, Сергей Владимирович.
— Значит, у меня в запасе… — Я заглянул в свой календарь. — Если не считать сегодняшнего дня, у меня в запасе еще восемнадцать дней. То есть даже восемнадцать суток, — уточнил я, — потому что, если потребуется, буду работать и ночами. Думаю, что успею к сроку.
Было особенно приятно говорить об этом, прижимая трубку к уху правым плечом, оставляя руки свободными и продолжая рвать плотные листы белой бумаги: пополам, на четыре части, на восемь частей…
— Значит, я на вас рассчитываю, Сергей Владимирович, — все так же надменно, но теперь еще и чуточку снисходительно, словно заранее сочувствуя моим будущим бессонным ночам, сказала она.
— Разумеется, Марина Федоровна!
Я был уверен, что сейчас, на этой бодрой ноте, разговор будет закончен. Марина Федоровна никогда не говорит по телефону дольше двух-трех минут, словно звонит по сотовому или междугороднему, она образцовый абонент ГТС той недалекой уже эпохи, когда с нас начнут брать деньги за каждое слово. Ей и в голову не придет сказать что-нибудь личное, не идущее к делу. Но на сей раз что-то, видимо, все же просочилось к ней от меня по проводам.
— Странно, — сказала вдруг она не своим, почти женским голосом. — Как-то мне за вас беспокойно, Сергей Владимирович. Вы уверены, что у вас действительно все в порядке?
— Совершенно уверен, Марина Федоровна. И не беспокойтесь, пожалуйста, я постараюсь вас не подвести.
— Ну что ж… Тогда — до свидания, Сергей Владимирович?
Так и сказала: со знаком вопроса на конце. Словно засомневалась, бедная, увидимся ли когда.
— До свидания, Марина Федоровна.
Теперь разговор и впрямь был закончен. А чуть позже закончен и процесс уничтожения рукописи. В городской квартире печки, повторяю, нет, так что рукописи сжигать небезопасно, поэтому все, что осталось от моей диссертации, самым прозаическим образом отправилось на помойку. И тут же, на помойке, у контейнера с мусором, представился мне будущий читатель: какой-нибудь бомж, обитатель свалки, в прошлом интеллигент, но давно спившийся и утративший человеческий облик, вполне приспособившийся к новому окружению, поскольку интеллигенция наша чрезвычайно легко приспосабливается к окружению. Не притворяется, не мимикрирует, подобно хамелеону, но по-настоящему притирается, срастается с местным населением, становится его неотъемлемой частью, всегда при этом опускаясь до общего уровня и даже, как правило, несколько ниже, но никогда никого не поднимая до себя. Некоторые чисто интеллигентские привычки, сохраняемые бывшим интеллигентом в новом окружении, нисколько не нарушают целостности общей картины: и пролетариям свойственно читать в клозете, и любой мало-мальски грамотный крестьянин инстинктивно прочтет написанное на случайном клочке бумаги, прежде чем пустит его по назначению. Так что никто в окружении моего (мною выдуманного, представившегося мне) бомжа не обратит внимания, когда он, выхватив из кучи свежепривезенного мусора клочок бумаги с оборванными на полуслове строчками, замрет, отрешенный, забыв обо всем на свете, вчитываясь в бессмысленный отрывок текста и даже шепча слова, вычеркнутые давным-давно из его активного словаря, но все еще сохраняемые в памяти: “индивидуально… вибрации… огненная…” — и кто знает, не смахнет ли, получив нежданную весточку с другого берега, украдкой с гноящихся, мутных глаз непрошеную слезу…
Образ, зачатый моим разыгравшимся не к месту воображением, дома, за письменным столом, сформировался окончательно, приобрел законченные, затвердевшие очертания и предстал передо мной таким ярким, таким жизнеподобным, так взволновал меня, что я немедленно встал из-за стола и вышел в лоджию — покурить и успокоиться. Однако едва только я приоткрыл тугую раму, чтобы выпустить дым, и выглянул, как сердце мое начало колотиться. Еще бы оно не заколотилось, и без того возбужденное только что принятым решением мое сердце, при виде такой изумительной картины! Вы только представьте себе: совершенно пустой, будто вымерший, беспощадно залитый жарким июльским солнцем двор, прикрывший кое-где безобразную наготу скудным зеленым покровом, переполненные контейнеры с мусором, и одинокий бомж (!), будто сошедший прямо с этих страниц, копается в мусоре, разгребая его изогнутым ржавым железным прутом. Вот он извлек из кучи отбросов пивную бутылку с прилипшей, как мне сперва показалось, этикеткой, однако, вглядевшись, я с замиранием сердца понял, что это вовсе не этикетка, а один из клочков моей разорванной диссертации — не обязательно тот же самый, с ребенком и огненной, но все же, все же!
О, что за чудное, незабываемое переживание: наблюдать, как только что сотворенный твоим воображением образ одевается плотью, начинает жить, дышать, кашлять, сморкаться (только что мое творение облегчило нос при помощи пальцев; в другое время я разразился бы филиппикой в адрес невоспитанного русского народа, но не сейчас, только не сейчас!), как он выбирает из мусора бутылки из-под молока и из-под пива, как читает написанный тобою текст, обрывок текста, и, дочитав, не выбрасывает, а сует в карман длинного, давно потерявшего первоначальный цвет балахона и уходит — уходит в жизнь, к людям, как уходили герои, созданные воображением великих классиков. “И мой! И мой тоже!” — шепчу я с умилением, между тем как разыгравшееся не на шутку воображение спешит уступить место трезвому анализу, который подсказывает, что этот долговязый сутулый старик в балахоне болотного цвета кого-то мне напоминает.
Напоминает до такой степени, что я, оставив сигарету тлеть в пепельнице на подоконнике, вернулся в комнату за складной восьмикратной подзорной трубой — одной из тех странных вещиц, которых у Майи можно обнаружить во множестве. Для чего, спрашивается, женщине подзорная труба? Театральный бинокль еще куда ни шло, но труба, наводящая на мысли об одноглазых пиратах (потому что окуляр один, для одного глаза), шпионах, охотниках…
Я не ошибся. Это лицо действительно мне знакомо. И не скрою: видеть его отсюда, сверху, из лоджии на шестом этаже, ощущая спиной уютное чрево приютившей меня квартиры, видеть его в нынешнем безнадежном жалком положении доставляет мне мстительное удовольствие. Потому что сутулый старик с унылыми висячими усами и длинными седыми волосами до плеч, в черной помятой шляпе и балахоне болотного цвета, старик этот в некотором смысле мой отец.
2
Лишь недавно мне стало известно, каким образом моя мать когда-то использовала этого дряхлого бомжа. Который не был тогда бомжем и не казался дряхлым, а был, напротив, крепким, смазливым, щеголеватым молодым человеком и заведовал в районном Дворце культуры танцевальной студией — и мать использовала руководителя студии с удивительно подходящей ему фамилией Миляга, чтобы сперва научиться у него танго, вальсу и другим, более экзотическим европейским и латиноамериканским танцам, затем с его помощью произвести на свет меня, а позже, когда я немного подрос, отдать меня в кружок бальных танцев, только не к Миляге, а к другому преподавателю, и дома, когда не было рядом партнерши, помогать мне разучивать какое-нибудь трудное па. Как она впоследствии признавалась, танцевать со мной ей было и проще, и сложнее, чем с посторонним мужчиной; проще, потому что ученик я был ужасно способный (гены!), а труднее — потому что я уже тогда, подростком, слишком походил на своего физического отца, Милягу, и ей все время казалось, что это он ведет ее в танце, а не я, и слишком отчетливо представлялось то, что произошло однажды в пустом танцевальном зале, когда другие кружковцы уже разошлись…
Определение “физический отец” как нельзя более подходит к Миляге. Ни на что большее он не претендовал, да и не мог претендовать, поскольку не догадывался, какую роль отвела ему моя мать. Они не были даже настоящими любовниками — матери нужен был ребенок, которого муж физически не мог ей дать, искусственное оплодотворение тридцать семь лет назад было чистой фантастикой, вот она и воспользовалась Милягой, и к добру ли, к худу ли, но первая же попытка оказалась удачной.
— Он хоть хорош был? — зачем-то спросил я, когда мать рассказала мне правду о моем происхождении. Случилось это три года назад, мы оба были уже взрослые люди и могли себе позволить называть вещи своими именами.
— Ты имеешь в виду — как мужчина?
— Разумеется.
— Знаешь, Сережа, совершенно не помню. Нет, честное слово! Это было так быстро… Я думала только о том, что скажу ему, если он вдруг решит воспользоваться презервативом, но ему это и в голову не пришло. Как мне потом объяснила подруга, у которой с ним была настоящая, длительная связь, он считал, что женщины должны сами заботиться о своей безопасности, и не хотел портить себе удовольствие. Не думаю, что он был так уж хорош. Не то что твой настоящий отец. Тот до последнего дня, до последней ночи… Но внешне… Внешне он был очень неплох. Высокий, стройный, с длинными прямыми ногами. Словно специально созданный природой для того, чтобы лететь над блестящим паркетом, едва касаясь его подошвами бальных туфель…
Ноги у него и теперь прямые и длинные, зато спина безнадежно согнулась, и глаза потеряли былой блеск, и волосы поседели и поредели — под шляпой он скрывает обширную полированную лысину, обрамленную длинными белыми лохмами. И видом своим он напоминает бездомного бродягу, бомжа, хотя, строго говоря, не является таковым. Он живет пусть и в запущенной донельзя, но все же отдельной однокомнатной квартире в двух кварталах отсюда, получает сносную пенсию, а бутылки собирает только потому, что пенсии ему не хватает на выпивку. Так что я не испытываю угрызений совести, глядя в его согбенную спину, обтянутую балахоном болотного цвета, и не считаю нужным бежать за ним с криком: “Папа! Папа!” В конце концов, он ведь получил свое маленькое удовольствие однажды, тридцать семь лет тому назад.
3
Мой настоящий отец — таким он был для меня всю жизнь, таким навсегда и останется в отличие от отца физического — присутствовал при нашем с матерью разговоре, но не вмешивался в него. Он молча лежал на столе, одетый в парадный полковничий мундир, который не надевал с тех пор, как вышел в отставку, но который пришелся ему впору, будто отец нарочно занимался гимнастикой и до последнего дня бегал по утрам наперегонки с рыжим ирландским сеттером по кличке Трезор, чтобы в последний путь отправиться одетым по всей форме, как и подобает настоящему мужчине, подполковнику, начальнику районного управления внутренних дел.
Сеттера щенком подарили отцу сослуживцы, когда он выходил на пенсию. Отец вначале чуть было не обиделся, усмотрев в дарении щенка легавой породы намек на свою профессию, тем более что охотником никогда не был, потом заинтересовался, попробовал, втянулся, и кончил неожиданным признанием, что, возможно, вовсе не ловля преступников, а именно охота на пернатую дичь была его настоящим призванием, так что ему даже повезло, что его так рано, едва ему исполнилось шестьдесят, выперли на пенсию.
Возможно, он был вполне искренен, мне же всегда казалось, что охота для него была лишь средством, чтобы доказать всем, и в первую очередь самому себе, что он все тот же прежний Милиционер Платонов.
Так прозвали его в нашем районе еще в те годы, когда он был рядовым, но, видимо, незаурядным постовым. По крайней мере имя Милиционер Платонов стало одним из трех-четырех нарицательных имен, известных практически всему району: Директор (домостроительного комбината) Бугаев, Первый Секретарь (райкома партии) Огородников, Военком Власов — и Милиционер Платонов, единственный не начальник, рядовой, обычный милиционер, каких было в районе десятки. Было, надо полагать, в нем что-то особенное, выделяющее из общего ряда, может быть, даже пугающее, если мамаши в районе пугали разошедшихся отпрысков не просто милиционером, как везде, а конкретно Милиционером Платоновым. И меня самого однажды, когда я нашалил на улице — то ли стекло мячом разбил, то ли на рябину забрался ради мелких красных горьковатых ягод, — меня проходящая мимо старая ведьма пугала Милиционером Платоновым и, когда я в ответ захохотал, чуть не прибила железной клюкой. Я прыгал перед нею, показывал ей язык, корчил рожи, однако вдруг каким-то сверхъестественным чутьем уловил приближение серьезной опасности, оглянулся и увидел приближающегося в сумерках отца. Он шел необыкновенно ровным, строевым шагом, хоть по секундомеру проверяй, ровно столько, сколько положено по уставу, шагов в минуту, четко впечатывая подошвы юфтевых сапог в асфальт, металлические подковки при этом чуть слышно позвякивали, лица его и мелких деталей мундира, всех этих кантов, выпушек, петличек, пуговичек в сумерках было не различить, он казался словно вырезанным из одного куска, вырубленным из темного камня. Командор, ну настоящий Командор, как мне теперь, из настоящего, представляется, тогда же мне некогда было предаваться литературным ассоциациям, я позорно бежал, удрал с поля боя, предоставив объясняться с отцом старой ведьме, которая, как мне теперь вспоминается, тоже слегка струхнула, вообразив, должно быть, что ненароком наколдовала, накликала явление Милиционера Платонова, во всяком случае, помнится, она переложила свою клюку из правой руки в левую и истово перекрестилась, а потом (ей-богу, не вру!) перекрестила меня, убегающего, видимо, в душе не желая мне зла…
Так что вполне возможно, мой отец и на новом поприще хотел стать не просто охотником, но Охотником Платоновым, образцом, эталоном охотника, доказать, что он как охотник не хуже самого себя — милиционера, что руки и ноги у него по-прежнему крепкие, а глаз — верный. В стремлении доказать это отец не замечал, что не только он сам, но и его верный Трезор дряхлеет буквально на глазах и уже не так стремительно бросается к двери, стоит отцу взять в руки футляр с ружьем и ягдташ; он полагал, что легавая собака должна работать в розыске до смертного часа, и, умирая, завещал бедную собаку мне вместе с дорогим ружьем и прочим отменного качества охотничьим снаряжением.
Однако в день похорон отца Трезор, учуяв, видимо, что его ожидает перемена участи, а может быть, сверхъестественным собачьим чутьем уловив, что мне по возвращении домой будет не до возни с собакой, неожиданно отказался повиноваться и демонстративно улегся в ногах у матери, на коврике перед телевизором, и на поседевшей морде у него было написано, что он тоже постиг наконец, в чем заключалось его истинное призвание, и даже под страхом живодерни не уйдет со своего законного места. Когда же я, смирившись, нагнулся, чтобы погладить его на прощание, он лизнул мне руку и посмотрел на меня так, словно хотел поблагодарить за то, что я наконец ухожу.
Часто мне потом вспоминался этот благодарный взгляд…
4
Прошлое кусает не больно. Даже и не кусает, а только пытается укусить. Пытается каждый раз, когда вспоминаешь что-нибудь болезненное, неприятное, горькое, что и хотел бы забыть, да не получается, потому что память устроена дурацким образом: приятное покрывается со временем розовым полупрозрачным флером, сквозь который проглядывают лишь общие очертания, а значимых деталей, из которых, собственно, и складывалось приятное, сколько ни старайся, не разглядеть. А вот неприятное и отвратительное словно на меди вырезано острым резцом — каждая черточка, каждый волосок видны, и если только позволить неприятному воспоминанию захватить тебя целиком, оно, пожалуй, способно укусить, причинить настоящую боль, почти столь же сильную, как тогда, когда неприятность еще не была воспоминанием.
Но все же само, без твоей на то воли прошлое укусить не может. Старая собака прикована цепью к своей конуре — и если есть в тебе капля здравого смысла, ты просто не станешь подходить слишком близко и проверять крепость цепи и остроту ее зубов. Она ведь хитрая — старая собака. Не лает попусту, как сделала бы молодая и глупая, не предупреждает, а сидит до поры до времени в конуре и ждет, когда ты подойдешь слишком близко…
— Не бойся! — запоздало крикнул мне Сашка Морозов.
А я уже испугался. Овчарка выскочила из конуры неожиданно тихо, без лая и без ворчания, и, гремя цепью, подскочила ко мне и вцепилась в руку. Прямо как настоящий пограничный пес, про которого я читал в детской книжке. Вцепилась в правую руку и держит. И смотрит при этом мне в глаза, караулит каждое мое движе-ние — вдруг я вздумаю выхватить нож или пистолет левой рукой. Тогда умная собака мгновенно отпустит мою правую руку и вцепится в левую.
Нет у меня никакого пистолета, дура! Нож есть — обычный, перочинный, с двумя лезвиями, но не для того, чтобы собак резать: я им палки строгаю и в ножички с Сашкой играю. А пистолет у моего отца есть, у Милиционера Платонова, он, если узнает, что ты меня укусила, придет с пистолетом и пристрелит тебя, чтобы знала, дура, кого можно кусать, а кого нет.
— Нельзя, Фаза, нельзя! — приказал Сашка.
И овчарка нехотя отпустила мою руку.
Потом мы с этой Фазой подружились, и когда Сашка брал ее на озеро, она всегда устраивалась в лодке у меня в ногах. Но мне почему-то казалось, что она помнит, как сжимала челюсти вокруг моего запястья, и знает, что я тоже помню об этом. Ну и что? У людей тоже часто так бывает: кто-то кого-то обидел, потом вроде бы все забылось, и дружат крепко, а все равно воспоминание о давней обиде живет в обоих, в обидевшем и обиженном, и им крупно повезет, если у них не будет повода его освежить.
Нам с Фазой в этом смысле повезло. Мы не обижали больше друг друга, и я даже спас ее, вытащил из горла застрявшую кость, делал ей уколы, когда она заболела, и в конце концов вместе с Сашкой мы ее увезли на лодке на тот берег пруда и там похоронили, так что в памяти у меня о нашей уже как бы общей собаке больше осталось хорошего, чем плохого. Тем более что я всегда мечтал завести собаку, но отец мне бы этого не позволил, до Трезора у него никогда собак не было, и он их не любил, и я Сашке страшно завидовал, что он живет не в городской квартире, а в частном доме, недалеко от пруда, и что он может хоть трех собак держать на дворе, в конуре — было бы чем кормить. И даже мечтал — мы вместе с Сашкой мечтали, — что оставим от Фазы одного щенка и он будет мой: я буду его кормить и гулять с ним после школы, а жить он будет у Сашки вместе с Фазой.
Эта мечта, как и вообще все мечты, не то чтобы не исполнилась, но исполнилась на иной, более прозаичный лад. Когда Фаза начала стареть и стало ясно, что щенки у нее уже в последний раз, Сашкины родители решили оставить одного щенка для себя, чтобы сторожил двор, когда умрет Фаза. Выбрали самого большого, назвали его Вольтом (отец у Сашки был электриком на заводе, оттого и клички такие: поросята у них были Плюс и Минус), и мы с Сашкой построили для него новую просторную конуру, но почему-то мне уже не хотелось считать Вольта моей собакой, и мы с ним не подружились. И что с ним впоследствии стало, когда на месте частных домов стали строить двенадцатиэтажки и Сашкиным родителям дали квартиру в другом районе, я совершенно не помню. А как умирала Фаза, как мы ее хоронили, как выпили с Сашкой вдвоем на ее могиле — помню до сих пор.
И хотя имени Фазы нет в данном мне Игорем Степановичем списке, как-то так вполне естественно вышло, что она оказалась в моих вынужденных воспоминаниях под первым номером. И это правильно и справедливо, потому что, если бы не Фаза, мы с Сашкой, возможно, так бы и остались просто одноклассниками, но не стали бы близкими друзьями, и вокруг нас не сгруппировались остальные — вся наша не разлей вода компания, которой отчего-то нынче так сильно заинтересовался могущественный холдинг. Так что Фаза вполне заслужила свое место в этих записках, и я ее отсюда не вычеркну.
Однако главную роль в формировании нашей компании следует по справедливости отдать не Фазе, а предмету неодушевленному — моторной лодке, принадлежавшей Сашкиной матери.
5
Да, матери, а вовсе не отцу, как я поначалу в силу традиционных представлений воображал, принадлежала лодка с мотором в этой семье. Именно мать у них, родом с Байкала, была завзятой рыбачкой, а отец рыбачил только зимой, по льду, когда не лодка нужна рыбаку, а теплый тулуп да валенки с галошами. Летом на лодке плавала рыбачить на острова Сашкина мать — и нас, мальчишек, охотно брала с собой. И у нее мы кое-чему научились — по крайней мере тому чисто женскому терпению, без которого рыбака из человека не получится.
Рыбачили мы всегда в одном и том же месте, в дальнем заливе большого заводского пруда, где причудливо разбросано несколько небольших, поросших кустами и высокой травой островков. Один из них назывался островом Любви: считалось, что, если девушка соглашается отправиться с парнем на остров Любви, значит, девушка парню согласна “дать”, и, будучи еще пацанами, про многих старшеклассников и старшеклассниц из нашей школы знали, что они на том острове побывали.
Я и сам… Вот вам, кстати, и доказательство, как рознятся молва и правда. Я сам бывал на острове Любви — несколько раз мы устраивались там с ночевкой всей нашей компанией, а один раз были вдвоем с Ниной, моей партнершей по танцам: в списке она числится под номером шестым. Как-то вдруг все другие оказались заняты, Сашка одолжил мне лодку, и мы вдвоем отправились купаться. И никакой задней мысли не было у меня, когда я привычно завернул в знакомую удобную бухточку. И после, когда купались в еще прохладной июньской воде, и растирали друг друга большим розовым банным полотенцем, и переодевались в сухое, лишь чуть-чуть для приличия отвернувшись, и когда лежали рядом на суконном одеяле, и она сняла верхнюю часть купальника и подставила солнцу и моим глазам маленькие округлые груди, тоже ничего такого не было в мыслях.
Что-то, возможно, и зашевелилось во мне, должно было зашевелиться, легок я в молодости был на такого рода шевеления, но слишком уж давней моей партнершей была Нина, слишком часто и легко мы с ней соприкасались телами во время бесконечных тренировок и выступлений, слишком часто переодевались бок о бок и массировали друг другу ноги или спины, чтобы такое шевеление к чему-то серьезному привело.
И даже позже, в сумерках, когда купались нагишом, чтобы не мочить перед дорогой купальников, когда обнялись в прохладной все-таки воде, чтобы согреться, прижались друг к другу крепко и когда почувствовал я вдруг сразу все ее небольшое, крепкое, ладное, спортивное и притом женственное тело, то и тогда никакого настоящего желания я не ощутил. И она, видимо, поняла это, уловила взрослым уже, не девичьим, а женским чутьем и стояла в моих объятиях довольно долго спокойно, не вырываясь, покуда я сам ее не отпустил и не помог ей выбраться на берег.
И только дома уже, когда я вспомнил вдруг ни с того ни с сего, как она выходила на берег впереди меня и как ее незагорелое еще тело, ее розовые после купания, в мурашках, округлые ягодицы, оказались прямо перед моими глазами, желание вспыхнуло во мне с необычайной силой — как вспыхивает теперь, когда я об этом пишу,
но — поздно…
6
Я, однако, собственно, не закончил про лодку.
Этот неодушевленный предмет сыграл в истории нашей компании куда более важную роль, чем собака Фаза. Фаза подружила только меня с Сашкой, а лодка привела в нашу компанию всех остальных. Мы и так, конечно, дружили в школе, но в школе мы со многими дружили, и многие считали себя такими же моими или Сашкиными друзьями, как те, кто перечислен в этом списке. Но лодка…
В лодке было ограниченное число мест — вот в чем суть. Прямо как в Ноевом ковчеге. Только еще меньше. Так что отбор был строже, чем у Ноя. И те, кто с нами дружил в классе, твердо про себя знали, положено им постоянное место в ковчеге или нет.
Лодка, кстати, была под стать своей хозяйке — большая четырехвесельная деревянная баржа. Но и мать Сашки, Ольга Степановна, была женщина гвардейского роста и телосложения, так что лодочный мотор от железного ящика на берегу до дальнего причала доносила на плече легко, ухитряясь на другое плечо взвалить и весла, и удочки, и сумку с провиантом — чтобы не возвращаться потом. Мотор был старенький и ненадежный, зачастую ей приходилось грести через весь пруд — и она гребла мощно и ровно, как заведенная, казалось, не испытывая ни малейшей усталости, хотя могу вас заверить, что мы с Андреем, крепкие ребята, выматывались бывало вусмерть, хотя гребли вдвоем, двумя парами весел.
Что на веслах, что на моторе, лодка двигалась одинаково медленно, но Ольгу Степановну это вполне устраивало. Она была женщина не то чтобы медлительная, нет, но неторопливая, не суетливая — и равномерность и правильность движения ценила больше скорости. В том числе и на работе. А работала она в трамвайном парке, водителем трамвая, и мы с Сашкой, конечно, на ее маршруте катались всегда бесплатно и не раз наблюдали, как какой-нибудь новичок выходил из себя, звеня непрерывно вслед вагону Ольгу Степановны, покуда она, не выдержав, не останавливала трамвай посреди перегона. Как только ее могучая фигура оказывалась возле вагона новичка, тот тут же прекращал трезвон и начинал оправдываться: “У меня график! Я из графика выбился!” — “График движения надо соблюдать”, — веско произносила Ольга Степановна и неторопливо возвращалась на свое место. Сама она график блюла неукоснительно и такого рода остановки позволяла только тогда, когда имела некоторый запас времени. И начальство знало, что Ольга Степановна от природы нетороплива, но притом точна неимоверно, хоть часы по ней проверяй, и никогда не пыталось ее природу исправить.
В парке ее уважали и побаивались — особенно некоторые мужички, которые отведали ее крепкого кулака. Молоденькие кондукторши и вагоновожатые знали, кому пожаловаться, если мужики проходу не дают…
И лодку свою водила Ольга Степановна в точности, как трамвай: прямо, равномерно, соблюдая ей одной ведомый график движения. И если говорила, что будет с рыбалки ровно в семь, то ровно в семь и приходила, даже если на пруду дул сильный встречный ветер и всю дорогу приходилось грести, помогая маломощному мотору. И цветом ее лодка была, как трамвай: красный низ, желтый верх. Так мы ее с Сашкой и называли про себя: “наш трамвай”. Или “речной трамвай”. Хотя и плавали мы по пруду, а не по реке.
7
Странная все-таки вещь — воспоминания. Иногда кажется, что не вспоминаешь, а узнаешь что-то новое про себя и про своих старых друзей. То, что не забыл с годами, а как бы и не знал вовсе.
Вот как про этот “речной трамвай”.
Только что не было во мне никакого “речного трамвая”, а была просто большая деревянная лодка, я даже цвета ее не помнил — не считал нужным помнить незначащую мелочь столько лет. А как только припомнил достаточно про Ольгу Степановну, чтобы ее величественный образ ожил и задвигался неторопливо (в высоких резиновых сапогах и в брезентовом плаще с капюшоном, с лодочным мотором на одном плече и удочками и веслами — на другом), так сразу возник перед глазами яркий, попугайно-трамвайный окрас — вначале отдельно от окрашенного предмета, потом постепенно сливаясь с ним, — и вот уже неторопливо, слегка покачиваясь на волнах моей памяти, вплывают из прошлого в настоящее два слова: “речной трамвай”.
И сразу слышится произносящий их капризный голос Нининой подруги Веры — а это значит, что я и мои друзья уже перешли в девятый класс, а Вера с Ниной — в восьмой. Именно в то лето Вера стала членом нашей команды (вот еще одно нужное слово, взявшееся невесть откуда: именно командой мы себя всегда называли, а вовсе не компанией, потому что были командой нашего убогого, но все-таки корабля), до этого с нами плавала регулярно только Нина — как моя партнерша по бальным танцам и вообще “свой парень”. И все то лето я наивно полагал, что Вера с нами только ради Нины, хотя вся команда знала, что не из-за Нины вовсе, а из-за Обручева Андрея.
Понял я это позже, зимой, когда команда была распущена до следующего лета, когда встречались мы уже не обязательно вшестером, но по интересам — и таким общим интересом у нас с Ниной и у Андрея с Верой оказался каток.
Каток был излюбленным развлечением горожан. Три раза в неделю зажигались мощные прожектора на ажурных мачтах, и репродукторы начинали изрыгать одну и ту же музыку, и тысячи коньков начинали резать лед в одном и том же направле-
нии — против часовой стрелки, и четыре пары из них принадлежали нам: две пары белых фигурных — наших дам, черные и коричневые хоккейные у нас, Сергея и Андрея, черные у меня, коричневые, соответственно, у моего друга. Мы с ним оба играли тогда в хоккей: я за сборную школы, а он и вовсе за юношескую сборную города, оба в нападении, он на правом краю, я на левом, фигурные же коньки ничего не означали: буквально все девушки нашего города катались на фигурных коньках, иного выбора просто не было, появиться на катке на заурядных “гагах” — нет, лучше утопиться в проруби, кататься на “гагах” могла позволить себе разве что школьница четвертого, в крайнем случае — пятого класса, но уж никак не девятиклассница! Впрочем, катались наши дамы относительно неплохо, так что мы четверо, надо полагать, представляли собой довольно привлекательную картину, когда, взявшись за руки, короткой четырехзвенной цепочкой, растянутой по диагонали, дружно двигались в общем потоке… нет, на фоне общего потока, заметно выделяясь из него, но никогда от него не отделяясь совсем, потому что вся прелесть этих катаний заключалась именно в совместном движении по кругу отдельных единиц, пар, групп, кататься в одиночестве или даже вдвоем, вчетвером на пустом катке было бы неимоверно скучно, я думаю, хотя когда-то, когда я был еще совсем мальчишкой, процесс катания порой настолько захватывал меня, что я продолжал кружить и кружить по мутному от множества выбоин льду и тогда, когда все катающиеся расходились по домам, когда последняя мелодия стихала и гасли все прожектора, кроме одного…
Но, боже, как давно это было, теперь я был почти взрослый и на каток ходил не один, а с девушкой, и когда время приближалось к одиннадцати и музыка смолкала, наша четверка распадалась надвое, мы с Ниной шли в одну сторону, Андрей с
Верой — в другую, и однажды он под большим секретом признался мне, что на прощание в подъезде они целуются.
Это был удар по самолюбию — мы с моей партнершей и “своим парнем” прощались на улице, не заходя в темный и опасный для девичьей чести подъезд, она протягивала мне, сняв пушистую варежку, мягкую теплую ладошку, отбирала коньки, которые я, как и положено кавалеру, нес, связанные шнурками, на левом плече, вместе со своими, черные и белые, фигурные и хоккейные, с налипшим на лезвиях снегом, они по дороге обычно перепутывались шнурками, и Нина, притворно сердясь, распутывала их, склонив набок голову в синей вязаной шапочке, и правая щека ее была в столь опасной близости от моих пересохших губ, что даже странно теперь, как я этим обстоятельством не воспользовался, но ведь не воспользовался же, нет, и, честно говоря, не очень-то и хотел воспользоваться: мне, открою вам страшную тайну, мне гораздо больше нравилась та, другая…
Такова печальная ирония моей судьбы. Всегда, сколько себя помню, нравилась мне не та девушка (женщина), которая была или могла, хотела быть моей, а та, что стояла с ней рядом и, полуотвернувшись от меня, с нежностью смотрела на моего друга.
Самое же обидное, что с той, другой, с Верой, я был мимолетно знаком намного раньше моего удачливого друга — задолго до того, как он обратил на нее внимание. И мог при желании возобновить знакомство и, кто знает, многого бы, возможно, добился, но, увы, не сообразил, не догадался, не смог.
Случился этот досадный промах весной, в мае, еще до начала памятного лета между восьмым и девятым классом, в кино, в очереди в кассу, где я стоял почему-то один — то ли Андрей был болен, то ли я с родителями собирался в кино, не помню, да и не в этом суть, важно то, что стоял один, без Андрея, в довольно большой для буднего дня очереди, поглядывая от нечего делать по сторонам, но не видя никого из знакомых, и вдруг сбоку к кому-то стоящему прямо позади меня подошла она. Она — то есть Вера, конечно, но тогда еще просто она, без имени, незнакомая, еще не перешедшая после седьмого класса в нашу школу, в восьмой “Б” класс, где училась Нина, еще неизвестная нам, несуществующая для нас в этот период безвременья, и, что обиднее всего для меня тогдашнего (сейчас я могу думать об этом только со снисходительной улыбкой), — совершенно свободная, ни в кого не влюбленная, не любимая никем, но вся как бы горящая предчувствием, ожиданием любви.
Это я не выдумываю. Это я вспоминаю теперь, расшифровываю совершенно внятные мне нынешнему, без малого сорокалетнему, знаки, которые мне тогдашнему были столь же непонятны, как какая-нибудь шумерская или аккадская клинопись или японская хирагана. Хотя и тогда, пожалуй, должен был, обязан был что-то понять. Трудно было обмануться, видя ее горящие восторженные глаза, ее лихорадочный румянец, смутную ее улыбку…
Странная она была, хотя, несомненно, райская птица. Как-то все еще не сложилось, не сформировалось в ней, словно неумелый скульптор приставил к оголенным девичьим, едва заметно округлившимся плечам и великолепных очертаний стройной шее совершенно детские, тонкие, длинные, с ободранными локтями и коротко остриженными (обгрызенными?) ногтями руки, словно неумелый модельер или, точнее, театральный костюмер облек совершенно еще неразвитую грудь в какую-то неуместно нарядную в будний день, в провинциальном кинотеатре, кофточку с оборками или рюшами, не знаю, как их даже назвать, и в довершение всего опытный, но лишенный вкуса парикмахер завил ее прямые, довольно жидкие, неопределенного цвета волосы и соорудил из них сложную дамскую прическу.
Кажется, она пришла тогда в кинотеатр прямо с какой-то репетиции, она, как потом рассказала мне Нина, ходила в театральную студию при театре оперетты, которую вел тогда мой физический отец Миляга, — и следы театрального грима сохранились на лице, придавая ее детскому облику совершенно неуместную взрослость. Глядя на нее боковым зрением, изо всех сил удерживаясь от того, чтобы не обернуться и не уставиться в упор, я тщился понять, кто же передо мной: взрослая женщина, странным образом задержавшаяся в своем физическом развитии (грудь была в совершенно зачаточном состоянии, чего почти не скрывала полупрозрачная желтая кофточка), или же девчонка, без спросу вырядившаяся в мамин наряд и стащившая у нее губную помаду. Может, мне проще было бы разобраться, если бы я набрался нахальства обернуться совсем и прямо посмотреть на райскую птицу, вслушаться в то, о чем она совсем по-девчоночьи болтала с такой же, как она, только без прически и без грима, семиклассницей, но я не обернулся, прохлопал, что называется, ушами, и теперь, столько лет спустя, уже не могу заставить себя прежнего обернуться, и даже во сне, когда снова ненадолго бываю молодым, словно какой-то кол бывает вбит у меня в шею, не давая мне возможности обернуться, увидеть, понять и, кто знает, набраться, быть может, смелости и познакомиться, не дожидаясь, пока мой друг Андрей представит нас друг другу.
— Вера, — просто говорит она, протягивая мне свою тоненькую, узкую, с длинными пальцами и с так и не отросшими за лето ногтями руку.
— Сергей, — глупо улыбаясь, отвечаю я.
— А вы меня совсем не помните? — без тени кокетства спрашивает Вера.
— Помню, — говорю я, имея в виду нашу случайную встречу в кинотеатре.
Вера же, оказывается, помнит иное. Она помнит, как Нина, подружка еще с детского садика, пригласила ее на очередные соревнования и там, в перерыве, после нашего выступления, познакомила нас с Верой, но я, разгоряченный танцем, не обратил на Веру — тогда еще совсем маленькую, простенькую, в косичках — никакого внимания, не запомнил ее и потому позже, в кинотеатре, не узнал. Ей же, как проболталась позже не без злого умысла Нина, я ужасно нравился, два года она меня обожала издали, украдкой, следила из темного зрительного зала за всеми нашими выступлениями и даже пробиралась иногда на тренировки, не подходя никогда близко, и в кинотеатре тогда нарочно подошла к однокласснице, с которой не так уж и дружила, чтобы постоять рядом со мной, попасться мне на глаза.
А я ее не узнал.
А когда узнал — было поздно. Потому что тогда у нее уже был Андрей…
8
Ох уж это вечное “уже был”! Подсчитать бы, сколько раз на протяжении долгих лет приходилось мне принимать с непринужденным видом создавшееся положение, стараясь не выказывать наружно свое разочарование. Разочарование тем более глубокое, что в глубине души я всегда, с первой минуты нашего знакомства, вскоре перешедшего в крепкую дружбу, понимал, что мой друг Андрей Обручев просто обречен всегда и во всем быть первым, а я рядом с ним — вечно вторым. И, понимая это, я всегда, можно сказать, всю жизнь продолжал надеяться, что хоть кто-нибудь когда-нибудь в чем-нибудь признает мое над ним неоспоримое превосходство, даст мне почувствовать, что я могу быть первым в чьих-то глазах, первым даже тогда, когда мой друг стоит рядом и улыбается своей потрясающей фотогеничной улыбкой.
Улыбка у него и впрямь была потрясающая. Какая-то необычайно мягкая, снисходительная и… не виноватая, нет, но как бы слегка извиняющаяся. Извиняющаяся за свое великолепие, свое явное, никем не оспариваемое превосходство, словно говорящая всем: “Ну должен же кто-то показывать вам пример. Я вовсе и не хотел этого, но иначе, по-другому я не умею…” И вы прощали ему его превосходство, ослепленные и очарованные мягкостью улыбки и ослепительной белизной безукоризненно ровных зубов.
Но не только улыбка, весь его облик, его походка, его движения ослепляли и завораживали вас, особенно в игре, когда он мягко и стремительно пересекал по диагонали лед, ведя перед собой послушную его воле шайбу, когда взмывал над волейбольной сеткой и легко, играючи пробивал самый надежный блок соперников, когда небрежно и лениво, словно нехотя, перекидывался белым целлулоидным шариком, набирая очко за очком, когда разбегался по гаревой дорожке, упруго отталкивался от доски и продолжал движение по воздуху так уверенно и непринужденно, словно чувствовал под ногами твердую опору, когда прыгал ласточкой с десятиметровой вышки на городском пруду — и на несколько бесконечных секунд все застывали, уверенные, что он никогда не достигнет воды, а продолжит горизонтальный полет и скроется за горизонтом — и дружно ахали, когда он ровно, почти без брызг входил в воду, и вскоре выныривал, такой спокойный, такой естественный, весь обтянутый гладкой, коричневой от загара кожей, как тюлень…
Он не стал да и не стремился стать выдающимся спортсменом ни в одном из видов спорта, он был слишком универсален, слишком разносторонен, тренеры тянули его каждый в свою сторону, а он только улыбался своей незабываемой улыбкой и делал то, о чем его просили: прыгал, бегал, забивал мяч, передавал шайбу, брал черного коня и объявлял мат на тридцать шестом ходу и тут же забывал об очередной победе и с увлечением отдавался какому-то новому делу, будь то аквариум, голуби, дрессировка щенка Фазы по кличке Вольт или школьная олимпиада по математике.
Я не идеализирую Обручева и не выдумываю достоинств, которых на самом деле не было. Он был — по крайней мере тогда был, сейчас не знаю, не виделись давно — именно такой. Не идеальный, но органичный, свободный, естественный во всех своих проявлениях. Это что-то такое, связанное, как я теперь понимаю, с устройством мышц и нервных окончаний, со скоростью рефлексов, данных ему от природы. Нас так долго приучали к мысли, что все мы равны, что главное — это упорство и труд, а не врожденные способности, что мы и впрямь чуть в это не поверили и не превратили всю страну в заповедник для заурядных ничтожеств. Мне, полагаю, просто повезло, что рядом со мной постоянно был столь великолепный экземпляр человеческой породы, я имел возможность наблюдать и сравнивать, и делать выводы, и в конечном счете я пришел к заключению, что все мы именно неравны, неравны от рождения, и до тех пор, пока мы будем оставаться по преимуществу биологическими существами, а не подставками для гипертрофированных и искусственно усиленных мозгов, наши личные успехи и персональные неудачи, наши маленькие счастья и крохотные несчастья, все наши такие короткие, если вдуматься, жизни будут определяться в первую очередь строением нашего костяка, объемом и структурой наших мышечных волокон, скоростью передачи сигналов наших синапсов — не говоря уж о таких мелочах, как цвет и форма глаз, строение и белизна зубов, крепость и чистота кожи…
Откуда он взялся такой?
Кто его породил?
Это, видимо, навсегда останется загадкой. Мать его, довольно привлекательная, но ничем не выдающаяся женщина, работала в районной библиотеке, выдавала книги, а отца не было, и не то чтобы он умер или был в официальном разводе с матерью Андрея, нет, его не было совсем, о нем никогда не говорили, не хранили его фотографий, не получали от него алиментов или хотя бы писем. Неотразимый, надо полагать, был мужчина, каких-то южнорусских, украинских, но только не кавказских кровей, что-то такое прорывалось иногда в Андрее, и потом, позже, когда побывал я в Крыму, в Киеве и особенно в Николаеве, что-то в местных жителях вдруг напомнило мне о моем друге. И думается мне, что мать Андрея никогда не жалела, что была неосторожна, доверившись мимолетному проявлению чувств. Жизнь коротка, друзья мои, так не пора ли перестать цепляться за эти старые гнилые химеры типа верности и любви на всю жизнь, если потом, умирая, все равно будешь вспоминать лишь отдельные яркие мгновения, ради которых, собственно, и стоило жить?
Единственное, пожалуй, в чем я превосходил моего друга, это математика. То есть и в танцах, разумеется, тоже, но танцы в счет не шли. Даже как-то неприлично, по нашим школьным понятиям, считалось парню заниматься таким девчачьим делом, так что успехами своими я не только не хвастал, а даже как бы искупал некую воображаемую вину, играя за школу в хоккей. А поскольку Андрей, как я уже говорил, играл не только за школу, но и за городскую юношескую команду, то его хоккей перевесил бы мой хоккей, даже если бы этих “танцев-минус” на мне не числилось. Но математика — не танцы. Математика была в числе приоритетов Андрея, он после школы собирался в МВТУ, и тут мои успехи его слегка задевали.
Я и вообще учился, пожалуй, чуть лучше его, но мне это не приносило ни малейшего удовлетворения. Не то что бы он нарочно поддавался мне, нет, он никогда не играл в поддавки, любил честную борьбу, как всякий прирожденный победитель, но он и здесь, как в спортзале, не выкладывался полностью, он делал ровно столько, чтобы всегда получить “пять” — и что с того, что его пятерка была чуть менее заслужена, чем моя? Зато он и получил ее легко, без натуги — точно так же, как взял когда-то на моих глазах метр восемьдесят (если не ошибаюсь), взял легко, с первой попытки, в то время как я сошел уже на высоте метр семьдесят два, но, чтобы дойти до нее, мне пришлось на каждой высоте тратить все свои попытки, все до единой, так что к концу соревнований, проходивших под мелким моросящим дождем, я был весь измотан и грязен как черт, в то время как Обручев оставался свежим и полным сил, и даже белоснежные трусы и майка казались по-прежнему белоснежными вопреки очевидному, ибо не забрызгаться при разбеге и не испачкаться при падении в яму с опилками он просто не мог.
Обручев, кстати, взяв метр восемьдесят, тут же расшнуровал и снял шиповку с толчковой ноги, надел кеды и пошел прочь из прыжкового сектора, даже не примерившись к следующей высоте, поскольку заранее наверняка знал, что взять ее ему не под силу, и я, помнится, тогда уже позавидовал его спокойной и точной уверенности, сам же кидался на планку до последнего, будто молодой щенок, хотя ясно было, что и без того превзошел все свои скромные личные достижения, и зрители, в том числе и Нина с Верой, сидевшие на трибунах под зонтами с нашей одеждой, не оценили моих усилий, в то время как Обручев даже внимания не обратил на заслуженные аплодисменты.
Так же легко, без натуги он учился. И если мои крепкие пятерки основательно припахивали трудовым потом, то от его оценок исходил лишь легкий дух превосходства и, пожалуй, везения, которым Природа наделяет только любимцев, зато уж наделяет щедро, полной рукой. Отмечу, кстати, чтобы быть до конца справедливым, что когда другу моему приходило в голову углубиться в тот или иной предмет, а не просто подготовиться к очередному уроку или контрольной, он добивался такого успеха, докапывался до таких глубин, что моя работа рядом с его выглядела беспомощным ученичеством…
3. День третий. Понедельник, 15 июля
1
Вчера ночью уже, когда отложил до утра воспоминания, подумал о том, какой совершенный механизм — человеческая память. И как легко заставить его работать в полную силу. Когда я только начинал записывать все, что помню о себе и пятерых товарищах по команде “речного трамвая”, казалось, что помнится немногое, что изложение всего, даже разбавленное вымыслом и размышлениями, займет каких-нибудь пять-шесть компьютерных страниц. И вот заполняю уже тринадцатую страницу, а воспоминаниям конца краю не видно. Даже страшновато становится, ведь
сейчас — утро понедельника, в запасе у меня всего лишь сутки плюс четыре часа. А если вычесть время на сон и на еду, без чего даже в нынешнем запале не обойтись, будут уже не сутки плюс, а сутки минус — и придется мне постараться, чтобы минус был как можно меньше.
Но как много, как чертовски много всего вспоминается, стоит сесть за компьютер!
У меня такое впечатление, что при наличии времени я мог бы припомнить и во всех подробностях описать каждый прожитый день, начиная с лета между восьмым и девятым классом и кончая вечером встречи бывших выпускников пять с лишним лет спустя, после которого мы уже ни разу не встречались в полном составе.
Представляю, каково придется Игорю Степановичу или его экспертам (вряд ли он один будет читать), если я примусь подробнейшим образом описывать незначащие события тех давно минувших лет. Сколько страниц ушло бы на одно только описание дороги в школу! Новый день — новая страница. Шесть дней в неделю — шесть страниц. Четыре недели — и школьная тетрадка кончилась, пора заводить новую, в двадцать четыре листа, за две копейки, писать на синей обложке свою фамилию и класс, 9 “В”, и на чистой странице выводить аккуратным почерком: “Утром я встал, умылся, почистил зубы, позавтракал и пошел в школу. По дороге я, как обычно, зашел за моей соседкой Ниной, и мы вместе пошли в школу…” Так и хочется взять красные чернила и самому себе поставить тройку — даже при отсутствии грамматических и орфографических ошибок. За содержание и за стиль. То есть за отсутствие содержания и стиля.
А между тем так все и происходило. День за днем, месяц за месяцем. Я заходил за Ниной, брал ее портфель, мы шли вверх по улице Репина, мимо стадиона, где заливали зимой каток, мимо булочной, мимо поликлиники, мимо дома Обручевых, где Андрей присоединялся к нам — иногда мы ждали его под окном, иногда он сам ждал нас и махал рукой издали, и дальше мы шли втроем, и только почти у самой школы нас догоняла Вера.
В этом смысле Андрею с Верой не повезло: она жила слишком близко к школе, буквально в двух кварталах, он лишен был невинного школьного удовольствия — пройтись до школы с девушкой, которая тебе нравится, поднести ее портфель, символ того, что между вами какие-то особенные отношения, что ты избран, имеешь какие-то права на нее, и проводить ее после школы, что было особенно важно, ибо утренняя дорога обещала целый день в школе, несколько мимолетных встреч на переменках, если уж не повезло учиться с девушкой в одном классе, а после проводов чаще всего приходилось расставаться до следующего дня.
Провожать Веру было до обидного близко, только успеешь отвязаться от непрошеных попутчиков и попутчиц, только останешься с глазу на глаз, а тут уже и дом, и подъезд ее, и что хуже всего: Верина мама, учительница русского языка и литературы в нашей школе. Только что вроде бы попрощалась с нами после звонка с шестого урока, но уже успела прибежать, опередив Веру и Андрея, уже стоит, обняв старый пузатый портфель, набитый тетрадками, болтает с соседкой (как же они любили болтать во дворе, наши матери!), которая снимает с веревки замерзшую, колом стоящую простыню и, с хрустом сложив ее — пополам, вчетверо, в восемь
раз, — укладывает в эмалированный таз. Хорошая женщина была Верина мама — и учительница замечательная, мы учились у нее еще в начальной школе, потом она стала преподавать в старших классах, так что мы с ней не расставались все эти годы, привыкли к ней и любили ее, но зачем, зачем, спрашивается, стоит, зачем болтает именно в этот час, зачем издали машет дочери рукой, как бы деликатно не замечая ее “кавалера”, а на самом деле так и впиваясь в него глазами?
Отец мой, Милиционер Платонов, рассказал мне позже, когда это уже не имело никакого значения, что не просто так стояла Верина мама чуть ли не каждый день, поджидая дочку, не просто с соседками болтала, а караулила. Была у нее причина караулить. Когда-то, когда Вера была еще совсем маленькая, старшую сестру ее (всего их было три сестры, Вера младшая) подкараулили старшеклассники из ее же школы (из другой, не из нашей), затащили в подвал старого двухэтажного дома, где они тогда жили, и изнасиловали. То есть по-настоящему насиловал только один, не школьник уже, заводила дворовой кодлы, успевший побывать в детской колонии, а они, примерные ученики, только ассистировали: держали за руки за ноги, затыкали рот. Но все равно получили все как за групповое. Старались это дело не то что бы замять, нет, к счастью, никто из сынков высокопоставленных лиц замешан не был, на следствие не давили, но в интересах жертвы подробностей не разглашали, и заседание суда было закрытым. Однако скрыть такое совсем невозможно. Вериной сестре сочувствовали, жалели ее, однако был в этой жалости какой-то полупрезрительный-полубрезгливый оттенок: если бы, мол, сама не захотела, не поощряла парней, не кокетничала с ними, ничего бы и не было. Ну, а матери осужденных парней и их многочисленные подруги, те, конечно, выражались за глаза и похлеще.
В общем, осудили насильников, отправили в колонию, а вскоре после суда Верина сестра взяла и повесилась.
Отец рассказывал, что во время следствия по делу о самоубийстве (чисто формального, впрочем) и после него Марья Андреевна (так звали мать Веры) вела себя на удивление спокойно и рассудительно. Она не рыдала в голос, не заламывала рук, не причитала над гробом дочери, не пыталась броситься в могилу, как иные убитые горем матери, она все время о чем-то рассуждала вслух — таким странно-деловитым, сухим, не учительским даже, а как бы бухгалтерским тоном. Будто путем каких-то рассуждений и расчетов можно было отменить, сделать несуществующим сам факт смерти старшей дочери или по крайней мере перевести его в иную плоскость, где неуместны какие-либо личные чувства, где счет идет не на единицы, а на тысячи и сотни тысяч, где имеет значение не отдельная жизнь или смерть, а судьбы наций и народностей, может быть, даже судьбы всего человечества. Что-то такое из Маяковского, вроде “Единица — ноль, единица — вздор…” (цитирую по памяти), но только еще суше, еще деловитее. Конечно же, это было своего рода безумие, последствие перенесенного шока, но только очень опытный психиатр мог бы это установить. А поскольку опытного психиатра под рукой не оказалось, никто и не подумал ничего дурного. Марья Андреевна, по словам отца, казалась людям не то что бы ненормальной, а слишком нормальной, учитывая происшедшие события, так что подвергнуть ее психиатрической экспертизе никому и в голову не пришло.
Безумие тихо тлело в ней и проявилось позже, когда я уже окончил школу и даже юридический институт, так что я об этом знаю понаслышке. Сестра Веры, та, что была средней, а после того ужасного случая стала старшей, после пединститута вышла замуж, родила, и Марья Андреевна тряслась уже не над дочерьми, а над внучкой: каждую перемену она занимала единственный телефон в учительской, набирала домашний номер и начинала громко, на всю учительскую, поскольку становилась уже глуховата, допрашивать дочь, приготовила ли та обед для Машеньки, показывала ли Машеньку врачу, постирала ли ей платьице, выкупила ли лекарства в аптеке — и так далее, и тому подобное, не обращая внимания на коллег, которых эти бесконечные телефонные допросы сводили с ума. Но в конечном итоге с ума сошла сама Марья Андреевна: вечный страх, поселившийся в ней после несчастья со старшей дочерью и тяжелой болезни и смерти мужа (об этом позже), доел ее бедный мозг, и однажды утром вместо того, чтобы идти в школу, она заперлась в своей квартире, завесила окна шторами и старыми одеялами, отключила звонок и телефон и с кухонным ножом в руке забилась в самый угол кладовки, где ее и нашли через два или три дня милиционеры и санитары со смирительной рубашкой, взломав предварительно дверь.
Но тогда мрачные тайны прошлого были неизвестны нам (не думаю, что и Вера во всех подробностях знала историю гибели старшей сестры, и уж точно никогда об этом не рассказывала), будущее тем более было сокрыто от наших глаз, мы видели только настоящее. А в настоящем была наша любимая учительница, мать Веры, ее постоянная назойливая слежка, недоверчивый взгляд, которым она окидывала Андрея, когда они с Верой прощались у нее на глазах. Можно было подумать, что она не знала Андрея, не хвалила его за блестящий ответ на уроке литературы каких-нибудь пятнадцать—двадцать минут назад. Теперь-то я понимаю, что она действительно могла не узнавать его, могла представлять на месте Веры ее старшую сестру, а на месте Андрея — кого-нибудь из тех ужасных насильников; возможно, ее уже тогда больному мозгу требовалось какое-то время, чтобы удостовериться в том, что со времени смерти старшей дочери минуло по меньшей мере десять лет, что это не она, а младшая дочь, Вера стоит перед ней со смутной улыбкой на губах, в новой мутоновой шубке, купленной на премию, полученную отцом по итогам года, что рядом с нею стоит не один из прежних, не имеющих имени, называемых про себя просто они, а Андрюша Обручев, учащийся ее любимого 9 “В”, очень хороший мальчик, красивый, умный, порядочный, хоть и без отца вырос, но все же в хорошей порядочной семье, с ним Верочка в безопасности, он, если что, и постоять за нее сможет, хороший мальчик, хороший, жаль только, что браки между ровесниками редко бывают удачными, они с Николаем, правда, тоже учились в одном классе, но Николай — исключение из правил, он всегда был тихий, мягкий, покорный, если бы она сама не сделала первый шаг, он никогда бы так и не решился сделать предложение, и вообще…
— Домой, Верочка, домой, — говорилось в конце концов добрым, но непреклонным, учительским тоном, и чуть мягче, просительнее: — А вы, Андрюша, вы зайдете к Верочке ненадолго? Пообедаете и уроки можете вместе приготовить…
И будете у меня на глазах, думал наверняка в таких случаях Андрей, но не отказывался, заходил, к тому же и кормили у Веры замечательно, Марья Андреевна была искусная повариха, не то что его мать, которая, вернувшись из библиотеки со стопкой только что поступивших книг и журналов, любила забраться на диван с ногами, укутаться в теплую шаль и углубиться в чтение, подкрепляясь бутербродами с вечной докторской колбасой и российским сыром и крепким сладким чаем. И когда сын, голодный как волк, приходил домой после тренировки или занятий какого-нибудь кружка, мать рассеянно говорила ему: “Поищи сам что-нибудь в холодильнике, Андрюша…” — и было редкой удачей, если в холодильнике можно было сыскать кастрюлю недельной давности щей или пару котлет с холодным, посеревшим от времени картофельным пюре. Да и котлеты были магазинные, полуфабрикаты, так что вкус настоящих домашних котлет из парного, купленного на рынке мяса Андрей узнал только в доме Марьи Андреевны и, как он мне признавался, с непривычки они ему даже не понравились.
Присутствие Андрея действовало на Марью Андреевну настолько успокаивающе, что дочери позволялось пойти с ним вечером на каток, что до сих пор было категорически запрещено, так что учиться кататься на своих замечательных чешских фигурных коньках Вере приходилось днем, когда на катке толкались одни малыши да спортсмены на длинных “ножах” лениво сновали один за другим по кругу. Но даже и тогда она находилась под неусыпным надзором матери, наблюдавшей за ней с холодной открытой трибуны.
Я так и вижу нашу добрейшую Марью Андреевну: в круглой котиковой шапочке, обвязанной поверх белой пуховой шалью, в роскошной беличьей шубе чуть не до пят, в больших белых валенках, с термосом горячего сладкого чая и почему-то с большим полевым биноклем на груди. То есть понятно почему: образ сидящей в засаде и охраняющей дочь матери требовал бинокля и, может быть, даже какой-нибудь старой берданки или нагана в кобуре, вроде тех, что носили женщины-вахтерши на заводской проходной, хотя, конечно, ни бинокля, ни нагана не было. Иногда, впрочем, днем Веру отпускали на каток и без родительского надзора, если за ней заходила Нина, но вечером… Вечером Нина не могла служить надежным гарантом безопасности дочери, так что вечерние катания были для Веры под запретом, пока, на ее счастье, не появился Андрей.
Но это при условии, что днем Андрей заходил к Вере, чтобы пообедать и приготовить с ней уроки, если же он появлялся только вечером, с коньками на плече, то чаще всего встречал категорический отказ, и только появление дополнительной поддержки в виде нас с Ниной заставляло Марью Андреевну сдаться. Вчетвером мы выглядели не только привлекательно, но и надежно, уверенно, устойчиво, никакая внешняя сила, казалось, не могла разбить нашу дружную четверку. Однако вечером, когда каток закрывался — а тишина, должен вам сказать, в городе по вечерам стояла такая, что если в их доме, что в двух автобусных остановках от стадиона, открыть форточку, то вместе с клубами морозного воздуха в комнату ворвутся и отголоски танцевальной музыки, под которую мы все дружно скользили по кругу, так что, когда каток закрывался, Марья Андреевна могла узнать это, не глядя на часы, — с той самой минуты, как стихала музыка, начинала Марья Андреевна приглядываться, прислушиваться и ждать, так что в лучшем случае Андрею удавалось заскочить вместе с Верой в подъезд и тут же, у входа, у большой горячей батареи прижаться к ней, потереться холодной щекой об ее холодную щеку, поцеловать в ждуще приоткрытые, детские, потрескавшиеся от поцелуев на морозе губы. Но со второго этажа уже доносились знакомые звуки торопливо отпираемых замков — еще один поцелуй — затем шарканье по ступенькам шлепанцев — еще один, самый последний — и вот уже тень Марьи Андреевны в халате и бигудях нависала над ними, и они, такие юные, такие красивые, такие невинные, обреченно смотрели на нее снизу вверх.
Но даже и таким проводам я завидовал… Завидовал? Да, завидовал. Не Андрею завидовал, потому что Андрей ни в ком не возбуждал зависти — никто не завидовал черной завистью тому, что он такой привлекательный, обаятельный, спортивный и так далее и тому подобное. Но завидовал его отношениям с Верой, завидовал самому факту отношений (слово “любовь” между нами не употреблялось), в то время как нам с Ниной отводилась скучная роль доверенных лиц: нам плакались после бурных, но недолгих размолвок, нас просили помирить с обиженной стороной, нам доверяли передавать записки — словом, в этой оперетте нам были отведены роли субретки и слуги, второстепенной, почти комической пары, которую выпускают на сцену в перерывах между ариями главных героев, чтобы заполнить время — ведь по ходу пьесы между ариями должно пройти несколько дней, не могут главные герои поссориться и в тот же день помириться, чтобы, не откладывая дело в долгий ящик, тут же и пожениться, ко всеобщему удовольствию. Так, чего доброго, вместо трех действий получится одно, зрители лишатся возможности посидеть в буфете и прогуляться по фойе, демонстрируя новые туалеты, сшитые специально к походу в театр, зрители, пожалуй, и вовсе перестанут ходить в театр, и театр, глядишь, прогорит с такими короткими пьесами, так что давайте, ребята, выходите на сцену, разыгрывайте собственную шуточную любовь, которая лишь пародия на любовь настоящую, героическую, но кто знает, может, со временем, когда вы станете старше, заслуженнее, вам и доверят играть героев и героинь, пока же их играют другие заслуженные, а вы учитесь у них и ждите своего часа.
2
Вернусь, однако, к тому, с чего начал.
Если в своих записках я буду скрупулезно отражать каждую мелочь, каждое ничтожное событие нашей совсем еще детской, в сущности, жизни, то придется исписать несколько не тетрадей, но томов, прежде чем та полузабытая зима сменится долгой и нездоровой уральской весной, и наступит наконец долгожданное лето: настоящее лето, не чета нынешнему — жаркое, солнечное, с бесконечными купаниями и катаниями на моторной лодке Сашкиной матери, незабвенном “речном трамвае”. Потратив два-три тома на лето (честное слово, оно заслуживает того!), я столь же неторопливо перейду к осени, к неизменному праздничному дню 1 сентября, сменяющемуся все теми же школьными буднями, которые мы, шестеро, встретили в новом качестве: мы были уже не девятиклассниками и восьмиклассницами, а десятиклассниками и, соответственно, девятиклассницами.
Однако нет у меня такой возможности, не отпущено мне времени на такого рода подробности, поэтому лето между девятым и десятым классом я пока пропущу, вернусь к нему только в случае необходимости, если запутанный ход воспоминаний заставит вернуться и оживить какое-нибудь событие, которого я сейчас, видит бог, припомнить не могу и которое само выскочит вдруг из потемок лабиринта памяти наподобие Минотавра. Пока же отмечу, чтобы не забыть, что лодка наша была шестиместной и все шесть мест в то лето были заполнены уже не случайными, а всегда одними и теми же людьми, нашей уже сплоченной командой, и шестым, до сих пор ни разу не упомянутым членом команды был наш иностранец Боб Куки — тогда еще Боря Кукушкин.
Почему Боря иностранец — тоже в свое время. Тогда же у него было прозвище Путешественник, потому что именно путешественником он собирался стать едва ли не с первого класса. И сколько ни внушали ему добрые учителя, что нет в наше время такой профессии — путешественник, что придется ему стать либо геологом, либо географом, либо моряком или дипломатом, Боря все равно упрямо твердил свое: “Я буду путешественником!” — и выслужил своим упрямством постоянное прозвище.
Он был самый маленький из нас, самый хилый и самый смешливый, обожал анекдоты и розыгрыши, а на корабле нашем обычно был впередсмотрящим. То есть располагался на неудобном треугольном сиденье на носу и жадно всматривался
вдаль — часто в тот самый бинокль, с которым Марья Андреевна охраняла Веру на катке и который она доверяла Боре на время наших экспедиций. И Веру, кстати, тоже нам доверяла, поскольку нас было уже не четверо даже, как на катке, а шестеро, и с нами почти всегда была или Фаза или подрастающий Вольт. Так что нас было шестеро в лодке, не считая собаки…
Итак, Боря был вечным впередсмотрящим. В ногах у него стояли наши сумки и рюкзаки с провиантом, одеялами, спальными мешками и т.п. Далее на первой гребцовой банке сидел, когда мы шли под веслами, я. Затем Андрей — тоже на веслах. Мы двое гребли лучше всех и были самыми выносливыми. Между Андреем и Сашкой на одном сиденье сидели, обнявшись, наши девочки, а на корме, за рулем или за мотором, как получится, сидел Сашка. У него в ногах обычно лежала собака — будь то Фаза или ее молодой сын. Когда мы шли не на веслах, а на моторе, Фаза предпочитала лежать в ногах у меня, а вот Вольт — никогда.
Мотор ломался довольно часто, и довольно часто приходилось нам грести — спиной к будущему, лицом к нашему прошлому, шутили, помнится, мы, за что девочки обижались на нас. Вроде бы не всерьез обижались, и мы вроде бы шутили, но ведь на самом деле наши милые девятиклассницы в то лето становились для нас с Андреем прошлым, о чем ни они, ни мы сами не догадывались.
3
Прекрасная Дама вовсе не обязательно должна быть красавицей — это знали поэты со времен Гомера, узнали и мы, ученики 9-го… нет, уже 10-го “В” класса, влюбившись в новую учительницу русского языка и литературы, а влюблены в конечном счете оказались все, поголовно, хотя поначалу новая литераторша нам не понравилась. Она показалась слишком маленькой, слишком худенькой, невзрач-
ной — особенно в сравнении с прежней преподавательницей, опытной, немолодой уже Марьей Андреевной, которой пришлось тогда на время уйти из школы из-за тяжелой болезни мужа.
Марья Андреевна была… Она была большая! Да, пожалуй, именно это самое приходило в голову, едва заходил разговор среди внезапно осиротевших учеников: большая и теплая — в том смысле, в каком кажется большой и теплой кормящая мать грудному младенцу. Она была нашей кормящей матерью, а мы — ее младенцами, сосунками, и она кормила нас, начиная с первого класса и вплоть до десятого, кормила досыта питательным молоком своей мудрости. Все, что она давала нам на уроках, было мудро, взвешенно, верно, сбалансировано, питательно в высшем смысле этого слова, все легко и прочно, на всю жизнь усваивалось нами, как усваивается грудное молоко.
Осиротевший в начале последнего учебного года класс ждал, что Марья Андреевна вернется к своим питомцам достаточно скоро, ждал с естественным детским нетерпением и даже эгоизмом — если дозволено употреблять этот термин по отношению к целому коллективу. В данном случае, скорее всего, дозволительно: даже строгая Марья Андреевна, полагаю, не поставила бы автору этих воспоминаний двойку, ибо весь ее класс, и без того дружный, в те дни еще сильнее сплотился и стал как единое существо. И это единое существо думало, не имея нужды высказывать и без того ясную мысль вслух, что Марья Андреевна нужна своему классу больше, чем какому-то там мужу.
Лечением мужа могут заниматься врачи и медсестры, дело же Марьи Андреев-
ны — преподавать нам русский язык и литературу. Нам нужна наша прежняя Марья Андреевна, с ее уверенным голосом и четкими отработанными жестами, которые делали зримыми и понятными самые запутанные правила русского языка и самые темные пассажи поэтов и прозаиков. Конечно, мы не желаем неведомому мужу Марьи Андреевны зла, пусть выздоравливает, но только пусть выздоравливает быстро, а то оглянуться не успеешь, как кончится первая четверть, потом первое полугодие, а там, глядишь, и учебный год, и все, прощай, школа, а как же мы? Как же мы без Марьи Андреевны? Неужто наш класс, наш лучший, элитный класс (это не мы придумали — так называла нас Марья Андреевна) бросят на произвол судьбы? Неужели они, взрослые, которые все могут, не предпримут каких-нибудь экстренных мер?!
Интересно, как мы тогда себе это представляли?
Трудно, неимоверно трудно припомнить не события, нет, как раз события давних лет видятся все яснее по мере того, как я расписываюсь, — неимоверно трудно восстановить в памяти детский образ мышления, те незрелые, иногда совершенно превратные представления о взрослом мире, нашу зачаточную, порой просто дикарскую этику. До сих пор, когда я совершаю, хотя бы мысленно, какой-нибудь странный, нерациональный, неуместный поступок, я понимаю, что совершаю его не я, а тот прежний Сергей Платонов, ученик даже не девятого, а седьмого или восьмого “В”, который продолжает жить во мне наряду с моим взрослым Я и моим Я-Родителем (из России с любовью, профессор Эрик Берн!).
Когда я пытаюсь реконструировать наши детские представления, когда пытаюсь посмотреть на мир глазами моего Я-Ребенка, мне видятся мрачные, поистине кафкианские картины. Представляется мне педагогический совет нашей школы: темная комната, тяжелые черные шторы, тусклое электричество, которое не в силах разогнать мрак, печальные, поникшие, словно присыпанные пеплом раскаяния лица учителей (по большей части учительниц), согбенная фигура директора, обычно такого подтянутого, щеголеватого, бодрого, любимца всех мамаш, дамского угодника и кавалера, но к тому же и умницы, как выяснилось, ибо без отрыва от директорства он написал два учебника по истории СССР и защитил кандидатскую диссертацию. Наш умница директор печально открывает заседание совета.
— На повестке дня всего один вопрос, но вопрос очень важный и, к сожалению, неприятный. Я бы даже сказал, — уточняет директор, стряхивая рассеянно пепел папиросы мимо пепельницы, — болезненный вопрос.
— Да, болезненный, — поддакивает завуч.
Завуч, само собой, женщина, мужчин-завучей в природе не бывает, это по природе своей женская должность — и даже не столько должность, сколько роль: роль королевы-матери из “Гамлета” или из Дюма, “Десять лет спустя”, не просто мать, не мать кормящая, как незабвенная Марья Андреевна, а королева-мать — королева, иногда отодвинутая на второй план своим царственным сыном и обреченная доживать свой век, получая от подданных чисто формальные почести, иногда, напротив, нарочно остающаяся в тени, чтобы тем вернее править своим королевством, оставляя сыну лишь внешние, парадные функции. Наша королева-мать пыталась избрать второй вариант и поначалу, пока директор был молод и неопытен, ей это удавалось, но с годами он все чаще осаживал ее, ставил на место, задвигал в дальний угол шахматной доски, как бы стараясь продемонстрировать, что возросшее мастерство позволяет ему выиграть партию и без самой сильной фигуры, так что ей, завучу (не знаю, как перевести это слово в женский род), все чаще приходилось молча кивать, соглашаться, поддакивать. И как бы в противовес постепенному умалению отводимой ей роли, ее политического веса, она все набирала физический вес, так что к тому времени, о котором идет речь, достигла, полагаю, целого центнера, туго обтянутого серым джерси, и с трудом умещалась в самом просторном из всех имеющихся в учительской кресел.
— Да, Семен Семенович, — поддакивает королева-мать — и кресло под ней печально скрипит. “Да-да, Семен Семенович”, — кивают, поддакивают остальные учителя, печально и тонко, соответственно весу, поскрипывая стульями.
— Положение становится просто угрожающим, — как бы не слыша их, продолжает директор. — Нам придется принять действенные меры. Мы не можем допустить, чтобы наши выпускные классы, в первую очередь наш замечательный 10-й “В”, остался без преподавателя русского языка и литературы. Мы достаточно долго ждали, пока муж нашей уважаемой Марьи Андреевны поправится, однако… Ираида Владимировна, — это завучу, — что вы можете сообщить нам относительно здоровья мужа Марьи Андреевны?
И Ираида Владимировна сообщает. Она долго монотонно читает по бумажке заключение врачей, потом своими словами объясняет то, что и без того ясно: если больной не поправится, он неминуемо умрет, если не умрет, то, возможно, поправится, однако вероятность последнего, увы, невелика, не больше трех-четырех процентов, к тому же ни один врач не обещает быстрого выздоровления, а оно-то нас только и может устроить, длительные сроки совершенно нас не устраивают, они не отвечают задачам педагогического процесса, нам придется принять какие-то экстренные меры… Какие? Этого Ираида Владимировна вслух не говорит, эту сомнительную честь она уступает Семену Семеновичу, впрочем, всем и без того ясно, что другой альтернативы быстрому выздоровлению нет, быстрое выздоровление или быстрая смерть, вот чего мы все ждем от мужа Марьи Андреевны, и если гора не идет к Магомету, Магомет сам отправится к горе…
— Я что-то не совсем понял насчет Магомета и горы… — ехидничает вполголоса единственный, если не считать Семена Семеновича, школьный мужчина, совсем молоденький математик Юрий Михайлович, будущий любовник и муж Нины (о чем тогда они оба еще не догадываются). — Кто гора, а кто Магомет?
Это забавно: Человек-Гора Ираида Владимировна в роли Магомета и маленький, бестелесный, доедаемый болезнью муж Марьи Андреевны в роли горы. Единственное, что роднит беднягу с горой, так это то, что он, подобно горе, не может сдвинуться с места, в то время как гора плоти, обтянутая джерси, способна передвигаться, так что Ираида Владимировна может, если захочет, в костюме Магомета отправиться к бедной умирающей горе и из сострадания к мукам и ради блага всех учащихся принять какие-то меры… Какие? Об этом цивилизованные люди не говорят вслух, меры подразумеваются, важен конечный результат, быстрая милосердная смерть решает все проблемы, затем скромная похоронная процессия, сбор денег на венок и памятник, короткая прочувствованная речь директора, поминки в школьной столовой, на которые учеников не пустят, слезы и, может быть, даже громкие, в голос, рыдания. Но зато потом, после всего этого к нам вернется наша прежняя Марья Андреевна — немного похудевшая, осунувшаяся, в черном платье, окруженная атмосферой всеобщего обожания и сочувствия, но — прежняя, уверенная в себе, лучшая учительница, подлинная мать кормящая для своих учеников, ради этого стоит, пожалуй, пережить несколько неприятных мгновений, покуда тощие ноги бедного больного будут судорожно подергиваться, а руки пытаться сорвать мягко душащую его подушку…
Однако время шло, часы тикали — как тикают сейчас, секунда за секундой, пока я сижу за клавиатурой, глядя неведомо куда, не то вдаль, не то вглубь, в прошлое, стряхивая пепел мимо пепельницы в унисон с Семеном Семеновичем, и так же, как он, болезненно морщусь, когда белая королева-завуч показывает (мне? ему? нам?) дыру в расписании занятий, где должна быть литература у двух девятых и двух десятых классов, и в конце концов мрак рассеивается, вымысел уступает место реальности.
Нашему директору удалось сделать невозможное: в разгар учебного года, посреди второй четверти он сумел добыть, заполучить, отвоевать новую учительницу, Наталью Васильевну Горчакову, совсем еще молодую женщину, успевшую по какому-то странному совпадению в тот год лишиться мужа. Он, правда, не умер у нее, а бросил, развелся и женился на ее лучшей подруге, из-за чего Наталья Васильевна пробовала отравиться, долго болела и пропустила по болезни первую четверть. И если бы не жаркие уговоры Семена Семеновича, вообще пропустила бы учебный год.
Нам, десятиклассникам, об этом обстоятельстве стало известно много позже, тогда же мы увидели в Наталье Васильевне (Натали, как вскоре стали мы ее звать за глаза, а некоторые — и в глаза) молоденькую и не слишком привлекательную женщину, или даже девушку, вроде практиканток из педагогического, которые время от времени мешали нашему общению с Марьей Андреевной, отнимали у нее часть столь необходимого классу внимания, — и уж во всяком случае не Прекрасную Даму. Это потом, позже, наперебой читали мы ей Блока, потом мерещились нам и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука, а тогда…
Ну, маленькая, худенькая, как школьница, с узкими плечиками, и одета скромно, вся в сером, словно воробышек, вечно сутулится, прячет грудь, и без того почти незаметную под серой шерстяной кофточкой, вечно потирает руки, кутается в черный шерстяной платок, будто озябла, и нос у нее длинный и острый, как у птички, а глаза… Глаза, впрочем, если приглядеться, непростые: узкие, косо поставленные, вытянутые к вискам, и не просто серые или, при солнечном свете, голубовато-серые, а мерцающие, переливающиеся, словно сделаны из какой-то горной породы с вкраплениями то ли слюды, то ли кварца, колдовские глаза, русалочьи, посмотришь в них — дух захватывает, и страшно, страшно, а отчего страшно — не понять. И голос, который поначалу не понравился, долго потом звучал в ушах, вызывая сладостные воспоминания, и стихи уже не считались за стихи, если их читал кто-то другой, без ее внезапной хрипотцы и едва заметных перебоев ритма.
Словом, оглянуться не успел наш 10-й “В”, как оказался в ее маленьких зябких руках, у ее округлых, обтянутых тонкими серыми чулками, коленок: раньше нам и в голову бы не пришло, что может так смертельно, до боли в паху хотеться погладить учительницу литературы по коленке, не потому что грех, просто не бывает у учительниц коленок, они как бы некими монументами, бюстами на постаментах возвышаются над кафедрами и чувства пробуждают самые почтительные — все о каких-то лирах думается при виде их, о благодарном народе, о треножнике и лавровом венце, а тут… А ведь бывали еще и школьные вечера, бывали музыка и танцы, и то, что прежде казалось скучным долгом вежливости, отбытием повинности (ты пригласишь химичку, а ты — физкультурницу), топтанием на расстоянии вытянутой руки, стало почетной привилегией, за которую еще надо бороться с другими десятыми классами и даже со слегка обнаглевшими девятыми.
Она — наша Прекрасная Дама, говорили (а может, не говорили, стеснялись, но уж точно думали) мальчики из 10-го “В”.
Моя Прекрасная Дама, думал про себя каждый из них, надеясь, что когда-нибудь ему удастся сделать что-нибудь такое, что приподнимет, выделит его в глазах Натали, и она ответит на его влюбленный взгляд особенным нежным взглядом своих серых русалочьих глаз.
Моя Дама, думал юный Сережа Платонов, единственный, у которого были, казалось, для этого какие-то основания. Во всяком случае именно Сережа Платонов, то есть я тогдашний, до странности непохожий на себя нынешнего и все-таки я, однажды совершенно неожиданно поймал на себе особенный, нежный и даже, как ему (не мне) показалось, ревнивый взгляд, ничем, увы, не заслуженный. Я всего лишь обменивался через проход записками с Ленкой Пороховниковой, и даже не любовными записками, а, стыдно признаться, играли мы с Ленкой на литературе в балду.
Причина взгляда была не в ревности, как оказалось, и не в каком-то женском интересе, а лишь в том, что Натали безумно любила бальные танцы и очень хотела к Новому году, к традиционному школьному балу разучить и исполнить со мной что-нибудь этакое, латиноамериканское, знойное. Она только боялась признаться мне в этом, зная о нашем давнишнем партнерстве с Ниной: было бы неприлично мне, учительнице, трагическим шепотом говорила она, оставив меня после уроков, вмешиваться в отношения собственных же учеников, ведь правда же, Сережа? И смотрела, смотрела колдовскими длинными глазами, и крутила кружевной платочек, а я млел, идиот, заранее представляя, как весь класс, вся школа будет мне завидовать.
Нина, как ни странно, была не против помочь Натали. Она только предложила со свойственной женщинам практичностью не делать наш с Натали сольный номер, что может показаться странным, а подготовить номер на четверых — и четвертым для симметрии взять тоже учителя…
— Да хоть того же Юрия Михайловича, — с невинным видом предложила она. — Он вроде бы ничего, пластичный…
4
Был ли я разочарован тогда? Честно говоря, не помню. Глядя сейчас из настоящего в прошлое, думаю, что нет. Даже радовался наверняка, глупый, что обожаемая женщина из всех нас выбрала меня, только я один мог ей помочь.
Не было рядом сорокалетнего Сергея Платонова, который объяснил бы Сергею Платонову шестнадцатилетнему, что, когда женщина использует тебя, это самый верный признак того, что она к тебе равнодушна. Мы, мужчины, кстати, поступаем точно так же. Это так просто и так естественно. Это нормально. Такова природа человеческая. Теперь я точно знаю это. Ну и что с того? Стал я от этого знания счастливее, чем был в шестнадцать лет? Ни на грош! Стал умнее, предусмотрительнее, осторожнее? По меньшей мере сомнительно. Так оставь в покое парнишку, старый ворчун! Пусть учит свою учительницу танцевать настоящее аргентинское танго и верит в себя.
И кстати: если посмотреть внимательнее на прошлое глазами сорокалетнего, нетрудно понять, что я напрасно считал себя особо выделенным. Точно так же, как и меня, но в других, не в личных, если можно так выразиться, а общественных целях Натали использовала других членов команды.
Наш великий путешественник Боря, который еще не решил тогда, каким именно образом совершит свое кругосветное путешествие: на велосипеде, пешком, на лыжах или под парусами, — Боря водил класс в лыжные походы всю ту долгую зиму, а когда снег растаял и подсохла земля, мы дружно пересели на велосипеды, и только последний звонок помешал нам погрузиться на плоты и отправиться в сплав по Чусовой. Мы предприняли это позже, три года спустя, соблазнив на эту авантюру по меньшей мере половину нашего бывшего 10-го “В”, вот только Сашки Морозова не было с нами, не отпустили его из духовной семинарии, и куда делась наша Натали не знал никто.
Понятно, что в походе не обойтись без песен под гитару, и гитара тут же возникла в ловких руках Андрея Обручева, и он так легко и естественно слился с нею и стал извлекать из нее одну мелодию за другой, что вскоре любой из нас поклялся бы, что мы слышали все эти песенки в его исполнении еще в первом классе. И ни разу не видел я, чтобы, когда он пел у костра, рядом с ним не устроились бы по меньшей мере четыре девицы: по одной слева и справа, одна за спиной, чтобы оберегать его драгоценную спину от вечерней прохлады, а четвертая, самая огнеупорная, в ногах. И с этой четвертой пятая девица, которой не хватило места в ближайшем окружении, стряхивала искры от костра еловой веткой…
Когда мы не ходили в походы, мы устраивали “Огоньки”, литературные и музыкальные вечера, посвященные знаменательным датам: обычно дню рождения писателя, поэта или критика, иногда — выходу в свет его произведения. Так был в ноябре устроен вечер, посвященный дню рождения Блока, в ноябре же — поставлена его “Незнакомка”, а в январе — “Балаганчик”. В декабре мы ненадолго отставили Блока, чтобы отметить день рождения Валерия Брюсова. При подготовке спектаклей кем-то одним было не обойтись, и мы впрягались вчетвером: я брал на себя хореографию, Андрей — музыкальное сопровождение и хор, Боря сочинял диалоги или перелицовывал классиков на школьный лад, и, разумеется, мы трое распределяли между собой главные мужские роли — актерство было у каждого в крови. А вот Сашка Морозов играть на сцене категорически не хотел, зато в нем прорезались неожиданно сразу два таланта: он мастерски рисовал декорации и к тому же оказался на удивление толковым режиссером.
Странно, но только теперь, припомнив Сашку в третьем ряду актового зала, откуда он командовал происходящим на сцене, то и дело артистично откидывая назад длинную светлую прядь, я припоминаю, что он всегда выглядел старше, взрослее остальных — думаю, не только потому, что в детстве по болезни пропустил целый год и был физически старше нас всех, но и потому, что жил не в городской квартире со всеми удобствами, а в частном доме и с малых лет умел делать многие взрослые вещи.
Вот так умная молодая женщина ловко прибрала к рукам всю нашу команду — не столько ради самой команды, как я понимаю теперь, сколько ради класса, где мы четверо были признанными лидерами. Четверых влюбленных держать в руках легче, чем тридцать мальчишек и девчонок.
Кстати, о девчонках. Вера с Ниной участвовали в наших спектаклях. В конце концов, они тоже учились у Натали, хоть и классом ниже, а наш родной 10-й “В” давно смирился с тем, что там, где мы четверо, там и наши верные подруги. Не думаю, что Натали сознательно использовала наших девочек, чтобы увереннее управлять нами, но кто знает, сколько природной женской хитрости таилось в этой маленькой изящной головке…
5
Хитрости? Или все же мудрости? Что преобладало? Пожалуй, она все же была мудра не по годам, наша совсем юная, намного моложе меня нынешнего, Наталья Васильевна. И все эти походы по родному краю, и спектакли, и даже укрощение класса посредством прирученной четверки — все это не было для нее главным. Главным — даже странно, что я мог забыть об этом и только сейчас, вспоминая последовательно одно событие за другим, докопался до сути, — главным было иное.
И мы ведь даже говорили с ней об этом!
Ну, да, конечно! Об этом мы говорили с ней прямо, откровенно, она не делала из этого тайны. Понятно, что она не могла признаться нам, что использует нас в своих целях — она и не признавалась. Но то главное, ради чего она нас к себе приблизила, ради чего после спектаклей приглашала всех шестерых к себе домой, это скрывать ей было незачем. Ведь это главное касалось нашей будущей жизни.
— Вы представляете себе, — спрашивала, помнится, Натали, удобно устроившись в кресле, — какая жизнь ждет вас впереди? Нет, конечно. Вы не можете себе этого представить. Для этого вам не хватает жизненного опыта. Опыта взрослой самостоятельной жизни. Даже мне его не хватает по большому счету, но если мой скромный опыт сравнить с вашим, то это будет… — Она поворачивала голову и подносила правую руку к уху, словно вслушиваясь в дальний звук. Знакомый жест. Мы так часто видели его в классе. И даже пародировали беззлобно в наших спектаклях. Это был наш, только нам понятный, фирменный знак. — Не знаю, не могу подобрать сравнения, но приблизительно — как целый том из собрания сочинений маститого писателя рядом с первым рассказом новичка.
— Ну уж… — начинал кто-то из нас.
Но она прерывала его другим излюбленным жестом: рука вытянута вперед, раскрытая ладонь словно останавливает говорящего на бегу.
— Вам придется поверить мне на слово. Когда-нибудь вы сами поймете. А пока просто поверьте мне. Жизненный опыт — это то, что вы добываете в одиночку. Не в школе, не в семье, не в дружеской компании. Только в полном одиночестве, один на один с Жизнью. Этого опыта у меня немного, но он есть. А у вас нет. А когда он появится, будет уже поздно — вот в чем беда.
— Поздно для чего?
— Поздно для того, чтобы выбирать жизненный путь. Раз есть опыт, значит, есть уже и пройденный путь, значит, вы уже выбрали, и выбрали наверняка плохо.
Плохо — потому что не имели достаточного жизненного опыта за спиной, чтобы сделать правильный выбор. А значит, выбрали наугад или, еще хуже, не выбрали сами, а вам его навязали родители или учителя. Я не о профессии, поймите, не о том, в какой институт поступать. Это как раз не важно. Жизнь длинная. Не понравится — можно сменить профессию, окончить другой институт, уехать в другую область или даже в другую страну. Но сойти с выбранного в юности жизненного пути — очень трудно. Почти невозможно. Это удается, может быть, одному из тысячи — а то и из миллиона. Гораздо проще сразу выбрать правильный путь.
— Но как?
— Как?
— Как его выбрать?
Целый хор молодых голосов. Я словно слышу их всех: Андрей, Сашка, Борис, Нина, Вера. И я. То есть не совсем я, может — совсем не я, но все же имеющий ко мне нынешнему некоторое отношение Сергей Платонов шестнадцати лет от роду.
— Не знаю, — прижав ладонь к груди, признавалась Наталья Васильевна. — Если б знала — была бы профессором, доктором наук, лауреатом Нобелевской премии, а не просто учительницей русского языка и литературы. Да нет, о чем я! Не знаю не потому, что недостаточно умна, а потому что никто не может и не должен знать за всех. Нет одного пути, нет одного рецепта. У каждого из вас свой путь. Каждый должен найти его сам. Самостоятельно. Но не каждый сможет. Я выбрала, я выделила вас шестерых из всех своих учеников именно потому, что вы шестеро — сможете. Не знаю, захотите ли, это потребует от вас определенных усилий и жертв, но — сможете. Если уж вы не сможете, значит, никто не сможет, значит, я зря вас учила, значит, никакой я не учитель, а просто педагог, преподаватель. Дура с университетским дипломом… — Она поникала головой. Но не надолго: — Нет! Я не дура! Я что-то понимаю в этой жизни и в вас, моих учениках. И я знаю, что вы своего добьетесь…
Суть ее размышлений, если пересказать своими словами — все равно воспроизвести их точно я не смогу, — сводилась к тому, что, как бы ни сложились в дальнейшем нашем судьбы, какую бы профессию и место жительства мы ни выбрали, на самом деле нам предстоит выбор всего лишь из двух возможностей: либо быть как все и жить ни о чем, либо нет.
Полярный летчик, альпинист, разведчик, космонавт, писатель, артист, художник — все они обывателю представляются особенными, уникальными людьми. Но даже космонавтов — и тех на Земле уже десятки, если не сотни, и ничем, кроме профессии, они среди остальных не выделяются. Писателей — тысячи, и в массе своей они не просто обыкновенны — они более заурядны, чем люди, которых они описывают. Именно потому, что люди — живут, а писатели — только описывают. На собственную жизнь у них не остается времени.
Что же касается места жительства, продолжала она, то жителям Сахары, Аляски, джунглей Амазонки их места обитания столь же привычны и обыденны, как нам с вами наш серый и скучный промышленный центр.
Так что не ищите новизны и своеобразия в экзотической профессии или экзотическом месте. Ищите их в самих себе. Если вы сумеете отыскать в себе нечто особенное, отличающее вас от других — а в юности особенное есть почти в каждом, и в вас больше, чем в других, можете мне поверить, так она нам говорила, — если вы это особенное отыщите и сохраните, если не пожертвуете особенным ради достижения банального жизненного успеха, как это делают миллионы и миллиарды человеческих особей, то вы, возможно, сумеете прожить свою жизнь не так, как все. И тогда в старости, умирая, вы скажете себе: пусть я не стал миллионером или героем или знаменитостью, но я все же прожил свою жизнь, и прожил ее так, как хотел я, а не другие, и я могу честно сказать себе, что не променял бы мою жизнь ни на чью другую.
— Не спрашивайте меня, о чем эта книга, — часто повторяла она чью-то
фразу, — спросите лучше себя, о чем ваша жизнь. И не дай вам бог, — добавляла она уже от себя, — если в конце концов окажется, что ваша жизнь ни о чем.
— А как это узнать?
— Это будет нетрудно. Если однажды, лет так в тридцать пять—сорок, вы вдруг проснетесь у себя дома и почувствуете, что вам не очень нравятся женщина, с которой вы спите в одной постели, и вы не любите город и страну, в которой живете, что утром вам не очень хочется идти на работу, а вечером — возвращаться домой, значит, ваша жизнь ни о чем. И если вам нравится женщина, с которой вы спите, нравятся ваш город и ваша профессия, и вы с удовольствием идете на работу утром и возвращаетесь вечером домой, и при этом ни другой женщины, ни другой работы, ни другой страны вы для себя не хотите — и тогда вы проживете жизнь ни о чем. Удачнее, чем в первом случае, но все равно ни о чем. А что вы будете чувствовать, если все-таки не станете такими, как все, если узнаете, о чем ваша жизнь, — это вы сами мне расскажете когда-нибудь, если захотите, конечно…
Понятно, что мы воспринимали откровения Натали достаточно по-детски. И совсем по-детски придумали для себя правила соревнования: каждую неделю мы должны были встречаться и рассказывать друг другу о том, что каждому из нас удалось сделать необычного, не такого, как все. Такое деяние мы называли без ложной скромности “подвигом”. И тайным голосованием решали, чей “подвиг” круче, кто занял первое место, кто второе и т.д.
Я, помню, однажды обошел всех, когда опубликовал стихи в многотиражке Уральского университета: никто даже не догадывался, что я пишу стихи, а тут публикация, фамилия и даже фото…
Вера нас удивила тем, что тайно окрестилась в церкви…
Андрей… Не помню, чем удивил Андрей, что-то было, наверное, зато страшно поразила всех Нина, когда в девятом классе забеременела от Юрия Михайловича и вышла за него замуж.
Было это в восемьдесят втором году, еще при Брежневе даже, не при Горбачеве. Те еще были времена. А она ведь не сделала из замужества тайну, и всех учителей пригласила на свадьбу, и все ее друзья, кроме меня, были и в загсе, и на банкете в ресторане, и вволю полюбовались на наших педагогов во главе с директором и представителем районо, и на то, как все они старались делать вид, что ничего особенного не происходит.
Не знаю, как это удалось, кажется, папаша у Юрия Михайловича был крупная партийная шишка, но была сверху дана команда шума не поднимать, скандала не устраивать, сделать вид, что ничего не произошло, и дать возможность новобрачной закончить школу и перестать подавать дурной пример остальным учащимся. И, конечно, самое интересное было потом, после свадьбы, когда новобрачная — уже замужняя женщина во взрослом платье, с золотым обручальным кольцом на
пальце — как ни в чем не бывало пришла и села за свою парту рядом с Верой. Хотел бы я посмотреть, как весь класс рассматривал, передавая по рядам, Нинины свадебные фотографии и как физичка, тоже беременная, только уже на четвертом месяце, прогуливалась на переменке под руку с Ниной и они сообща обсуждали свое интересное положение…
Но как раз я ничего этого не видел, и не был на свадьбе у Нины, и не голосовал за ее первое место в нашем тайном соревновании. Я слишком занят был тем, что сейчас с некоторой иронией называю своим “подвигом”. Зато остальные были единогласны: Нина честно заслужила первое место. Это было куда круче поступка Бори, который незадолго до выпускных экзаменов набил физиономию соседу по даче, получил десять суток и на экзаменах блистал стриженной наголо головой.
6
Вернемся, однако, к Прекрасной Даме и к ее желанию танцевать. Юрий Михайлович согласился стать партнером Нины, и мы начали готовить номер на четверых, который, забегая вперед, отмечу, имел бешеный успех и был дважды повторен на бис в Новый год, а потом еще на 8 Марта и почти заслонил собой нашу с Ниной обычную программу.
Тренировались мы вечерами, после занятий, тайно, чтобы был сюрприз — и как раз потому, что тайно, договорились тренироваться не в школе, а у меня дома. У меня и музыка была отменная, и комната специально приспособлена для тренировок: мама моя, как я уже говорил, до старости любила бальные танцы и дома зачастую помогала мне осваивать новые па. И Нина тоже часто забегала, чтобы перед соревнованиями бегло припомнить программу. После занятий мы шли провожать женщин: Юрий Михайлович провожал Нину, с которой, как оказалось, жил по соседству, а я — Натали. Это она так просила, чтобы я провожал — под предлогом, что Юрию Михайловичу удобнее не возвращаться потом к себе через весь город по морозу, на самом же деле мы просто договорились еще немного упражняться вдвоем, когда никто не видит.
— Я как-то стесняюсь при Юрии Михайловиче, — говорила мне Натали. — Да и Ниночка меня смущает, она все же слишком хорошо танцует на фоне меня…
Причина была, конечно, не в одном смущении: у меня ей приходилось тренироваться в обычном учительском костюме, сняв только жакет и оставшись в юбке и белой строгой блузке, дома же она могла надеть то самое платье, в котором ей предстояло выступать. Платье было, конечно, не специально для танцев сшито, как Нинины, скажем, костюмы, но максимально приближено к требованиям: черное, шелковое, блестящее, с голой спиной и большим декольте, с разрезом до бедра сбоку. Под такое платье, разумеется, бюстгальтера не наденешь, и даже дома, со мной, Натали его не надевала, чтобы сразу привыкнуть и не смущаться потом. И когда она склонялась передо мной, в вырезе платья, как на блюде, мерцала маленькая, млечно-белая, с нежным розовым соском, грудь.
Тут надо оговориться. Настоящие бальные танцы — это скорее спорт, чем развлечение, они ничего общего не имеют с теми танцами-обжиманцами под томный саксофон на полутемной, а то и вовсе темной площадке, что специально для того и придуманы, чтобы можно было легально прижать даму к себе покрепче. Бальный танец — это бешеный темп, четкий ритм, это движение двух независимых тел по двум отдельным траекториям, и хотя при движении тела время от времени соприкасаются, им (телам) не до объятий и прижиманий, нервная система танцоров просто не успевает отреагировать на эти мимолетные прикосновения, да и не в состоянии она реагировать: все силы, все физические и психические ресурсы подчинены главной задаче — не сбиться с ритма, не перепутать последовательность движений, не допустить ошибки. Конечно, ради Натальи Васильевны мы с Ниной пошли на определенные послабления. Музыка играла медленнее, чем обычно, количество шагов, которые нам приходилось делать в минуту, было намного меньше привычного для нас. Но все же это был настоящий танец, и двигались мы — я с Натальей Васильевной, Нина с Юрием Михайловичем — точно так же, как двигались мы с Ниной во время наших тренировок и выступлений. Словом, на тренировках нам было не до глупостей. И если доводилось мне прижать к себе несколько раз партнершу и ощутить ошеломляющую близость ее тела, то происходило это случайно: когда, например, при очередной попытке исполнить сложное па партнерша пошатнулась, я поддержал ее — не думая, не успевая подумать, как мне ловчее ее поддержать, — и вдруг она оказалась в моих объятиях, отделенная от меня эфемерной преградой тончайшего шелка…
Случайностью можно объяснить и другую оплошность, допущенную Натали. По крайней мере я это тогда воспринял как случайность и сейчас не хочу думать иначе, хотя взрослое, порядком развращенное воображение, подсказывает, что это было проделано ею с расчетом, а я лишь по молодости лет упустил случай, не воспользовался благоприятной возможностью.
Случилось это совсем уже незадолго до Нового года. Мы с Натали тогда выпили немного — очень уж замерзли, мороз был сильнее обычного, и она сразу, еще не переодевшись и не сняв сапог, только сбросив легкую шубку мне на руки, налила нам по рюмке коньяка. Мы выпили, стоя, в кухне, она в сапогах, я с ее шубкой на руке, потом она махнула рукой и налила еще понемногу — мне меньше, чем себе, не хочу развращать учеников, пробормотала еще, помнится, еле слышно, и вышла в коридор. Я выпил, вышел вслед за нею, повесил шубку на крючок, а она присела на табуретку и положила ногу на ногу, чтобы снять сапог. Коньяк придал мне смелости и ухарства. Я встал перед Натали на колени, расстегнул молнию, аккуратно снял сапог, затем другой. Потом, словно это входило в мои обязанности, расстегнул пуговицы на теплом вязаном жакете (пальцы немного дрожали, но она делала вид, что не замечает), помог ей снять его и как-то автоматически, не задумываясь, что я делаю, пошел с жакетом в руках за Натали следом в крохотную ее спальню, где она всегда переодевалась, прежде чем выйти ко мне, и где я до сих пор ни разу не был. Она спокойно шла впереди меня, будто так и надо было. Вошла, включила свет — не верхний, яркий, а маленькое бра над кроватью, и при свете — точнее полусвете крохотной розовой лампочки стала спокойно расстегивать молнию на юбке.
Тусклое освещение, думаю, сыграло свою роль: при ярком свете мое присутствие было бы слишком очевидно и неуместно, тут же я как бы прятался, скрывался в тени, она же, слабо освещенная, не чувствовала публичности своей наготы. К тому же — и это, возможно, даже важнее тусклого освещения — мы с ней уже довольно много времени были партнерами, мы привыкли, притерлись друг к другу, хотя и не в такой степени, как мы с Ниной, но все-таки и к тому же и Нина и я, мы оба вместе и по отдельности много рассказывали ей о наших совместных выступлениях, о поездках, о ночевках в чужих городах, в убогих гостиницах и общежитиях, где порой приходилось спать вповалку в одном номере десятерым, не разбирая, где мальчик, а где девочка, а иногда было так холодно, что Нина брала свое одеяло и перебиралась ко мне в
койку — вдвоем, тесно прижавшись и накрывшись двумя одеялами вместо одного, было куда теплее…
Словом, Натали достаточно привыкла ко мне уже не как к ученику, а как к партнеру, и не особенно стеснялась. Хотя и не демонстрировала нарочно свою наготу. Привычно, как делала из вечера в вечер, возвращаясь из школы, расстегнула молнию, сняла юбку, сложила аккуратно и повесила на стул поверх жакета. По случаю холодов были на ней, конечно, теплые вязаные колготки поверх обычных чулок, и она сняла их, после чего осталась в тонкой белой блузке, доходившей ей до середины бедер. Не снимая блузки, она подошла к трюмо и, по-прежнему стоя ко мне спиной, стала что-то делать перед зеркалом — как я догадался, она расстегивала лифчик, не снимая блузки, и после ряда ухищрений ей это удалось. Лифчик был небрежно брошен на кровать и, по-прежнему стоя ко мне спиной, Натали стала расчесывать щеткой волосы, покачивая бедрами и напевая негромко нашу обычную, “рабочую” мелодию.
Тут же, на комоде стоял магнитофон, которым мы обычно пользовались. Я нажал кнопку — и наша мелодия зазвучала. Натали обернулась с улыбкой и сделала танцевальное движение. Я расценил это как приглашение и подошел.
— Подожди, туфли надену! — прошептала она. Я поддерживал ее под руку, пока она другой рукой доставала и надевала бальные туфли — сперва левую, потом правую. Это я почему-то отчетливо запомнил.
И после этого мы с ней стали репетировать, как обычно. Только вместо платья на ней была эта белая полупрозрачная блузка, едва доходившая до середины бедер и застегнутая лишь на одну пуговицу, трусики и пояс с чулками, поэтому руки мои чаще обычного ощущали лишь гладкую прохладу ее кожи. И все-таки — танец, танец и еще раз танец, и без слов ясно, что, пока продолжается танец, мне многое позволено, но как только я попытаюсь зайти дальше, послушная партнерша вновь превратится в строгую учительницу и другой такой счастливой возможности мне никогда не представится.
Ее и не представилось. То есть мы продолжали репетировать вместе с Юрием Михайловичем и Ниной, я провожал Наталью Васильевну домой, мы репетировали вдвоем — но уже безо всякого коньяка и только в бальном платье.
7
Надо отдать должное Натали: после достопамятного эпизода с блузкой, она и на уроках в школе, и во время репетиций держалась замечательно, не выказывала даже намека на возможность между нами каких-то особенных, интимных отношений, но и не старалась быть со мной нарочито холодной, что могло толкнуть меня, новичка в любовных делах, на какую-нибудь глупость. Она вполне естественно улыбалась мне и говорила добрые слова, каждый раз давая окружающим понять, что я заслужил их прекрасной учебой (в классе) или своим танцевальным мастерством (на тренировках).
Дома же она вела себя просто и чуть более нежно, чем прежде. Понимала, видимо, что, совсем как прежде, быть со мной нельзя, обидеться могу, ведь ребенок еще, нельзя отнимать только что подаренную игрушку. Но все-таки я был не до такой степени ребенок, чтобы надо было как-то специально оговаривать, что мы, мол, не должны распускаться и превращать тренировки в… ну ты сам понимаешь, Сереженька, во что, и все такое. Это я и сам понимал — и старался вести себя так, будто ничего особенного и не было.
Наверное, если бы выступление должно было состояться хотя бы на неделю позже, я бы все-таки не выдержал однажды, рискнул — и вряд ли получил бы резкий отпор.
Теперь-то я понимаю, что женщина, позволившая столько, даже если и не позволит всё, никогда по-настоящему не рассердится на тебя за попытку этого всего добиться. Но тогда я был на двадцать лет моложе и в двадцать раз неопытнее. Поэтому для меня все кончилось, не начавшись, — это стало ясно сразу после нашего выступления, потому что весь оставшийся вечер она танцевала почти исключительно с… да, конечно, вы догадались правильно, исключительно с Андреем, она, видите ли, заранее ему обещала, а нам лучше не демонстрировать ничего, шепнула она когда мы в третий раз выходили на аплодисменты, утешь лучше Верочку, если можешь, для нее это будет большой удар.
Тут Наталья Васильевна (после этого вечера я никогда больше не называл ее Натали, как все, — только Наталья Васильевна) была права. Удар был сильный, оглушительный. Что для Верочки, что для меня. Не знаю, для кого сильнее. Зато мы весь вечер были с Верой вдвоем. И если бы я захотел…
Нет, ерунда, это я уже сочиняю: если бы я даже захотел, если бы смог разом переключиться с Натальи Васильевны, то и тогда ничего бы не вышло, потому что для Веры по-прежнему существовал только он, единственный и незаменимый. Поэтому и танцевали мы с ней просто как хорошие друзья. И хотя во время медленного танца она обнимала меня, и голову печальную клала мне не плечо, и прижималась тесно, почти так же тесно, как некогда Наталья Васильевна, оба мы одинаково хорошо чувствовали и нам незачем было друг другу говорить, что ровным счетом ничего мы при этом не ощущаем и ни к чему не стремимся.
Разумеется, мне пришлось после вечера бедную Веру провожать, и поскольку настроение у нас было хуже некуда, и не было никого у нее дома, кто мог бы нам помочь или помешать, мы решили с горя по-братски — по-сестрински, уточнила
она, — напиться вдрабадан, и к нашему огромному счастью — которое, конечно, было не настоящим счастьем, а лишь суррогатом оного, но суррогатом огромного, как наше общее горе, размера, — к нашему огромному суррогату счастья, нашлась в серванте у Марьи Андреевны бутылка грузинского коньяка и целый мешок грузинских же зеленовато-оранжевых мандаринов. И почти весь мешок этих мандаринов мы за ночь под коньяк незаметно уговорили — и дошли при этом до такого состояния, что и курили одну сигарету на двоих, и целовали друг друга — строго утешительно целовали, не подумайте чего, и плакали вместе, а когда под утро Вера неожиданно враз опьянела и уснула у меня на плече, я застелил диван пледом, уложил ее, не раздевая, сняв только обувь, и сам лег рядом, под одним одеялом, и так мы и спали, обнявшись нежно, но совершенно невинно, и так же невинно несколько часов спустя проснулись и снова обнялись, не испытывая ни малейшей неловкости или стыда.
8
А теперь — подвиг.
Не ждите кавычек. Можно по-разному посмотреть на то, что я тогда натворил. Если смотреть с позиций тогдашней морали, получится, что я Нину предал. А если с позиций сегодняшнего дня: выбрал самый выгодный вариант. Всегда в конечном счете оказывается, что люди преследуют собственную выгоду. Исключений не бывает. И я не исключение. Я даже и не хочу быть исключением. Тогда, двадцать лет назад, хотел. А теперь не хочу. Права ли, не права была Наталья Васильевна, однако доблести в том, чтобы любой ценой быть не таким как все, не нахожу. А вот быть лучшим среди равных — это и достойно, и выгодно. И я не осуждаю себя семнадцатилетнего. Даже наоборот. Почаще бы я так разумно и к собственной выгоде поступал — глядишь, не было бы сейчас надобности вспоминать за десять тысяч долларов. Была бы мне другая цена.
Но — не дано нам изменить прошлое, и потому цена нам такая, какую готовы за нас дать. А нам остается решать: продаваться или нет. И если решил — продавайся с улыбкой. Как улыбается партнерше танцор на паркете. Кому какое дело, что твоя партнерша сегодня не в форме и портит все дело, что ты чувствуешь себя на голову выше ее и с другой партнершей давно был бы чемпионом страны, Европы, мира, но… улыбайся ей, все равно улыбайся, потому что побеждает тот, кто выглядит победителем. Мрачных и унылых победителей не бывает.
И я улыбался Нине, когда мы в очередной раз проигрывали городские соревнования — и даже не второе место нам светило, как обычно, а третье. Я улыбался ей — еще более неповоротливой и рассеянной, чем обычно, словно ее мысли были заняты не танцами и не моей персоной (в ее отношении ко мне я тогда все еще был слишком уверен), а чем-то или кем-то посторонним. Я улыбался ей, не зная, к счастью, что улыбаюсь еще и другой женщине, внимательно следившей за нами с трибун Дворца спорта. Улыбался, не зная, что, чем очевиднее для этих внимательных и понимающих глаз ошибки моей партнерши, тем безукоризненнее выглядит мой танец, тем более я кажусь подходящим для нее.
Для кого?
Для моей новой партнерши, международного класса танцовщицы, чемпионки страны и серебряного призера Европы Валентины С. Так ее назову — имя настоящее, а фамилии даже придумывать не буду, обойдемся инициалом. Так уж вышло, что Валентина С. тогда лишилась неожиданно своего партнера — автомобильная катастрофа, deus ex machina ХХ века, изъяла партнера и мужа из жизненного оборота, будто кто-то там, наверху, решил дать мне неожиданный шанс.
В наш город Валентина приехала не случайно. Во-первых, она сама была отсюда родом и не успела или не захотела забыть об этом навсегда — не в пример многим иным выходцам; во-вторых, наш с Ниной тренер был ее первым партнером и любовником. И когда ей срочно понадобился хоть какой-то, хоть завалященький, как она говорила, партнер на одно выступление (первенство Союза), она обратилась к нему. Но он отка-
зался — и рад бы помочь, но повредил колено, врачи рекомендуют операцию, не до танцев.
— А вот ученика своего могу предложить, — сказал он ей по телефону. — Тебе ведь только на один раз?
— Конечно. Там, на Союзе, я себе кого-нибудь подыщу, не сомневайся. А сейчас хоть убейся — ни одного свободного мужичка.
— Приезжай, посмотришь…
И она приехала.
Вечером у нас состоялся разговор втроем, а через неделю я уехал из родного города: думал, что на три недели, а получилось — на полтора года. Только на выпускные экзамены отпустила меня ненасытная Валентина, понимала, что без аттестата зрелости мне никуда. А потом опять подхватил меня блестящий танцевальный вихрь: тренировки, выступления, переезды… И взрослая (на шесть лет старше меня) зрелая, красивая женщина в моих руках, в моих объятиях и, в конечном счете, в моей постели.
Подробностей не будет.
Никаких подробностей. Даже за десять тысяч долларов никто не убедит меня, что наши с Валентиной упражнения на паркете и в постели имеют какое-то отношение к моим школьным друзьям. Это было чисто мое, отдельное — и поскольку мне было ясно сказано, что не я — главный интерес, что нужна информация, касающаяся кого-то из пятерых, то будем считать, что мой отъезд из родного города создал лишь некоторую лакуну в доступной мне информации, лишив меня каких-то мелких подробностей из жизни одноклассников с марта по июнь. А после выпускного вечера это уже не имело значения, потому что Андрей, Боря и Сашка разъехались поступать в разные институты, училища и семинарии и встретились снова только через год, когда Нина и Вера в свою очередь окончили школу.
К тому времени Валентина меня бросила: нашла нового, более сильного партнера и более подходящего мужа в одном лице. Так ей казалось по крайней мере. Я ее не разубеждал. Как танцор я ее избраннику в подметки не годился. А то, что он предпочитает мальчиков, — об этом тогда мало кто догадывался.
(Окончание следует)