Фрагменты из книги
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2003
* * *
Харон возит людей только в одну сторону.
Но фантазия наша с этим никак не смиряется. То Сизиф вдруг выбирается из тьмы преисподней погреться на солнечном морском берегу. То Орфея, забредшего за своей Эвридикой в аид туманный, боги спровадили назад без Эвридики, показав лишь тень жены. Федр в “Пире” Платоновом считает, что Орфей остался ни с чем по причине пренебрежения к нему богов — Орфей, как кифард, слишком, мол, изнежен, если не отважился и сам умереть из-за любви, а умудрился пробраться живым в царство мертвых. Все это, так сказать, нарушения привычного регламента. Но тем не менее повторяю, мы с этим односторонним движением к небытию никогда не примиримся. Тут помощниками нам и выступят мифы, сказки и прочие фантазии.
* * *
Время в оба конца.
Судьба мифа. Мы привыкли видеть в нем метаморфозы бывшего опыта людей. Но в нем — и предвидение опыта будущего. Протея подтвердила теория диалектического превращения видов и форм материи; Сизифа — идея абсурда; Дедала и Икара — современные летательные аппараты: Прометея — роковой смысл атомной цивилизации. Имя Прометей означает “обдумывающий”, или тот, кто “думает заранее” — многозначительная этимология. Справедливость последнего иносказания могли бы подтвердить и Эйнштейн, и Жолио Кюри, и Оппенгеймер…
* * *
Вначале было Слово.
“Одно только слово на тысячу мыслей”, — сокрушается Флобер. “Вечное отчаяние пишущих”, “нищета языка”, “ничтожество человека, не умеющего достичь хотя бы отдаленного подобия задуманного”, “невозможно сказать правду, когда хочешь ее записать”, “есть глуповатая аксиома, что слово выражает мысль, было бы справедливее сказать, что слово искажает мысль”, “разве удастся нам сказать вслух фразу такою, какою она нам подумалась?”.
Это все один Флобер.
Как правило, чем точнее и тоньше мысль выражена, тем отчаяннее сокрушается писатель. Обычно ученикам демонстрируют черновики гения, говорят о том, сколько раз он переписывал текст, прежде чем тот попал на стол наборщика. Но при этом остается мука недовольства собой у каждого честного художника, даже если он воскликнет о себе: ай да молодец! Он-то знает, что просто достиг максимума правды выражения своей мысли, максимума, но не истины слияния слова и мысли.
Недоступность сокровенной мысли словесному оформлению — начало взаимного непонимания людей. Когда мы говорим, что у спорящих мало шансов на поиск истины, мы порой не замечаем, что одно и то же выражено разными словами, а значит, это вовсе не спор, а несовпадение мысли и слова, где одна и та же мысль обряжена в разную форму. Это если и спор, то спор слов, но не мыслей, не идей, не позиций.
Мы говорим: у каждого правда своя. И тоже пасуем перед той же дилеммой несовпадения смысла и словесной оболочки каждой из “правд”. Человеческие драмы порождены чаще всего “недоговариванием” чувств из-за нехватки нужных “слов”, когда они, казалось бы, правильны по существу и выражают твою боль самым непосредственным образом. Любимых спасает инстинкт чувства, но не доказательства. Они у каждого остаются свои. Особенно у сильных личностей.
* * *
Молчание — это тоже слова. Это — из Антониони.
Но чаще это больше, чем слова. То, что никогда не уместится в слова. Если бы уместилось — молчания бы не было…
* * *
Есть у Иво Андрича грустный рассказ “Осатичане”. Человек ставил крест на купол деревенской церкви и впервые увидел настоящий горизонт. Ему кажется, что люди должны отныне как-то выделить его, гордиться им, завидовать. Но жизнь продолжается такая же скучная, однообразная, и все, как сговорились, не замечают, что наш герой уже не тот, что днем и ночью его гложет сознание своей исключительности. Однажды, не вытерпев, он требует от односельчан, чтобы те подтвердили его особые заслуги, но случилось это в корчме, глубокой ночью, и, подогреваемые парами свежей ракии, люди согласились на “доказательство”: раз уж они успели забыть то, как он ставил крест на купол, так и быть, он готов повторить подвиг — и он вскарабкивается вновь, на купол и вновь видит даль: всходит солнце, а на другом конце неба меркнет месяц… Но, увы, чтобы замять скандал (пьяные осквернили крест!), односельчане вынуждены на следствии вновь подтвердить, что все это ночное происшествие — только плод их пьяной фантазии, придумали всю эту историю и разошлись… И, самое главное, герой наш, струхнув, тоже отрекся от своего подвига. Идут годы, и осталось от чувства высоты — одно воспоминание, да и то в виде ночных кошма-
ров — то ли правда, то ли сон… Потолстел герой, обзавелся детишками, стал забывать и само происшествие, которое однажды так потрясло его, могло, казалось, наново осветить его судьбу…
Для меня в этом сюжете важно то, что за сюжетом.
Я вспоминаю стихотворение украинского поэта Ивана Драча о крыльях, которые выросли однажды у человека и мешали ему работать по хозяйству. Он рубил их. А они отрастали, хоть плачь… К чему бы это?..
* * *
“Шинель” Гоголя и “Старик и море” Хемингуэя не сравнивали. А родство их явно. Акакий Акакиевич одержим мономечтой о шинели, в которой он видел идеал счастья, ибо раз и навсегда обеспечит себя тем, в чем он обделен. Старик из новеллы Хемингуэя долго готовился к поимке большой рыбы. В центре сюжетов — маниакальное стремление и сокрушительное поражение обоих героев. Шинель крадут, и это воспринято как крах жизни. Акулы крадут богатство Старика. И он готовится к смерти. Ставка была слишком большой, непосильной. В шинели, в большой рыбе — мечта вырваться из плена бедности и мечта о самоуважении. Старику ночами снились… львы.
Люди вынуждены ставить крупную карту на мелкие цели. Но, оказывается, вырваться раз и навсегда из заколдованного круга вечного поражения не так просто. И людям, и человечеству.
* * *
Долгое время говорили, что Наполеона отравили мышьяком англичане. Недавно установили: отравления не было, умер смертью естественной — рак желудка. Вспоминается Герцен: Наполеону сказали, что у него рак внутри. Он возразил: “У меня внутри Ватерлоо”.
От чего мы умираем? Конечно, Наполеон прав.
Только Ватерлоо у каждого свое.
* * *
Рубят сухостой. Весь день слышны звук пилы, треск и гул падающих сосен. Никогда не думал, что их так много и так жалко каждое дерево… Лежат вчерашние твои знакомые с обрубленными сучьями, как голые трупы людей, которых видел в войну…
Как смерть похожа на смерть!
Почему же раньше я не замечал этого…
* * *
Я думаю, мы пишем летопись не только своего времени.
Наша летопись бесконечна и связана с прошлым и будущим.
Одновременно с изобретением телефона и кино человечество открыло для себя палеолитическое искусство — рисунок и скульптуру, — будущее и глубокая древность открывают свои тайны как бы параллельно.
Если бы мы психологически были подготовлены к тайне связи времен, мы бы все — не только археологи и историки — ждали встреч с неизвестным в прошлом прачеловечества с той же неутоленной жаждой, с какой мы ждем космических открытий XXI века.
Однако и тут есть две позиции. Одну олицетворял у нас в России Маяковский. Он рвался вперед, он торопил будущее, потому что ждал великих перемен в судьбе всего человечества, перемен к счастью его.
Другую позицию — по закону маятника истории — олицетворяют сегодня те, кто, напуганные парадоксами цивилизации и неспешностью хода общественного прогресса, обратили свои взоры в прошлое. Неосуществленные идеалы удобнее проецировать на те, которые хотя бы частично осуществлялись когда-то.
Так ли уж все документировано в былом?
Увы, и документы читают по-разному, и всякое время знает свой язык, да и немного документов сохраняют вечность.
Но сама-то она соизмеряет прошлое с настоящим в огромной проекции. В свете ее масштабов виднее и наше время с его связями, как говорится, в обе стороны.
* * *
О том, что любовь границ не знает, знают все.
В одной из работ И.Абашидзе говорится о том, что клерикалы в XVIII веке выбросили в Куру чуть ли не весь тираж первого издания “Витязя в тигровой шкуре”. Им претила слава человека, о котором иностранцы говорили, что у грузин два бога — Христос и Руставели. Не нравилось и то, что повесть о любви разворачивается в поэме не в христианских странах, в Аравии и Индии.
Меня эти сведения удивили. Я знал другое: что книгу Руставели дарили молодоженам к свадьбе, что почитание ее было повсеместным. Очевидно, слава поэта росла после XVIII века.
О том, как любовь расходится с религией и политикой говорит и другой, более близкий нам пример. Я ехал в Абхазии в машине удивительно милого и широко мыслящего грузина. Он горячо опровергал мои сомнения в истинности дружеских чувств абхазов к его соплеменникам; я приводил известные мне примеры из жизни. Мой спутник сказал: “Зачем далеко ходить за примерами. Смешанные браки — вот показатель истинных взаимных чувств. Вы знаете, статистика показала: никогда количество смешанных браков на этой земле — грузин и абхазцев — не было так велико, как сегодня!”
Разговор состоялся в августе 1992 года. Назавтра полетят бомбы и кровью окрасится ковер холла перед моим номером в военном санатории Сухуми… А сам мой спутник вскоре будет расстрелян в подвале одного из сухумских домов своими абхазскими друзьями…
Статистика не всесильна.
* * *
Традиция “разочарования” в “идеалах” просматривается во все времена, когда идеалы не сбываются. А так как они вообще редко сбываются, то чаще мы слышим отрицание их, так сказать, на корню. Благо, это всегда больше похоже на правду, чем сама правда.
“…Русскую интеллигенцию гораздо меньше пугала опасность пасть жертвою надувательства, чем допустить роковую несправедливость, — писал В.Набоков в рассказе “Забытый поэт”. — Но еще больше ее страшило другое, а именно — лишиться идеала, ибо наш радикал все готов на свете перевернуть, только не такую пустую безделицу, как возлелеянный им идеал, будь он весь засаленный и трижды сомнительный”. Насчет “засаленного” и “трижды сомнительного” спорить не приходится.
Но есть, как говорится, идеал и идеал.
История повторяется.
Если бы она еще и учила…
* * *
Когда я спросил: почему Кура постоянно желтеет, один старый умный грузин с сожалением ответил: “Леса вырубаем, а о будущем не думаем. Корни держали землю. Сейчас плывут горы. Реки и ручьи разрушают наш рельеф. Говорят, должны иметь пашни, нет, голову надо иметь…”
Сегодня все чаще и чаще задумываемся мы о земле, в которой покоятся наши предки и на которой должны жить наши внуки. И это часть исторически полного взгляда на жизнь, на собственное место, собственную роль на земле. Нет, многое изменилось в нашем отношении ко всему живому — хотя бы к лесу, в прямом или метафорическом значении.
Умозрительному, схематическому представлению о жизни трудно найти место в грузинском искусстве — слишком уж жизнелюбива и полнокровна лоза, питающая ее многовековое искусство, ее большую поэзию, пустившую глубокие корни в творчестве талантливого свободолюбивого народа.
Историзм не только внимание к тому, что было, — хотя порой бывает, что ощущается нехватка и в этом, когда мы стремимся к “обновлению” мира, — это не только уважение к опыту поколений, это понимание того, что жизнь — вечный, разумный процесс отрицания ложных путей нашей практики, опыта. Это дальновидное учитывание того, что опыт не пройдет бесследно.
В Крестовом монастыре я слышал старинный хорал. Пустой собор отражал могучие голоса, а в этих голосах слышались такое великое спокойствие, уравновешенность, что, казалось, уже никогда ничего не изменится, на протяжении веков стояли эти стены, и впредь на протяжении веков будут окружать их наши чувства и переживания, чувства и переживания наших детей…
Но под самым куполом чирикала залетевшая птичка, а из бреши в стене виднелось небо, которое постоянно меняло окраску…
* * *
Я и люблю примитив и боюсь его. Люблю за то, что он снова делает меня ребенком. Не возвращение ли это к каким-то изначальным основам естественности, утерянной цивилизацией?
Но я хочу понять и то, что влечет меня к примитиву Хегедушича, Генералича или Пиросмани: подлинное чувство красоты и естественности, объективно заложенное в их диких и странных видениях непохожего и похожего нашего мира, или страх перед более серьезным и прямым светом истины? Истины крушения нашего привычного мира представлений об идеале, гуманизме, красоте. Не есть ли примитив сегодняшнего искусства — только гримаса боли, шарж на современного человека, “венца творения”?
Вот почему я и люблю примитив и… боюсь его.
Руссо, Пиросмани, Генералич — это все люди неискушенные. Манера их — от характера чистого и странного.
Аналог в поэзии: Хлебников, Хармс, Ксения Некрасова, Глазков…
Сегодня много подражаний примитиву. Это совсем другое. Я не сторонник восхищения плодами изощренного ума, который ловко подражает наивному сознанию. Готов скорее принять абстрактное полотно с его живым брожением настроения в цвете, чем фигуративное искусство, где в угоду моде жизнь предстает в якобы детской неуклюжести. Это для меня — и одна из ипостасей идилличности, ухода от суровой правды жизни, которая все труднее и труднее дается нам.
Примитив меньше всего подчинен рассудку. Расчету. А современное повальное увлечение плоскостным решением темы, статичность фигур, головное применение цвета — вся эта игра в ребенка — инфантильность, которая отвратительна, как румяна на лице старухи.
* * *
В понятие пушкинской простоты прозы невольно входят такое понятие, как скупость средств выражения. Главное, точное — потому просто.
Т.Манн в 1942 году прочитал доклад, где он называл историю Иосифа из Библии: “Скупо, как репортаж”.
Светоний, Тацит отличались скупостью средств выражения потому, что писали о главном.
В Библии слова отсеивались, как полова при молотьбе хлеба. Веками опыта.
Истина не бывает многословной. Пушкин — гений истины.
* * *
Кто не знает, чем жил Пушкин во время написания того или иного стихотворения, вправе посчитать его образы расхожими.
Бог помочь, вам, друзья мои…
В краю чужом, в пустынном море,
И в мрачных пропастях земли!
Но для него, поэта, чужой край — не метафора, а Италия, где умер Корсаков, “пустынное море” — океан, где затерялся след Матюшкина, а “мрачные пропасти земли” — шахты, рудники сибирские, где заточен Иван Пущин… Написано это на пятый день после встречи с Кюхлей, между Новгородом и Псковым, 19 сентября 1927 года.
…Пред грозным временем “вечен” союз дружбы.
* * *
Мы все вышли из моря. Оно было теплое. Наверное, это было Средиземное море.
Феномен медитеранской культуры — в образе берега.
Берега жизни и смерти. Берега Итаки и пугающего, но и манящего голосами сирен безбрежного простора.
Простора вечного познания, нового горизонта времени.
Я думаю, что из времени нельзя возвратиться. Одиссей — космонавт, который не возвратился на Землю. Дом Одиссея, в котором поселились женихи Пенелопы, — это символ новой эпохи, той, что бессильно примеривает тяжелый лук Одиссея, и только. Его возвращение в Итаку и побивание женихов — условная версия. Мечта несбыточная.
Возвращаются иначе.
Мы знаем, что спасение — в возвращении родового сознания.
Мы хотим опровергнуть судьбу — вернуться в Итаку.
Культура Европы создала феномен берега, Дома, противостоящего пугающему простору океана. Но Океан — это сама жизнь. В романе Отара Чиладзе “Идет человек по дороге” беда приходит в Колхиду не с прибытием Ясона — с того, что море отступает от суши. Это смертельный разлад в природе. Трагедия Арала повторила Колхиду Чиладзе.
Марина Цветаева боялась моря, не любила его — оно “вне меры”. Парадокс заключается в том, что поэзия Цветаевой — сама вне мер. И имя ее — Марина.
Европейская культура говорила и ее устами. Европа создала меру. Переводя Бодлера, та же Цветаева измеряет стихию: “За каждым валом — даль, за каждой
далью — вал”.
Я уже упоминал, что Чехов считал лучшим определением моря, сказанное одним мальчиком: “Море было большое”. Гомеровский синкретизм. Пространство моря сродни пространству чеховской степи, степи гуннов, скифов.
В дневнике Рильке я нашел тревожную запись — слова о том ужасе одиночества, который испытал поэт срединной, зажатой Европы, однажды ночью, в селе под Полтавой, куда приехал на несколько дней. Это было чувство “звучания пространства” и “одиночества”, которое запало в него, “когда хатки были так немы и одиноки перед ночью, что надвигалась”.
Рильке ощутил не страх смерти — страх потери Дома. Дома — в расширительном смысле слова, что означает — на земле, в реальной жизни человека. Пространство поглощало Дом.
Европейская культура балансирует на этой грани — признания ограниченности пространства при вечном порыве к далям.
Россия внесла в Европу чувство бесконечности.
Без России европейская культура неполна, незакончена. Однокрыла.
Без Европы Россия утратила бы меру вещей, меру времени.
Мне выпало счастье дружить с Виктором Шкловским. Я жил рядом с ним не одно десятилетие, жил просто у него в квартире, которой тоже не было: была дощатая дача за городом. Однажды она сгорела дотла. Я вынес оттуда портфель со стихами замученного в лагерях поэта Нарбута и дагестанскую плошку со спекшимися скрепками. Сгорело все, сгорели рукописи, которые, как теперь известно, не горят. Шкловский на пепелище улыбался. Он думал о новом Доме — Доме идей, а не вещей.
У него есть рассказ о Всеволоде Иванове 20-х годов… Молодой тогда писатель рассказывал Шкловскому замысел: человек вталкивает на гору огромный камень. Римский легионер смеется над тем, как скатывается глыба, как человек снова и снова толкает камень наверх. “Ничего, — говорит человек, утирая пот со лба, — это же не навечно, всего лишь пять тысяч лет, а потом я втащу его на гору…” Всего лишь пять тысяч лет…” — опять мера. Мера дает надежду.
Это солнце надежды — то самое медитеранское, античное солнце.
Теперь вернемся к Одиссею, который плыл навстречу восходящему солнцу… Представления, выстраданные веками опыта поколений, связуются в единое целое для всех времен. Сгустки мысли человеческой о природе человека — в них мобилизуется вся энергия рода человеческого. Для спасения именно Рода. Новой Итаки.
Возвращение Одиссея на старую Итаку — это конец скитаний в просторах неутоленной мечты. Это грустная песнь Революции. Возвращение блудного сына к потухшему очагу, в уже не родном доме…
Наше русское “западничество” сегодня — и бегство от Революции…
Амплитуда истории качнулась к Мере. Океан — в отливе.
Нынешние баталии и былой “выбор” — “славянофилы”, “западники”? — несоизмеримы, равно неправильны. Нам близка традиция Пушкина, олицетворявшего полноту русского культурно-исторического бытия. “У Пушкина не было нужды в Западе и Востоке, — писал грузинский философ Мераб Марданишвили, — западничестве и славянофильстве, взятых отдельно”. С еще большим историческим правом мы говорим сегодня: западничество — но как время, а не место. Время, поставившее перед человечеством (не только Россией) задачу осознания единства цивилизации (не только европейской).
Мы не знаем, где завтра встанет солнце для России. И где закатится за горизонтом.
Потому, что она — в плавании. Потому что она — “вне меры”.
Итака в тумане, Одиссей! И ночь без звезд. Но медным щитом опускалось светило там… там, куда мы плывем…
* * *
Наш век (имею в виду, по-старому, двадцатый, поскольку XXI еще не вступил за границы истории) продолжал жить, развивая собственные языки народов, но не оставив за бортом языки-посредники. Были времена, когда Европа имела в “родителях” своих латынь и греческий, Ближний Восток объединял арабский и персидский, Индию — санскрит. Эти языки использовались в государственном управлении, в культурной и религиозной сферах.
Для европейцев латынь и греческий, стали языками “мертвыми”, на латинском ведутся дела разве что в Ватикане. Для Востока арабский — живой язык, едва ли не соперничающий с английским по количеству народов, на нем говорящих; в Южной Америке господствует испанский; португальский живет в Бразилии; английский остался в Гайяне; голландский задержался в Суринаме.
Язык-посредник — не только след покорения народов, но и воспитания, общения, а значит, объединения общечеловеческой культуры. Но лишь там и тогда, когда и где не вытесняет свое общим.
Говорю это, конечно, имея в виду русский язык. Больную тему сегодняшнего развития национального самосознания в бывших советских республиках.
Вряд ли уместно спорить с истиной: мы открыли миру таланты малоязычных народов, русская переводческая школа — едва ли не лучшая. Сегодня многие молодые государства — бывшие республиками СССР — ощущают эту (надеются, временную) невостребованность в первую очередь Европой ожидаемых восторгов от знакомства с литературой Прибалтики, Грузии, Молдавии или Беларуси. Возможно, потребуется много времени, чтобы малоязычные гении вышли к человечеству в первозданном виде как носители неведомого многим языка. Грустно, если этот процесс затянется, или ограничится тем, что где-то кириллицу заменит латиница…
И все-таки язык-посредник — явление историческое, не вечное.
И этого тоже забывать не следует.
* * *
Эфрос говорил о Москвине, который сыграл “не горьковского Луку в “На дне”. У Москвина было великое умение играть такие роли — “какое-то страдальческое стариковство было свойственно ему одному”. Это была его индивидуальность, даже и в молодые годы, “и, может быть, бессознательно, именно от этой индивидуальности он так трактовал Луку”.
…А я вдруг вспомнил: ночь, цикады, Цхнети над Тбилиси, и за столом Карло Каладзе сидит незнакомый мне артист с гвоздикой в петлице. Он порядком пьян, я бы сказал — трезво пьян, ибо говорит умно и зло. Карло представляет его — знаменитый грузинский актер из первой труппы Марджанишвили. Отсидел много лет по личному приказу Берии. Гигант, хмурый, насупленный, буравит меня черными глазами. Седая грива все еще густа. Седые брови насуплены. Я чем-то ему не нравлюсь. Кажется, просто потому, что русский оказался за первым с момента освобождения грузинским столом. Его можно понять. Карло долго что-то говорит ему по-грузински и тот мягчает. Тянет мне руку через стол, вдруг смеется, глаза смеются:
— А-а, черт! Он же вылитый Москвин в молодости! Нет? Такой же лоб! Помнишь?
Карло хохочет:
— А ты все помнишь, дорогой!..
… Потом мы едем в город. Прохладный ветер, песня на четыре голоса — Карло, сын его Гульда, “великий актер”, фамилию вспомнил не сразу: Гриша Костава, водитель Тенгиз. Вдруг артист велит остановить машину. Скрипят тормоза. Седой гигант неожиданно легко соскакивает с переднего сидения, вынимает из петлицы цветок и вручает его стоящей у плетеной изгороди девушке…
Из-за тучи выходит луна, и все это похоже больше на декорацию.
“Гурджаани” — хорошее вино… Особенно когда черпаком не мерено новенькое “Марани” в подвале Карло…
Только при чем здесь лоб молодого Москвина? А отгадка есть. Грузинский собрат Москвина тоже умел перевоплощаться: неподвластная поначалу антипатия к русскому гостю его друга была преодолена всплывшими из глубины памяти чертами молодого Москвина. И облегчение наступило: Карло, Марджанишвили или великий русский актер — это братья по профессии, личности. Между ними не может быть вражды, мести, неприязненности. А тут — еще похожий… лоб.
* * *
Каждый приходит к национальной культуре другого народа по-своему. Одних поражает прочитанное, и они идут в страну автора. Другие имеют собственный опыт общения с иноязычным художником и, покоренные даром другой культуры, начинают искать источники письменных доказательств своих предпочтений, своей любви, собирая по крупицам сведения о жизни, истории еще вчера бывшего чужим народа…
Когда я начал писать о Геворке Эмине, Ованесе Ширазе, Сильве Капутикян, несравненном Паруйре Севаке, мною руководило чувство личной дружбы и понимания армянского духа более, нежели длинной цепи древнейшей истории нации, корней ее культуры, насчитывающей более тысячелетия. Когда я публиковал красочные репродукции Сарьяна в годы, трудные для всего неординарного в искусстве, я был очарован именно Сарьяном, который казался мне феноменом неповторимого восприятия цвета, а слушая музыку Арама Хачатуряна, восхищался его неповторимой индивидуальностью, не зная истоков древнейших песнопений и ритмов страны Наири.
Чудо Брюсова для меня заключается прежде всего в одновременном постижении Армении, ее языка, глубокой древности истоков национальной жизни народа и живого опыта, живого слуха, поэтического выражения не только судьбы нации, но и ее настоящего!
Не все открылось и Брюсову. Навсегда погибли языческие шедевры, магические заклинания и мифологические песни. Только отдельные поэтические отзвуки и осколки языческих мифов дошли до нас. Но народная поэзия армян, с переводов которой начал свою грандиозную эпопею Брюсов, собирая, изучая и редактируя поэзию народа, впервые зазвучала на русском языке, как и образцы древней и средневековой поэзии армян.
И до знаменитого сборника Брюсова 1916 года, начиная с 1894 года, вышло не менее 11 известных мне сборников, не считая “Вестников” — сборников беллетристов и поэтов. Но все это были переводы XIX и ХХ веков.
Брюсов как бы соединил историю с современностью, сделав подарком русскому читателю всю поэзию, доступную исследователю, не только собрав блестящую плеяду переводчиков (Блок, Бальмонт, Ф.Сологуб, Бунин, Балтрушайтис), но и впервые в России написав историю армянской поэзии, дав глубокие комментарии к ней.
Это был без преувеличения титанический труд. Брюсов выучил язык, прочитал на всех доступных ему языках (итальянском, латинском, французском, немецком), все, что написано было об армянской литературе, начало которой относится к
V веку н.э. Затем — поездка по Закавказью, знакомство с жизнью, бытом народа. Так открылся ему мир, ставший, по словам русского поэта, “заветным, страстно любимым делом”.
Уникальность художественных приемов армянских гимнов кажется ему выше греческих и римских образцов.
Он слышит в армянской поэзии отголоски, эхо народов, давно сошедших со сцены мировой истории.
Особенно высоко оценивает он средневековую поэзию армян.
Очарован песнями Саят-Новы.
Говорят, до сих пор не стихают споры вокруг тезиса Брюсова о том, что поэзия Армении “связала” Восток и Запад. Но разве можно оспорить слияние в стихе греко-римских корней и атрибутики в образах с иранскими, парфянскими, арабскими источниками? Возьмем случай со сказкой о двух птицах — булбул и иадон. Персидское и эллинское названия соловья… А уже ближе к нашему времени — поэта Аветика Исаакяна “Абул Ала Маари”, разделенная по типу Корана на.. “суры”. А тот факт, что Саят-Нова переодевался в рубища бродячего восточного ашуга и пел на базарах. В великом эпосе “Давид Сасунский” науке известны курдские, индийские, языческие источники с позднейшими наслоениями.
После Брюсова отчетливее стало и деление для нашего русского уха армянской поэзии на западную и русскую традицию в стихах “турецких” и “русских” армянских поэтов.
Мне пришли в голову любопытные сопоставления. Ваан Терьян, как и наш Есенин, называл себя “последним поэтом”. Только если Есенин называл гибель деревни гибелью России, Терьян считал концом поэзии гибель страны Наири, ее “царственного языка”. Любопытно и такое сравнение. По-славянски “аз” — это “я”. По-армянски “аз” — это нация, народ. Оставляю простор для догадок и обобщений…
К сожалению, антология Брюсова по условиям времени, вероятнее всего, как бы пропустила великого поэта Григора Нарекаци. Он представлен у Брюсова подражательными и слабыми стихами (написание имени — Нарекский), ему уделено совсем мало места. В наши дни Наум Гребнев совершил подвиг, представив Нарекаци во всей его органной мощи поэтического голоса.
К сожалению, также мы видим в антологии начало того ущербного принципа русификации, который много вреда принес нашей школе художественного перевода. Правда, сам Брюсов признавал этот недостаток, не называя переводчика. А это — Вяч. Иванов. Чего стоит такое: “Девица, красавица! Обернись я, молодец, мать-землею черною…” Все эти “утицы”, “солнышко”, “небушко”, “сельчане”, “вечеря” и т.п. Потом В. Солоухин будет называть в переводах Расула Гамзатова “шахиню” — “княгинюшкой”…
Подвиг Брюсова — переводчика, комментатора, редактора армянской антологии трудно переоценить.
В стихотворении Рафаэля Патканяна — ровесника русских поэтов послепушкинской плеяды — есть стихотворение о великом человеке. Отец посылает сына на подвиги, тот совершает их один за другим. Но ни мудрость, ни святость, ни доблесть полководца — ничто не позволяет отцу признать величие сына. И только тогда, когда он выручил брата из неволи, отец сказал: вот теперь ты стал Великим.
Не так ли для нас Брюсов вырвал из плена веков великую поэзию Армении? И потому стал великим человеком нации, которая провозгласила поэта России народным поэтом Армении.
…В год, когда я родился, страна праздновала 50-летие Брюсова. В Большом театре народный ашуг спел брюсовский перевод из Саят-Новы и положил к ногам Брюсова каманчу. Это был акт высочайшего преклонения перед человеком, который переводил и редактировал уникальную книгу “Поэзия Армении”.
И через много лет мы мысленно видим эту каманчу у ног “самого культурного писателя на Руси”, как определил Брюсова Горький, потому что армянская каманча для нас, русских, украинцев, грузин — общий символ уважения к таланту народа, благородного в своем поэтическом даре.
* * *
Всякий переводимый поэт живет одновременно в двух измерениях.
Он — весь — в стихии родной речи, в отечественной поэзии, в национальной истории, в той неповторимой атмосфере, которая — и среда, и условие существования именно такого поэта, такой поэзии.
Но переводимый поэт в то же время уже как бы на другом берегу, и мосты за ним сожжены. Его образы, ритмы, ассоциации входят в поток иной поэзии, в круг представлений иноязычного читателя. Они будто бы и те же, но уже и не совсем
те, — и этот круг представлений, и сам поэт.
Такие смещения могут до неузнаваемости изменить поэта. Заставить зазвучать его по-иному. Приглушить одно и, напротив, акцентировать другое в его творчестве. Может казавшееся неглавным возвести в ранг решающего. И наоборот: то, что считается самобытным на его родине, возможно, покажется нам заурядным, не новым.
Перевод способен совершать метаморфозы в психологии восприятия, не больше. Он не может претендовать на установление истинной меры таланта, объективного значения переводимого поэта.
Единственным мерилом такой оценки является национальное признание.
Я не беру в расчет качество перевода, предполагается абсолютный идеал, так сказать, “условие чистого опыта”. Но, само собой разумеется, переводчик — этот паромщик — не может успокоиться, пока его “пассажир” не ступит обеими ногами на твердую почву другого берега, берега переводчика. Иными словами, уже в процессе перевода несколько сглаживается принципиальная разница между оригиналом и национальными образцами той литературы, на язык которой делается перевод.
Мы говорим: стихи Бернса, поэзия Гейне, драмы Шекспира стали достоянием русской поэзии, фактом русской культуры. Это означает, что Бернс, Гейне, Шекспир уже неотделимы от нашей национальной духовной жизни.
Славянская поэзия нам ближе английской или немецкой по корням, по духу, но не по системе стиха. Переводы с польского, например, давались не легче, чем индейский эпос Северной Америки. Ритмика бунинского перевода “Гайаваты” — классический хорей, свободно несущий экзотическую нагрузку. А вот Мицкевич или Словацкий в русских переводах кажутся подражанием Пушкину и Лермонтову. Чересчур близко у картины стоять нельзя, неясны контуры, смещаются масштабы.
* * *
Феномен поэзии странен и ясен — одновременно.
Один полюс — особенное в речи. “Что странного, что я пишу стихи? Ведь в них и чувства не в обычном роде”. Это Николоз Бараташвили в переводе Пастернака.
Другой — кровная связь поэзии с прозой.
Между речью в жизненной практике и речью поэтической не может быть принципиального различия. Уже в слове допоэтическом есть поэзия, образ, магия значения переносного смысла. Когда мы говорим, что человек “испарился”, не имеем в виду, что он превратился в пар. Разница — в форме, организации речи, типе речи. И только.
Соблазнительно считать, что поэзия есть выявление древних шифров языка. Поэзия извлекает из речи ее тайный смысл, смысл ее связей. Например, в латыни: “виа” (дорога), “авис” (птица), “авизо” (извещение). Волнует связь: весть—путь; путь вести; время вести; ожидание вести и т.д.
Говорят, в древнем китайском стихотворении давалось пожелание молодоженам, чтобы любовь их продолжалась до тех пор, пока они не разгадают смысл стиха… Видимо, счастье и поэзия понимались как одинаково иррациональные категории.
Поэзию уподобляли молитве.
— На каком языке вы молитесь? — спросил Эмиль Верхарн молодого армянского поэта Костана Заряна.
— Неверующий.
— Ну, а если бы верили в бога?
В его памяти вдруг всплыли слова выученной в детстве молитвы. Он тихо произнес их на армянском языке. Эмиль Верхарн внимательно слушал молодого друга и, когда тот умолк, сказал:
— Поэзия — тоже молитва.
Грузинский писатель Тамаз Чиладзе считает, что именно в наши дни поэзия возвращает себе первоначальное всеобъемлющее значение. Он убежден, что
поэзия — это форма максимального выявления сущности человека.
Хулио Кортасар: “В лучших романах нашего века трудно различить, где проза, а где поэзия. Надо бы придумать новый термин”. И еще так сказал классик: “Я думаю, что, когда говорят о поэзии и прозе, это просто привычная манера речи, но границ между ними уже нет”.
Примерно так же думает украинский критик М.Ильницкий: проза восприняла силу непосредственного чувства. Она даже приблизилась к той грани, где стираются различия с поэзией.
* * *
Современный армянский писатель: в стенах словарей слова похожи на заточенных дремлющих львов. Надо разбудить их, открыть клетки — открыть путь к свободе. Только в миг стремительного прыжка можно увидеть их силу и красоту.
Очень точно сказано. Это не означает, что слово само по себе и слово в художественном произведении — разные слова. Но их живые смыслы просыпаются только в сочетании с другими словами, в живой речи.
* * *
Искусство — дело серьезное. В грузинской сказке о двух свирелях одна была “нужная”, другая “потешная”. Когда на какой играть? Когда туго придется, заиграй в “нужную”, говорится в сказке, а другая понадобится, “коль пировать захочется”. “Она тебе и еду принесет и питье”.
Наше время, выходит, “потешное”. Все больше в эту дуду дуем…
* * *
Тонино Гуэро возил меня в Римини, любимое место съемок Феллини. Там в это время ставили стелу на кладбище — Мазина и Феллини. Собрались старые люди, его друзья, поклонники, актеры. Стела высокая, мраморная, подставляла солнцу свои ребристые бока. Было торжественно, тихо, много цветов и воспоминаний. Какая-то старушка, приняв меня за друга мастера, долго трясла мою руку и что-то щебетала ласковое.
Потом Тонино снял нам номера в отеле “Тильмар” по улице с длинным названием: “Виале Регина Елена, 102, Ривьера Адриатика”, отель любил Феллини. Я долго ходил по сумеречно-туманному берегу, где кроме меня на всем бесконечном берегу был какой-то сутулый гражданин с собакой. Дул ветер.
А я вспомнил, что Росселини по поводу “Сладкой жизни” выразился неуважительно — это фильм “провинциала”. Феллини обиделся, но отшутился в том смысле, что художник всегда провинциал, когда находится “между реальностью художественной и метафизической”. “Перед метафизической реальностью все мы провинциалы”.
Видимое и сущее, видимое (чувственное) и сверхчувственное — граница между ними — “царство художника”, считал Феллини.
В этом была не только шутливо выраженная обида, но и подлинное кредо Феллини. Фантазия — основа основ его метода — от этого корня.
Ночевали мы на вторую ночь уже в доме энтузиаста-собачника — родственника Сильвано Черви, моего друга. Помню: долго жали на клаксон, пока не открыли
ворота — хозяин принимал роды русской борзой; собак было множество (“Во всей Италии нет такой коллекции!”).
В полусне везли меня в какой-то знаменитый ресторан по петлистой дороге: там надо было смотреть фрески, которые нарисовал Феллини и есть особого приготовления мясо, которое когда-то готовил только Феллини. Денег с нас с Сильвано не взяли.
Если прибавить к этим впечатлениям городок Панабелли, разукрашенный фантастическим Гуэррой, с воротами “Тарковского”, камнями, на которых высечены были максимы Тонино, “садом камней” — рукотворной фантазией того же
Гуэрро, — то два дня в Романье остались сказочным сном на тему Феллини и Антониони, который незаметно присутствовал с нами за столом у Тонино, так как поминутно вызывал соавтора по телефону и кричал в трубку: “Нет, она должна быть совершенно голая!” Тонино соглашался и подливал мне вино. Он писал так сценарий с Микельанджело Антониони и принимал гостя из Москвы. С вершины Панабелли видна была вся Романья, а, пожалуй, и пол-Италии. Пока Тонино, мурлыкая, что-то выводил фломастером на подаренной мне книге, рыжий кот смотрел на меня осуждающе: я не говорил по-итальянски, а он все понимал именно на этом языке.
* * *
Тысячи книг на полках. Когда-то каждая из них была частью тебя. Теперь ни одна из них не нужна тебе. Все пройдено, все позади. Открыв любую на любой странице, вспомнишь закладку, строку, заряжавшую тебя током жизни, надежды, веры в продолжение твоей нужности.
Сегодня книги молчат. Угрожающе или равнодушно. Они стали чужими. У них, у каждой, своя жизнь. Или тоже — одно прошлое.
Полка за полкой уходят во вчера. Как это страшно, несправедливо. Они оставляют меня одного перед вечностью.
Слово будет жить для другого? Но в свое время уйдет и от него…