Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2003
1
Лингва — язык.
Мой язык — враг ваш.
2
Под лопаткой зашевелилось, зачесалось, забусило, забыгнуло, загрубело, завередило, разогрелось, просунулось и вылезло сперва крохотным бутоном, быстро развернувшимся и ставшим крупным белоснежным крылом, только у оснований перьев скопились тени, отчего там, в заглыбях, они виделись более темными, чем на концах. Нечем было видеть, со спины-то, а вот поди ж ты, замечала и отмечала. Второе крыло появилось тем же макаром. Взмах — и полетели, на дороженьку не сели. Полетушки-полетунчики, как говаривал вечно пьяный папаша, подбрасывая младенчика к потолку, а младенчик женского полу визжал от страха и удовольствия.
Мой ангел летел по-над пустырем и кладбищем, по-над старыми и новыми заборами, по-над речкой и редким леском, сильно рассекая воздух крылами.
Летай, летай, мон анж, и ни о чем не жалей, пока опухшую тушу твоей Пат все еще носят ее распухшие ноги.
Не открывая глаз, ощущала свое победоносное тело. Давно могли бы ссочать силы небесные, ясно дело, и в прах вогнать, тогда б и усохло в прахе, да отчего-то не сконает, копит поверху, не отпуская. Накопило килограмм сто с гаком. Комьями да буграми, стянутыми синими венозными жилами и такими же узлами, ороговевшими слоями на стопах, локтях и ладонях, желтяками там и сям, расцветшими, как желтые розы, парочка их пропыряла до дыр, так что стала почти видна кость на ноге, не заживают ни от чего, ни от воска, ни от сала, хошь привязывай тряпкой, хошь так ходи, гноись. Вот еще шишка на шее объявилась, хорошо, не болит, не чешется, как чешутся защеплевые язвочки. Катается весело, как подарок, сперва с шарик прикроватный, после с китайское яблочко, теперь уже с луковицу. Тоже прибавка к весу. А все живет, с песнями борясь и побеждая, туша малая, необъятная.
Голова гудит, такое гуделово, мотора машины не услыхать, сама себе мотор пламенный, как вчетвером пели в гаражной мастерской, отпив пивка. Про сердце. Сердце ладно, отживший орган. Голова напоминает, не забыть.
Открыть ли глазок левый или правый? А зачем? Все изведано. Любознательность канула. Мысль еще бегает, как мышь, и с чем сравнивает, все тут. Шарик прикроватный один на металлической койке, останок на остатней спинке в головах, в ногах спинка сломанная, сетка железная, на которой отдыхаю, постелив четыре тонких одеяла. Сколь нашла. У других того нет, спят на самодельных топчанах аль раскладушках. Мне везет. Китайское яблочко ела вчера из банки, где боле полбанки варенья сохранилось. Луковицу всегда найдешь. И морковь, и картоху, и лапшу. Когда охота, суп себе варим, как на гражданке. Встану, в поле выйду, а тоже без любопытства. Любопытничать — волноваться. Осталась привычка, кто знает, слаже любопытства.
В поле, полевые работы — Роберта словарь. Геолог, ясно дело. Автомастерская была его хобби.
Сонька встала, бухтит своим скрипучим непонятным. Ы-у-а-а-ы-а-э-а. Такие фонемы загагакает. Кто разберет. Я разбираю. Ты куда обмылок дела — перевод ее
ы-у-а. Сажаю себя на постели, спускаю свои тумбы на пол, указываю изящным мизинцем направление. Да она и сама знает. Это из вежливости, ритуал, уважливая. Берет, мылит свои уши, что ручки у кувшина, потом сам кувшин, толстую красную шею, ровно переходящую в красный затылок, на котором растут темные пучки волос, потом маленькие круглые красные глаза без ресниц, потом маленький красный нос с вывернутыми сопливыми ноздрями и такой же рот, с видным языком, что высунулся промеж зубов верхних и зубов нижних. Одно слово, даун. Но чистюля. Без мыла не может. Своего нет, посколь сама не умеет подколоть да подхватить. А мне не жаль.
Я-а-у-а-ы-а. Это она кашу сварила и сообщает. Подносит котелок. Кашу в постель — этта даже лутче, чем кофе в постель. Где б на гражданке такое иметь. Объявляю Соньке громко. Все равно не поймет. А вроде обмен утренней любезностью.
Мы с Сонькой партнеры по купе. Можно так сказать. Мы аристократы. Раньше приходилось и на голой земле спать, и в подземелье, и возле труб горячих, где один бок отмерзает, другой прикипит так, что отдирали себя, оставляя клоки материи, а то и мяса, бывало. Купе укладено по бокам и сверху кусками жести. Прикладено картоном из коробок. С левого боку мой будуар, с правого — Сонькина раскладуха. Посередке обломанный кусок кухонной полки с набором посуды: кривая ложка одна, кривая вторая, две тарелки целых, две кружки настоящих японских с рисунком японской вишни, с трещиной, коробка с солью, коробка с сахаром, кастрюля почти новая, чайник, закопченный дочерна, и серебряная лопаточка для масла, ею мы просто любуемся, посколь масла не едим. Дале пенек, на пеньке примус дореволюционной постройки. Затем почти целый стул, на нем керосиновая лампа, вечером почитать, если найдется книжка. Я читаю редко. Сонька чаще. Умеет. Бухтит, пускает пузыри, языком себе читать помогает. А потом плачет. Ты чего, спрашиваю. Да разве она знает, чего. Мы никто, ни про себя, ни про кого не знаем — чего. А под моим ложем патефон. Пластинки тоже есть. Виноградов певец, Утесов, Хачатурян, Танец с саблями, и другие. Как с саблями — так Сонька опять с соплями. Хотя в норме бесчувственная типа колоды.
Кеша раздвинул листы жести, вошел в купе. Всегда он рушит дом. Без того не может. Как будто трудно заползти, нагнувшись, как мы с Сонькой заползаем. Нарушит, потом строит. Мужик. Мужицкий инстинкт. Идете, что ль, интересуется по-соседски. Кеша, хошь каши, интересуюсь в ответ. Мы редко чего спрашиваем друг дружку. Политес не обязателен. Утро такое свалилось, не похожее. Как полетела, так и лечу, словно чему случиться светит. Будто может что случиться там, где нету любопытства, ни мужского, ни женского, а лишь привычное, как рычание иль урчание уличных собак, утоление жажды-голода, и все, и боле ничего.
3
Думая еще покурить, вышли мы трое под белесые, стылые, скучные небеса нашей родины, а машина уж обнаружила себя около, и мы, ни разочка не затянувшись, согласно рванули что есть мочи строго на звук гуденья агрегата. Ха. Это Кеша с Сонькой рванули. Только мать сыра земля зачавкала, как жадное драконово отродье, желая заглонуть их в ритме вальса, как отдалось в моих музыкальных ушах. Я свои сто с лишним, при росте метр с шапкой, перемещаю в пространстве не так споро. Поспешила, людей насмешила. Заюзила по грязи стертой до полной глади адидасовой подошвой, взмахнула обеими ручонками, будто взлететь собираюсь, и именно что полетела. Коленца мои, бочонки, вперед вскинулись, навроде в танце, уселась на пятую точку, встать не могу. Главное, штырь металлический, опора и надежа наша, подвел, в сторону отлетел. Но тут ни зрителей нету посмеяться, ни кавалеров даме помочь. Дама сама должна из грязи восстать как миленькая. Одной рукой уперлась в дорогу, другой подтянула отъехавшую ногу. Мелко-мелко перебирая конечностями, нашла укрепленное положение, руки-голова-ноги внизу, зад наверху, как книжка, домком сложенная, выпрямила себя кое-как и восстала. Такие восстания нам не впервой. Приходится фокусничать. Достала штырь из месива и помчала себя, насколь могла, к цели.
А у цели уж не только Соня с Кешей. Вся орава. С четырех концов нашей местности: севера, востока, запада и юга. Кривая Полина, Фед Федыч хромоногий, Витька по кличке Юшка, Манька-горбунья, чернявый новенький, что сказал фамилию, а имя не сказал, типа Окаянц. И другие, кого знаю, имен не знаю. Имя не обязательно. Фамилия тем более. Клички довольно, чтоб обозначить или позвать, если что. В прошлый раз, как всегда, бросились прямо на бульдозер, а лучше сказать, под бульдозер, облепили, словно мухи навоз, даром что и в натуре они тут, а он же еще едет, механизм этот, и вдруг вижу, у беременной нашей, которой мы промеж себя дали кликуху Пузо, возьми да хвост платка с головы на колесо намотайся. Я ору: Пуза-а-а-а! Оказалось, ее Веркой звали. Она и не отозвалась. Затянуло, бедолагу, и череп раздавило. Читала, как такое с кем-то стряслось, а с кем, позабыла. А какая память была. На школьных олимпиадах, как в цирке, показывали. И поздней то же само. Сколько пила, пропить не могла. Какая-то интересная из себя была барышня, к высшему обществу принадлежала, львица. Потом вспомню. Выходит, Верка с ребенком будущим в себе, как в клетке, навроде львицы погибла. Говорили, будто Юшка ребенка ей сделал. Он закапывал. Видели, слезы по бороде текли. Да, может, просто слякоть от природы или пот. Закопал и снова среди нас, продолжает. За нами нету рубежей, позади Москва, нам никому дальше дороги нет, и мы продолжаем.
Я притюхала, штырем отогнала Полину с Манькой, Кеша с Соней сами подвинулись. Штырем раскидываю, штырем накалываю. Другие руками, а у меня коротенькие, мне неудобно, не в смысле, а штырь куда как лучше рук идет. Полиэтиленовые пакеты с дрянью всякой, от колбасных ошкурков до клоков волос, от осколков банок-склянок до кровяных тампонов ваты, это мы, ясно дело, не берем, от себя отбрасываем. Берем штаны-джинсы, пусть и ношеные, пусть и рваные, но к делу годные. Берем меха с проплешинами, свитера шерстяные и полушерстяные с дырками, рубахи без пуговиц и с пятнами, рейтузы-колготы с катышками, обувь сношенную или почти новую, если без каблука или со сломанной молнией. Берем трусы-трико, если не зассанные и не засранные. Такие не берем. Берем шапки-береты-шляпы, тоже с пятнами и без, чего порвано, зашиваем, бо нитки с иголками тут же берем, да еще, случается, в специальных коробочках. Шерсть берем или когда бумажные нитки, Кеша вяжет. Берем пачки сигарет подмоченные или иначе порченые, а то нетронутые. Из еды берем и колбасы, и ветчины, и сарделек, в огрызках, ясно дело, но и в целом виде попадаются, и шпроты иной раз в банке, и хлеб, и крупы, и фрукты, бананы там или апельсины, куски тортов тоже, короче, все меню современного человека. Что надо отмыть, отмываем. Что негодное отодрать, отщипнуть, отрезать, отдираем, отщипываем и отрезаем. Чиним, штопаем. Частью на себя, частью на продавца.
Они спустя время набегают. Мы денные птицы, они ночные. Это уж мы разборку сделаем, вещи к вещам, металл к металлу, продукт к продукту сложим и сидим, купцы. Они явятся, все скопом закупят за пятерку ли, за десятку, кому как повезет, а то и за четвертак. Бывает, новенький явится, морду сделает, по штучке зачнет пальчиками щупать, жмотничать, претензии выказывать. Штырем ему по башке дашь, отихнет и уже не вычеколдывает. Не тарандит то есть. Какое между нами жмотничество может быть. Ни дворцов, ни замков. Нижняя черта неимущих. Ниже нету. А бывает. До убийства бывает. В том году было, весной. Двое подрались, Татарин и Петр-кучерявый. Татарин — прозвище, хоть он и есть татарин. А Петя-кучерявый, потому что кудри вились, блестящие, жирные, немытые. И было б из-за чего. А то игрушка. Трубка курительная разбитая. Из нее и курить нельзя, дым не из дырки шел, а повдоль ложа уходил в небо. Но желтая, лаковая, изгибистая, как девка, смотреть — глаз не оторвать, правда. Татарин схватил с одного конца, Петр с другого. Татарин пересилил. Петр сидит, глядит с пустыми руками. Татарин с полными. Вещичку разглядывает, ртом причмокивает, улыбается. Петр накинулся, отнял. Татарин назад вырывает и вырвал. Стал задом уходить, отступать. Петр ногой ему в промежность как засадит, тот невольно руками в больное место, подержать, игрушка и выпала. Петр, словно зверок, пластанулся, поднял по-быстрому, к груди прижал и пошел. Потом побежал. Татарин догнал, прыгнул сзади на него не зверком, а цельным зверем матерым, руками волосы сальные захватил, а зубами в горло вонзился. Мы, как в зоопарке, стоим глазеем. Петр упал. Татарин на нем верхом, зубов не разжимает, кровь из шеи сосет. Насосался, сел, зенками сумасшедшими крутит. А Петя оплыл весь и не подымается. До вечера живой был. А вечером, уж соловьи запели, помер и похолодал. Вечерами весенними эти певцы такие трели вытевают, будто кругом не свалка, а Большой театр. И Татарин исчез. Самое, самое то, что трубка осталась валяться, брошенная на том месте. Забыл он ее или так не взял. Я взяла. В костре сожгла. Кому она нужна, ни продать, ни иначе использовать.
Мы, купцы, как продадим товар, так у покупателей же покупаем водочки. И заливаемся по самые зенки либо хоть сухость в глотке промочить, как повезет. В тот раз, когда Петра убивали, по самые зенки залились. Так еще было, когда шубка голубая норковая у нас на помойке очутилась. Вся в крови и в порезах. Мы сразу докумекали, что произошло. Хорошо ее у нас взяли. За большие деньги. За четыреста рубликов.
Красавицу, что шарфом в начале того века удавило, на колесо шарф намотался, звали Азедора Дункан. Вспомнила.
4
Возвращались с поля с мешками набитыми — они стояли на нашем пути, голубчики. Наша компания трое: Сонька, Кеша, я. Их тоже числом три: парень и две телки. Не взглянула б, если б парень, как поравнялись, не достал из кармана и не протянул рукъ: Александр. Ждал в ответ моей. Вот умора. Какая рука. Какой Александр. Какие знакомства. Сонька запрядала ушами-ручками на своем краснорожем кувшине, выпавший язык постаралась загнать назад за зубы, из последних сил помогая себе нижней откляченной губой. Кешина раскидистая тощая фигура зашаталась, как можжевеловый куст на ветру. Не отошел от вчерашнего, слабак. Но не они интересовали малого. Я. Уперлась видимыми ногами-тумбами в землю, невидимыми рогами в небо, руки в широки боки, переспросила, чтоб не впасть в глупое положение: вы ко мне? Старое “вы” само собой высказалось. К вам, подтвердил сверху вниз, под два метра высотой, и видно, что начальник. Мне вас рекомендовали, добавил. Чуть со смеху снова в грязь не повалилась, еле на своих тумбах свой шкаф удержала. Что надо, без грубости спросила. О, в двух словах не скажешь, воскликнул молодец и жестом, захватывая по дороге в жменю наш воздух, пригласил в шикарный фургон невдалеке. А то что ж на дороге, пояснил, впрочем, если вы не пригласите к себе. Я знаю, что от нас воняло. Имевшийся обмылок дела нисколь не спасал. А от Александра пахло. Прямо-таки забытым веяло. А нос не зажимал и глядел, как любовник. Удивительно это было и неприятно.
Вас как зовут, спросил.
Пашка, назвалась.
Вы Пашка, я Сашка, в рифму, захохотал он.
Чего хохотать. Чего смешного. Похож на клоуна в цирке. Волос белокурый длинный, как у барышни. Усы пшеничные как приклеенные. Румянец на щеках как рисованый. Челюсть белая квадратная, как искусственная. Плечи будто подложенные ватные. Весь из синтетики. Чего его разглядывала, ума не приложу. На кой он мне, искусственный ли, натуральный. Чай с ним не пить. На одном поле не сидеть. Мы с полевых работ, у нас дела, сказала хрипло. Давно простуда. Забыла, когда ее нет.
Как про полевые работы — так Роберт мимолетом мелькает. Второй раз за день. Говорю, не к добру было странное у дня начало.
А можно, я вам в ваших делах помогу, спросил.
Е-мое, эттого только не хватало, еж его ешь. Откуда взялся, долговязый да привязливый. Или анкеты будут какие заполнять по распоряжению из органов, чтоб нас скрутить и лишить последней свободы. Две его крали — одна, крашенная в медь, другая, не приведи Господи, негр. Негр в органах — ваще. С ума они посходили, чего с собой и с людьми понаделали. Сволочи. Ушла сто лет назад и назад не оглянулась. Ни разу, ни секундочки не пожалела. Там у них всюду тюрьма. Того нельзя, сюда не клади, отсюда не бери, этого не скажи, не кричи, заткнись, молчи, хоть сдохни. Тут ты вольняшка, хозяин себе и властитель, и никого над тобой, только мон анж в небе летает, белый на голубом, когда не на сером и черном, низком, как сейчас. Крали мерзнут, ветер задул с зимней силой, несмотря что октябрь, одна в разлетаечке, следующая в джинсах и куртке, и платка нет прикрыться. Ира, Ульяна, марш в машину, сказал девкам, вы мне пока не нужны. Это кто ж из них Ульяна, а кто Ира, негр или крашеная? Они, слова не вымолвив, пошли, длинноногие, как статуэтки, попками не забывая крутить. Неужли ради одного зрителя Кеши?
5
Парень пошел с нами. Кеша, обалдевший, еле оторвался от картинки, быстро уменьшавшейся, как в кино, и к себе в бункер направился, печальный. А мы к себе в купе поднырнули и Александру велели. Одет был с иголочки, будто на прием, а не на помойку собрался. В спортивном, однако новом, блестящем, серебряном, видно, что водоотталкивающем. Похуже одежи не нашлось, спрашиваю. Нет, смеется весело и лезет на коленках к нам во вход, то есть в дыру между жестью и жестью, старым ватным одеялом принавешенную. Мы с Сонькой, а он третьим, начинаем разбирать добытое того дня.
В один угол летят простыня целая, вторая куском, пододеяльник, аккуратно заштопанный, одеялко детское стеганое в иностранных буковках, думка засаленная, но можно постирать, кальсоны лиловые, не надеванные, видать, ни разу, даже складки, как сложены, так не разошлись, ковбойка клетчатая, мазутом испачканная, телогрейка, в одном месте вата из дырки торчит, а так хорошая, шапка заячья, совсем мало вытертая, за нее можно неплохие деньги взять, рублей двадцать, кусок бывшей желтой, а ныне серо-буро-малиновой замши, но мяконькой, моток зеленого шнура, цветастая скатерть в пятнах, одна голубая штора и одно маленькое кружевное изделие, крючком вязанное, под вазу либо телефон. В другой угол отправляем железный кофейник, три блюдца, чайник заварной без крышки, мясорубку без ручки, стульчик детский без ножки, часы настенные без стрелок, будильник, похоже, что новый, плетеную корзинку, молоток, линейку школьную пластмассовую, ножницы, почти не ржавые, две рамки для фото, альбом с марками, сверху чем-то залитый, чаем или супом, лаковую дамскую сумку со сломанным замком и пару женских меховых домашних тапок. Подумав, я швыряю их себе под кровать. Хотя где в них ходить. Потому, опять подумав, выдвигаю взад и бросаю в общую кучу. В третий угол складываем банки от чая и кофе, бутылки от пива и пепси, сигареты, сюда же идут кассеты с фильмами Мутанты, Прирожденные убийцы и Заказанный убийца. В четвертый — попадают книжки: Железные дороги России, Белая береза Бубеннова, Лонжеро Гора, На земле Чукотской Шундика, Учебник по истории для 5-го класса, Ночные волки Незнанского, пятый и восьмой тома Ленина, третий Солженицына, Я обвиняю Золя, Справочник фельдшера, Конституция СССР, Православие для всех, Бомба для братвы Ильина, Страсти людские Потемкина, Тля Шевцова, Атлас заболеваний грудной железы, Аку-Аку Хейердала, Запад и Восток Конрад. Самое смешное, что последние книги, какие читала, были Хейердал и Конрада. Словно нарочно кто кольцует. Когда событий мало, внимание поневоле собирается. А не отмеченное, упадает туда, где ничего нет, и там пропадает. Отмеченное тащит за собой. Еда пошла, включая слипшуюся непочатую пачку соли, в пятый угол. Растет благосостояние трудящихся масс. С каждым годом помойка обогащается так, как допрежь не знавали.
Сашка сначала спрашивал, что куда, но быстро схватил суть и сортировал не хуже нас с Сонькой. Уж лучше Соньки, точно. Объясненьями не утруждался. Одни общие фразы. О погоде. О пятнах на тряпках. О сортах сигарет. Будто вечность с нами живет и работает. Приспособчивый человек. Когда книжка попадалась, боле оживлялся. В пышные усы посмеивался, хмыкал. Не приходилось книжки на помойке разбирать, буркнула. Выбрасывать приходилось, ответил, не исключено, что сюда попадало. Крайности сходятся, заметила. Ему понравилось, засмеялся, а глаза ясные, утренние. Позвала поесть с нами. Думала, точно, побрезгует. А нет, согласился. Этим купил. Я выгребла всю еду на тарелку, сделав такой всеобщий салат “оливье”, дала наши ложки, а ему серебряную лопаточку для масла, и мы ели на равных, а он, сволочь, еще бутылку непочатую открыл водки, и мы выпили хорошей водки за здоровье наших родителей, живых и мертвых, и укрепились, и тогда он начал открывать свое дело.
Послушайте, Паша, заговорил проникновенно, что я вам скажу про человека вообще, который рождается и проживает на какой-то улице, в какой-то семье, за частоколом привычек, способностей, возможностей, ну, конечно, с ним происходят изменения, из сына он превращается в отца, теряет волосы и зубы, может съездить за границу, может поднять или опустить свой социальный статус, поумнеть или поглупеть, но все это, во-первых, не сразу, а постепенно, а во-вторых, в рамках известного и в целом банального, а длинная история никого не волнует, то есть, может, в пересказе, в романе — да, а так, чтоб наглядно, чтоб тут и мгновенно схватило за живое, это нет, не получится, значит, должно быть само по себе резкое, неординарное, не принятое, во-первых, чтоб при столкновении с ним ординарное и принятое сломилось, обнажив слом, и чтоб мы могли бы в эту свежую расщелину заглянуть, во-вторых, чтобы…
Чтобы что, спросила, посколь умолк.
Вы так внимательно следите за мыслью, нет, вы намного интереснее, чем я мог вообразить в самых смелых мечтаниях, произнес.
Долго мечтали обо мне, повела шеей.
Долго, признался, и надеюсь, что не ошибся, дело так складывается, что без вас, один я ничего не смогу, а вдвоем, вы и я, мы сможем породить нечто из ряда вон… собственно, это и есть мое предложение…
В браке ли, вне брака, пошутила.
Он захохотал: главное, чтоб без брака.
Ты не сказал, чтобы что, не потеряла я нить, несмотря на испитое и переходя на “ты”, зная, что ни при каких условиях никакого предложения не приму. Увидела, что из сволочей. То есть сильных в мире сем. Привычный ему счет — во-первых, во-вто-рых — выдавал расчетливую природу, не глядя, что романтический румянец и усы. Да не в том дело. Не в нем. Я понимала, что для чего-то ему находка. Но как верно придумал начать, подлец.
Чтобы что, задумчиво пожевал ус, в итоге, пожалуй, чтоб узнать другую правду.
А чем тебя эта не устраивает?
А тебя устраивает, продолжал он, как в израильской армии, отвечать вопросом на вопрос, так же без усилий перейдя на “ты”, устраивай она тебя, наверное, жила б дома, а не ушла бомжевать.
Кино, уточнила вяло, собираясь закруглять.
Телевидение, уточнил энергично.
Сонька, свернувшаяся клубком и задремавшая в своем углу, издала во сне пронзительный звук, как журавль на болоте. С ней случалось.
6
Ослепляющие осветительные лампы в нашей конуре, где тьма тьму погоняет, даже если примус и керосинка в работе, а еще камеры, а еще трансформаторы, движки, провода плюс большие зонты, черный и серебряный. Людей набилось. Штук шесть. Как поместились. Накануне Сашка прислал сказать, чтоб никакое барахло покупателям не отдавать, ждать съемки, все, мол, будет происходить в кадре. Не поняла, где, но не переспрашивала. Чего спрашивать, мозги тратить, когда надо будет, увижу. Пока сказали не обращать внимания, делать свое, что обычно. Свое — в поле идти. А они говорят, Алексан Алексаныч велел аппаратуру здесь установить, а в поле после. В мелочах, а чужая власть началась. Чем взял, что я душу свою бессмертную, волю свою ему по кусочку продаю-отщипываю. Обпоил — меня не обпоишь. Здоровье, как сказала, несмотря ни на что, крепко, а вес принимает и распределяет литры по массе как по маслу. Пью-пью, а разум не пропью. Лишь прибасить могу. А обольщение состоялось. Обольстительный мальчишечка, ничего не скажешь. Умен. И внутри огнем горит. А мне словно кто запрет наложил своей жижей протухшей, болотной, зеленой его синий пламень заливать. Сидела следила за ними. Как жуки в банке: жу-жу-жу. Подвинь, передвинь, убавь, прибавь. Играют в игру с серьезным видом. Скука стародавняя, хоть дело малознакомое. Улеглась. И Соньке велела отдыхать. Сонька лежит подсматривает, красная, как всегда, и еще краснее. Наблюдала за ней и не заметила, как ушла прочь.
Ушла к Роберту на свиданье, чего сто лет не бывало. Выплыл из-за поворота реки, стоял, без страха и упрека, широко ноги расставил, в лодке покачивался, среди серебристых рыб пойманных, смотрел на меня. У-у-у, красавец мальчик. Пошла к нему по воде. Иду, а лодка все не приближается и не удаляется, как бы я на месте ногами ни перебирала. Сколь часто недостижимое ведет себя таким образом. И вдруг серебристые рыбы начали выскакивать из лодки, вертясь на солнце и блестя то одним, то другим драгоценным боком, точно пляску света устроили. И как занавес из света возголоменился между мной и Робертом, и закутывал в себя Роберта, и рассасывал там, в себе, так что мальчик мой растворялся в рассеянном сиянье, а меня к нему не пускали. Я захрапела, как лошадь на дыбках, рванув к нему и оставаясь на ровном месте, дышляк, с задышливым дыханьем. От храпа собственного очнулась. Должно, ихние лампы сквозь кожуру века рыбами просвечивали.
Сашки нет. И не появлялся. Зато негр и крашеная тут. Страдают от вони, невооруженным зраком видно. Ихняя забота, пусть страдают.
Можно вас попросить эту шапку снять, когда съемка начнется, крашеная ко мне, кривясь, обратилась.
Нет, говорю.
Почему, спрашивает.
Не хочу.
А сниматься хотите, следующий вопрос.
Не хочу.
Вижу, глазки у нее как железные гвоздики сделались.
То есть как не хотите?
Так.
А как же мы сюда всей бригадой съемочной приехали, все здесь ставим?
Ваше дело.
Значит, не будете сниматься?
Буду.
То есть вы просто капризничаете?
Нет.
А что же?
А что неточный вопрос ставишь, а я точный ответ даю: не хочу, но буду, посколь обещала.
Железо растворилось, как в кислородной среде, хоть она у нас, ясно дело, далеко не кислородная. Крашеная осторожно улыбнулась.
Ваше как отчество, Прасковья…
Я не Прасковья.
А нам Алексан Алексаныч сказал, вы Паша.
Вот Паша и есть.
Хорошо, Паша, вернемся к шапке, может, все-таки снимете, потом захотите, по ходу дела наденете, а то ваших прекрасных глаз не разглядеть.
Как же ты разглядела, проворчала. Пообещала снять. Ну не буду я из шапки проблему делать. Вот и хорошо, так бы с самого начала, пропела медная ласково, как ребенку, с негром переглядываясь. Играют и думают меня в ихнюю игру вовлечь. А я гляжу на них из своих заглыбей глазами моего ангела и отчего-то мне их жалко сделалось, хоть плачь. А слезы все высохли на гражданке. Посему плакать нечем. Так что чисто филологический оборот. О, куда понесло тебя, Паша, Пашенька, малышка Пат неизъяснимая. Забыла, что невозвращенка. Передернулась, как от алкогольного озноба, и силком вернула себя в сегодня, в сейчас, долгой практикой достигнутое, где неминуче пребываю, не удалясь ни вверх, ни вниз, ни назад, ни вперед.
Негр двинулась с раскрытой коробкой, как коробейник. В крышке зеркало, в отделениях тюбики-шмубики. Ты кто, Ира или Ульяна, остановила движение. Черное лицо оторопь перекосила. И-и-ра, а вы откуда знаете, протянула. Чтобы воздух зря не молотить, оставила без ответа. Черная Ира протянула коробку: давайте немного проявим ваши черты. Макияж, что ль, хмыкнула. Негр переглянулась с медной и обе не сдержались, смехом даванулись. Все я поняла. Всю причину веселья. Пальчик вверх подняла и им пред черным личиком помахала, как маятничком. Часы показала. Время. Свое, не ихнее. Не получитца-ца-ца, по правде — так по правде, неча красить, мои правдивые черты искажать.
Мужики продолжали включать-переключать, какого-то гуся, как говорили, навешивать-перевешивать, когда, раздвинув жесть и заодно всю компанию, заполнил собой наш пятачок один Сашка.
Все готово, с ходу спросил каляным голосом, едва кивнув в мою сторону. Не узнала. Прежнего любезника как не бывало. Свет быстро переставить, туда и сюда, распорядился, ты, Яша, возьмешь с той точки, Таир с этой, меня в кадр не брать. Уставился в ящичек, что сбоку стоял, и еще пододвинул Яшу, а Таира уставил пониже. Там чего у тебя, поинтересовалась. Не взглянул, не услыхал, продолжал тыркать и Таира, и Яшу, заодно Ире с Ульяной мелкие указания отдавать. Негр заикнулась про то, что от макияжа, мол, отказалась. Сашка уставился на нее, пальцем у виска покрутил: ты что, сбрендила, какой макияж, специалистка хренова. Встал, задумался, глазами завертел, как вертят, когда не видят вокруг, а вовнутрь погружаются. Вдруг одним махом развернул ящичек лицом ко мне: называется монитор, картинку смотреть, но чтоб это последний вопрос, а дальше меня нет и никого нет, а вы разбирайте ваше барахло, еду ешьте, отдыхать ложитесь, делайте что угодно, все, что в жизни, с условием не обращать на нас с нашей техникой никакого внимания, ты сумеешь, я знаю.
Он, сопляк, приказывал, а я смотрела на него без выражения, чуя, что готова подчиниться, уже подчиняюсь, уже сунула шею в удавку, какую он столь незаметно и быстро соорудил для меня.
Внимание! Тишина! Мотор! Камера!
Это он заорал. А на меня столбняк возьми напади. Ни рукой, ни ногой не двинуть. Вдруг сердце забилось, будто я вправду актриса и снимаюсь в главной своей роли в жизни. И даже сожаленья промельк, что не дала макияж сделать. Тьфу ты, напасть. Детей с ними не крестить, на банкетах не кушать, чего задрожала, как осиновый лист. Стоп, прости. Стоп к ним, прости ко мне. Это он все остановил. Не надо ни мотора, ни камеры, не будем пока снимать, пусть привыкнут. Да они уж с утра попривыкали, все бока себе отлежали, пока привыкали, возник взрывчато Таир, по типу узбек, а Яша по типу еврей, интернационал у них, вишь. Молчать, сказал Сашка добродушно, вмиг опять изменившись и став обаяшкой, как в первый раз, и голосом не каляным, а бархатным. Артист. Другую задачу ставлю, начнем с самого важного, а это риэлти-шоу сделаем после, вот и молодцы, что согласны. Согласные молодцы, каких не спросили, привычно, видать, расслабились. А он снова ко мне: давай-ка сядем рядком, поговорим ладком, ты можешь поговорить откровенно, а они затихнут, словно их нет и не было, можешь?
Все-то у них словно-условно, все понарошку, вроде прятки или дочки-матери, а денег небось стоит немереных. И откуда ему только слова такие известны: рядком да ладком. Чистая Ефросинья Николавна. Могу. Могу. Боле того, вкруг пальца тебя обведу, дурачок мой смышленый и самодовольный.
Сели на моей кровати с одной прикроватной шишечкой. Сняла шапку. Спросила: музыки хошь? Он спросил: какой? Достала патефон с полу и оттуда же пластинку Шаляпина Уймитесь, волнения страсти. Поставила — у него глазенки так и загорелись. А у меня — уши. Под Шаляпина началось.
7
Паша, Паша, Паша милая, тебе тут не холодно?
Четыре одеяла, одежи много.
А где взяла четыре одеяла и одежу?
Где все.
А где все берут?
Неподалеку.
На помойке?
Знаешь, чего спрашивать.
Я тебя без шапки не видел. У тебя совсем другое лицо.
Другое по сравнению?
Глаза… а под шапкой не разглядеть.
Второй раз за сегодня про глаза слышу, такая нужда, что облизать не жалко?
Паша, Паша, я, как ты, человека еще не встречал.
Где?
Нигде.
Я думала, на помойке.
А я думал, бомжи совсем другие люди.
Они и есть другие.
Почему?
По кочану.
Ну, Паша.
Ну, Саша.
Он засмеялся, как захлебнулся смехом. Весело так пробулькал. Открыто. Когда расплывается эдак, противостоять невозможно. Вот наградила природа человека.
Ты давно здесь?
Давно.
Сколько?
Не знаю, не считала.
А давай посчитаем. Какой у нас год? А в каком ты жила еще в квартире? Ты жила в квартире?
Жила.
В какой?
В своей.
А где?
Тебе адрес сказать?
А ты не помнишь?
Помню. Ты где живешь?
В Сокольниках.
Вот неподалеку от тебя и жила.
Да ну?
На Пироговке.
Это подалеку.
Смотря как считать. Отсюда подалеку, оттуда нет.
У тебя кровать удобная.
А ты лежал?
Нет, сижу и чувствую. Ты вообще все так ловко и удобно расположила. Женщина везде свое женское проявит.
Без, как у вас говорят, комментариев.
Опять расхохотался, искренне и необидно.
Где слышала?
Где-то.
Взяла и тоже улыбнулась. Хотя не улыбалась лет мильен. Думала, мышцы навечно стянуло, не растянуть. Однако ничего, само растянулось.
Улыбаешься хорошо.
Эспешиалли фор ю.
Паш, откуда?!
Что?
Все. Русский, английский. Ты кто?
Хошь знать, кто была на гражданке?
А здесь война?
Нет. Здесь мир.
А потом забыла и подковыривать, настоль умело затягивал в разговор, настоль горячо глядел и безотрывно слушал. Этого всегда людям не хватало, кто б и где б они ни были. Это главный секрет жизни и есть. Не слышат никто один другого и не желают. А желали б и умели, совсем другое житье-бытье сложилось. И люди были б не несчастны и заброшены один другим, а связаны цепью посильней тех, что бренчали на руках-ногах, когда по этапу в кандалах. Эхма, русская история, насадила детей своих на такой шампур, что до сих пор поедом их жрут и косточки выплевывают.
Как сюда попала, расскажи.
В эту историю? Постепенно, Саша.
Давно стрекотали камеры. Мне было все равно.
8
Я вспоминала, как птичка клевала, то тут, то там, не заботясь о последовательности и ясности. Как хотела, так вспоминала. Вывернулась из-под наваждения и лепила горбатого. У всякой проститутки панельной, у всякой бомжихи, у всякой дряни помоечной должна быть своя легенда. Без легенды нельзя. Мы как разведчики. Отсюда мой, как это говорится, амаркорд.
В какой-то момент до умного Сашки дошло. Он схватился за голову.
Постой-постой-постой, вскричал, ты мне тут литературу сочиняешь, что ли?
Полетушки-полетунчики, выпустила в ответ.
Что ж это значит, сделал большие глаза Сашка.
Папаша со мной играл в полетушки-полетунчики, растолковала, полет — моя стихия и есть.
Включая полет фантазии? Ну, Пат, ну, кадр, произнес с восхищением и остановил съемку.
Кадр в кадре, успела прожвакать.
Он сел на скамейку из ихнего реквизита напротив меня, руки сложил, как Наполеон Бонапарт.
Значит, не хочешь говорить как следует.
А как следует?
Я не знаю.
Не знаешь, чего обинуешься?
Что-что?
Намекаешь.
Я не намекаю, я прямым текстом спрашиваю: будешь работать или дурака валять?
Не буду.
Работать или дурака валять прекратишь?
Тут его отозвал оператор Яша и стал что-то наяривать в ухо. До меня донеслось: да какая тебе разница, так же еще круче. Сашка посмотрел на Яшку, как баран на новые ворота, и спросил: да? Оборотился ко мне, будто ничего не было: ладно, продолжаем. Нет, покачала головой. Устала, спросил Сашка. Кончен бал, погасли свечи, ответила, выметайтесь. Ты что, ты что, прокричал Сашка. Стала выталкивать их коленками и локтями. Погоди, погоди, уперся Сашка, если устала говорить, давай подснимем без разговоров выход отсюда, проход на помойку, ну и там. Идите, идите, подснимайте штаны один другому, если охота, а я сказала нет и значит нет. Ну чего ты, чего ты, совсем он расстроился. А я, чем боле он расстраивался, тем боле свирепела. Послала их длинной очередью, в переводе: не хочу и не буду, все.
Они собрали свои бебехи и уехали.
9
Так это дело и рухнуло. Хотя Александр, отбывая, пробормотал насчет новых встреч, но это был уже любезный оборот, мина при проигранной игре. А я стала продолжать жить. Сколь время прошло, не знаю. Календаря нету. Дни не отсчитывать, в официальные учреждения на службу не ходить. Живем, естественные люди на естественной земле. Как далекие предки это делали. Или какие-нибудь зулусы делают. Одна разница: у зулусов жарко, у нас промозгло и холодно, как правило. И кто такое правило принял? Ах, кабы жара, счастливей нас постояльцев у Господа не найти. На гражданке мечтали: принадлежать себе. Принадлежали кому угодно: отцу, начальнику, генсеку, судейскому чиновнику, секретарше, домуправу, соседу, любовнику. Человек в собственности у другого, по частям иль с потрохами. А тут вот она я, и вот она я другая, и вот третья, все я, какая захочу, и никого надо мной и вокруг меня, никто, как воронье, не вьется, я сама по себе, и от вас мне ничего не надо, и вам от меня, я вылезла на самый пик своей карьеры иль судьбы и оттого в любой момент могу сгинуть, посколь все познала и со всем распрощалась, и свобода моя — мое бесстрашие. Только выпить хочется, а так нет, нету потребностей, освободилась из заключения на весь оставшийся срок.
Кеша пришел и сказал, что у меня новая кликуха. Какая? Телезвезда. Ах, суки, кто придумал? Кто придумал, говорит, не знаю, но Манька и Полина промеж себя гугнили, аж повизгивали от удовольствия. Точно, суки. Налил себе и мне из початой бутылки, спертым, вонючим, привычным воздухом занюхали. Вздыбила себя с постели, поплелась через яму, выгребной ее называем, хотя никто из нее нашего дерьма не выгребал, в гости к уродкам, кривой и горбатой. Распахнула дверь — у них одна-единственная дверь в худой дощатой постройке типа сарай, лет сорок назад принадлежала сторожу, сторожившему на этом поле военные отходы: проржавелые танки, пулеметы и более мелкое стрелковое оружие, вышедшее из моды или употребления, вывозилось сюда из части поблизости и здесь хранилось, пока в болотную почву с концами не ушло, старожилы передавали. Вот и грозная война, куда ухают мильены денег и жизней, сама, со своими орудиями войны, состарившись, ухает в болото, иллюстрируя глупость бессмысленную людей, суету их железную и кровавую. Короче, дверь упала вовнутрь от тычка, и сразу в обе стороны от нее прыгнули обе тетки, кривая и горбатая. Я за ними. Но посколь не могла раздвоиться, молнией поспешала то туда, то сюда и потеряла во времени и скорости. Они же, злые, накинулись на меня с кулаками за сорванную дверь. Хотя это я пришла наказать их за Телезвезду. Спроси кто, почему их надо наказывать, не ответила б. Глупое животное из минувшей жизни ожило: досада. А считала, все подохло во мне, ничтожной. Ничтожество, если подумать, равно сверхчеловечеству. Удалось схватить за грудки кривую Полину, лицо ей раскровянить. Манька-горбунья сбоку вертелась, горб свой сзади наперед выставляла, словно главный предмет женской прелести. Это мешало одолеть ее, руки коротки. А она все костью своей в грудь мне смешно тыкалась, отчего я смеяться начала, как кашлять. Ты чего, повернула Манька морду, плачешь, что ль. Кашляю, дура, это Полинка хнычет, а я никогда, а услышу еще раз Телезвезду, мокрого места не оставлю. Иди, бля, сказала Полина, и я ушла.
Три дерущиеся тетки, как дерущиеся детки. Кулачная свалка дурной пар выпускает. Такие вещи случались, они не в счет, бо ничего не меняли.
Я уж забыла про Телезвезду, когда он явился, тихий, смирный, без никого, без механики, поздоровался, сказал негромко, что карета ждет, что едем в гостиницу, где он снял мне номер. Воззрилась на наглеца без слов. Он спросил: едем? Я спросила: какого рожна? Он сказал: ну, пожалуйста, я прошу тебя, поедем со мной. И глаза у него были при этом просящие и жалкие, как у пса. Вот морда выразительная. Я хмыкнула: что, влюбился? Он искательно стал засматривать мне в лицо, ища в моих чертах правильного ответа. Могла б прекратить его поиск хоть словом, хоть жестом, любой силы. Но молчала и с места не страгивалась. Верно, еще не отошла от своего недержания перед камерами сколько-то-недельной давности. Не то, чтоб жалела. Я забыла, как это делается. Я никого не жалею. Себя включая. Просто не собиралась изменять себе и возвращаться в мир, с которым порвала. А что б то было, как не измена, за которую должна быть наказана. И буду.
Сашка сел ко мне на кровать и проговорил: я скажу все как на духу, врать не буду, слушай, начальство посмотрело материал, он потрясающий, ты потрясающая, я даже не думал, я думал, все кошке под хвост, а на пленке о-о-о, уникально, и разворачивается совершенно грандиозно, проект финансируют на все сто, и уже, ты не представляешь, такая аппаратура приобретена, что слюнки текут, но это к слову, короче, надо ковать железо, пока горячо, понимаешь?
Тебе надо, ты и куй.
Я кую. А ты железо.
И что?
Пока ничего. А вот послушай, ты говорила, у тебя есть детская мечта.
Не помню.
Про мечту не помнишь?
Нет.
И это все врала?
Ничего я не врала, а говорила правду, а если не веришь, то и нечего нам с тобой делать.
А если поверю, будем что-то делать?
Если бы да кабы, да во рту росли грибы, то был бы не рот, а целый огород.
О, моя бабушка так говорила!
Вот я тебе уже и бабушка.
Я не так сказал.
Без разницы.
Поедем, неужели не хочется хотя б на столицу посмотреть из окна машины, ты сколько здесь, а столица за это время так украсилась!
Совсем глупый довод сопроводил тем, что взял вдруг меня за руку. Не погребовал, как говорила моя бабушка.
Я хочу устроить тебе праздник, Паша, сказал проникновенно и лишь слегка фальшивя, что можно списать на поражение привыкшего к победам.
У меня каждый день праздный.
Вот я и говорю, тяжело иметь дело с умной женщиной.
Кто неволит.
А то, что лучше с умной потерять, чем с дурой найти.
Он не выдерживал моего холода и все отступал, отступал, в центре и по флангам, и на лице у него была написана именно что потеря. Такое выражение было у Роберта дважды: когда я соврала, что ребенок не его, и когда первый раз, как приехал из Листвянки, увидел нас с Михой. Моя рука запахла его запахом. Сашкиным. Я не слышала нашей вони, но Сашкин запах стоял отдельно и нашел отдельный вход проникнуть в мои загрубелые носовые пещеры.
Ты не отлипнешь, сказала.
Нет, замер он, боясь радоваться перемене, и вдруг кончил неожиданным: а знаешь, почему, потому что ничего важнее тебя в моей жизни сейчас нет.
Это походило… Фиг знает, на что это походило. Бабского терпеть не могу. А получалось, как баба, торгуюсь и выторговываю себе что-то, что мне и не нужно. Проще согласиться. Он засиял, как начищенный таз.
Только без съемок, заявила.
Без съемок, кивнул, не моргнув глазом.
И мы поехали. Куда-то в столицу, с перспективой осуществления моей детской мечты. Не следовало так расписывать невесть что, амаркорд, еж его ешь.
Господи, неужли я еще где-то в корке или подкорке, черствой из черствых, хотела произвести впечатление?
10
Швейцар в золотых дверях гостиницы, похожий на генерала или начальника важного отдела, состроив харю, преградил дорогу: тебе сюда нельзя, иди-иди. Сашка побелел. Дама со мной, а ты как смеешь говорить женщине “ты”, не проорал, а прошипел он, сунув мужлану под нос свои корочки и отдельно какую-то бумагу с гербом. Хам в секунду превратился в лакея. Вот оно, ихнее сообщество, знакомое до последней пятки последнего вышибалы, коей норовят лягнуть тебя, без разницы, где служат, в отделе или отеле. Пока Сашка беседовал у стойки с залакированной до состояния кости девицей, я плюхнулась на диван и сидела на мягком в прострации, не глядя ни в какие боковые зеркала, меня хватающие, но не захватывающие. Девица, вымуштрованная, как солдат, ни разу в мою сторону не глянула, хотя, даю руку на отсечение, видела, какое чудище привратник Петр не пускал в их блестящий, с иголочки, рай. Ей Сашка протянул все ту же бумагу, она, истекая любезностью, протянула ему в ответ кусок картона. Но я про зеркала. Когда вошли в лифт, там уже двинулась прямо на себя, потому как вся задняя стена с полу до потолка оказалась зеркальной и некуда было деться. На меня глядело, расплываясь большим пятном, широкое, бочонкообразное существо в бурых ватных штанах, порванных повыше того места, где заправлены в солдатские бахилы, тоже бурые, чернь с них сошла от нашей заматерелой грязи, зато куски грязи крепко приварилась к подошвам и союзкам. Дале шел ряд вязаных и матерчатых кофт, смотревшихся листьями капустного кочана, но не природного, светло-зеленого, а тоже бурого, хотя, приглядеться, в оттенках. Руки, ручонки мои короткие, облаченные в нитяные перчатки (как у Аллы Пугачевой), и не думали ничего одергивать и поправлять, как то обычно бывает с женскими ручками, когда женские глазки, как разведчики, вперяются в изображение при встрече с зеркалом. Я же помню этот ритуал, как похоронный, когда была женщиной. В смысле, такой же обязательный. Меховая заячья шапка с кое-где повыдерганными клочьями привязана к голове бывшим белым платком, сикось-накось плат сходился узлом на толстом животе. Ни звука не издав, повернулась задом к задней стенке, передом к передней. Однако и там царило волшебное стекло.
Как из зазеркалья, да, спросил сметливый Сашка.
Не ответила. Что было отвечать, когда пришлось руками брать кружащуюся башку, чтоб удержать на месте. Словно я девочка, отправлявшаяся на первый бал, еж его ешь. Иль это давление, типичное для моего возраста да атипичное для положения. У нас на помойке не болели, маялись немного и сразу умирали.
Мы приехали. Сашка фертом то заскакивал вперед, то отступал, отставал, кружил вокруг, будто комар, совершающий брачный танец. Не знаю, совершают ли комары брачные танцы, но было похоже. Блестящий рай длился, и Сашка суетился точно Вергилий, как если б тот показывал Данту круги рая, а не ада. Сунул картонку в щель на двери, загорелся зеленый огонечек, как на светофоре, что путь открыт, и мы вошли. Я бывала в гостиницах, когда девчоночкой тощенькой, но упорной, моталась по Союзу. То были замурзанные, зачуханные, закаканные клетки для таких же зачуханных, замурзанных и закаканных командировочных. Железная или деревянная койка, лысый коврик у койки или у двери, тут фантазии гостинщиков рознились, желтое иль серое белье, заштопанное либо так, вафельный квадратик полотенца в пятнах, один на все про все, пыльный графин с мутной водой, стакан и пепельница. Еще удобства: ржавина уборной и ванной, с вечным шумом вечно текущей воды. А говорят, нет ничего вечного. Тогда казалось, так и надо, только так и возможно, не было ни с чем сравнения, волоса не проложить меж своей и чужой кричащей бедностью, оттого нет повода для выступлений и выступлений нет, не только словесных, адресованных администрации или кому, а про себя. Конечно, если стакан отсутствует или белье забыли постелить, и ты, добравшись до ночлежки поздно ночью, в дребезжащем, промороженном автобусе или на грузовой попутке, с маху бросаешься в постель, обнаружив там девственный тощий матрац и такое же солдатское одеялко, можно спуститься со своего второго или третьего этажа, отыскать спящую дежурную и поскандалить. Но уже и вылезать из-под одеялка не хотелось, и белья просто-напросто могло не оказаться, да и дежурной не добудиться, а то и не найти, если она уж храпит в чьем-нибудь номере после дежурного возлияния и совокупления. Самое же самое, что все то было не важно по сравнению с другим, важным. А там: очередная деревенская изба, очередной скромный гостеприимный стол с жареной картохой, салом и солеными груздями, вкуснее которых ничего не едал, плюс иной раз запотевшая стопка самогона, вкуснее которого ничего не пивал, и старуха с незабываемым говором, словарем и синтаксисом, который на первом курсе еще записывался торопливо в тетрадочку, а на втором и третьем стали давать технику — магнитофон. О, эти русские старухи на забытых проселках, тамбовские, костромские, вологодские, новгородские, архангельские, иркутские, которых мы ездили записывать. Высохшие и квашнями оплывшие, простодушные и хитрожопые, хрипатые и голосистые, эти еще и пели, одинокие и семейные, чаще всего детьми брошенные и доживающие свой век на колхозную пенсию в сумме то ли 7, то ли 9 рублей. Старухи почему-то боле, чем старики. То ли старики быстрей вымирали, то ли с умом у них хуже, но историческую память нес в себе остатошный женский пол. Устосовать — промотать денежку. Промулить — треньем извести. Балахтать — слоняться. Гальчить — кричать. Недогинуть — не вовсе погубить себя. О, вкуснейшие, с запахом и дымом, с цветом и оттенками, слова и словечки, от звука которых глаза неприлично заволакивались влагой, как при любви. Они входили в тебя, они соединялись с тобой, в животе делалось тепло и сладко, счастливей не было мгновенья. Я вспоминала, как писала стихи в детстве и отрочестве. Гулкие, глупые, тарахтящие и пустые, как консервная банка, колтыхающая по булыжной мостовой. Они и были консервы, консервировавшие стенгазетное понимание (непонимание) жизни. И радость от их сочинения была глупой и бесплодной. Лишь изредка вдруг опускались руки, и будто ветерок обвевал детский лоб, и замирала в неподвижности, боясь спугнуть то, что и определить нельзя. Это когда в бездарной стихотворной строке слово женилось со словом. Венчалось, лучше бы сказать, да семья была атеисты до мозга костей, а про мозг головы наследницы и сказать нечего. Случалось это, может, всего раз пять или шесть за детство и отрочество, то есть, если посчитать, не чаще, чем в два года раз. Подлинная редкость. И как редкость пропадало, не отслеженное, не понятое, отдельное от стенгазеты. Может, драгоценности эти были провозвестники той добычи, за коей охотилась спустя годы. Еще и московских старух застала. Водоворот — выпивка. Штуковщик — починщик. Урыльник — умывальник. Арбуз — хозяин, нажившийся на работниках. Храпесидии — ягодицы. Нитка — судьба. Боже мой. Все помню. Наетая и напитая старухами, их ядреными и ядерными запасами языка, какие скандалы я могла устраивать в районной, с клопами и тараканами, гостиничке. Я была плоть от плоти этих старух и тех гостиниц, включая всю их паразитарную живность, после чего уж брезгливости в себе ни в каких обстоятельствах не обнаруживала. Ни грамма расслоения. Это поздней оно явилось и засверкало. У кого алмазами, у кого дырками в носках.
11
Между гостиницами прошлыми и нынешней зияла пропасть. Пол навощенный и сверкающий, как лед на катке, ноги на нем, как на коньках, разъезжались. С потолка свисал хрусталь. Низкий стол с вазой на столешнице, а в ней розы свежие, крепкие, не распустившиеся, а спеленатые, приютился возле торшера с направленным лучом уютного света. Диван и два кресла обтянуты тканью в тех же розах — так хитроумно рифмовалось живое и неживое. А ведь октябрь. Телевизор, телефон, серебряный поднос, на нем возвышалось серебряное ведрышко с торчащим дулом шампанского плюс два фужера. Пройди сюда, сказал Сашка, словно гид, сопровождающий состоятельную туристку. Прошла. Куда звал, была спальня. Двуспальная постель под пушистым пледом, две тумбочки, на них опять по лампе, на одной опять телефон, шкаф с большим зеркалом, все с иголочки, и еще дверь куда-то. Пройди сюда, вновь сказал Сашка, и я еще прошла. Там уж блестело, как на новогодней елке: опять зеркало, раковина, ванна, унитаз и эта штуковина подмываться, и все розового, еж его ешь, цвета, без ни малейшего желтого пятна, чего никогда не бывало в нашем стенгазетном быту. Ноги меня не держали. Я хотела бы сесть, но кто-то не давал опуститься на любое из посадочных мест. Врожденное ли, приобретенное хладнокровие оставило, несвойственная робость, наоборот, схватила. Сашка распахнул створки шкафа: тут полотенца, тут халат, тапки, там платье, пальто, все, что полагается для начала, потом поедем купим, что сама выберешь. Я рукой эдак прошвырнула вещички, е-мое, даже бюстгальтер, даже трусы положены. Кто покупил, ошибаясь, спросила осевшим голосом. Будто имело значение. Сашка, подлец, понял: не я, успокойся, Ира с Ульяной ездили. А почему все парное оборудование, кто еще в придачу мне полагается? Никто, ответил Сашка, никто, это одноместный номер. Ничего себе. Подумала — впрочем, что сначала подумала, оставлю при себе, а что потом, скажу: что вся ихняя бригада с Ирой-Полиной и Яшей-Таиром могла б здесь переночевать.
Сашка повернулся уходить. Остановила: постой. Встал. В глазах выражение простодушное-простодушное. Настоль простодушное, что не верится в их простодушие. На голубом глазу — точно про Сашкины голубые глаза прохвоста. Гостиничный свет проявил цвет. Эк, тетка, тебя развернуло на сто восемьдесят градусов. От девической доверчивости к старческому брюзжанию, притом что лет тебе стукнуло неполных сорок девять, самый расцвет по теперешним развратным временам, останься ты в них, а не выпади, как дитя из колыбели.
Я приду часа через два, пообещал, пойдем пообедаем, а потом по магазинам, два часа тебе хватит?
Хватит.
На всякий случай иди, я покажу тебе, как действовать этим ключом.
Это ключ?
Эта картонка — ключ.
Не надо, никуда не уйду.
Хорошо, кладу здесь. А одна остаться не боишься? Справишься?
Хошь помочь?
Он ухмыльнулся.
Я не спросила, может, хочешь отпраздновать начало праздника шампанским?
Хочу.
Раскрутил проволоку на пробке, побил ладонью об дно, пробка само собой стрельнула, шампанское пеной пролилось на сверкающий лед и оказалось ледяным на вкус, когда мы его выпили. И он ушел. А я осталась одна, в раю для грешников, прямиком из ада для святых. Не по своей воле.
Впрямь не по своей?
12
Поразмотала-пораспутала-поснимала капустные листья с кочана. Кочан остался голый. Покочумала на своих култышках в ванную. Села сперва на унитаз. Ощущение, не знаю, как сказать, сродни чему. Потом сидела в такой удобной штуке, называемой, кажется, козетка, возле ванны, пока лилась горячая вода, разглядывала какие-то круглые цветные ваточки, салфеточки, склеенные пакетики с жидким внутри, под пальцем проминалось. Все, чтоб не видеть в зеркале кочерыжку с птичьим гнездом на голове, только птенцы не завелись, зато насекомых полно. Синее венозное бедро само лезло в угол глаза, и желтые складки живота попадали, и спутанные космы все того же единого бурого цвета. Специально уставилась в надписи на игрушечных пакетиках, чтоб почитать, и только тут дошло, как испортилось зрение, без очков расплывалось, а очков сроду не носила. Черными ступнями ступила в воду, размотав обе грязные тряпицы на промокших язвах, выматерилась от горячей боли и сказала им, язвам, каждой по отдельности: терпи, дрянь. Они и притерпелись вскоре, а я легла на дно и стала лежать, размариваясь и теряя представление о том, дела ли моего ангела или все по правде. Тело вместилось в розовую ванну без остатка, но сколько-то воды им выместилось и разлилось по розовому кафелю. Высунулась, ухватила первое попавшее из снятого тряпья, стала вытирать, но лишь растерла собственную грязь, и пот, и кровь, и мочу, за сто лет впитавшиеся и теперь жирно завоевывавшие чистую поверхность. Плюнула и перестала заботиться. Если у них все так дорого, то и на людей, которые чистют-моют, денег хватает. Разорвала один пакетик, оттуда пошли мыльные пузыри, поняла и измылила, частью на голову, частью на тело. Нашла невиданную мочалку, розовую, как водится, всю из меленькой жесткой сетки, воланами присобранную, тоже вроде розы, и терла себя ею, как теркой. Трижды наливала новую воду, сливая старую, в серых шматках грязной накипи, прикипелой раньше ко мне, а теперь отодранной. Лежала в прозрачной воде, как богиня морская, и думала, как у нас в университете, на факультете, были две, самые-самые, одна по прозвищу Депо или Жепо, то так, то так звали, вторая по прозвищу Профыкра.
Первая — Девочка-подарок или Женщина-подарок. Другая — Профессиональная красавица. Так они себя и держали, так носили. До ужаса хотелось подойти к любой из них и, краснея, задушевно спросить: каково это, чувствовать себя красивой? Жепо была вся из себя радостная, открытая и смелая. Профыкра — холодная, как змея, а глаза жадные, как у рыси, вроде охотница и дичь одновременно. Обе уже были женщины, когда я все еще девушка. Мальчишки летели и лепились на них, как осы на сладкое. Жепо была добра и благосклонна ко многим. Профыкра выбирала. Жепо радовалась и других радовала. Профыкра строила на своей красоте карьеру. Профыкра поменяла четырех мужей, все как один оказались алкоголики, и осталась на бобах. Жепо вышла замуж за дипломата, нарожала детишек, кажется, трех, они жили в Кении, и вдруг получаю от нее письмо с обратным адресом кенийского посольства. Пишет: всегда ловила на себе взгляд твоих прекрасных глаз, как будто что хотела спросить и так и не спросила, спроси сейчас, а то уйду с чувством чего-то не отвеченного. Письма не поняла, куда собралась уходить, тоже, но как вежливый человек отписала коротко, что ей показалось. Пришло еще письмо, в каком она плела что-то про нить судьбы и долго извинялась, словно взаправду была в чем-то виновата. Но если кто и был виноват в нашей разнице, так это природа, а при чем тут она, Жепо. В конце же концов, был конверт из того же нашего посольства в Кении, где лежал сухой маленький листок с официальным извещением меня о том, что такая-то умерла от рака. Почему мне отправили? Мы не были закадычные подруги. Может, так она хотела меня утешить? Смерть уравнивает в смерти, но не в жизни, могла б я ответить, я же продолжала жить, а она нет, и ответить мне было некому. Нитка — судьба.
13
Вылезла из ванны, завернулась в розовый халат. Дизайнеры хреновы, за весь этот розовый мир, должно, хорошо уплочено. Взяла и прямой взгляд уставила в зеркало. Прекрасней нет, не стала. Только волосы, бывшие много лет тому русыми, приобрели живой и мягкий вид, что затомило вдруг до влаги в зенках. Высушила феном, еж его ешь. Чувство свежести озадачило. Как будто не внутри легкими дышала, а прямо кожей. Хотелось узнать, что поделывал в эти минуты мон анж, был при мне либо перемогался по месту жительства, на свалке, пока отсутствовала. Но он помалкивал. Не слишком приятно было помещаться в прежние обмотки, однако ничего не поделать. Напялила свое обратно, допила остатки шампанского. Ключ брать не стала, оставила, где лежал. Дверь за собой захлопнула.
Он поймал за углом.
Схватил за плечо. Не обернулась, решив дале шкандыбать, как всегда, независимо, не желая допускать вмешательства в маршрут ли, в судьбу ли, с изменением не в мою, а в чужую пользу. Тем боле, нет уверенности, кто: милиция, швейцария, муниципалитет либо кто. Мысль, либо кто, была первая и последняя. Набросок мысли. Развиться в картину усильем не дала. Ушла, чтоб выбраться из подчинения. Набросок, еж его ешь, молил о подчинении.
Ты куда, спросил Сашка.
Туда же.
Как ты могла?!..
Дале двигались молча. Он зашел спереди. Что-то проблеснуло то ли в глазу, то ль где, то ль почудилось.
Так и всякий раз будем, как сначала? У меня сил не хватит.
Обойдя стороной, продолжала движение.
Паша!!!..
Чего орешь, хошь, чтоб в кутузку забрали?
Вышло, будто ясновидящая. Подкатил внезапно милицейский газик, выскочили три молодца в камуфляже, схватили тетку-бомжа под руки, с веселым гиканьем стали пропихивать в дверку. Стоять, крикнул Сашка им, как давеча говорил своим молчать. Своим — без задней мысли, чужим — с задней. Дело в интонации. За нее люди и страдают. Один из трех удивленно на него уставился.
Ты чего, тебя же спасаем от нищей прилипалы, а ты кричать.
Не она ко мне прилипла, я к ней, не к добру объяснил Сашка не понятное им, а показавшееся, видно, вовсе неприличным, и тут же был заключен в чугунные объятья могучих молодцов. Пикнуть не успел, как пропихнули вслед за мной, замкнули дверку и покатили в неизвестном направлении. Я что, я привычная, моя свобода их не касается, потому в перевозке и везде я вольняшка. Сашка не то. Его мальчишескую гордость враз и грубо попрали, и он не желал смириться. Он орал и колошматил длинными конечностями, пока верхняя часть их не была поймана в клещи и не закована в наручники. Да еще тычок в зубы не слабый последовал, отчего по подбородку потекла юшка.
Снимай, сквозь раскровяненное прохрипел он.
Не поняла.
Снимай, повторил.
Подумала, что просит снять железа. И тут же догадалась, что просьба не заточенного, а профессионала.
Чем снимать-то, камеры нет.
Он закашлялся и прикрыл глаза. Перепутал что-то, заговаривается. От сотрясения мозгов, видно. Крайности сходятся. Вот и камера с камерой сошлись.
В отделении милиции, где выгрузили, строго потребовал снять с него наручники, чтоб показать им телевизионный документ. Грузный майор с плешивой башкой узнал без документа. Это ж телезвезда, расплылся в довольной улыбке и отправил парня за решетку. Это ему было интересно. А что бомж, их постоянный контингент, нисколь неинтересно. Сунула мятый стольник. Специально для таких случаев держу за пазухой. Остатки от былой роскоши. А именно, от запекшейся кровью голубой норки. Меня отпустили.
Ждала, отойдя на десяток шагов и с трудом примостившись на приступке заколоченного одноэтажного домишки. Что за меня малый пострадал, не колыхало. Мало ли кто за кого страдает. Во все времена. Жистянка так устроена, и не мы ее устроили. Просто сидела. Отдыхала. Смотрела на рыжие листья, упавшие в лужу и там менявшие золото и остатнюю зелень на черноту и гниль. Господи, неужли не атрофировался зрак. Глаза б мои на тебя не смотрели, сказала миру и поступала согласно. Смотрела по надобности: на дорогу, на крюк, цепляющий барахло, на Соньку, закуску и выпивку. Все. Ничего лишнего. Выходило, снова в лишнее уперлась, как в прежнюю жизнь. Уходишь, уходишь, а не уйдешь. Нитка — судьба. А храпесидии, на каких сижу на приступочках, — расплывшиеся до невозможности ягодицы. Как привозила и приносила пригоршнями эту прелесть жесткой Ефросинье Николавне, счастью моему, уникальному моему университетскому профессору, физиономия у нее становилась торжественной, то было личное ее торжество победы. Победы вечной народной лингвы над скудоумием партийно-чиновного новояза, который она всеми фибрами души, громко, презирала, за что провела положенный срок в лагере как враг народа по известной 58-й. Шутейный парадокс эпохи, то ли конченной, то ли длящейся, в какую после своих сроков опять вот боком въехала по нерасторопности.
Долго сидела. До сумерек. Высидела. Фонари зажглись, когда отпустили моего бедолагу. Вышел, с перекошенной мордой, сплюнул кровяным еще плевком, меня заметил. В ярком свете милицейских ламп, как на вышке, все видать. Давно не зрела, чтоб физиономия так преображалась. Как будто не убить за все, а расцеловать хотел.
Меня ждешь?
На риторические либо пустые вопросы не отвечаю. Посему промолчала.
Я думал, все зря. Оказывается, нет. Поедем к тебе, я приму ванну, ты пока переоденешься, и пойдем ужинать.
Он задавал мне программу как руководитель программы, а я исполнитель. Счастливый его вид зацепил что-то в заглыбях, что отмерло и не собиралось оживать, а он его цапал и цапал своей цапалкой нечаянно, а не нарочно, и в этой-то нечаянности была зацепка.
14
Платье отливало ненавидимым мной сиреневым цветом, немного узкое в плечах, зато спадавшее волнами до пола, а перед самым полом отороченное широкой полосой бахромы, так что мой живот мог колыхаться внутри сколь ему угодно вольготно. От этого и оттого, что сняла ватные штаны и бахилы, поймала леготу, сто лет как забытую. Туфли подошли, вот потряска. В молодости носила плохую, каляную обувь, другой не было, и всегда что-то жало, где-то впивалось, стирало, стертые места болели. Из мягкой черной кожи, эти наделись на шишки и мозоли, как перчатки. Сашка вышел из ванной, дурашливо замер.
Ты себя видела?
Нет.
То есть как нет?
Так.
А ты подойди к зеркалу.
А не надо.
А подойди. Мне надо.
Зачем?
Посмотреть выражение глаз.
Моим глазам ближе хуже смотреть, дальше лутче.
А очки у тебя есть?
Нет.
Внизу киоск с оптикой, сейчас заглянем. А куда дела свое старое?
Под кровать запихала.
Мы покинули номер. Шла, как корова по льду. Неуверенно и подскальзываясь. Сашка предложил руку. Просунул мою под свою, а для крепости взял ладонь в замок. Е-мое, вот испытание. Все устаканилось и двигалось по заведенному, голод и холод не страшны, грязь не страшна, даже убийства, наподобие Татарином Петьки, потому что весь страх у человека внутри, а если внутри задубело, то дальше, как коньяк в задубелой бочке, духом крепкий, на натуральном спирту настоянный, и страху уже нету или почти нету места. Люди мучаются отношениями. А на помойке отношений нет. Либо они раз навсегда заданы. Удобно. Нервы, как трандычат на гражданке по любому поводу, у нас не упоминаются. Этта изощренная выдумка цивилизации, какая сама по себе есть нарост, придуманный на природном теле народонаселения. А я снова, блин, меняю природное на придуманное, и рука, что сжимает мне пальцы в замок, хуже наручников. Потому снова отношения, от каких бежала, раздавленная, собирая себя по кускам. Или тебя гнали и давили, в мусор опрокинули, а ты из самолюбия тщишься: я-я-я. Лады, восстановила себя посередь мусора, и что? Снова гоньба в порочном круге, в котором скотина бегает, как на веревке? Скотина и есть, корова на привязи. Что за привязь-то?
В киоске мильен оправ. Догадывалась, что ассортимент новой жизни в новых цифрах исчисляется, но не в таких же. Сашка начал примерять мне то золото, то металл, то дерево, то пластмассу разного колера. У меня лицо даже вспотело от его усердия. Продавец с каменно-вежливой мордой исполнял любое требование клиента без промедления. Одни стекла прозрачные, другие тоже прозрачные, но сами меняются от светлого к темному, смотря какое освещение. Сашка взял в лиловой оправе. К платью, разъяснил. Ничего не сказала в ответ. Какая разница. Он внимательно посмотрел: тебе не нравятся, если не нравятся, купим другие, к другому платью, после исполнения детской мечты. Пока другого не было, вышла с этой покупкой на носу. И какая еще детская мечта, е-мое, когда никогда ни один человек в мире, включая папашу с мамашей и единственного недолго любившего меня Роберта, никто так по-ребячьи не баловал, не упреждал желаний, которых и обнаружить не смела, зная фатальную их неосуществимость. В очках я была чужая. Теперь в боковых зеркалах трясла боками почти обыкновенная обитательница отеля, спокойно терявшаяся среди остальных таких же. Потеряться — как цель преследовало после всего, что было меж Робертом и Пат. Потеряться на фиг, обминуть отжитое окончательно. Но и подмогнули с медвежьей силой, не вывернуться, хоть и подступал отчаянный холод опаски: зачем, куда, помогите, люди добрые! Не нашлось поблизости добрых людей. А теперь что — слишком долго выпихивали из обыкновенного, чтоб затем, когда обвыклась к другому, одним махом впихнуть взад.
По пути к ресторану Сашка попросил обождать, подошел к конторке, за которой на этот раз сидела не девка, а парень, наклонился, что-то сказал. Напарник, такой же залакированный, как напарница, согласно кивнул.
В мраморном зале с крохой бассейном, купаются тут, что ли, подвели к столику на двоих возле самой воды, не знаю, уж что они там думали, глазея на Сашку и меня, ни в чем не сочетавшуюся дикую пару, если поглядеть, но вышколенные официанты глядели, да не видели и были так же каменно вежливы, как продавец оптики. Один подкатил, спросил, что надо, второй, третий, похожие на пингвинов, все черно-белые. И не что надо, а любезно, как бы включая себя в наш ужин: что будем есть, что будем пить, шеф-повар советует это и вон то. Целый день не ела, да привычная к тому, как и к прямо обратному, не брала во внимание. А в горле пересохло. Сказала: мне б водочки. Глазом не моргнув, утопал и притопал с двумя рюмками на подносе. Свою выпила единым глотком, Сашка задержался. Поймав мой жадный взгляд, спросил: мою хочешь? Кивнула. Протянул, схватила и тоже выпила. Стало полегче.
Потом ели какую-то еду, Сашка заказывал, я в очках тоже могла разглядеть буковки в шикарном меню, но что они точно значили, боялась запутаться, да и без разницы, а Сашка колдовал, как над наиважнейшим. Музыка играла живая, пианист сидел в уголку, никому не мешая. Музыка еще боле расслабляла вместе с едой и водкой и жарким теплом разогретого помещения. Наше купе, с промозглой сыростью и вонью, вовсе удалилось за границу реального и промерзало где-то там, за границей, как недействительное. Пат тихо-тихо ожила, а Пашка ухоронилась.
Роберт, проговорила непроизвольно.
Что, спросил Сашка.
Роберт, повторила.
Я здесь, сообразил коварный Сашка.
Возьми меня отсюда, попросила.
Куда?
Не знаю.
Хорошо, только давай еще немного посидим, поговорим, расскажи мне, что случилось в конце концов и почему мы не вместе, я на самом деле этого так и не понял.
Знала, что не Роберт, а Сашка, что хитрый малый давно затеял со мной игру, она длится не первый день, со сменой правил, с камерами и без, про сегодняшнее, вчерашнее, а может, завтрашнее, но она уже идет, я участвую в ней по доброй воле, никто не заставлял, и это дает шанс на выигрыш. Мой выигрыш. Не его.
Я не буду тебе рассказывать, что случилось в конце, не хочу.
Не хочешь про конец, давай про начало, я люблю наше начало и люблю твои рассказы про него, я готов слушать это бесконечно.
15
Ну что, ну был этот яркий мартовский день. Ну снег почти стаял, и везде стояли лужи, и в каждой по маленькому солнечному блину, и вешний уже ветерок шевелил и морщил эти блинцы, играя с ними весело. Играют ведь не одни люди. Сначала идет игра природы, потом игра гормонов, потом игра мысли, а потом уж игра людей в людей. Я шла к Ефросинье Николавне, она болела, и была моя очередь покупать ей молоко и хлеб и сидеть возле. Она была неприхотлива, а я, честно сказать, лезла в очередь без очереди, посколь имела в ее лице не просто руководителя моей аспирантуры, но на протяжении лет самого любимого из педагогов, и всегда находился лингвистический вопрос, который требовал неотложного ответа. Ходили слухи, что она прижила сына на стороне, однако его никто никогда не видал, точно она не женщина, а мужчина, оставивший сына где-то с внебрачной матерью. Она и была похожа на мужчину, с ее баском, черной щеточкой тонких усиков над верхней губой и прокуренными желтыми пальцами. И болела, как мужчина. Держалась на ногах до последнего и резко падала в болезнь, когда сил держаться уж не оставалось, и тогда слабела и боялась смерти, а студенты и аспиранты, с преобладанием студенток и аспиранток, добровольно дежурили около, отвлекая, чем могли, от черных мыслей. Я не знаю другого случая, чтоб молодые люди, как правило, себялюбцы, так душевно вели себя с чужой старухой, дни которой хоть так, хоть так сочтены. Вот ведь прошла тюрьму и лагерь бесстрашно, а наедине с болезнью убоялась. А и в болезни обаянье велико. Язык, язык, а что такое язык, ты знаешь, спросила меня раз, трогая пальцем тонкий ус, что неизменно означало дар, какой от нее воспоследует. Я как аспирантка отвечала мудрено, позаковыристей, чтоб ни в коем случае не ударить мордой в грязь. Она махнула рукой: не то, не то, мясистый снаряд во рту, служащий для подкладки зубам пищи, а уж после для словесной речи у людей и отдельных звуков у животных, поняла? И первая хохотала басом, а в глазах слезы счастья. У кого, у кого взяли, приставала я. Сама отыщешь, дурак, проще простого. Два человека говорили мне “дурак” так, что я млела от счастья: она и Роберт.
Пришла я, а она совсем черная и квохает, и этта, реверберация в грудной клетке. Туберкулез, в лагере подхваченный, ее доконал. А я от нее подхватила. Но обнаружилось позже. Я худая, маленькая, только глаза, как два фонаря, горят. От внутреннего жара. Туберкулезу легко было меня схватить. Я говорю ей без церемоний: у вас же есть сын, есть или нет? Есть, кивает. А где он? Кто его знает, он только ночевать приходит, и то не всегда. Вор, хулиган, бандит, спрашиваю, уверенная. Повела головой из стороны в сторону: нет-нет-нет, ты что, на третьем курсе автодорожного института, в гараже пропадает, у них частная лавочка, они машины чинят, только никому. Почему ж тогда у вас никакой роскоши и просто благополучия, это ведь хорошо оплачивается, говорю. Нет ответа, отвечает. И, поразмыслив: должно, потому что дурак, его часто обманывают. А почему вы не научили, чтоб не обманывался? А потому что я учила его другим важным вещам, а этой и еще нескольким не успела.
Выяснилось, вы все дураки: ты, Миха и Береза. Три товарища. Миха и Береза из автодорожного, чей гараж, ты из геолого-разведочного, сопляки. Потому вас обманывали. А вы из удовольствия возиться с чужими машинами, за полным отсутствием своих терпели и всем отстегивали, от милиции до пожарной охраны, от сторожей до декана, кто разрешение на работы в гаражной мастерской давал. Я прилетела, как богиня возмездия, узнав Михино имя и адрес вашей лавочки. И вы окрутили меня в два счета. После чисто женского общества ваше чисто мужское вчистую выигрывало, прости игру слов. Короткое время еще не знала, в кого из трех влюблена: в тебя, Миху или Березу. Стала вашей девочкой на побегушках: разводной ключ подай, пива принеси. И подавала, и приносила, даром, что старше кого на три, кого на четыре года. Единственное, чем могла взять, веселым нравом и филологическими байками, недаром мамаша называла балаболкой. И взяла, судя по тому, что приняли в товарищество. Поездив в свои экспедиции и узнав лиха, разного-всякого, кроме единственно, как говорится, простого девичьего счастья (с этим настолько не выходило, что завязала узелком желания), нисколь не капризничала и никого из себя не строила, запросто став в вашей компании не четвертой, а четвертым. Это уж когда через год палочку Коха во мне нашли, а Ефросинье Николавне оставалось всего ничего жизни, вы вдруг от своих предельных скоростей опомнились и увидели, что я рядом с вами девушка, и у меня есть чувства, и у вас они есть, у всех троих. Но ты первый назвал меня Пат.
А как было. Я начала кашлять, а вы решили, что от выхлопных газов, бензина и прочей гаражной пакости. Стали гнать на свежий воздух. Я же продолжала квохать и истончаться, словно тургеневская барышня. Миха, мерзавец, не обращавший внимания на родную мать, которая не успела научить его всем необходимым вещам, буркнул, чтоб сделала рентген. Я сделала. На рентгене затемнение. Велели складываться в больницу, а после в санаторий. Я бы, может, ничего не сказала, да следовало известить товарищей о предстоящем отсутствии, а разыгрывать из себя Маргерит Готье интеллигентности, должно быть, не хватило. К этому времени мы прочли не только Даму с камелиями Дюма-сына, но и Три товарища Ремарка, конечно. Ремарк стал нашим идолом. Сказала, как есть. Когда говорила, на ум пришло, что вроде калька с Ремарка. И тебе то же самое пришло, по глазам увидала. И эта наша обоюдная, на двоих, догадка озадачила обоих. Ты первый вслух переделал меня в Пат из Паши. И первый, выведя на свежий воздух, стал целовать лицо, по которому потекли слезки. Первый и единственный. Ты подумал, я боюсь болезни. Стал шептать: не бойся, ничего не бойся, я буду с тобой и я тебя спасу. Босяк. А я не боялась. Я плакала не от страха, а от счастья. Книжные мальчики и девочки, несмотря на грубые, сбитые железом руки и стоптанные, стертые в экспедициях ноги и затурканную общую жизнь.
Самое смешное, что ты и вправду меня спас.
16
Сашка попал в точку, заявив, что готов слушать про наше начало бесконечно. Кто ему сказал? Роберт точно так же говорил.
Мы поднялись в номер. Новое дуло шампанского в ведерке было направлено прямо на нас, мы его разоружили и обезвредили. До донышка.
Будем вспоминать дальше, ласково спросил Сашка-Роберт.
Что-то промычала в ответ. Он не понял. Повторила членораздельно: а ты хочешь?
Мы сидели на розовом диване в первом отделении номера, и он попросил единственно верное, что мог попросить в этом случае: расскажи, пожалуйста, про уход Ефросиньи Николаевны, я ведь не все знаю.
17
Ну что, говорят, что чахоточные уходят веснами. Ефросинья Николавна, как была самобытный ученый и человек в жизни, так и в смерти поступила: весну перенесла, а умерла летом. Весной меня положили в тубдиспансер, после тубдиспансера должны были засунуть в санаторий, Ефросинья Николавна нарочно растягивала оставшиеся силы жизни, дождаться, пока вернусь. Никто мне не говорил, своим умом дошла. У нас были отдельные отношения, хотя она по своей суровости со мной тоже не миндальничала и особым ничем не поощряла. Плюс от нее заразилась, посколь не чуралась и помыть, и кашу за ней доесть, не береглась, несмотря на окрики. А уж как начала ей про Миху петь, какой он верный, невзирая, что бука и закрытый и что бежал от больной и от ухаживаний за больной не потому, что чересчур черствый, а что чересчур ранимый, тут она полюбила меня, по сути, настоящей любовью. Я даже думаю, надеялась, что у нас с Михой что-то получится, даром что я страшилка, а у Михи уже были интересные женщины. Но мне, кроме тебя, никто не был нужен. Красивый мальчик втюрился в пожилую девушку-дурнушку (в двадцать лет три года разницы туда и сюда — срок) — кто б на моем месте не потерял головы. Ты приходил в палату чуть не каждый день, приносил лимоны и апельсины, а они тогда свободно на прилавках не валялись, мамаша с папашей мне их не носили. Но всю пользу с лимонов с апельсинами сламливали наши обнималочки-прижималочки. Палочки Коха обостряют игру гормонов, все знают. Свидетельствую: вострили до полуобморока. Когда целовались в закоулках больничных и прибольничного садика, тем более когда тебе удавалось потрогать мне грудь, я истекала любовным соком, как соком жизни, все еще пребывая в девках. Мамаша так воспитала, отчего столь сладкого времени зря пропало. А может, нет. Это как резинка от трусов: рванет, если напряжена, и совсем не стреляет, вытянутая. Словом, оба уж доходили, а предстояло: геологическая практика в Забайкалье тебе, подмосковный санаторий мне. Разъезжаться — умереть. И, хворая, тощая, недолеченная, нарушая все уставные правила, медицинские и семейные, я, как беглец, в первый же день сбегла из санатория и рванула с тобой из Москвы. В поезд села девушка, в Иркутск привез женой. Этта первая ночь, когда нам дико повезло, что на ближайшей станции ссадили с милицией третьего соседа, а четвертый не явился, и никакой медперсонал, ни мамаша с папашей, ни железнодорожные служащие, никто-никто не мог помешать нам впасть друг в друга так же естественно, как речке в море. Почему у нас не устроено, как то ли у древних, то ли у птиц, то ли у пауков: полюбив, мы умираем? Цитата, не вспомнить, откуда. Если б, кроме этого, у меня ничего не было, я все равно могла бы знать, что ушла отсюда, все исполнив, а боле ничего и не надо. Нет вот, надобилось и одно, и другое, и третье, дрянь, ненужное, а все продолжается. Зачем? Каков закон подлости — неужто Господь его установил, и зачем тогда нужно молиться этому установителю, ничуть не уважая себя, а пластаясь перед ним, высшим, как тварь низшая?
На Байкале ты с лодки ловил рыбу. Смотрела. Врезалось как счастье. Потом кормил меня этой рыбой, мальчик любимый.
Я простилась с тобой и полетела самолетом, одна, ты не мог бросить экспедицию, когда пришла телеграмма от Михи, что мать плоха. Первый раз летела, как ни странно. До того поезда да попутки. Робела аэровокзала. Особо публики, которая казалась выше классом, чем железнодорожная. И девушки краше. Обмирала, что, провожая, глянешь кругом, сравнишь и поймешь, что сделал ошибку, и сердце мое разобьется. Вышло по-другому. Ефросинья Николавна умирала на больничной койке, уже не боясь смерти. Я успела точно, как в аптеке, в последний день. А она успела в перерывах от удушья прошеберстеть, что меня ждут трудные дни, посколь на мне клеймо лучшей ученицы Бруно-Кругерской, а она встать на защиту не сможет, как вставала. Раньше такого от нее не слыхала. Ни что лучшая, ни что интриги плелись. А она, будто угадав, еще прошеборчала: это я, я всегда была неугодна, да я им не по зубам, а ты, гляди, кожа да кости, ты давай поправляйся, а то за меня тебя загрызут. Кожа да кости, все мне говорили. А в середке душа, которая разрывалась меж ней и тобой, то есть счастьем и горем. Миха, как обычно, пропадал в гараже, а когда бросилась за ним, чтоб успел попрощаться, увидела то еще зрелище: сникший с лица, наколотый, незнакомый нам с тобой Миха. Вот когда удивилась, что ничего не придумала, как Ефросинье Николавне ее сына объясняла, а узнала, что все у него, правда, от слабости, а не жестокости. Она уж не приходила в сознание, но и в бессознанье каким-то судорожным жестом схватила его за руку, и мы потом, когда она уже умерла, эту руку из скрюченных пальцев вместе выдирали.
Говорят: биться головой о стену. Он бился натурально. Я оттащила и уговорила пойти домой. Он расхизнул окончательно и просил только не оставлять одного. Я не оставила. Остальное ты знаешь.
18
Я не знаю, то есть я хотел сказать, что знаю, просто уже поздно, тебе пора спать, да и мне тоже, сказал Роберт-Сашка, вот номер телефона, позвони, как проснешься.
А если проснусь не тут, пробормотала.
Он не ответил, не слышал. Спросил, можно ли воспользоваться туалетом, и пошел воспользоваться. Я за ним. Не в туалет. Во вторую комнату. Пока справлял нужду, нагнулась под кровать за одежей, думая, что уйду после него. Одежи не было.
Не знаешь, случаем, где мое барахло, спросила, когда вышел из ванной.
Знаю, ответил, сожгли.
Ты велел?
Просил оказать любезность.
Я подумала: как кожу лягушки-царевны. Забыла, что дале в сказке. Вслух сказала: не к добру. Не знала, когда свершится: прямо этой ночью или время спустя.
19
Ночью вы явились, папаша с мамашей.
Заново полезла в ванну. Язвы на ногах опять побузили. Все ж удовольствие превысило. Из ванны перешла в постель, какой за жизнь не пробовала. Все бугры да ямы, все мослы улеглись как шелковые. Устроилась мягко, как дитя в колыбели. Принимать вести, как есть, мы на помойке научились. В основном дурные. За исключением мелких хороших, когда мусор особо в струю или бутылка с утра. Готовность к дурному натренирована. А тут выходило противещанье, что значит и противоречье, и пререканье одновременно. И не мелкое, а крупное. Оно-то и вызывало опасенья. На трезвую голову куда бы как подействовало. Но голова пьяная. И потому постель как бы качалась подо мной, так что вы явились в натуре как для родного укачиванья, а я, размягченная и разобранная, умомкалась как ангел беззаботный в колыбельке. Дрянь, уродка, дура проклятая, проститутка. Это вы меня — родными до боли позывными. Неуместные под розовым сводом, зазвучали как колокол вечевой. А почему неуместные? Для проституток эти номера самое оно. Другой вопрос, что для дорогих, а не дешевок. Короче, из безмятежного, потому забытого детства — без задержки в мятежную памятную юность. Такова она, моя родина, имея в виду не одно место, а и условия рождения. Вы, папа-алкоголик и мама-трудоголик, ни в чем не сходившиеся, сколь помню, сошлись в одном: в воспитании детей. Проще сказать, подавлении. Знали палку да скалку. И не терпели, чтоб вам в чем перечили. Чем мене знали, тем боле не терпели. Исхитрялись мы с Колькой по-разному. Я жала на учебу и отметками добивалась снисхождения. Колька, запуганный, учился плохо, а чем хуже, тем боле ему доставалось, тем ниже пред вами пластался. Я была у него свет в окошке. Потом вышло, что меру этого света, ох, сильно преувеличила. Все копил в заглыбях. А вы не в шутку разъярились, как на вашем горизонте замаячил Роберт. Простейшие мои инфузории, вы были антисемиты. А Роберт еврей, к тому ж молокосос, по вашим словам. Война народная, священная война разгорелась со страшной силой. Несмотря на всю его красу, а мою некрасивость, что совводило, по крайней мере, смирение, выкобенивались, будто потомственные аристократы, в родню к кому набивается безродный плебей. Работяг так и уговаривали, что они аристократы, разводя турусы на колесах про рабочую гордость, рабочие династии и прочее. Пархатый жид соотносился в вашей гордой среде с проституткой легко и в едином порыве. Я, сцепив зубы, не проронив слезы, уходила из дома. Папаша давно мозги пропил. А в тебе, мамаша, до последнего момента искала хоть какой щелки, куда просунуться со своей дружбой. Тем более слова эти же папаша раньше тебе адресовал, я ребенком слышала. Ты носилась по разным точкам — где помещение подкрасить, где пол подциклевать, где плитку положить, везде мужики, а муж-гуляка, бывший классный мастер, не у дел, ревновал по-страшному. У тебя, папаша, свой опыт: двадцать лет назад встретил ее на малярных работах, где и отдалась тебе, мне Колька рассказывал, что ты ему по пьянке поведал, как мужик мужику. И никак не желал верить, что могло быть один-единственный раз. Строгих правил, мамашка носилась не с целью разврата, а с целью заработка, который ты же стойко пропивал. А в оставшееся время сурово воспитывала наследников. Говорила, у меня руки не тем концом вставлены. Правда. Я не умела ни печь, ни жарить и не любила. А ты, мамашка, сердилась, что я не помощница, а балаболка, мне лишь бы языком молоть. У тебя-то вставлены тем самым. Выходившие из-под них пироги и пышки всегда сопровождались синяками-шишками. Твоя умелая рука была тяжеленькая. Ругала, что я выбрала безденежную профессию, а тайно гордилась, что дочь попала в университет и ей светит стать интеллигенткой. Тема мальчиков не обсуждалась ввиду внешности. Но в редкие минуты семейной тишины ты мечтала вслух, как у тебя ни с того ни с сего заведется мифический трезвый зять, который возьмет на себя тащить финансово хозяйство, а ты наконец усядешься дома и будешь нянчить мифических внуков. Когда я сказала, что у Роберта золотые руки и он, кроме геологии, знает и умеет чинить машины, это не пересилило его еврейства, а вашей немотивированной злобы. Люди часто думают, что пудрить мозги себе и другим — занятие именно что интеллигентское. Что простые граждане заняты жизнью как повседневным делом, а повседневное всегда превозможет надуманное. Ничуть. Что мои простаки вбили себе в башку или вам вбили, оно не материальное, его не пощупаешь, а держало как столб стоеросовый, с места не стронуть. Появленье на горизонте еврея грозило перевернуть мироустройство, не Бог весть какое удачное, зато крепко слаженное. Не зря оберегала Роберта в тайне, как такое, что ничего дороже уже не будет. Тайна открылась, и пошла вонь, хуже бомжовой, что прилипнет поздышком. Еще хуже стало, как нашли туберкулезные палочки. Виновным объявили того же жиденка. А я не объяснялась. Из привычной гордости и потому, что моих объяснений никто не ждал. Младший брат знал подробности, посколь на посылках, заменяя телефонную связь (телефона не было). За то покупала ему марки, собирателю сопливому. Любил все тихо складывать в коробочки. Марки, монеты, какие-то гвозди, бритвы, ножички, какими вспарывал лягушек, накопитель-потрошитель. Этта впоследствии привело его в прозекторскую. А до того, как стал полноценным специалистом по разделке трупов, накопил свидетельств обо мне, лягушке-царевне с дрыгающими лапками, и воспользовался ими на все сто, чего вы уже не застали. Но начало моего изгнанья как такового с вас пошло. Хуже нет злыдней, чем родные. Никакие чужие так не насолят. Даже апельсины и лимоны, каких в нашей семье не видывали, не примирили вас с Робертом. Наоборот, в тубдиспансере война разгорелась с новой силой, когда застукали мою истому с ним в туалете, куда папаша направился, не имея терпенья дожидаться в палате пропавшую дочь. Дрянь, уродка, проститутка. Набор типа косметического, действующий не так на старенького, как на новенького. Бледный Роберт пытался вступиться, но был задавлен безотказным: а ты, пархатый жид, молчи. Последовало бегство оскорбленного мальчика, и все между нами порвалось.
В санаторий отвезли, практически умирающую. От несчастной любви. Туберкулез был диагноз для галочки. Роберт пропал, и жить стало незачем. Колька оставался последней надеждой. Снарядила его, как почтового голубя, в последний путь, сама легла отходить. А голубок принес не весточку, а вестника. За гонорар: ножичек с перламутром, пальчики оближешь. Подарок его же, Роберта, между прочим. Но тут ничего жалко не было. Пат! Роберт! Роберт! Пат! Описать свиданье невозможно, иначе сплошь сопли да вопли. Не нужно этта никому знать, кроме нас двоих. В общем, то был пик нашей любви. Вышло, что вы, того не желая, бросили меня влет в объятья любимого, так что я могла уже без жизни, а без него нет.
Интересно, что Роберт, с его черными усиками, был скорее похож на Ефросинью Николавну, с ее черными усиками, чем родной сын Миха. Миха не похож. А все равно сладилось так, что мы стали жить с Михой в оставшейся ему от Ефросиньи Николавны квартире, посколь вы за бегство с жиденком прокляли и из дома выгнали. Проститутка проклятая. Проклинаем. В розовом проститучьем пространстве повторилось как свежее, притом что боле двадцати лет прошло.
20
Мон анж, почему не снимаешь меня — вопрос адресован Михе-Роберту-папашке-Сашке. Снимаешь в каком смысле, в проститучьем, — вопрос вернулся от Михи-Роберта-папашки-Сашки. Мамашка молча стучала молотком, обивая плитку, старательница. Я спала и со сна не соображала, что где, а стук молотка, который стал уже стук в дверь, будил и пробуждал. Вперлись вдвоем: негр Ира и медная Ульяна. Алексан Алексаныч нас прислал. На кой? Ехать покупать вам вещи. Какие вещи? Какие захотите, но уложиться в бюджет. А какой бюджет? Хороший. А где деньги? А деньги у нас с собой. А давайте, девушки, их мне, я сама все, что надо, с ними сделаю. А нам так не велено. А как велено? Чтоб мы рассчитывались. Не доверяете? Ну что вы. Не ну что вы, а не доверяете, и неча вола крутить, а раз так, поворачивайте оглобли и марш отсюда. Мордашки повытянулись. Особенно у черной.
К вам как к человеку, а вы…
Вот именно, как. А не просто человеку. Что и показывает. Марш.
Господи, да на что вы обиделись?!
Много чести. Просто лежу и размышляю, какого рожна я здесь лежу, а ты мешаешь.
Вам не нравится здесь?
Не-а.
Да вы что, не может быть!
Хошь сказать, неужли на помойке лучше? В одном смысле нет. В другом да.
На ходу мысль ловите.
Сашка отмечал.
В каком же на помойке лучше?
Тебе не понять. До поры до времени.
Ой, тьфу-тьфу!
Не боись. Пока живой, ничего не боись. Опыт показал. А уж когда мертвый, тогда и вовсе не боись.
Какой же у вас такой опыт? Как это все с вами случилось?
Обе подступали ко мне с разных боковин кровати, с глазами торчком, полными девичьей любознательности, готовые выслушать, чего никто не знает, заранее гордые, что никто не выспросил, а они выспросили, повезло, и вот сейчас из этой бочки польется.
Засмеялась.
Как у Сашки, простосердечно выпытывать, у вас, подруги, не получится. Встаю. Шампанское в ведерке есть?
Нет.
Ну и хрен с ним. Обождите там.
За завтраком в опять же зазеркальном каком-то закутке черная Ира спросила: а верно, в Алексан Алексаныче есть шарм и такая власть над человеком, что…
Дала ему, спросила, чтоб пресечь амикашонство.
И тут увидела, честное слово, как негр покраснела.
21
Итак, одежа, как кожа, была сожжена. Лягушка, вылезя из болота, с осторожным любопытством, коего не находила или не разрешала себе на болоте, оглядывалась окрест. Не переча судьбе и случаю, не страшась ничего и никаким фуфлом не обольщаясь. Москва изменилась. Из домашней, темной, теплой стала модной, расфуфыренной, с блестками и мишурой. Нравилась ли новая? Не знаю, меня не касалось. Один-единственный раз выезжала за рубеж, в составе университетской группы, и сразу в Париж. Барышни кипятком писали: ах, Париж! Я б тоже писала, но он меня не касался. Да, Монмартр, да, Нотр-Дам, да, Елисейские поля. То же самое, как высадили бы на Луну. Чужое. Чужая жизнь. Чужая краса. Ко мне не пристанет. Я приехала и уеду. А новомодная московская зараза приставала глубже, чем могла про нее сказать: пришла и уйду. Хоть и ощущенье зарубежа.
Почему не снимаемся, спросила приставленных ко мне девок в магазине меж двумя примерками чего-то, на что и не смотрела. Магазинные залы тоже были непохожи. Я имею в виду тьму, грязь, плевки на выщербленном полу, унылые ряды одинаких товаров, все, к чему привыкли за годы и десятилетия советской жизни. А вот возьми и исчезни, как заколдованное. Когда успело? Повсюду царила жизнь инакая. Как в отеле, так в шопах, как они называли, сверкали огни, стекла, никель, пластик, зубы, ноги, ногти, когти, золотые и серебряные цепочки, браслеты, серьги, клипсы, не старые кассовые аппараты, а новые компьютеры, все яркое, искрящее. Вещи не прятались, не лежали взаперти, охраняемые злыми или тупыми продавщицами от нескромного взора и назойливого покупателя, а сами бросались в глаза, на открытых столах, на зазывных плечиках здесь и там, подходи, щупай, сколь хошь, прибрасывай к лицу, отбрасывай, мерь и откидывай, как негодное, хотя цена вопиет, что годное, не было бы спроса, не было б предложения. Продавщицы ходили, как манекенщицы, зазывно щерили рты. Нам тоже что-то предлагали, что-то прикидывали, накидывали, девки жадно взглядывали, заодно интересуясь не только общей картинкой, но и моей реакцией на картинку. А ее не было. Не потому, что овладела искусством держать себя в руках. Толща не пробивалась. Давно наросло. Как на ногах наросты из ороговелого вещества, так вовнутри, где разные там чувства, впечатленья и прочее гнездится, отчего нервы. А я уж объясняла, как с нервами на помойке. Короче, мне с этим сверкучим не жить, стало, и увлекаться нечем. Помалкивай, туристка. Притом уже было закуплено энное количество мануфактуры и даже что-то из купленного напялено, и даже девки повизжали на тему — ой, как вам идет. Внешне податливая, внутри не шелехнулась. Услышав вопрос про съемки, переглянулись, пожали плечиками, и опять, как с Сашкой, то ли в глазках, то ли где что проблеснуло. Все в порядке, утешили, хоть я не волновалась, начальство сказало, мы исполняем, все идет по плану. А я просто захотела отплатить спасибом за их бескорыстную суету вокруг дивана (Стругацкие, вот память). Себе-то не покупали, все чужой тетке, на чужие деньги, а запросто могли потратить на себя, слова б не вымолвила, не стукачка. Короче, я становилась расфуфыренной и модной, с блестками и мишурой, точно как лягушка-царевна. Или лучше сказать, как Москва.
22
Из купленного, разложенного в номере, одна вещь влекла, состоя из двух частей: штанов и куртки. Спортивный костюм типа Сашкиного, в каком приехал на помойку знакомиться. Этта даже в груди отмякло, как дошла покупка. Получалось, Сашка надумал и наказал девкам, в каком виде мне возвращаться и продолжать житье-бытье, когда будет кончено неизвестно что. Вспомнил, должно, как глазела на его костюм. Оказалось, еще круче. Он примчался, когда мы втроем, как близкие подружки, прикончили бутылек шампанского, какой нам опять уложили в наше отсутствие, и собирались в столовку, то есть спуститься в ресторан пожрать. Девки сообщили, что и на сей случай профинансированы. Я не привыкла с такой регулярностью питаться и предложила еще ударить по шампаневичу, они посмеялись, фигуру, мол, бережешь, до такого панибратства (панисестринства) между нами докатилось. Не успели ни то, ни другое. Сашка, заявившись, первым делом жарко и жадно бросил помощницам: ну как? Более чем, засветившись, отвечала медная Ульяна. Я подумала, что она ему тоже дала, не иначе. Костюм спортивный купили, горя глазами, поинтересовался. Конечно, ответила негр Ира. Молодцы девули, отечески похвалил Сашка, ущипнув негра за одну попу, медную за другую. Медная дернулась, негр разнеженно повела всем телом, как змея. Что мне наблюдать их любовные игры. Пошла в спальню прилечь полежать, пока они друг с дружкой гоношатся. Сашка подскочил: никаких лежанок, надевай костюм, едем. А поесть, встряла Ульяна. И поесть не успеем, время в обрез, надо успеть засветло. Куда торопимся, спросила. Увидишь, давай переодевайся, Ира, помоги, подмигнул негру. Пока Ира в спальне помогала, Сашка о чем-то шушукался с Улей, их шорох доносился сквозь наш шорох, и оба вдруг зашлись в счастливом смехе, смех был слышен отчетливо. Не поняла, на мой счет или опять обоюдоострая игра на двоих. Негр была невозмутима. Оценила девкино уменье владеть собой. Костюм был велик, но велик не мал, что-то закатали, что-то подтянули, булавками пришпилили, и к зеркалу выкатился серебряный шар с молниями, хоть сей момент в космос. Или праздник финиширует и прямо сейчас меня отправят на помойку? Не скажу, что был удар, как пришла эта мысль, но типа растерянности. А почему время в обрез, должно, ради экономии финансов, чтоб уж и номер сдать, лишнее не платить. А не снимаем чего, хотела в последний раз открыть рот для шутки, но поняла, что опоздала с открытием и шуткой, и не открыла, и не пошутила.
Мы покинули гостиницу торопливо, не расплатившись, и чуть не бегом побежали к Сашкиному драндулету, Сашка скакал впереди козлом, то и дело оборачиваясь назад, задавая темп, будто мы уносили ноги от погони. В драндулете еле отдышалась: вес и возраст делали смешной торопыгу. Сашка и тут счастливо смеялся. Надо мной беззлобно иль оттого, что успевали и все по его выходило. Подружки устроились сзади и тоже то и дело взбулькивали смехом. Молодость бурлила. Вас где выбросить, обратился вдруг Сашка к ним. Они растерянно умолкли. А с вами нельзя, спросила рыжая Уля. Во девки, одобрительно ухмыльнулся Сашка, предлагаю свободный полет, а они предпочитают работу, работа им, видишь, в праздник. Какая работа, встряла я, сплошные пьянки-гулянки. Вот именно, закатились снова смехом задние, вот именно, что пьянки-гулянки и свободный полет, они и есть наша работа. Тогда я еще не оценила юмора.
Оценю позже.
23
Машина проявляла чудеса верткости, проныривая то вправо, то влево, замедляя и ускоряя бег, объезжая заторы из других машин, а иной раз выскакивая прямо на встречную полосу. Пришлось закрыть глаза и готовиться к смерти, когда молниеносно начали сближаться с похожим на нас аппаратом, только у того преимущество: он мчался по своей, а не нашей стороне, это мы по его. Углом глаза увидела Сашкину набычившуюся морду. В последнюю секунду тот свернул, а не Сашка. Девки на заднем сиденье также притихли, и лишь когда проскочили роковую черту, не столкнувшись, медная Ульяна восхищенно вскинулась: ну, ты даешь. А черная Ира попросила радостно: а расскажи Паше про мокрую курицу. Отметила, как в минуту возбужденья пробилось “ты” вместо “вы”. Догадка о совместном спанье подтверждалась. Хотя тоже не факт: молодые сослуживцы в неофициальной обстановке и в мою пору переходили на “ты”, а официально вертались на “вы”. Но мое какое дело. А, ну, мокрая курица, начал все еще напряженный Сашка, игра, мой шеф привез из Южной Кореи, дипломат, длительная командировка, и научился, типа русской рулетки, знаешь, когда в револьвере все патроны холостые, а один боевой, револьвер прикладывают к виску и стреляют, повезет — не повезет, и тут примерно то же, только на дороге и играют двое, две машины навстречу лоб в лоб, да еще дорога хорошо, чтоб скользкая, оба мчатся по ней, у кого первого сдадут нервы и кто вильнет в сторону, тот проиграл, причем крупные бабки, сумма то есть немалая, поскольку можно разбиться запросто, короче, мы разгорячились и тоже заделали эту игрушку, нашли под Москвой хорошее место, и я начал тренироваться, чтоб с шефом сыграть, выбрали дождливый день, съехались, уселись по машинам, тронули, я из одной точки, мой шеф из противоположной, а он седой, вышколенный, супермен, девочки знают, старше ровно вдвое, но держится как герой, я думаю, поиграю на его не таких уж молодых нервах, и еду не по прямой, а змейку на скорости выделываю, чуть на одно колесо не становлюсь, смотрю, и он сближается со мной тем же манером, буквально повторяя мой трюк, то есть я ему усложнил задачу, а он мне, поскольку не на финальном моменте только приходится сконцентрироваться, каким он может быть, а рассеяв силы и внимание на ранних позициях, и вот мы уже видим друг друга, то есть не машины, а лица за лобовым стеклом, и я вдруг смотрю, он показывает мне язык, думаю, ах, зараза, и в ту же секунду понимаю, что он уже не маневрирует, а прет прямо на меня, и я отворачиваю в последний момент, зная, что проиграл, а не жалко, наоборот, какой-то восторг перед ним, что он, старик, меня, молодца, обошел, заглушаю мотор и в этот миг слышу дикий треск, оборачиваюсь, а это его машина так по прямой и влетела в огромный вяз, обняла ствол кусками покореженного металла и застыла, все бросились туда, а он там мертвый, врачи сказали, когда язык у него изо рта вывалился, вот тогда он и умер, сердце не выдержало, а я увидал, думал, дразнится.
Выходит, ты убийца, сказала.
Дурочка, это игра, ответил, кто ж знал, что у него больное сердце, он первый понты разводил вообще и с мокрой курицей в частности.
Мы давно уже мчались по окраинной Москве, а тут выдвинулись за Москву. Дома поуменьшились в этажах и размерах и скоро вытянулись в сплошь деревянные одноэтажки, изредка перемежаясь красными кирпичными группками о два-три этажа, с галерейками, башенками и цветными стеклами. Я знала, что это строенья новых русских бандитов. Мало их было по сравнению со щелястой беднотой, и отчего-то обидно. Не поняла, кого мене должно быть в пейзаже, а кого боле. А там пошли равнины и взгорки в перелесках с палыми деревьями и ржавью брошенного металла, и эта местность была мне много ближе, бо и наша помойка располагалась в похожей. Но мы ехали не на помойку. Я все ж поинтересовалась, куда. Сашка коротко бросил: в Волосово.
Ровный, быстрый ход машины укачал, задремала и очнулась, когда машина встала, а Сашка сказал: Волосово, приехали.
Большое поле. На поле самолеты-кукурузники и вертолеты.
Я догадалась.
24
Мы вышли из машины. Сашка сделал широкий жест: вот аэродром. Как шубу дарил с барского плеча. То и был подарок. Он успевал быстро шагать в направленье невысокого здания с большими белыми тарелками на крыше, и нас подталкивать, и следить за мной отдельно: как я. А я не знаю, как. Все спуталось. Я маленькая, я большая, я молодая, я старая, я худая, я толстая, я в вонючем тряпье, я в серебристом с иголочки, я там, я тут, я нигде, мои папаша и мамаша живы и мертвы, до Роберта рукой подать, Роберта нет, как не было, меня просквозило всеми ветрами, пролило дождями, и я схватилась вовнутри до состояния асфальта, а что-то все равно пробивалось сквозь асфальт, какие-то острые побеги, от которых в груди закололо, и если мне сейчас лететь, то как. Сашка спросил: догадалась? Я кивнула. Они все трое опять счастливо захлебнулись смехом, и я поняла, что у них у всех троих заговор, а я одинешенька, как та белая береза. Подумаешь, открытие. Я всегда была одинешенька, несмотря, вопреки и благодаря. Только не думала о себе этими словами. Ни раньше, а что уж говорить о позже. Что вошло в ум на летном поле, означало, что ум сдвинулся, оказавшись без защиты. Обстоятельства пересилили привычку и натуру. Вот это да. Вот это Сашка.
День еще стоял светлый, без дождя и ветра. К нам шел один в синей куртке. Они тут сновали, в куртках, в комбинезонах, в форме и без, не обращая внимания, чужие, но этот был наш. Они поздоровались с Сашкой, и Сашка меня представил: Паша или Пат, как угодно, это она и есть. Девки не приближались, знали свой шесток, их Сашка не представлял. Значит вы полетите, сказал в куртке без эмоций. Я кивнула. Куда было деваться. Идем, так же без чувств сказал он. Время стирает лица. Или лучше сказать, выраженья лиц. Лучше всего это делает время на помойке. Но и на гражданке похоже. Одни дубеют, и лица их дубеют. Другие не дубеют, а расплываются, отекают, бугрятся. Ставлю на задубевших против отекших. В задубевших сопротивление жизни. В отекших попытка хитрожопого обмана, как-нибудь да просклизнуть с выгодой для себя. В себе такое ж находила. У Иры с Улей все еще нежное, фарфоровое — если бывает, помимо светлого, темный фарфор. А все равно молодые умеют надеть на себя, как защитный плащ, непроницаемое выражение. Мы так не умели. У нас много чего можно было прочесть по глазам и носам. У этих нельзя. Или нечего. Остудила себя: не лезь ты, Пат, куда не надо, не твое собачье дело. У летуна была задубевшая морда с хорошо прорезанными морщинами. Мы всех перворазников инструктируем примерно по часу, оборотился он к Сашке как главному, а сейчас сделаем по сокращенному варианту, поскольку она одна, это раз, и поскольку через час световой день начнет уходить, это два. Сашка сказал: можем оплатить кэш, если хотите. Летун не понял. Я тоже. Наличными, объяснил Сашка. Летун сказал: добро. И добавил: в конце. Сашка сказал: я думал, у вас предоплата. Летун сказал: для всех предоплата, для вас в конце. Сашка засмеялся: уважаете. Летун тоже растянул морщины: да. Мы приблизились к железным турникетам, врытым в землю, дощатым настилам, лесенкам и другим простейшим сооружениям для физкультуры. Для начала попрыгаем, предложил летун. Как это, спросила. Как в детстве, сперва с низкого настила, потом повыше, потом с лестницы, главное условие приземлиться на всю ногу, не на носок и не на пятку, а на всю подошву целиком. Я не хотела прыгать ни на носок, ни на пятку, ни на подошву целиком. Отступать было некуда. Уже через пять минут прыгала, как будто мне не столько лет, как будто во мне не столько весу и я не я. Странное дело, привыкнув за столько время слушать себя одну, зная, что не должна слушать других, в чем таилась угроза, я слушала теперь и Сашку, и летуна и делала, что говорили, а было легко, а не угрозливо, словно и впрямь дело вернулось в ранние годы. В каком-то прыжке ступила не так и подвернула ногу. Не больно, но все же. Ничего, дадим говноступы, пообещал летун. И в самом деле принесли спецназовские ботинки, засунули в них мои ноги, зашнуровали, слюнки потекли, на эту обувку глядя. У нас по правилам еще взвешиваются, поскольку есть ограничение по весу, сказал летун, и подписывают бумагу, что человек летит по доброй воле. Сделаем по правилам в последнем случае, отозвался Сашка, а в первом увеличим оплату. И я написала расписку типа в смерти моей прошу не винить. Никого.
Летун оказался другой, в форме, невыразительный и со скошенным, как раз безвольным подбородком. Волевой был инструктор. Он нацепил на меня тяжелый рюкзак с тяжелыми застежками. Это и был парашют. Показал, где дернуть в аварийной ситуации. А вообще, сказал, наши дубы очень надежны, ни разу не подводили, вы же полетите на тросе, трос сам все раскроет. Какие дубы, спросила. Дэ один пять у, ответил инструктор, учебный парашют, дуб, по-нашему. Я отвыкла, чтоб ко мне на “вы”. Поправлять не стала. Какое такое мое право поправлять. Я продолжала в уме принимать действительное за желаемое, потому оно, и правда, было таким. Птица счастья. Никогда она мне в руки не попала. Неужли теперь вся цена этого недостижимого счастья — полчаса доморощенной физкультуры, говноступы и вперед? Не вся. Плюс машина, которой добираться, деньги, какие заплатить, и настоящая телезвезда, какой не отказать.
Сашка приказал что-то девкам, те покивали и остались на земле, мы вчетвером пошли в приземистый голубой “Ан-2” и взлетели в небо.
Стало быть, болтая беспривязным языком у себя в конуре перед ихними камерами, выболтала с бухты-барахты позабытую детскую мечту, которой не суждено было сбыться. И забыла, как люди забывают лишнее. Сашка, ровно Бог, повернул время вспять и организовал после пьянок-гулянок еще и свободный полет во исполнение.
25
Голубок делал круги, набирая высоту. Не так, чтоб большую, а земля уходила и, что на ней стояло, измельчалось на глазах. Мы сидели на лавках. Мне хорошо было видать дырку в борте самолета, через которую я должна шагнуть, чтоб выброситься в белый свет как в копеечку. Меня, точнее, мой рюкзак, прикрепили тросом к веревке, натянутой повдоль. Инструктор спросил Сашку: а вы, точно, не хотите? Сашка засмеялся: нет, пока нет. Инструктор повернулся ко мне: вы можете остаться сидеть, это значит, что вы отказываетесь от прыжка, хотя оплатить все равно придется, но если встали, у вас нет выхода, вы обязаны совершить прыжок, прыгнете одна, я с вами не прыгаю, раз, два, три, принимайте решение. Сашка смотрел на меня безотрывно, блестя будто третьим глазом, облизывая пересохшие губы. Я встала. Инструктор встал заранее и теперь стражником стоял возле открытой двери. Не чтоб впустить, а чтоб обязательно выпустить. Ступила к нему. Он сильно подтолкнул двумя ладонями к выходу, и я вышла. И повалилась в пропасть. И продолжала валиться всеми своими килограммами, только в ушах свистело. Этта свистело все на свете, прощаясь с моей тушей, похоже, навсегда. Пять секунд следовало отсчитать согласно урокам инструктора на земле, они были долгие, как ожиданье смерти. Отсчитала и, по той же инструкции, подняла глаза кверху. Предстояло увидеть раскрытый купол парашюта и посчитать отверстия, как учитель учил. Ха, нормально, купол раскрылся, отверстий в нем, сколько надо. Летела в серо-сиренево-розовом небе сама, одна, под огромным шелковым зонтом, на переломе шелкового свечения дня, и там, за моей спиной, где были шелковые стропы, зашевелилось, зачесалось, забусило, забыгнуло, загрубело, завередило, разогрелось, просунулось и вылезло сперва крохотным бутоном, затем быстро развернулось и стало крылом, бесформенный шум в ушах превратился в пенье сфер, и я узнала, что этта я он и есть, вымечтанный в детстве ангел. Не птица счастья, а ангел счастья. Захотелось смеяться и петь, петь и смеяться. И вдруг, не сдержавшись, заорала: а-о-у-а-у-о-о-а-а! Может, то был крик на Сонькином языке, непереводимая игра звуков, а может, перекличка с оставленной Сонькой, не знаю. Меня распирало что-то большее меня, может, вся жизнь целиком, моя и других людей, кого знала и кого не знала, и я продолжала кричать: а-о-у-а-у-а-а-а. Жизнь перла из меня, а я сама перла откуда-то, как дитя, когда оно лезет из материнского лона, и вот вылезло и оповещает мир о своем появленье, и так это все соединилось, что не разорвать. Вдруг пришла на ум мысль, что, если перерезать веревку, то есть связь меня с куполом, как дитю перерезают пуповину, то есть связь с матерью, может произойти новое рождение и начаться новая жизнь. Жалко, не было с собой ножа. Они не дали мне его, хотя в самолете сказали, что полагается. И никого поблизости, кто имел бы нож для этой цели. Почему не дали, он, что ли, знал что-то про меня, этот инструктор с обветренной мордой, чего я сама не знала? А если б прыгнул вместе со мной, это могло бы походить на брачный танец с поножовщиной в финале. Я вспомнила, как брат, отучившийся в медицинском, объяснял, что бывает, когда человек от стресса переходит вдруг к эйфории: сперва выброс адреналина, затем эндорфинов, кажется. Этта эндорфины потребовали ножа? А также брачного танца? Откуда подряд эти мысли про брачные танцы? Похоже, как когда захмелеешь. Но не по-бесовски, а по-ангельски. Ангельское теснило бесовское. Я летела и видела, как наклоняется ось земли, что-то меняя этим для людей. Не знаю, как, что и почему, но я это видела. Я последний раз пропела: о-о-о-а-а-а-у-у-у! Я аукалась с бездонным, бесконечным, безразмерным, безмежным небом.
Земля приблизилась.
26
Говноступы ли помогли или что, но я встала на ноги плотно и крепко, целая и сохранная, словно небо обещало не повредить и не повредило. Новичкам, ясно дело, везет, дьявол является ко второму разу, а я была перворазник, они так и сказали. Как расперло в груди, так не проходило. Девки бежали ко мне по полю. А кукурузник с Сашкой и инструктором пошел на сниженье.
Через минуту-другую все обнимались, как родные. И я оттаяла, дрянь подзаборная, бездомная, все ледышки растопились. Сашка вытащил бутылку водки, металлические стопки и полиэтиленовый пакет с солеными огурцами. Инструктор сказал: правильно, выпить обязательно, в первый раз выпить непременно. За первой бутылкой последовала вторая. К нам присоединился летун. Мне велели сказать тост. Я подняла вверх стопку, хотела сказать: все мечты сбываются, товарищ. Рта не разомкнула. Заплакала. Отвернулась и пошла. Одна шла и уходила по полю куда-то.
Я не плакала много лет. Никогда не жалела ни себя, ни других, повторю. От саможалости или просто жалости, или просто жалкости плачут чаще всего. Тут было не то. Слезы катились по щекам, как ошалелые, как естественное, к примеру, дождь, который не остановить.
27
Сашка выкинул девок у метро, меня повез в отель. Он был так же пьян, как я. Но я-то не за рулем. Спросила про погибшего шефа, почему дипломат, разве на телевидении работают дипломаты? На телевидении, ответил, работают все, кому не лень, это такой гадюшник, я и сам был дипломат, МГИМО окончил, институт международных отношений, ты знаешь, и должен был ехать вторым секретарем посольства в Кению, отец в спецслужбах, карьера так и так обеспечена, да вот споткнулся на ровном месте, взял и втрескался в женщину двенадцати лет, ребенка, собственно, это я сделал ее женщиной, и делал с такой силой, что школьные учителя, не говоря о родителях, побежали всюду, куда только можно, в МИД, в Минпрос, в суд, чтоб меня не пустили, заклеймили, посадили, и мой отец сначала чуть не выцарапал мне глаза, чтоб не пялились куда не надо, а потом выцарапывал меня из их мохнатых лап, лапы оказались мохнатые, потому что папочка с мамочкой ребенка занимались криминальным бизнесом, а ребенок без присмотра, с одной стороны, и уже здорово продвинутый в области секса — с другой, хотя формально невинный, и на самом деле она меня соблазнила скорее, чем я ее, ты не представляешь, какие у нее были ноги, какая спина и какой лоб, не говоря уж обо всем остальном, чем она почти профессионально пользовалась, но не мне же бежать в суд истцом или хотя бы прибегать к этим доводам в качестве ответчика, впрочем, хорошо еще, что заказали процесс, а не киллера, но это я должен благодарить свою маленькую женщину, которая заявила, что покончит с собой, если со мной что случится.
Опять Кения. Кольцует жизнь.
Спецслужбы твоего предка не смогли одолеть криминала ее предков, не шутишь?
О, такое перетягивание каната происходило, что искры летели, то мой отец оказывался сильнее, то ее, к канату же прилепляется не одна пара рук, а если учесть, сколько липнет к рукам по дороге, короче, мы с девочкой пришли к ним, чтобы предложить пожениться, это девочкино было предложение, я подозревал, что в ее возрасте не женятся, но не подозревал, что они меня спустят с лестницы на ее глазах, причем мамочка будет действовать гораздо свирепей папочки, то ли они рассчитывали каким-то наиболее выгодным образом ее запродать как невесту, а я ее испортил, то ли не знаю что, непонятна была их свирепость, но с того момента, когда я летел, переворачиваясь, как куль с дерьмом, по ступенькам, униженный и оскорбленный, а она хохотала, стоя наверху, может, у нее был нервный срыв, не знаю, но я разлюбил ее, больше того, возненавидел, возможно, как свидетельницу унижения и оскорбления, на которые мне нечем было ответить, кроме ненависти, я и ответил, я же сам молодой был, не знаю, отчего вспомнил, такие дела, Паша.
Он вытащил платок и стал вытирать глаза. Машина давно стояла, ткнувшись к тротуару в каком-то темном месте, а Сашка неожиданно ткнулся ко мне. С трудом вытащила из-под себя свою вмиг отяжелевшую руку и погладила ею его голову. Он схватил эту руку и прижал к губам. Щекотно было от усов.
Пат, Пат, ты уникальная, я никому не рассказывал свою историю, если кто не знал, а тебе рассказал, потому что ты меня потрясла, ты просто меня потрясла, я до последнего не верил, что полетишь, а ты, ты и не дрогнула, вот характер, ни на кого не похожа, честное слово, таких, как ты, больше нет, можешь мне поверить, через меня столько людей прошло, у меня опыт, как у старика.
Почему, почему через тебя люди проходили, спросила.
Потому что у меня программа на телевидении, Большая помойка называется, не видела, рассказать?
Расскажи, кивнула.
Сокращенно БП, а еще есть ПП — победитель помойки и ОП — отброс помойки, такая игра одновременно в жизнь и в высший суд, говорили, народ не пойдет, кому охота перед всем светом заголяться, а он валом повалил, политиков включая, хотя игра жестокая, понимаешь, я когда влип в эту историю с моей двенадцатилетней женщиной, из МИДа поперли, лишили будущего, всего и свободы бы лишили, если б не адвокаты, которых отец нанял, ну, и еще ряд шагов, о которых я тебе говорить не буду, но за год я из плейбоя, удачливого юнца удачливого отца превратился в сточную яму, столько знания в меня слилось о людях, детях, проститутах и проститутках всех возрастов, калибров и мастей, о подлинных отношениях людей, о законах, о беззаконии, о всей этой мерзости, о которой я подозревал, что она есть, но не догадывался, в каком масштабе, я думал, у меня крыша поедет, а я уже работал на телевидении старшим помощником младшего дворника, то есть в должности подай-прими, и присматривался к самым знойным телеведущим, кто, как и почему, ума-разума у них набирался, и тогда у меня возникла эта идея БП, которая, собственно, и спасла, потому что, если ты не переработаешь во что-то стоящее всю грязь, что налипла на тебя изнутри и снаружи, ты погиб, а я не хотел погибнуть, я хотел выжить и выжил, у меня и название сначала было Из грязи в квази, ты филолог, тебе известно, что такое “квази”, потом был другой вариант. Из какого сора, по ахматовской строчке, а потом я пришел к приятелю, главному редактору газеты, а у того в компьютере файл Помойка, куда журналисты сбрасывают заметки, что-то идет в номер, что-то нет, мне понравилось, понимаешь, такой склад, где все, вся жизнь, в результате родилась Большая помойка, такая коррида, где мы показываем всю подноготную человека и загоняем его в угол, а он должен из угла подняться и победить, победил — ПП,
проиграл — ОП, сделали программу-пилот, пошла с колес, и понеслось, три года в эфире, столько народу раздели, обули и одели, но зато уж если прошел нашу БП, ничего ему не страшно, на любых выборах может победить, президентом запросто стать, конечно, на этом шоу можно людей запросто запрезирать, но зато, когда попадаются настоящие самородки, которые опрокидывают все твои циничные построения, тут ты вроде проиграл, а на самом деле выиграл, в божественную, можно сказать, лотерею, точно как с моим шефом, это разы, но ради них на самом деле все это и стоит делать, а потом я начал искать новые повороты, в одно и то же скучно играть, и набрел на идею отправиться на настоящую помойку, взять оттуда героя или героиню, сказано — сделано, Бог меня тобой наградил, моя редкостная Пат, жалко, что не захотела сниматься, но, может, тот же Бог даст, еще захочешь.
Показалось, что светает. А это милицейский уазик осветил нас фарами. Везет нам с Сашкой на органы. Велели опустить стекло, взяли у Сашки документы, посмотрели, сказали: а-а. Узнали. Не скрою, было приятно. Спросили, почему стоим здесь. Сашка спросил в ответ: а что, нельзя? Можно, говорят, мы о вас беспокоимся. А я, говорит, о ней беспокоюсь, потому что выпил, вы же видите, а нарушать не хочу. Видим, отвечают, сознательного водителя, все бы так. Спросили, когда смотреть программу, откозыряли и отбыли. Я им в серебряном подозрительной не показалась.
Время сжималось. Этта сжималась моя жизнь. Как шагрень. На помойке такого не было. Явилось, не запылилось. Когда по-настоящему рассвело, Сашка притих и спал, откинувшись на сиденье, с полуоткрытым ртом, из которого бежала слюнька. Я сидела молча, оберегая сон его.
Когда проснулся, посмотрел на меня, как баран на новые ворота. Вспомнив или сообразив, усмехнулся неприятно. Приняла на свой счет. На чей же еще, коли вас всего двое. Дунул изо рта, поймал свое дурное дыхание, покривился, зажег сигарету. Мне не предложил. На кой замечать подробности, не знаю. Не выдержала, спросила, много ли за ночь навешал лапши на уши. Уставился не отошедшими от сна оловянными глазами, сказал: не понял. Кратко пересказала. Покачал головой: чем взяла, что я так расслабился. И сам же допер: полетушки-полетунчики, детские мы с тобой люди. Око за око, зуб за зуб, все мы, люди, сочинители, бросила как заправский философ. Неожиданно он потрогал пальцами опухоль у меня на шее, она обнажилась, как я размотала и сняла тряпки. Спросил: что это? Не знаю, дуля какая-то завелась, ответила. Поедем в больницу, у меня есть хороший онколог, пусть глянет.
И завел машину.
28
Колька заявился в белом халате, в каком в жизни его не видала. Как будто нормальный врач в этой самой больнице. Наклонился и сказал прямым текстом: ну что, дрянь, попалась, будь спокойна, я все сделаю, чтоб ты сдохла. Он был без докторской шапочки, и его лысеющая шишковатая голова походила на член, прости, Господи. Белые облака, вдруг поплывшие густо, на время скрыли его, а когда проплыли, куда им надо, вновь проявился, но теперь уже надел докторскую шапочку и стал вовсе неотличим от толпы врачей, которых набилось множество. Они кружились в зловещем хороводе, о чем-то переговариваясь неслышно, что имело отношение ко мне, но виду не показывали. Все почти так, как когда меня освидетельствовали и упекли якобы за наркотики. На этот раз и Колька собственной персоной кружился с ними, потому не оставалось сомненья в его участии. Хотела крикнуть, что где сядет, там и слезет, ничего не удастся, все выйдет наружу и он поплатится, но не было голоса и даже права голоса и я молча пыталась отбросить у себя с лица что-то, что налипало и мешало дышать. Колькин голос донесся: все от наркомании, алкоголизма, эпилепсии, шизофрении и суицида, все диагностировано, а в каком состоянии она подписала бумагу, не играет значения, другого у нее просто не бывает, она не имеет никаких гражданских прав на эти метры. Облака опять поплыли и все занавесили и запеленали, и лишь комья земли сквозь пелену и занавес стучали глухо в отдалении, падая на домовину, в какой упокоилась наша мамаша, а волосатый, еще не лысый Колька так же глухо плакал, а папаша, стоя неподалеку, пьяный в доску, плел языком старое: полетушки-полетунчики, полетели, на головушку сели. А потом вдруг забубнил, сперва голосом как из ваты, а потом громче и громче: просыпайся да просыпайся.
Плакал не Колька, я. Я была в незнакомом белом месте, занавешенном то ли белыми клеенками, то ли чем, на высокой кровати, тоже в белом, надо мной наклонялась белая тетка и тормошила: просыпайся. Я обволокла туманным зраком пространство, из последних сил выдрала иглу у себя из вены, хлопнула по каким-то шлангам и поднялась вставать, чтоб освободиться и уйти, скрыться от вражин, что испоганили мне всю жизнь. Но тетка в белом ткнула пальцами, я опрокинулась, как ванька-встанька, и уложилась мешком обратно, а она сопроводила тычок уговором: не дури. И снова стала пристраивать иголку от капельницы мне вовнутрь, это я уж сообразила, все еще струясь слезами. С ними как трубу прорвало, забитую допрежь песком да каменьями, и теперь водичка текла и вытекала свободно, без спроса и без всяких с моей стороны усилий. Всхлипывала, силясь припомнить что-то сладкое, а не горькое, как ни странно, что было и ушло, а слез уже не было, но и камней с песком не было, а была легкость вроде неземная, как недавно в небе с парашютом. Все, вырезали, вычистили, сказала тетка, отдыхай. И я вспомнила.
Что там, рак, спросила. Доктор скажет, придет и скажет, а я только медсестра, ответила тетка, удаляясь.
И я стала отдыхать.
29
Вместо доктора пришел Сашка. Думала, еще наркоз действует. Сестра сказала, что вкатили поверх нормы, посколь организм не брало. Почему на деле не брало проспиртованный мой организм, деликатно обошла. Но это был он, живьем, Сашка. Принес желтые цветочки и поставил в бутылку. Хотела опять зареветь, да вовремя сдержалась. Не хватало превращаться в реву-корову предпенсионного возраста. Хотя пенсию мне никто не собирался платить. Спросила грубо, как пропустили сюда с цветочками. Сашка захохотал и объяснил, как несмышленышу, что есть один универсальный пропуск куда хошь: деньги. Он громко смеялся, громко говорил и вел себя по-хозяйски. Притащил какой-то еды, включая бульон в термосе, сказал, Уля сварила, а про бутылек сказал, что принесет позже, пока нельзя. Ладно нельзя, прохрипела, слышь, как сухо в глотке, надо промочить. Промочи бульоном, захохотал опять. Бульоном запить, возразила. Тогда он вытащил захваченный бутылек, как я и думала, и мы выпили прямо в реанимации из мензурок, вот что деньги делают, и это пошло на пользу лутче всякого прочего. Ты чего гоголем ходишь, спросила, если что знаешь, говори прямо, не кобенься. Какая логика, не понял. Все ты понял, сказала, а если думаешь, что боюсь узнать, так ни Боже мой, вот те крест. Он только самую малость забегал глазками и убедительно произнес: сразу анализов не бывает, тебя могут даже выписать, а эта, как ее, биопсия, не будет готова, так что живи, пей водочку и не зажимайся.
Выходило, мы оба тонкачи и видим друг друга насквозь и глубже.
Чего со мной возишься, спросила, когда бутылка подошла к концу.
Нравится.
Что?
Возиться.
С какой стати?
Говорил уже: не похожа.
На кого?
Ни на кого.
И что?
Ничего.
Гуманизма захотелось?
А если не гуманизма?
А чего?
Честно?
Честно.
Если честно, скажи, что с ребеночком было.
С каким ребеночком?
Михиным. Или моим. Я ведь так и не уверен ни в чем.
Держал ли он меня целиком за психическую, с глюками и сшибкой времен, или ловил в полуалкогольном, полунаркотическом трансе, в который, самомнительно думал, я опять погрузилась, ловил с целью выпытать еще что-то, так ли, иначе, он был охотник, я дичь. Но дичь и охотник не из мира зверей, а из мира людей. А я, чуяла, вовлекаюсь в охотку. Тем более все контролировала. Такая артистка, что про себя и не ведала.
Твой ребеночек, Роберт, сказала. Твой. Еще в Листвянке трехнедельная задержка была, так что уже оттуда выбиралась с брюхом, брюшком, лучше сказать, долго среди кожи и костей незаметным. А сказала, что выкидыш пятимесячный, чтоб не добавлять никому новых болячек. Так, чтоб сам посчитал и удостоверился, что ты ни при чем. По правде, был не выкидыш, а уже ребенок, и не пятимесячный, а семимесячный. Настоящая Божья тварь. Мальчик. Я имя ему придумала. Илюша. Оказалось, зря. Что мальчик, в роддоме сказали сразу. А что мертвый, на следующий день. Так что я целый день с ним как с живым в мыслях провела. Зато потом такая отрава, что не пересказать. Ты выслушал про выкидыш, повернулся и ушел. Я и не могла рассчитывать, что не уйдешь. На что рассчитывала, одному Богу известно. А ни на что. Так вышло. Люди думают, они судьбу складывают, а это им ее обстоятельства складывают. Если б мамаша с папашей из дому не выгнали или если бы Михе не понадобилась вроде собаки или кошки рядом — все если бы. А где я? С моими придурками судиться или Михе во внимании, что в жизни, отказать, вот тут я, тут ничего не скажешь и не поделаешь. Я сразу решила, чего тебя травить, пусть уж ты думаешь, что это чужое и тебя не касается. А Миха пусть думает наоборот. Посколь с ним дале жить. Из-за квартиры тоже решила. Бездомной куда деваться. Так на Михе какой-никакой долг, а так выгонит. Он так и так выгнал, известно тебе или нет. Спустя время. А аспирантуру я сама бросила, не дожидаясь ученых интриг. Смысл потеряла. Бросила и пошла в тот же роддом нянечкой работать, оттуда связи, предложения, домработницей стала в семьях, Михе на уколы. Что в доме было, он раньше проколол.
Я замолкла.
Сашка сказал проникновенно: если хочешь знать, я ни с кем не нашел счастья.
Кто, спросила, кто ты?
Я, ответил по-хитрому, не уточняя, кто, Сашка или Роберт.
Мы поменялись местами. Я стала охотник, навроде Профыкры, он дичь. Но и он так же умело вел игру, не прокалываясь на пустяках.
Он ушел, а я, одна, засмеялась и долго чувствовала, как мышцы на морде лица растянулись и не хотят обратно стягиваться, а я не неволила.
Деньги, должно, сыграли, что нас не беспокоили.
Я-то знала высший класс: не беспокоиться вовсе безо всяких денег.
30
Выписка из больницы протекала при большом стечении народу. Позвали в кабинет главврача, как поняла, объявить диагноз, но едва открыла дверь, глаза зарябило от знакомых кабелей, лампионов, камер, операторов и прочего ихнего мусора. Повернулась выйти, рыжая Уля в один прыжок, как пантера, настигла, дернула за руку, прошипела: снимаем медицину в благодарность, не уходить. Приказной тон сработал наоборот. Медицину и снимайте, а заместо мебели, кроме меня, есть. Сашка чему-то вполголоса учил плотного вальяжного дядечку, по всему видать, хозяина кабинета, узнала его, как один раз на обходе персонал чехвостил, а здесь слушал смирно, будто Сашка главный, а он подчиненный. Подойдите, больная, позвал бархатным голосом, наущенный Сашкой или сам. Подошла. Садитесь, пожалуйста. Села. Когда вежливо, а не окриком, что мне, трудно, что ли. А самой смешно: можно вообразить, что у нас на помойке цирлих-манирлих, одни прынцы да прынцессы. Сашка на цыпочках отступил, приложив одну руку к усам, а другую подняв вверх. Знак своим, сволочь, подавал. Но я уже слушала главврача, как бархатно интересовался, могут ли мои родные зайти за результатами. Я видела камеру, жадно ощерившуюся, но не то была причина, по какой молчала. Опять вдруг встало, что одинешенька на белом свете. Что мои все умерли. Исключая Кольку. Но тот был хуже мертвого. Стало быть, ни одной связки человеческой с жизнью. Кроме самой жизни, которая взяла вдруг и выперла этой дулей, скопив в ней все свои отходы, а что в ней было точно по медицине, медицина сейчас объявит. Результаты готовы ли, нет, прямо спросила. Дядька замялся, стал смотреть в сторону, слегка меня напрягая. Выдавил: готовы. Боле, подумала, ты вопросов из меня не выжмешь, хошь говорить, говори, не хошь, не надо. Помявшись маленько, он спросил: вы предпочитаете, чтобы я вам сказал, а не вашим родным? Ничего я не предпочитаю, фыркнула, а просто у меня их нету. Это меняет ситуацию, раздумался на глазах дядечка, а раздумавшись, задал новый вопрос: а если я вам скажу, что анализы плохие? И впился водянистыми своими зенками, вроде ему требовалось добавить к его влаге моей. Не дождешься. Суха я, и ничем сухоту мою не размочить. Он не дождался ни вопроса, ни ответа и повторил по-другому: если мы диагностируем рак, вы сможете лечиться и как вообще это повлияет на ваш образ жизни? Я продолжала изображать истукана. Почему так делала, не ведаю. Ощущала себя во вражеском кольце, и не прорваться, если слабину дам. Вы не хотите со мной обсуждать вашу болезнь, все еще не теряя терпения, все еще любезно справился дядька. До меня вдруг доперло, что и это входит в условия игры. Будь мы одни, не будь здесь лампионов, Сашки, Яшки и Таира, он бы давно матерно выругался и выставил меня из кабинета. Это на него походило, это в его натуре, а что он делал — то притворялся, сам или по просьбе телевидения. Сашка встрял: скажите ей, доктор, всю правду, а то, вы же видите, у нее ступор. Дядька широко улыбнулся (о такой улыбке говорят: широко, по-русски) и выдал, как одарил: а если я вам скажу, что у вас нет и не было никакого рака? Спокойно и размеренно послала его вдаль по матушке, что оставалось делать. Сашка аж загоготал: это она от радости. Стоя в дверях, не удостоила объясненья. К чему объяснять, что не от радости, а от скуки. Скучно, когда голову морочат. Сашка оборвал гогот, сказал: доктор, а ведь мы так и не узнали настоящего диагноза, одни осторожные предположения, ваш принцип — жалеть больного или говорить ему всю правду? Ответа не дождалась, закрыв за собой дверь с той стороны. Пускай разводят моталу без меня.
Сашка втащил в свой драндулет, нагнав сразу за оградой больницы.
Поедем сегодня в отель, а завтра на телевидение, я прошу, тебе плевать, а для меня, может, пик всего, самой жизни моей пик, завтра программа, я заеду в двенадцать, и не ночи, а дня, будь готова, пожалуйста.
Сунул тонкую пачечку денег и исчез, не обменявшись со мной боле ни полсловом.
Значит все-таки телевидение. А что я, ровно целка невинная, не догадывалась, что к тому идет, что это увертюра, а опера предстоит, прекрасно догадывалась. Опережать события не хотела.
31
Я пошла одна, поела у того же официанта, у кого сидели первый раз с Сашкой. Официант спросил: а где ваш спутник? Летает, ответила. Что делают спутники, в Советском ли Союзе, в России, летают. Официант принес бутылку водки, глазом не моргнув, и я поняла, что, когда главные врачи будут вымуштрованы, как официанты, мы все, короче, перейдем в иное измерение, а я раньше всех, потому что куда ж мне деваться, кроме как туда, где летают спутники и ангелы и звезда с звездою говорит, навроде нас с Сашкой. Прежде заказа хотела показать официанту пачечку денег, не фальшак ли, посколь таких голубых сроду не видела. Но передумала. Других все равно нет. Поставлю перед фактом. Пусть на телевидение и обращаются. Хорошо уже водки вылакала и про голубые бумажки забыла, когда Сашка заявился собственной персоной. В час между волком и собакой, как говорили у нас во времена Трех товарищей. Сашка ли Колька, толком не разобрала, огни начали гасить, а в потемках легко перепутать. Никто из вас сто лет на помойке не являлся, а стоило удалиться оттуда на мгновенье, косяком, вишь, повалили. Все мертвецы, один ты живец. Уставился, как ни в чем не повинный и сплошной знак вопроса, пришлось распечатывать уста.
Ну что, ну приволоклась я с похорон материных на поминки, переступила, так сказать, порог родного очага, а заодно материн запрет по причине, что глаза запретительша закрыла. Оставался запретитель, так не прогонит же дочь с поминок. Миха, сидевший на игле, как ведьма на метле, к тому времени уж отлучил меня от себя, и я жила, у кого служила, в няньках или домработницах. Они менялись со скоростью. У одних денег не стало. У других ребеночка. Я была безвинна: от врожденной болячки ребеночек помер. У третьих еще причина. В перерывах кантовалась у сокурсницы дома и на даче у второй, а еще у старухи, какую когда-то записывала на магнитофон, а она меня кормила жареными кабачками с огорода, но потом у нее пропал какой-то бидон, и она вызверилась, будто я украла, а зачем мне бидон, скажи на милость. Эх, кабы пригожа собой, все б полегче найти пристанище. А то и человека. Но я, как есть, так и была страшилка, и это проклятье природы навсегда со мной, знак на судьбе. Смирись и пойди не по женскому пути, по научному, как Ефросинья Николавна думала и надеялась, я бы достигла. Это бессомненно. Способности впрямь незаурядные были. Три товарища сбили с панталыку. Как влюбилась, наука позади, гормоны впереди. А уж как Роберт обнаружил во мне Пат — небывальщина, ясно дело, могло ли быть на свете слаще, и красавице не всякой выпадет. Так поманило, будто с ума сошла, и уже не могла встать на верный путь, вернуться ни к какой науке, а жадно, как блядь, ждала мужика. Надеялась, рано ли, поздно, Роберт позовет. А потом и вовсе несбыточное: что другой найдется заместо Роберта. И ведь мнила себя умницей, а глупее трудно придумать. Проожидала и просвистела жизнь, когда надо было застегнуться на все пуговицы и, одолев себя, шагать к вершинам знаний. Глядишь, может, наверху кто-то бы подхватил. В виде награды. Как раз такие случаи история знает. А мимо моего случая история проходит, с презреньем отвернувшись. Но в молодости сделаешь даже не шаг, а шажок, вроде, подумаешь, невидаль, сейчас сделаю другой да в другую сторону, как танец станцую, выступаешь со своими па, и на какую дорожку ни ступишь, захочешь, переступишь. А ни фига. Ступила — дале тебе лежит узкая тропка, между тем и тем, как меж Сциллой и Харибдой. Древние не дураки были. Свои мифы на разные случаи жизни расписали. Бери, пользуйся. Но кто ж с ранних лет, когда силы и возможности, пользуется. Обращаются, когда ни того, ни другого, тогда доходят, когда доходят. Странно, странно Господь все это нам устроил. Или мы чего-то главного не петрим. Ну не было у меня выхода, как пожалеть Миху. Любовь как целизна, от закорок до пяток, к одному Роберту. И идея, что отдаваясь Михе из милосердия, что Роберт как раз это поймет, что наше этим никак не затронулось, а даже совсем наоборот. Как прозрачное видела и верила, что так же прозрачно увидит Роберт. А он не увидел. Увидел по-мужски. По-мужицки. Я его, вишь, оскорбила. Вот где ошибка была. Одного не понять: чья. Кстати, искала пристанища, к Березе тоже обратилась. Напрасно. Смотрел не пропускающими, как обычно, света глазами, качал отрицательно башкой и повернулся задом: мол, у тебя свои дела, у меня свои, иди не мешай.
А про смерть мамаши узнала по чистому совпадению, никто не поверит, что правда, а не вымысел. Кино прямо. В те поры устроилась смотрителем на Митинское кладбище. При нем ночевала. А вы приехали мамашу хоронить и прямо ко мне в объятья. Дождливой осенью. Я пошла поглядеть, кого привезли, и остолбенела. Ни рукой, ни ногой, сама, как мертвяк. Так же не бывает. Глядела стояла, комок мокрой глины кинула, как будто я от вас, а не от них, не от кладбища. Видела и папашу, залившего зенки, еле отстоял, хоть коротко церемония была. Не подошла. А на поминки вдруг взяла и поехала со всеми. Там уж он быстренько свалился под стол. Командовала материна подруга тетя Зина, а ты ей, Колька, аккуратно помогал. Давно не встречалась с тобой и видела будто наново. Как ты смиренно угодничал перед ней, главой субподряда, мамашиной начальницей. Зато хамил в адрес других, не столь высокопоставленных. Ох, и часто я встречала типовое это сочетанье у наших людей. А ты и есть наш, чей еще. Мы с тобой тостов не говорили. И друг с дружкой не говорили. Молча выпивали, когда говорили взрослые. Не ребенок, а в ту минуту, как узнала о смерти матери, от которой отвязалась, ею наподдатая, чтоб летела далеко и больно, я, самостоятельная и неприкаянная, в один миг связалась обратно и чувствовала как настоящая сирота. То и дело хотелось плакать.
Я уже частью оборвалась и опустилась и, лишь основные гости ушли, полезла в наш обшарпанный, ржавый, склизкий душ. А ты давай меня оттуда выволакивать, голую да распаренную, Колька или Сашка. Чтоб я тоже не загостевалась, ни одной лишней минутки не провела в бывшей нашей квартире, а будущей исключительно твоей, иначе это могли засвидетельствовать соседи, что пришли помянуть, и тогда факт, что я три года не переступала порог дома, не сработал бы. Ты уже все придумал и продумал, жадина-говядина, турецкий барабан, как я тебя меньшого в шутку дразнила. А обернулось серьезом. То было первое физическое насилие. Но не первое потрясенье. Я-то себе нарисовала, что вот он, шанс, после смерти мамаши вернуться домой. К себе домой. Фиг в нос.
Все ж я уговорила тебя не выгонять меня как сестру сразу. В обмен пообещалась уходить с ранья, а приходить запоздно, на глаза никому не попадаясь. Могла б нарушить это глупое и подлое условие. Не нарушила. Хотя все соображала. Включая, что скоро сживешь со свету отца, когда вызвал перевозку и отправил в вытрезвитель как скандалящего в квартире, хоть он после мамашиной смерти затих, не видно и не слышно. И включая, что неспроста начал вдруг ласково выспрашивать про Ефросинью Николавну, про Миху, про то, как и чем тот колется. Интересовался якобы как медик. А ласка, пусть фальшивая, но для меня дефицитная, свое сделала.
К тому времени Роберт уж погиб в Листвянке. Баржа, на которой они плыли, перевернулась, и Роберт, по словам Березы, как топор, ушел под воду. Свидетели ему рассказали, он мне. И я была в переходе от полного разжижения моей личности к полному ее закаменению.
32
Меня взяли как добытчицу и сбытчицу наркотиков по твоей, Колька-Сашка, наводке. Хотя при очной ставке с тобой как свидетелем ты эту свою роль отрицал. Ломал ваньку: стесненье, а местами страданье — в мой адрес, негодованье — в ихний. Пройдя огонь, и воду, и медные трубы, опять поймалась я на тот же пользованный крючок. Трудно человеку дается отсечение от всего родного или того, что мнилось им. Этта как ветки от дерева отпадают, и остается сухой голый ствол, и что с ним делать, как не выдернуть из земли или спилить и бросить в костер, а оно, уж бесчувственное, и не боится ни топора, ни жара. Но коли имеется еще живая, зеленая веточка, все сохранившиеся ничтожные соки к ней устремляются, как к спасенью. Ты и был последняя веточка. Боле не осталось. А и спасенья не осталось. Последней жалостью тебя пожалела, что теперь у тебя груз — судимая родня, а на себя жалости не осталось. Меня бросили не в костер, как дерево. Или как ведьму. А в тюрьму. Срок дали и бросили. Несмотря, что доказательная база вся в прорехах. Свидетели путались. Миха скончался в больнице. Я еще думала, скончайся он не там, а где-либо на чердаке иль в подвале, где бывал, могли б и убийство навесить, при их-то судопроизводстве. Смерть его была типа последнего удара электротоком, при котором уже погибшая лягушка еще дергается, словно живая. Я была погибшая лягушка-царевна, а дернулась, как живая.
Ты оформил квартиру на себя и принялся удачно накапливать жирок благополучия.
Еще интересный вопрос к судьбе: отчего у вас, госпожа сраная, одни — пасынки, а другие — милые детки. Закон распределенья благ, не подвластный никакому законнику.
33
Я нашла себя не на кровати во втором помещении, а в первом, в кресле, стиснутой и свернутой калачиком. Как я туда забилась и как поместилась, неведомо. Затекла и встала помести руками-ногами. Увидь кто мою аэробику, удохся бы со смеху. Я и сама удохлась, посколь наблюдала раскоряку в противоположном зеркале. Было то ли поздно, то ли рано: четыре утра или ночи. Кусок время выпал. Так бывало. Оно терялось, без связи и связей. Кто-то привел и затолкал в кресло, а в кровать укладывать не стал. Видно, по причине полного отсутствия полового интереса. Не пахло ни Колькой, ни Сашкой. Реальность пахла, скорей всего, официантом из нижнего кабака. Явленье Кольки или Сашки я заспала, как заспала явленье Роберта, Михи и остальных, с кем пересеклись дорожки. Сон есть жизнь. Но и жизнь есть сон. А пробужденье — лишь перевалочный момент в другой сон.
Я перевалилась, одетая, в кровать и в новый сон, без сновидений и мыслей.
Я знала, что оставалось всего ничего, только не знала, до чего.
34
Этта было что-то. Что-то совсем отдельное, хочу я сказать. Похоже, как в купе на помойке, но помещения, и воздуху, и высоты, и людей, и яркого блеску несравненно. Вот ведь помню, что блеснить — поражать блеском, а отсюда и блесна, на какую рыбу ловят. Ловцы и уловленные перемежались, одни стояли возле камер, вторые бродили по полу, покрытому тряпкой, должно, для тишины, третьи сидели конусом типа цирка. Кто-то молчал, кто-то переговаривался, кто-то хихикал нервно. На тряпке, половые — все в деловом, пиджаках-свитерах. Цирковые — напомаженные, с преобладаньем женского роду. Голос с верхотуры, невидимый, но громкий-прегромкий, отдавал распоряжения и предупреждал, сколь осталось. Я сидела на скамье отдельно, как в суде, из которого годы тому отправилась в тюрягу. Сашка то появлялся, то исчезал, в гладком костюме, с бабочкой, наблищенный, начищенный. Меня чистили и блистили не хуже его. Помятое платье выгладили, я пока сидела в каких-то простынях, и мне еще делали прическу и что-то с лицом. Когда напялила платье и очки, чтоб глянуть, увидала чужую раскрашенную бабу. Я давно себе была чужая, а раскрашенная физиономия или расквашенная, какая разница. Негр Ира и медная Ульяна сновали тут же, попками вертели, но знали свое место, и никто на них внимания не обращал. Здесь никто ни на кого не обращал. Ира подкатилась между делом и спросила как бы даже ревниво: ну и как вы на все согласились, чем взял, в конце концов? Вот концом концов и взял, ответила первое попавшее, чтоб отвязаться. Не думала я о том и не желала. А то ли пряталась от самой себя.
Сашка сел вблизи, ему и мне нацепили черные штучки с проводочками, проводочки сунули под одежу, так что можно не орать на весь сарай, чтоб услыхали, а говорить, как в комнате, так объяснили. И тут надо мной и вкруг меня задернули черный полог, и я оказалась в изоляции ото всех. Просунулась сквозь сошедшиеся занавеси Ира и пообещала, что раскроются в нужную минуту, а пока чтоб посидела так. Верхний голос сказал: осталась минута, тишина в студии. Я нашла себе дырочку меж не до конца сомкнутой тканью и смотрела туда. Все застыли, как в сказке Спящая царевна, кого как сон застал, кто с выпученными зенками, кто с прикрытыми. Сашка начал. Он сказал: сегодня у нас необычный выпуск Большой помойки, и по форме, и по факту, он пойдет в режиме нон-стоп не сорок пять минут, как обычно, а два часа, и в нарушение канонов у нас не будет рекламы, вся реклама пойдет в финале, потому что мы не хотим и не будем прерывать рекламой эту передачу, героиня которой — не знаменитый депутат, не политик, не звезда шоу-бизнеса, как привычно, а никому не известная личность, вы слышите ударение на последнем слове — на самом деле реальная обитательница реальной помойки, и опять-таки в нарушение канонов вы увидите не ее, а фильм о ней, дайте пленку.
Какой фильм? Что наболтала в купе? Они это назвали фильмом? Думала, погасят свет, и кино пойдет, как в кинозале. Тогда распахну свою занавеску и стану смотреть вместе с другими. Потому как в мою дырку ничего не видно: экран располагался позади моей скамьи подсудимых. Но свет горел, как и раньше. А когда я зашебуршилась, чтоб поискать другую дыру, Ира, откуда ни возьмись, прошипела: пожалуйста, не высовывайтесь, сидите тихо, все вам будет слышно, а что не видно, мы вам потом кассету покажем. Догадалась: ее специально такого цвета подобрали, чтоб черная на черном. Точно, цирк.
Цирк скоро преобразился в суд. Зазвучал одинокий высокий женский голос, то было музыкальное пение, а под него что-то там происходило, чего я не видала, но скоро услыхала такие короткие смешки, отчего поняла, что что-то смешное. Я думала, еще какой-нибудь не высокий, а нормальный голос будет объяснять, и из объяснений я что-нибудь пойму, но их не было.
35
Зато я услышала.
Паша, Паша, Паша милая, тебе тут не холодно?
Четыре одеяла, одежи много.
А где взяла четыре одеяла и одежу?
Где все.
А где все берут?
Неподалеку.
На помойке?
Знаешь, чего спрашивать.
Я тебя без шапки не видел. У тебя совсем другое лицо.
Другое по сравнению?
Глаза… а под шапкой не разглядеть.
Второй раз за сегодня про них слышу, такая нужда, что облизать не жалко?
Паша, Паша, я, как ты, человека еще не встречал.
Где?
Нигде.
Я думала, на помойке…
Это раз. Но этого можно было ожидать, хотя конкретно разговор я позабыла. Дале пошло вовсе неожиданное.
К вам как к человеку, а вы…
Вот именно как. А не просто человеку. Что и показывает. Марш.
Господи, да на что вы обиделись?!
Много чести. Просто лежу и размышляю, какого рожна я здесь лежу, а ты мешаешь.
Вам не нравится здесь?
Не-а.
Да вы что, не может быть!
Хошь сказать, неужли на помойке лучше? В одном смысле нет. А в другом да.
На ходу мысль ловите.
Сашка отмечал.
В каком же на помойке лучше?
Тебе не понять. До поры до времени.
Ой, тьфу-тьфу!
Не боись. Пока живой, ничего не боись. Опыт показал. А уж когда мертвый, вовсе не боись.
Это уже было не в купе. И даже не с Сашкой. А с девками и в гостинице. Поехало опять с Сашкой.
Чего со мной возишься?
Нравится.
Что?
Возиться.
С какой стати?
Говорил уже: не похожа.
На кого?
Ни на кого.
И что?
Ничего.
Гуманизма захотелось?
А если не гуманизма?
А чего?..
Они показывали все вперебой, вперемешку, я и так-то пропускала куски времени, а тут они мне совсем голову закружили-заморочили, переставляя то и это, как хотели. Главное, оказалось, что все они засняли и записали. Какая-то чудо-техника XXI века. Из фига с маслом, что ли? Все-все-все-все-все. И в ресторане, и в магазине, и в больнице, даже в ванной в гостинице, даже в машине с Сашкой. Я слушала молча, в оцепенении. Вот судилище так судилище, прежний суд в сравнение не шел. Я была как голая. Выходило, они следили за мной днем и ночью, и не так следили, а отслеживали каждое движение с помощью хитрой камеры. А я еще спрашивала, дурак, почему не снимают, и не заподозрила. А заподозрила бы, играла какую другую роль? Может, и нет. Иль ушла бы, ускользнула, чтоб не дать обмануть и использовать по-подлому, чего натерпелась в той жизни, хватит. Каменное мое сердце, на какое рассчитывала как на каменное, вдруг забилось по-птичьи в силках их хитросплетений, и только одна радость победительно расположилась надо всем: что они просчитались, что, если им так нужно было поймать все детали, и все подробности, и все реакции, то вот она, быть может, самая важная, это мое вылетающее из грудной клетки сердце, за что они бы уплатили любые деньги, если им почему-то это важно, а они сами, сами, прикрыв меня черным пологом, упустили, утратили, и теперь им ни за какие денежки утраченное не вернуть. Этот черный полог был мое убежище, и я не собиралась покидать его и открываться.
Я слушала то себя, то тех, в кино, то этих, в цирке. Смешки по-прежнему прорезали тишину, но вообще-то она звенела, и смешки звенели, как стеклянные, и я поняла, что не про меня они смеялись, а про себя, потому что их цепляло и они смехом отнекивались от того, что цепляло, чтоб разрядиться.
Я знала, что он сволочь, Сашка, но чтоб такая сволочь, чтобы все, до последней сухой или мокрой нитки, заради своей Большой помойки!..
А заради чего еще ему?
36
Вдруг поймалась на том, что этта, в кино, отделилась и теперь отдельно была, и я, ровно остальные, стала слушать ее, как чужую. У остальных имелось преимущество: они видели. Но и у меня было преимущество: я могла вообразить, а воображение бывает богаче видимости. Я вообразила не себя, а какого-то другого, отличного человека, которого они хотели вывалять в ихней Большой помойке, а он сопротивлялся, потому был сам по себе, и не робел их, и не зависел от них, и ничего не робел, посколь был вольный ангел. Этта я точно знала, и образ, что возникал, не подводил моего знания. Я могла быть спокойна и была спокойна. Хотя другие люди на моем месте — в моем воображении — уж наверняка не были б так спокойны, бо не были вольны. Они бы сейчас краснели и задыхались, и утирали кровавый пот тщеславия и самомнения, хотя и делали вид.
Пошла музыка, и я услышала голос инструктора: вы можете остаться сидеть, это значит, вы отказываетесь от прыжка, хотя оплатить все равно придется, но если встали, у вас нет выхода, вы обязаны, раз, два, три, принимайте решение. И я знала, что прыгну в небо. И опять женщина запела высоко-высоко, и я поняла, что лечу, то есть эта тетка летит там над Москвой, и поняла, как удачно подобрано пение, удачней не бывает. Я вспомнила вдруг, что когда летела, эта самая музыка и звучала во мне. Или похожая. Неужли есть аппараты, какими они научились и это считывать в заглыбях людей? Вспомнила ихние бесовские проблески в глазах, эти мошки, мушки или жучки, какими они нас обкладывают, чтоб уж все выведать до ядрышка.
Кончилось этим полетом. Фильм кончился. Черная ткань вкруг меня неожиданно разом вся опала, и я стала залита светом, и уши мои оглушены хлопаньем в ладоши массы людей, будто я оперный тенор или женщина-вице-премьер. Достала из кармана черные очки, которые мы с Сашкой купили тогда еще, на другой день после первых, и нацепила, вот где пригодились, чтоб свет не блеснил и чтоб глаза мои были им ни за что недоступны, а мне их — да. Но все равно смотрела, а не видела, и от этого поняла, что видим не глазами, или не только глазами, а состоянием. А состояние не в себе, хотя то, что я себя от нее, от тетки этой, на экране, отделила, было правильно.
Сашка заговорил. Теперь он стоял, близко, в шаге. Сказал: кто-нибудь хочет задать нашей героине вопрос? Никто не хотел. Все молчали. И молча глазели. Тогда, говорит, сам спрошу. Поворотился ко мне и вдруг бухнулся на колени: простишь меня, можешь простить?
Кто я такая, чтоб прощать или не прощать, пробурчала, Бог простит.
Я попросил прощенья, извернулся он с колен с микрофоном в руке к верхним рядам, как какая-нибудь ловкая Алла Пугачева, я просил прощенья, потому что мы снимали новейшей японской техникой, то есть не просто скрытой камерой, а очень-очень скрытой, не получив на это разрешения, как самые последние папарацци, ты знаешь, что такое папарацци, извернулся он взад ко мне.
Проститутки говенные, сказала.
Публика, сидевшая, как в цирке, грохнула. И опять аплодисментами по ушам, вроде дождя сильного.
Пат, погоди, сказал Сашка, погоди, а если ты сегодня выступаешь, как настоящая звезда, то есть мы, чистосердечно собрав по клочку, по кусочку все, что сумели за этот короткий промежуток времени, показываем тебя как звезду, как героиню, и это и есть звездный час твоей жизни, выпадающий далеко не каждому человеку на земле, ой, далеко… неужели это ничего не оправдывает?..
Как за очками, за словами в карман не полезла. Скомкала их, почти те же самые, и бросила: кто я такая, чтоб судить или оправдать, эти вопросы снова не ко мне, а к Богу.
Обвал очередной. Тут я сама в роли Аллы Пугачевой себя нашла: что ни выступление — в ответ одобренье громогласное толпы. Сашка поднял руку — обвал стих.
Звездный час, сказал, это даже не в том дело, что на миру, хотя на миру, я слышал, и смерть красна, а в том, что в этот час, в эту минуту в один тугой узел связывается все прожитое, и вдруг высвечивается, и можно понять истинную цену, зря или не зря, а тут, как мы с вами ясно видим, все не зря, все человеческое, и настоящая цена этого… А твоя какая цена, ты зря или не зря, не утерпела подцепить его. Цирк замер. Сашка лишь на миг затруднился и тут же нашел выход. Вот она какая, похвастался горделиво, не ценой, а мной, как мать хвастает дитем.
Дале не буду приводить. Не хочу. Хвальба, пусть чужим ртом, хвальба и есть. Если пунктиром — кто эта тетка, какое хождение по мукам совершила (подумать, диссидентка), как из аспирантки университета в бомжихи переквалифицировалась, и упор на то, как люди обездолили любовью, и среди них тот, кого звали Роберт. Пат и Роберт. Роберт и Пат. Он повторил несколько раз и спросил у сидельцев, какими набил студию, знают ли, откуда имена героев. Одна невзрачная девчушка, похожая на школьницу, проверещала: Три товарища, Эрих Мария Ремарк. То ли подставная, то ли взаправдашняя читательница. Сашка подступился спрашивать, что стало с Робертом, как погиб, но я не собиралась быть игрушкой в его руках, и кормить этих голодных до чужой любви птенцов новыми признаниями (или старыми, зависело от настроения) и облегчать его работу, за которую ему платили. Пусть скажет спасибо, что сидела и не уходила, а могла бы. Или не могла. Что-то было мне любопытно, что тянуло еще побыть. А боле всех, если честно, тянул он, Сашка. Я ведь его в его настоящем деле не видала, и мне понравилось, несмотря ни на что, как складно и ладно говорил и вел себя, не тушуясь, но и не нагличая. Вот кто был на месте. А когда человек на месте, это его удача, и там он лучший, и, может, близко к тому, каким замыслил Господь. Я-то, дуреха, удалилась на далекое расстояние и за то наказана.
Коротко мазнув по мне взглядом, Сашка сказал: но еще до того, как мы подробнее обратимся к теме Роберта как любимого человека, я бы хотел обратиться к теме Николая как родного брата, в сущности, ближе этих двух, у Пат никого и не было, мы хотели пригласить Николая в студию, к сожалению, он прийти отказался, но согласился, чтоб его сняли и записали обращение к сестре.
Скрытой камерой, полюбопытничал чей-то ехидный голос.
Сашка засмеялся и помахал рукой, отрицая сказанное. На том же экране у меня за спиной возник лысый Колька. Я переместилась на скамье и теперь видела его, как во сне или наяву. Колька откашлялся и заговорил важно, видно, сильно готовился: в то время, как в стране произошли революционные, вопчем, перемены, и народ смог, наконец, начать жить, вопчем, полной грудью, ты, сестра, как будто нарочно решила надругаться над всеми нами, а главное, над собой, сознательно стала асоциальный элемент, поменяла, вопчем, цивилизованный образ жизни на прямо противоположный…
Он долго, минут пять, молол воздух впустую, словно доклад делал, со своим словечком-паразитом, которое, как блоха, соскакивало у него с языка и проскакивало между другими такими же паразитами, это одно было в нем старое, из детства, в остальном был новый, незнакомый, в коричневом добротном костюме, похожий на члена Политбюро (как уже снился укороченный, без Политбюро), даром что перед съемкой и после резал трупы у себя в прозекторской. Я, еж его ешь, ждала чего-то большего, родственного, какого-то вздоха или знака, что промелькнет, и я увижу и пойму, непременно пойму, посколь отзовется где-то в середке. Но середка молчала, ничто не отзывалось, и я повернулась к нему задом как к полностью чужому. Народ загудел тихонько, также и народу он не показался. А какая-то дама громко вздохнула: при таком брате и я б в бомжи подалась.
Взрыв хохота воспоследовал. Заметила, они здесь охотно веселились. То ли их инструктировали, то ль они сюда и ходили затем, чтоб поднять себе настроение. На чужой беде оно особо заметно подымается. А может, так и верно. Не мне судить, я уж сказала вслух и отрекаться от сказанного даже и про себя не собираюсь.
Вот и взрослые люди, проговорил Сашка, грустя напоказ, а знать, что настолько человеческие связи оборваны, тяжело. И, не прерывая дыхания и адресуясь к цирковой публике, также цирковым жестом торжественно вызвал изо всех одного чернобородого господина: прошу вас.
Только что фанфары марш на выход не проиграли.
37
Я знал эту женщину много лет назад, когда она была, не скажу, красивее, но полегче весом, что ли, не так распухла, а, наоборот, худа, как щепка. Я смотрел на нее сейчас и те кадры на экране, где она не так хорошо одета, что ли, и думал: все дело разве в одежде? Оденемся мы по-одному — идем в зал Чайковского. Оденемся по-дру-
гому — и наше место на свалке. Нет. Не во внешнем прикиде, как теперь говорят, дело. Зачем нам показали это кино? Чтобы что вызвать в нас? Сочувствие, что ли? Или стыд за собственное благополучие? Мне, например, не стыдно. И сочувствовать ей, по большому счету, я не могу. В ней всегда было что-то ущербное, что ли, как бы жестоко ни звучало. Она всегда липла к людям не своего круга, потому круг ее отшвыривал. Она придумывала жизнь и обстоятельства, а они были не такими, а совсем другими. И никакой Роберт ее не любил. Ну лингвистка, ну балдели технари, и что? Она была, извините, слишком уродлива, чтобы связать с ней жизнь. Особенно такому красавцу, как Роберт. Не вышло с Робертом, приклеилась к Михе, намертво, в холодном расчете на его квартиру, а он по слабоволию не смог отклеиться и ушел в наркотики, которыми раньше только слегка баловался. Она и меня пыталась на понт взять, разжалобить своими бедствиями, но я-то посильней их обоих, и Михи, и Роберта, ей пришлось отступиться, руки коротки, вы же видите, это не совсем метафора, а я сторонник той теории, что не только глаза есть зеркало души, но все, что снаружи, есть проекция того, что внутри. Да, да, так. По реакции вижу, не всем нравится то, что я говорю. Вы предпочитаете пожалеть ее. Вы вправе, ваш выбор. Но и я вправе сделать свой. Я его сделал. Посмотрите на нее и на меня. Я ведь не болтун языком молоть. У меня мое дело. Комплекс авторемонтных мастерских. Я даю работу сотням людей. Я белый, а не серый предприниматель. Я плачу налоги, какие положено. Еще и на них поднимается наш красивый город. У меня трое детей, которые не уехали за границу, а учатся здесь, и жить здесь будут, и будут поднимать и украшать все тут, потому что это их дом. Потому что так я их воспитал, что у них есть чувство дома. А какое чувство дома у этой женщины, которую ведущему нравится почему-то называть по-иностранному — Пат? А если по-русски? Что сделала с собой и своей жизнью наша Паша, не трудясь, а витая в облаках и занимаясь обманками? Это даже не по-христиански — настолько не возделать свой сад, настолько не исполнить завет, настолько все пустить в распыл. Я лично голосую за ОП, а не ПП, не победитель, а отброс, не согласны?
Паша, если не согласна, ответь, попросил меня нисколь не растерявшийся Сашка. Похоже, он не просто был готов к сказанному. Похоже, он и выстроил весь сценарий, заранее зная как то, что скажет разысканный им Колька, так и чего ждать от разысканного им Березы. Профессионал. Но каков Береза-то, Береза каков!
Сидела, ничего не отвечала. Потом просипела, обратившись к Сашке почему-то на вы: дайте выпить, горло ссохлось. Сашка щелкнул пальцами, прибежали с газированной водой. Отвела воду рукой в сторону. Сашка засмеялся: ладно, еще одно нарушение, куда ни шло. Принесли большую рюмку водки. Я ее заглонула и обтерла рот рукавом.
38
Сашка обратился к цирку: может, кто-то что-то хочет сказать?
Что они там заголосили, какие мнения стали высказывать, в мою и не в мою пользу, в азарт войдя, я не слушала. Сама подняла руку. Сашка сказал: внимание. И все затихли. И я спросила Березу тоже тихо: как же говоришь, что Роберт меня не любил, когда он за ребенка так переживал?
А был ли ребенок, выстрелил в меня своим вопросом Береза.
Гул прокатился по рядам.
А Береза, вновь раздухарившись, продолжил: ты, милая, ребенком Роберта шантажировала, а потом Миху, значит, и брата своего Николая могла чем угодно шантажировать, я так эту ситуацию вижу, и не стоит, дорогие друзья, людям морочить голову светлым образом на самом деле темной женщины.
Это уж он обратился ко всей стране посредством телевидения, которое на всю страну и показывало. Интересно, что, если б телевизор, который Татарин тогда откуда-то приволок, не сломался и перестал работать, все наши тоже меня видали б.
А что Роберт после всего искал погибели и погиб в конце концов, на барже опрокинувшись, в той же Листвянке, этого тоже не было, спросила Березу, уже зная, что это он обманывал их обоих в деньгах, а потом переписал мастерскую на себя одного. Я и собиралась то сказать, чтоб не быть тюфяком на этой очной ставке. Но Береза опередил. Оскалил зубы, принял вид, что ему страшно весело. Уж этого-то, точно, не было, сказал твердо, потому что ничуть он не погиб, а уехал в Израиль, а оттуда в Штаты, женился на американке и пишет мне, не регулярно, но раз в год на католическое Рождество, как у них водится, и вот последнее письмо, куда вложена его фотография с женой и сыном, не хочешь ли взглянуть?
Я хотела. Хочу, сказала я и пошла к нему. А камеры, как хищники, все преследовали и преследовали, наезжая на меня своими квадратными черными пастями. Мне было не до них. Он протянул цветной квадратик.
Я хотела посмотреть на Роберта. Я так давно его не видела.
Он был на фото в голубых джинсах и голубой майке, и глаза его, не помню, по жизни какие, на карточке показались тоже голубыми. Зубы сверкали, потому что он улыбался. И мальчик, стоявший рядом и похожий на него, улыбался. И улыбалась длинноволосая блондинка, положив руку на плечо мальчика. Видно, что они все трое сцеплены так, как, когда-то сцепленными, жили мы двое.
А его вы не опросили, не записали на пленку, вдруг задала вопрос Сашке.
Задавая, видела, как впился глазами в мое лицо. Что узнать хотел? Для работы или для себя лично, как твердил много раз, обманывая или нет, я теперь не знаю. Расчесывал ли чужие раны, как садист или мазохист, удовлетворяя себя, со своими тайными пороками, или впрямь лез куда-то в гору, срываясь и оступаясь и не оставляя мечты хлебнуть чистого горного воздуха. Где? Да хоть бы и на помойке. Опросили, ответил Сашка, его наш корреспондент прежде всех опросил и снял этот опрос или допрос, как хотите, называйте, но мы не можем его показать, потому что дали слово, потому что этот человек расплакался перед камерой и запретил показывать отснятый материал.
Тишина повисла. Ее нарушил тоненький голос. А почему он расплакался, спросила та же девчушка, что читала Три товарища, и я увидела, что у нее самой покраснели глаза и нос. В нос она сказала: может, он бы не расплакался, если б не любил эту женщину, а если так, то она говорит правду, а не их третий друг, не знаю, можно ли его так назвать.
Спасибо за вопрос, умница, сказал Сашка в микрофон, сияя физиономией. Дура, уронил без микрофона Береза, темнея лицом, как он всегда темнел, когда темнил. Я стояла рядом и хорошо слышала.
Я отдала карточку.
Значит, он был жив и всегда оставался жив, а мертва была одна я, только забыла, потому что пропила мозги, и память, и душу, и чувство к тому, кого звали Роберт, тоже. Другой заместо Роберта занял жилплощадь у меня в мертвой середке, где что-то еще теплилось. Единственная моя жилплощадь, какой наградила судьба на земле.
Не стала дожидаться ответа, не знаю, чьего, а двинулась по проходу вон отсюда. Голос сверху раздался внезапно, заставив вздрогнуть. Повелел: вернитесь на место. Как будто с небес. И как будто ему там, на небесах, известно, где мое место. Не стала покоряться. Возможно, я богоборец.
Я люблю тебя, Пат, послал Сашка-Роберт последний привет вдогонку.
Наверно, Алексан Алексанычу требовалось так по сценарию.
39
Сидела у стенки в той комнате, где наводили лоск перед съемкой. В двух креслах с разных сторон полулежали обессиленные негр Ира с рыжей Ульяной. Словно они тащили тяжелый воз. Или снимались в этом кино они, а не я. Из них вышел воздух. Было тихо. Как это у них устроено: там громкая музыка, громкие разговоры, смех, а в паре метров ничего не слыхать. Пошли, сказала Ульяна. Не поняла, думала, мне предлагается пойти. Оказалось, там пошли люди, посколь кончилась передача. У меня в руках был подписанный клочок бумаги — пропуск на выход. Могла встать и идти. Не вставала и не уходила. Не разговоры держали. Ни рыжая, ни черная меня не замечали, вроде меня здесь нет, пустое место. Пустое место — это она я и есть.
Завтра идем с нами в Гнездо глухаря, Таир собирается, Надька с Аликом…
Завтра мне к зубному, зуб рвать, терпела, пока не сдадим программу, теперь все, иду сдаваться, представь, какая я после этого буду…
Никакая…
Ну…
Перекидывались про неизвестное и неизвестных мне. Они были из чужого мира, и я из чужого, и невозможно представить, что еще сколько-то суток или часов назад они суетились, подхалюзничали и ухаживали как за родной. Я сидела отдельно, усталая и никакая, а что-то, тоже отдельное, нагнеталось надо мною высоко, не на потолке или крыше, а выше еще, в облаках как будто или, может, даже в космосе. И от меня туда или оттуда на меня пошел вдруг невидимый воздушный столб, от которого легкий озноб по коже, и в столбе этом сформировалось, не звуком, не голосом, а навроде беспроволочного беззвучного телеграфа, вот просто сверху вовнутрь, что ничего не зря, что все, еж его ешь, состоялось, невзирая и вопреки, и ты, то есть я, принята или буду принята, куда, не знаю, но куда-то, где составляют, а потом галочкой отмечают списки живших на земле людей, кто не сблядничал, а человеческую сущность осуществил. Я еще засмеялась вслух: дураки, бомжиха беспросветная ведь, — так что Ира с Ульяной встрепенулись и глянули на меня как на чокнутую. А я и была в тот миг чокнутая, кто чокнул — осталось секретом. Открылась дверь, и ввалился возбужденный Сашка, таща за руку горделивую школьницу, так и есть, подсадная, сыграла свою роль, а я свою. Сашка снял резинку, которой были собраны волосы, и распустил их. Рассыпались они по плечам, и если б не усы, стал бы точно похож на ангела. Мы как звезды — не небесные, а здешние, на миг назначенные — все перехлестнулись взглядами и прочли разное. Девчонка в момент гляденья изменила победительный вид на сочувственный. Сашка, рукой отирая испитый вид с лица, будто это возможно, в упор меня не узнавал, могла б догадаться по его сотрудницам, что так будет. Я… про себя мне нечего сказать, себя не видно. Мне было нассать и на ихнее сочувствие и безразличие, мне просто надо было запомнить Сашкино лицо. Ни из никакой надобности. Какая надобность. Сейчас расстанемся навсегда и никогда не свидимся. А так. Воздушный столб пропал с концами, и чего до слез горючих было жаль, так того, что, когда вставал, то над одной, а не над нами двумя, чтобы вместе с ним.
Да, спохватился вдруг Сашка и захлопал себя по карманам, хорошо, что не ушла, тебе ж полагается вознаграждение, хотели перед камерами, но мы и без камер честные люди, возьми, бери, тут тысяча долларов.
Он протянул конверт.
Я взяла.
Дорогу на выход найдешь?
Поищу, найду.
Ира, Ульяна, проводите.
Я встала. Ира с Ульяной тоже, нехотя.
Обратный путь по длинным без никого коридорам показался короче, чем спервоначалу. Успела по дороге спросить: кто это с ним, случайная или подсадная? Ни то и ни другое, ответила медная Ульяна, а жена, изнасиловал малолетку, родители угрожали убить, если не женится, пришлось жениться, он-то красавец, а она, сами видели.
Все, что я видела и что слышала, я подальше засунула. Кругами ходит жизнь и кругами ходят сплетни, и никому не размотать, что и как и где было на самом деле, включая участников. Дьявол, говорят, в подробностях, а психика, вместе с физикой, настоль разная, что одни и те же подробности у кого сверху вниз, как песок, сыплются и все погребают, а у кого наоборот. Такие песочные часы. Теперь прямо, сказала негр Ира, и обе девки исчезли тут же без прости и прощай. Каляные у них нравы, словно ботинки в моем детстве.
Я вышла через крутящуюся дверь в мое никуда.
40
Кеша лежал в лакированном инкрустированном гробу, как наиновейший русский. Будь он покороче ростом, и гроб вышел бы подешевле. А так пришлось заказывать самый длинный. Вот какое получилось вложенье денег. Если о причине еще можно горевать, о результате нисколь не печалюсь. Я и решила, и мое решение Юшка с Фед Федычем и Окаянцем кинулись в охотку исполнять, хотя опыта не было, но задачу одолели. Самим интересно было, увлеклись. Наказ, заказ, все как на гражданке. Жалко, на оркестр не хватило. Хватило на службу, и там я опять стояла, слушала высокое, до неба, пенье, но русское, а в моем фильме, то есть где я героиня, было итальянское. Кеша сгинул скоро, как я вернулась. Он был уж весь желтый, как желток яичный. Дождись он, пили б сейчас вместе хорошую водку. Не вышло. Кривая Полина долго гугняво рассказывала, как я ушла, а они вскоре нашли емкость с неизвестной жидкостью и все приняли. Всех тошнило, всех понос прохватил, и все оправились, один Кеша, с его квелой печенкой, пожелтел. И теперь водил по мне черными зрачками посередь желтых белков, то ль узнавал, то ли нет, когда возле присела посидеть попрощаться. Положил руку мне на живот, стал шелковые складки платья перебирать, шептал: у мамы такое было. Вздохнул, по телу судорога пробежала, и не стало Кеши. Полина, неслышно вошед, перекрестилась, постную морду сделала: слава Богу, что последний вздох приняла, думал, ты насовсем ушла, тосковал, вот жистянка и вытекла. Не балаболь, бросила, рассердившись, нашла Ромео с Джульеттой. Чего-о-о, выставилась Полинка. Что ей объяснять. Она еще и шарф притащила, смешной такой, длинный, узкий, сказала: вот, довязал, велел тебе отдать. Она же и ходила вкруг меня, руками взмахивала: от раскрасавица вернулась, так уж раскрасавица. А когда деньги большие увидала, подольщалась без зазрения совести, я так и думала, что зарежет либо задушит. И она же единственная чуть не плакала, сокрушалась, куда мои денежки пошли. Остальные поудивлялись, да недолго, а когда хоронили, то уже все будто так и надо. То же самое могильщики. Смотрели, как на психов, когда место покупали, а потом выпивали — не брезговали — на равных. Но и надо сказать, что наши приоделись на церемонию, так что не стыдно было себя показать. Кто в джинсах, кто юбки с жакетами напялил, умылись, почистились в церковь идти. Кто выяснился настоящей Джульеттой, так это Сонька. Всю дорогу слезы и сопли из глаз и из носа текли. На шею мне кинулась за лакированный гроб. Тянула и мычала что-то, а что — не разобрать, за короткий срок язык ее позабыла. Что значит отсутствие практики. А на похоронах на гроб кинулась и завыла, как бабы в деревнях по мужьям воют. И то, Манька горбатая на поминках наплела, что без меня Кеша Соньку поимел и ходил ночевать с ней на моей постели, так что боле она у нас не девушка, как всегда была. Все хорошо, но только зачем ему моя постель понадобилась, у Соньки своя была.
Ни один человек не задал вопроса, где была, что делала, откуда деньги и наряд. Такой тактичный народ у нас на свалке и нелюбопытный. Хошь, сам расскажи, не хошь, никто с допросом не пристанет, следователей нет. Тем более наряд скоро в надлежащий вид пришел. Но кличка Телезвезда пристала, как банный лист к жопе. Про что думаю иногда — про костюм серебряный и говноступы, куда как пригодились бы. Но как все было кончено, так о том ни я, ни они не вспомнили. Так и бывает: пирушка-распирушка, дым коромыслом, душа нараспашку, а как отпили да отпели, все души свернули, словно матрасы после ночевки, и негде боле голову приклонить.
Может, они думали, я повешусь сразу после программы. По контрасту, как говорится. Два мира — два Шапиро, как шутили в прежней жизни. Тут бы и Кешин шарф славно пригодился. Говорю же, какие кольца-петли судьба вяжет, как меню выкладывает, подходи—ешь—пользуйся. А они б еще продолжение сняли, потрясли сердца зрителей, так сказать, Шекспировым сюжетом. Может, и то было в сценарии. Теперь не узнать. А этот чей? Столб воздушный спас. Не он — глядишь, и пошла бы на поводу у ихнего сценария. Что-то стряслось после всего со мной. Самое важное. Не стряслось бы — не случись Сашки.
Не случись Сашки.
Не случись Сашки.
Язык — лингва.
Мясистый снаряд во рту, служащий для подкладки зубам пищи, а после для словесной речи у людей и отдельных звуков у животных
Мой язык — враг ваш.
Не случись Сашки.
Ни слова не скажу боле про это.
41
Уже зима была глубокая. Утром вылезла из купе, потянулась, всем телом вдруг вспомнив про полетушки-полетунчики, а земля кругом белая. Снег ночью шел и все накрыл. Всю помойку. Не беда, разроем. А красиво, будто земля невинной сделалась для обозрения. Обозревала, обозревала и набрела: далеко на дороге, как уменьшенный экземпляр, навроде игрушечного, встал знакомый фургон типа джип, я уж знала, как называется. Человек вышел из него, стоит, в нашу сторону посматривает, курит. Не помню, курил Сашка или нет, но это он, я узнала, только тоже как игрушечный. Говорю, далеко. А накануне я, подумать, с какого ляха, достала и поставила ту пластинку Шаляпина Уймитесь, волнения и так далее. С чего все и началось. И вот он здесь. Услыхал словно. Увидала его и со страху обратно в купе полезла, оттуда из дырки, как тогда в телевизор, давай глядеть. А он никуда не двигается. Руки в карманы положил, с куревом закончив, и смотрит, и все. И я смотрю. Долго так стоял. И я долго так стояла. Сонька уж проснулась, спрашивает что-то на своем ы-и-и-и, я отмахнулась, в смысле башка болит, отстань, не приставай. Башка, правда, сильно болеть начала в последнее время. Может, из-за шейной операции, когда до уха и за ухом достали. Сонька, ничего не могу сказать, вошла в положение, умолкла. И я тоже молча на месте замерла, глаз от фигурки оторвать не могу.
Он еще постоял какое-то время на дороге, потом, вижу, садится в машину, и машина поехала. Все белое, и одна черная точка исчезающая.
Все-таки он приходил ко мне.
2001—2002
Никольское—Москва