Путешествие в одиннадцати книгах. (Избранные места)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2003
Олегу Голубовичу и Драгану Байчитичу.
Памяти дедушки Радони и бабушки Бранки
Из Книги зрений
1. Приезд
Белград встретил меня тускло и подслеповато. На выезде из аэропорта запыленными пальмами и запыленными рекламными щитами он казался похожим на Сочи или Гагры. Совсем не яркий, совсем не походящий на картинку из иллюстрированного журнала, с ее чистотой и гигиеничностью, с ее выработанными параметрами идеального существования, на которые так или иначе пытается претендовать любой европеизированный город, Белград представлял собой тяжеловатое, полудепрессивное зрелище. В отличие от Москвы — скорее, нечто курортное и более советское. Те же долго раскрывающиеся спальные районы из тех же белых сутулых домов вдоль длинного, ничем не приукрашенного шоссе, то же бесхозное небо, точно пустырь, оставленное над городом, то же мелькание людей с не слишком заманчивыми причинами идти туда, куда они идут.
Да, по контрасту видно, что Москва теперь менее “советская”. В дни перед отъездом стояла прекрасная, кристальная летняя погода. От перемены то ли участи, то ли климата италийский свет был разлит по московским улицам, золото крестов и белизна свежеотремонтированных храмов горели на солнце, но даже давно не крашенные рамы старых домов и те выглядели четко белыми, а трещины — особыми виньетками, дополнительными украшениями на поверхности города. Все бушевало в цвете и свете, в этом буйстве любая лужа и выбоина оказывались на своем месте — средством дополнительной экспрессии, и это редкое зрительное удовольствие казалось достижением, венцом последних лет. Оно соответствовало ярким рекламным щитам, витринам магазинов с четкими, до стежка продуманными мужскими костюмами и женскими платьями.
Думалось, проходит та тоска, что вызывается бесконечно отсроченным обещанием красивой жизни, которая, точно зверь в зоопарке, всегда находится у нас за границей — за границей рекламных щитов, журнальных страниц, витрин, затемненных машинных стекол, TV- и киноэкранов, словно она не в силах пролиться сюда вовнутрь, и мы ждем и ждем и смотрим на нее, как завороженные. Тем летом, казалось, эта особая яркая зрелищность наконец выходила, начинала разливаться, как вода, по всей Москве, и мы скользили в ней, как жители новых, виртуальных пространств.
При первом же взгляде Белград вернул меня обратно — в глубину, за Тверскую улицу, в малоухоженные переулки, в тусклые их дни, к подслеповатым окнам, к трещинам на асфальте, в провинцию, где еще блекнут старые транспаранты. Словно большая кинокамера, машина моего отца показывала и показывала мне тусклый летний день, прохожих, пустыри, темноватые здания, бесцельно широкие просторы. И только сама машина, сам “Мерседес”, обращавший на себя внимание прохожих, был тем оптическим устройством, что отделяло меня от того, что проплывало за окном.
“Здесь была война, — говорит мне отец, точно закадровый голос, — здесь десять лет ничего не ремонтировали, не красили, у вас в Москве сейчас хорошо сделали. Но скоро все тут будет строиться заново, не хуже, чем в Москве”.
Мне как-то неприятно, что мое разочарование им даже предугадывается.
2. Годар
Что такое “советское”, в действительности трудно выразить. Это едва уловимое, но всем понятное качество, кажется, проявилось в одном фильме Годара. На рыжеватой, почти бесцветной пленке, куда иногда вторгается механический закадровый голос, чтобы сообщить время, а так же, что “качество — советское”, человек в пересменках между самолетами в каком-то будущем должен заняться сексом. Это — почти обязательная услуга тем, чьи рейсы запаздывают. Но ради экономии сил персонала реестр услуг раскладывается надвое: с одними ты занимаешься сексом, с другими — разговариваешь. Ни одно из двух не подходит герою, но, отказавшись от сексуальных услуг одной из женщин, с другой, той романтической героиней в белом, с которой разрешается только разговаривать, он в рамках отведенного и в их парадоксальном нарушении решает говорить губы в губы. Получается разговор, не слышимый никем, кроме двоих, не подлежащий воспроизведению, середина между сексом и словом, неуловимая свобода действий — поцелуй. И кинокартинка преображается — появляются правильно поставленный цвет, свет, глубина, появляется фокус, и тогда закадровый голос снова сообщает время и теперь добавляет: “качество — европейское”.
Визуальность, устроенная согласно европейскому глазу — дается нам понять у Годара, — происходит из парадоксального слияния слов и тел, где все центрируется вокруг одной точки: самого смотрящего глаза. Поэтому “они” и умеют создавать “виды”, “ландшафты”. В западном взгляде, который любая бабушка-билетерша узнает за несколько шагов, едва сама попадает в поле зрения, как там ни оденься иностранец, всегда прочтешь: это я сюда вошел, это я вижу, а потом: вижу что? — то, что сам же и устанавливаю в отношении себя: это “картина”, это “бабушка-билетерша”. Сколь бы несомненным, самодостаточным, объективно существующим не было это пространство, оно существует так, чтобы быть в охват индивидуального взгляда. В “советском” же взгляд размазан, точно человек куда-то попал и никак и нигде не может определить точку опоры, не может найти, что же ему, собственно, видно. Картина? А о чем она, а понимаю ли я, а могу ли вообще тут рядом с нею находиться, а не лучше ли икона, чем картина, но, чтобы понять икону, надо ведь и жить-то по другому… эх…
Бесконечная даль интерпретации наваливается на русского так, словно каждый объект что-то от него требует и никак ему не дается. Вещи свалены в ком, а слова предельно идеологизированы, общи и не нуждаются ни в чем материальном. Человек полон мнений и суждений, а жизнь вокруг него — глухой тяжести. Встречи один на один не происходит. А потому не рождается ни цвета, ни света, ни объема, ни глубины. Европейское пространство гораздо молчаливей нашего: за “нас” там говорит обустроенный нами мир, “мы” можем и помолчать.
3. У магазинчика
Между тем отец мягко поворачивает в узкую улочку, где на углу, как аляповатый турецкий ковер, протянулся старый магазинчик со стойкой фруктов и овощей у входа. Мягко, без хлопка закрыв дверцу машины, отец выходит, потягивается, разминая спину. Я выхожу вслед и, погружаясь зрением в тусклую и незнакомую мне улицу, в темный проход в магазинчик, в друг над другом лежащие ряды совершенно обычных и не особенно ярких фруктов, чувствую нечто похожее на тошноту. Моему взгляду не за что зацепиться. Как если бы все звуки стали глохнуть, а для того, чтобы подойти к любой вещи, нужно, как в дурном сне, напрячься изо всех сил, и пот выступает от такого напряжения. И я думаю о том, как же мы будем говорить друг с другом, как будем бросать в сторону друг друга бессмысленные, провисающие слова, которые не в силах будут преобразить этот город. Качество — советское, как у Годара. Я вновь вспоминаю позднесоветские кинофильмы на той желтоватой пленке Шосткинского завода о неустроенности быта и человеческих взаимоотношений, о долгих беседах на кухне, о безрезультатности всякого действия… Но, впрочем, вместо того, чтобы говорить со мной, отец, как если бы вышел специально для этого, идет и заговаривает с торговцем фруктами.
Торговец — толстый седой мужчина средних лет. Он меланхолично стоит возле фруктов без всякого видимого желания продать их. Это не он смотрит на прохожих — это они попадают в поле (или огород?) его зрения, как если бы открывали в воздухе невидимую дверь и заходили к нему в гости: и для одних он был “дома”, а для
других — нет.
Отец врезается в туман его взгляда, и на меланхоличном лице торговца появляется добродушнейшая улыбка.
Словно срывая эти фрукты с деревьев своего сада, торговец берет их грубыми растопыренными пальцами и щедро накладывает в гремучие белые пакеты, кивает, задает вопросы, пока отец как бы промежду прочим сообщает ему, что “это моя дщерка из Москвы” и что я здесь впервые. Торговец еще больше фокусирует глаза, и в белом мареве дня, концентрируясь в небольших глазницах, вдруг появляются два ярких приветливейших свечения.
“Я часто у него покупаю, — быстрым шепотом и как-то мягко полупереводит мне отец, — он говорит, что даст мне лучшие фрукты”, — и берет из рук торговца маленькую оторванную белую бумажку с неумело накарябанными на ней цифрами. С ней мы пойдем в магазин.
4. Внутри
Этот густой желтый свет знаком мне по советским овощным подвалам, но в отличие от подвалов здесь он набит всякой яркой всячиной: пакетами с соком, конфетами, кофе, банками со всякой снедью, и везде, почти везде — надписи на английском и немецком, и причем все они — совсем другие, чем у нас. Здесь какой-то свой Запад…
…Что думает моя презрительная, с лицом умного нищего подростка мысль? Что раньше нас они утвердили за собой право на “яркую жизнь”, что сейчас мы не более чем “соучастники преступления” и что, несмотря на прокламируемую “войну с Америкой”, на каждом углу я вижу роскошное лицо Джорджа Клуни, демонстрирующего новые очки “Policeman” в качестве обещания возврата западной оптики, временно ушедшей с этих территорий.
“Советское” для них, как и для нас, это просто умаление “западного”, определяю я согласно старинному определению зла через “умаление добра”. Разве они будут искать что-либо “за ним”, если стремятся все время вперед него. И разве могут они искать что-либо в нас, если, как и мы, стремятся на Запад?
5. Погружение в уныние
Мы подходим к узкому столику-стойке, на который уже и другие ставят свои белые гремучие шуршащие пакеты. За столом стоит смуглая полная продавщица. Кожа ее обнаженных рук и шеи не сокрыта, как за зеркальной поверхностью, кремами и притирками. Эта кожа имеет свой возраст, несет на себе следы жизни того человека, которого обтягивает. Но через десять лет невойны и возвращения Запада она тоже обретет некий зеркальный блеск, она тоже станет лишь частью зрелища, а не просто телом, и не будет знать, зачем ей настаивать на своем праве стареть, на своих морщинах, как когда-то делали советские женщины времен великой “естественности”. Когда будет произведен искусственный оптический синтез, такой кожи не останется, говорю себе я, а если останется, то будет лишь знаком несостоявшейся, плохой жизни. Умным, на десять лет старшим глазом, я смотрю на нее, пока она пересчитывает деньги, и вдруг…
Две ее смуглые руки берут шуршащие пакеты, в чьих белых треугольниках теперь укрыты вся яркость и праздничность оберток. С такою силой тянут ведра, поднимают детей, месят тесто, и это физическое усилие как будто полнится еще и добродушием чистого удовольствия от меры отдаваемого изобилия. Это радостно принятое на себя физическое усилие — сверх того, за что платят деньги, эта улыбка, довольная изобилием вещей, сверх четко подсчитанного количества покупок. Вся западная визуальность разом — перекрыта, залита этим жестом щедрости и удовольствия, который, впрочем, никак не походит и на оставленных мною десятилетие назад мрачных “советских” продавщиц. Нет ни будущих, ни прошлых десятилетий: наезд (zoom!), яркий цвет смуглой кожи, белая ткань майки, кругами, как по воде, расходится темный смешной магазинчик, собравшиеся покупатели, акцент на белом, кто снимает, кто — Альмадовар? Кустурица?..
“Алла!” — говорит она и улыбается темным ртом и отчаянно белыми зубами. Как странно, неужели сербы говорят “спасибо” таким столь близким мусульманскому Востоку словом?
6. Хвала!
“Хвала!” — слышу я отчетливо, когда мой отец берет свертки с нашими лучшими фруктами.
Теперь их способ благодарности становится внятен и моему русскому уху. На секунду прошмыгнув, как мышь, в расположенный вблизи Восток, я вновь возвращаюсь обратно! Так вот оно что — “хвала!”.
Не отсроченное русское пожелание “спаси тебя Бог”, спасибо или виртуальное “дарение блага”, “благодарю”, а открытое прославление — “хвала!”. Так вот чем отплачивают друг другу на том сложном рубеже с Востоком (на Востоке — корень “спасибо” “рахат”, т.е. пожелание сладости, наслаждения), о конфликте сербов с которым весь мир, много ли мало ли, но всегда что-то знает “из телевизора”, и который расположен так близко, что, слегка промахнувшись, я в него сразу же и угодила.
Быть может, из-за белого цвета морщинистых пакетов, скрывающих в себе все цветные радуги современности, быть может, из-за абсолютной возвышенности, которое оно имеет для русского уха, и еще от неожиданности, “хвала!” мне кажется образовавшимся в воздухе брильянтом, фокусирующим в себе дневной свет, и распространяющим вокруг себя какое-то легкое свечение. “Хвала!” — повторяю я вслед за отцом торговцу-привратнику — и снова это странное ощущение “входа” во что-то иное, в какую-то иную оптику, в какую-то “хорошую” жизнь, идущую рядом, первое из имен которой я теперь услышала.
7. Иная оптика
Здесь, может быть, действует какая-то другая оптика, и чтобы в ней научиться видеть, надо как-то иначе зарядить свой глаз, не пряча его под прозрачной линзой пустующего окна “Мерседеса”. Это — особая оптика, иная визуальность, не “западная” и не “восточная” во всех типах экзотики. Что было бы, если бы герой Годара вместо романтической героини в белом выбрал первую молчаливую женщину, если бы именно с ней, безмолвной и отрешенной, произвел имитацию разговора, если бы так сосредоточил на себе ее рассеяние, что ей захотелось бы говорить? Каковы тогда были бы цвет, свет, объем, глубина, какова тогда была бы оптика, каким тогда было бы качество? Или от слияния тел и слов вдруг возник бы тот эффект разгорающегося тусклого красочного тепла, исходящего изнутри, промелькивание которого я только что наблюдала. И если та парадоксальная найденная Годаром возможность европейской визуальности всегда уже заранее скрывалась “за” опытом советского, то не скрывается ли за тем же опытом еще одна, не учтенная Годаром тепловая оптика? Та, что всегда сохранялось по эту сторону “советского” и которая через множество стран и границ располагает сербов и русских где-то вблизи друг друга… Знаком тому является то, что
8. Так на так (отрывок)
— “…они любят русских”, — говорит отец, точно сам не понимает, почему; не понимает моим непониманием, потому что сам вырос в Москве и потому, что сам знает, что русских любить вследствие их неблагополучия, казалось бы, совершенно не за что. “Этого у них не отнять. Они любят русских”, — повторяет он…
9. Серб и Сибирь
“Нет красивее места, чем Сибирь”, — точно веревку, перехватывая ту же тему, говорит мне на террасе своего дома в старинном черногорском Которе молодой военный, один из охранников судимого ныне Слободана Милошевича. “Вы там были?” — “Да”. — “Но там же все так однообразно”. — “Да, и это очень красиво”. До этого женщины показывали мне хранившиеся серебряные кинжалы и цепи, сделанные в Венеции на заказ еще в XVIII веке. Рыбаки до сих пор достают со дна моря греческие амфоры, причем в частных домах зачастую они в лучшем состоянии, чем в музеях. Эти славяне видели и венецианскую роскошь и греческую античность. И все же хозяин дома говорит мне о том, что Сибирь, и особенно тундра, удивительно красива. Еще он рассказывает, что его двоюродный дед, огромный человек восьмидесяти четырех лет, бывший партизан, взошел с ним на высокую гору по узкой тропке, там же, где ходили во время войны. И шел старик легко и быстро, впереди шестьюдесятью годами отстающего внука, и дошел за полтора часа. И когда они были наверху, то он привел его в потайной склад, со времен Второй мировой войны, и там, в канистрах, все еще была заготовленная партизанами вода. “Хочешь?” — спросил дед и, когда внук слегка испуганно отказался, выпил сам. История этой удали и почти сакрально преодоленной брезгливости как-то близка любви серба к Сибири (“Знаешь, как черногорец хвалится своей силой?” — говорит мой отец. — “?” — “Вот та грудь, на которую может посрать русский. Представляешь?”), как если бы речь и в том и в другом случае шла про то, что нужно человеку не так уж много или даже очень мало.
11. Размышления в духе Руссо (отрывки)
Может быть, поэтому и не застраиваются сербами их живописнейшие ландшафты, что главное зрелище, наделяющее для них эти ландшафты лишь им понятным смыслом, находится внутри них самих. Можно было бы сказать, что из-за пятисотлетнего ига, когда турками было остановлено всякое развитие цивилизации в Сербии, единственно, как те могли владеть своей землей, так это нося ее в глазу, как зерно в клюве, и этот навык определил их зрение на многие века вперед. Но можно сказать и по-иному, особенно вслушавшись в то, что говорит отец вслед словам о необходимости ремонта в Белграде: “Мы — другие. Вот у хорват все точно, четко, слаженно. Это у них от католицизма. Они более западные. Мы православные — мы меньше любим работать, мы, скорее, любим жить”, — как если бы даже при условии “ремонта” он не обещал мне, что здесь все станет, “как на Западе” или как в быстро наверстывающем упущенные столетья прогресса Гонконге. Полностью цивилизационная оптика оказывается неприемлемой для сербов (как и для нас) именно в силу когда-то раз принятого и не раз подтвержденного решения отвергнуть исключительно западный путь развития и требующиеся вместе с ним душевные затраты. Чтобы цивилизация была, но ее не хватало, это особый выбор…
…Скупая цивилизация, проходящая по великолепному ландшафту, точно неумело сделанный обрез картины, именно подчеркивает то, в каком скучном месте “железной необходимости” располагается по отношению к свободной природе человек… И человек будет все время сам преодолевать… свою нужду и этим восполнять, очеловечивать природу. И местом такой траты времени и усилий, местом такого восполнения будет “дом”, ради которого сербы и русские жертвовали столь многим и культура которого без цивилизации не возможна, но ей не посвящена.
Дом изначально живет и всякий раз оживает за счет принципиальной недостаточности цивилизации для человеческого счастья. Проходя по самой кромке природы и цивилизации, его оптика указывает на бесконечную зависимость вещей от человеческого взгляда. Не важно, богат или беден, человек всегда должен быть “выше” — почти в буквальном смысле — вещей. И если так и есть, тогда из внешней скудости и нищие в себе вещи перейдут в богатство: так в хороших руках перешли в несметное богатство канистры с водой или столь поразившие меня полиэтиленовые пакеты.
12. И не Запад
Быть может, главный спор между “нами” и “Западом” в том, что мы сохраняем место несовершенства, “место человека”, как незаменимого восполнителя природы, тем самым, отказываясь разрушать “дом”, т.е. уходить откуда-то так, чтобы уже никогда не вернуться. Ради чего, собственно, спрашиваем мы, человек должен работать? Чтобы совсем стереть с вещей всякую мету своего присутствия, чтобы вместо него стояли и поблескивали творения столь совершенные и гладкие, что их никто и никогда не сможет взять в руки?
13. Но и не Восток
Однако, не попав на Запад, домашняя оптика не попадает, сколько бы ни употреблялось нами кодовое слово “гостеприимство”, и на Восток. Восток не менее геометричен, чем Запад. Только вместо обустройства пространств внешних он занят обустройством пространств “внутренних”. Недостаток природы, ее неспособность к абсолютной щедрости он восполняет презрением к ней. В своих орнаментах и коврах он переводит весь внешний мир в пространство внутренних помещений, делает природу условным драгоценным орнаментом на отгораживающих и от внешнего мира и от природы чистых, отбеленных, как лист бумаги, стенах… Это тоже своеобразный геометризм, в который складывается и восточный род с его бесконечными симметричными разветвлениями, повторами структурных отношений и стремлением к совершенству в выполнении внутриродовых и внутрисемейных обязательств. Где-то на самом пределе Запад и Восток сходятся: один, двигаясь вовне, другой — вовнутрь, они, каждый по-своему, делают землю внеприродным, искусственным сооружением… Домашняя же оптика, о которой идет речь у сербов и русских, располагает себя всегда среди окружающего простора. Она не выявляет свою геометрию напрямую. Она действует, как старое не очень яркое стекло, как вода. Она “берет” западные и восточные вещи и отускляет их, размещает друг рядом с другом. Все должно прирасти, врасти друг в друга, прижиться, приглядеться само, прежде чем ты поймешь, где проходят линии и пересечения, где описываются восьмерки, чертятся дуги и кто как с кем связан.
14. Можно сказать, и что
“Мы — византийцы, — говорит мне отец, сидя на новом пляже, но опять в излюбленном месте: за столиком, не в кафе — в кофейне. — Сербов сюда, на Балканы, позвала Византия, мы были как полицейские над местными племенами. Мы — между Западом и Востоком, мы умеем быть и с католиками, и с мусульманами. Мы — вот так”. И на бумажной салфетке появляется синеручечная схема
Сербы
Католики Мусульмане
“Через нас — да, они могут понять друг друга. Но не так”, — и он перечеркивает прямую линию, наметившуюся было от католиков к мусульманам.
“В таком случае и мы “византийцы”, — говорю я, — мы тоже “между” Европой и Востоком, только вы — между турками и ею, а мы между Китаем, Ираном, Турцией и тою же Европой”. Отец улыбается, как если бы я начинала его понимать.
15. Тарковский
Я знаю, что я где-то уже видела эти мысли. У Тарковского, скажем, в “Зеркале”, где советские войска держат в цепочке рвущихся в Европу китайцев, где продумываются судьбы русского участия в западной истории (Испания), где тускло светит старой мебелью, белеет опавшей штукатуркой старая московская квартира — последний рубеж цивилизации. Или в “Андрее Рублевом”: гордые итальянцы на конях, русские, в жутких усилиях отливающие свой колокол, бывшая русская дурочка, а сейчас женщина в белом, ведущая за руку красивую восточную девочку: дочку от татарина. Не эту ли особую визуальность дома, купола между Востоком и Западом никогда не смог бы вычислить Годар?
Из бабушкиной книги
17. Предыстория
Много лет прошло с тех пор, как я ее видела, возможно, почти столько же, сколько отделяет меня теперь от Белграда. Тогда в Москве, в начале перестройки, в первые годы, когда повсюду, как ряженые черти на рождество, шалили пушки и деньги и, точно высадившийся десант, плодились конторы и офисы, бабушка продала четырехкомнатную квартиру рядом с французским посольством на Октябрьской какому-то японцу и уехала к себе, в Югославию. Ничто ее больше не удерживало. Ни дед, который не смог бы поехать, пока ему официально не отменили расстрельного приговора, ведь дед уже умер; ни дочь с моим двоюродным братом, с ней бабушка ни за что не хотела ужиться, ни, конечно же, я, почти не понимающая не слова из той странной смеси сербского и русского, на котором она говорила. Тридцать лет среди русских, но все равно, чтобы сказать “подожди-ка!”, говорится “чекай” (у нас осталось только “быть начеку” в смысле “ждать”), а дальше — что-нибудь русское, но лишь для того, чтобы использовать это русское в каком-то сербском значении. Выслушивание этого вязкого, почти безумного наречия, погружавшего мой слух в языковую шубу, в болезнь, в праславянскую ночь, где переплетаются одни корни, было одной из тех томительных повинностей, которые приходится нести всякому детству, включая мое.
Но за этими темными сплетениями, как сквозь заросли кустов, можно было разглядеть или… нет… скорее за многочисленными наслоениями смыслов и следов можно было расчистить, реставрировать — часто с помощью других — какие-то старые истории. Те истории, что включали концентрационные лагеря, итальянские, немецкие, четниковские, где она сидела с двумя детьми, как взятая в заложницы жена коммуниста. Два раза пройденный путь на расстрел, и дважды — отмена этого расстрела. Спасение осужденной еврейки — можно подержать проволоку и та пролезет под ней. На следующее утро — недостача на перекличке. К вечеру не найдется — обещают расстрелять каждого десятого. “Не шумите, — говорит бабушка окружившим ее женщинам, — потерпите, а если и правда поведут на расстрел, укажите на меня”. Она могла бы бежать и сама с той еврейкой, но не с двумя же маленькими детьми. История одной неспасенной семьи — они испугались идти под проволоку и потом в неизвестность. Это про нее мне была сказана единственный раз слышанная мной, но когда-то, видимо, почти обычная хвалебная фраза: “Бранка очень хорошо вела себя в концлагере”.
Потом — снова побег, но уже из Югославии, эмиграция. А до этого в девятнадцать лет — брак с коммунистом, талантливым адвокатом, защищавшим бедных. За нее сватался министр иностранных дел тогдашней Югославии. “Почему ты вышла за деда?” — “Он побеждал всех в дискуссии”. Строгая мать. Очень жесткая: если сесть на место, где сидел мальчик, — забеременешь. “Не выходи за него. Он будет сидеть по тюрьмам, — сказала она бабушке. — Но, если ты выйдешь за него и ему изменишь, ты мне не дочь”. Когда бабушка рожала в первый раз, пришла полиция — искать литературу. Как женщина из хорошей семьи, бабушка рожала дома, с врачом и акушеркой. Они-то и неслись за ней вниз по ступеням в погреб, куда она, рожающая, бежала прятать от стоявшей в дверях полиции дедовы брошюры.
Точно кто-то замуровал ее в памяти пережитого, она часто плакала и любила, лишь когда ее хвалят. Даже по-сербски между нею и миром точно стояла какая-то стена, вяжущая стена ее собственного сознания, растянутого между странным, почти восточным тщеславием, доходящим до прямого бахвальства, памятью о пережитых страданиях и находящейся тут же рядом с этой избыточной памятью и избыточным тщеславием удивительной строгостью и почти военной неприхотливостью в быту. Это создавало странную оптическую смесь, распространявшуюся вокруг бабушки и подавлявшую все вокруг.
Точно и в самом деле существуя на пленке Шосткинского комбината, бабушка распространяла вокруг себя какой-то осенне-желтоватый свет, такой, как в поздне-советских фильмах. В ее квартире все было строго и голо, “неуютно”, как говорила моя другая бабушка, с которой я росла, которая очень меня ревновала, а в доме утраивала иудейский хаос: где вещей — безмерно, каждая — ценна, известна — по имени,
всегда — на пересчет, и не дай Бог ей потеряться. Нет, тут были — желтоватые стены, книжные полки, газеты и журналы, телевизор, отполированная мебель, негде прятаться, не с чем играть в принцесс, не о чем “говорить”, кроме как о последних политических событиях. В этой “желтоватой среде” не было места для тайн, для удовольствия. Как и в годаровском аэропорту, там все было так, как было, а между — пустота и порядок, какой бывает в чиновничьих кабинетах и на осенних кладбищах и бабушка, плотная, крепкая, подтянутая (“Сзади, — говорила она, возвращаясь из санаториев, — мне в бассейне дают тридцать”), двигалась по этому строгому четырехкомнатному простору, где ничего нельзя было трогать, как некий соблюдающий его памятник. Эта странная пустота “голого” мира, неуютность и его строгая обязательность для всех присутствующих лишь едва нарушалась чудесным печеньем, которое она умела делать; печение хоть и было тоже желтым, простым по форме, ребристым, но, однако, рассыпалось дружелюбными крошками и, хоть и делалось из “нашего” материала, но по вкусу не напоминало ничего из “нашего” и от этого было еще вкуснее. Печенье существовало в каком-то другом измерении, совершенно хорошем измерении, которого, впрочем, все равно было так мало, что его можно было счесть за аберрацию чувств…
Крушение системы, в которую они с дедом так верили, крушение того типа этой же системы, который они предпочли, вряд ли стало таким уж ударом для нее. Раньше самоустранения система уже успела устранить их. Лишь несколько лет до смерти Сталина деда моего как главу антититовской оппозиции видели серьезной фигурой на шахматной доске мировой политики. В те годы еще не остывал пыл завоевания, союз с рядом дышавшим Китаем мог обещать перспективы всемирного господства. Но после атомного взрыва и еще по некоторым признакам стало ясно, что развертывание системы закончилось. Мир вдруг разделился строго надвое. Югославия осталась по ту сторону черты, и в некотором смысле по ту же сторону черты остался и мой дед. Значение его упало до статуса советского иностранца, чужеродного тела, инкорпорированного в закрытую систему, избранного доказательства нашей правоты, чем бабушка и пользовалась в смысле лечения и санаториев. Но в начале девяностых, когда система свернулась окончательно, бабушка продала все, что перешло в ту самую частную собственность, против которой так боролся мой дед, и, собрав все деньги, отправилась к своему младшему сыну, моему отцу, давно, еще в семидесятые, выбравшему для жительства “вторую половину человечества”. Я не видела ее десять лет.
19. Встреча
У высокого стола, в рост со стойку бара, за которым сидят на очень высоких стульях, я вижу высокое тонкое существо… Со всклокоченными или чрезвычайно модно уложенными волосами, в полупрозрачной юбке и длинной синей футболке, висящей на нем так, как висят мужские вещи на журнальных моделях. Существо двигается медленно и плавно, не обращая ни на что внимания, точно японский актер, из какой-нибудь старинной пьесы, в специально сшитом или стилизованном кимоно. Его лицо все в глубоких морщинах, радостно, по-молодому светится, лучится светом простой удовлетворенности. Руки плавно передвигают предметы на столе, как при медитации.
— Мама, — зовет отец. Существо поворачивает ко мне улыбающееся лицо и переспрашивает, не другая ли это дочь отца, и, подойдя ко мне, проведя по щеке и найдя свою же собственную и от нее мне доставшуюся родинку, называет мое имя.
20. Бабушка изменилась абсолютно…
Бабушка изменилась абсолютно, похудев так, как того требует строжайшая современная мода; изменилась безвозвратно, как если бы преобразилась в персонажа из очень стильного западного журнала, где вещи собирает и комбинирует какой-нибудь японец Кензо. И, как сама такая комбинация, сейчас, на пороге девяностолетия, она оказалась без возраста, слишком молодой и слишком старой одновременно. На своих деревянных сандалях-котурнах она перемещается по полу так медленно, как канатоходец по канату, как игрок с завязанными глазами или как если бы ее и в самом деле забинтовали в особые пелены, чтобы подчеркнуть каждое ее движение, каждый поворот головы, как при замедленной съемке. В моем глазу пространство взлетает, заверчивается, сужается, освобождается само от себя. Ее так мало в нем, моей бабушки, что, кажется, пространство вокруг — само по себе или только декорация, а бабушка движется в нем, точно легонькая куколка, плывущая на фоне экрана в руках невидимого кукловода.
Катаракта — это слово с каким-то особым почтением она будет произносить потом не раз, будто это важная особа, генеральша или модистка, с которой надо обязательно советоваться, не то упустишь последние новости. “Мадам Катаракта” — царица ночи…
22. Круг
…что-то начинает говорить. “О чем?” — “Да это она про телевизор, — говорит отец, — ей все кажется, что ее показывают каждый день по телевизору”. Бабушка улыбается, кивает головой, а потом показывает на свою юбку и еще что-то говорит. “Поэтому, — объясняет отец, — у нее должно быть красивое платье: ведь ее будут показывать. — У нее вообще с телевизором странности, — говорит отец, — представляешь, нас бомбят, все тут дрожит, трясется, а она только и говорит: “Вот сволочи, почему не показывают по телевизору?” Это поражает меня своей почти пророческой силой. Точно бабушка, превратившаяся невидимо для окружающих в странное создание со страниц журнала, прозрела взглядом вещуньи всю суть пришедшей ей на смену эпохи, где мир, став внезапно собранием разнородных, пестрых рыб, поместился в небольшую наполненную зрительной водой телевизионную колбу. Желтоватая объективность, в которой бабушка двигалась всю жизнь и которая казалась единственно возможной реальностью, вдруг обвалилась и исчезла. И, словно отдавая первую честь новой эпохе Aquarius’а-Водолея, бабушка распустила единую желтоватую объективность на телевизионные ленты почти сериального многоцветья, сделав себе из них какой-то странный новый “костюм”. В самом деле, подобно актеру из театра “Но”, для которого его платье — и есть сцена, и декорация, и ширма, и часть роли. “Ленты” этого костюма, бабушка смотрит одна, посреди дня, в своем затемненном, личном зрительном зале, и никто не видит их, кроме нее. “Мы” же можем наблюдать то, что она видит — лишь по ее игре, мимике, имитации.
Вот лицо ее искажается, как будто актер надевает маску гнева и ужаса. Бабушка кому-то грозит: врагам, друзьям, новой мафии, обидевшим ее родственникам. Она гримасничает, насмешничает, повторяет чьи-то слова, в лицах разыгрывает какие-то сцены. Ее худые морщинистые пальцы сжимаются в кулак, разжимаются, выбрасываются вперед, то по два, то по три в доказующем или обвиняющем жесте. А вот лицо ее смягчается, становится довольным — и она начинает говорить что-то, явно хвастаясь, или кого-то хваля… но если и хваля, то как будто в пику или в доказательство тем незримым, что стоят вкруг нее враждебным кольцом и молча, слушают. Кажется страшным, что она одна несет на себе весь тот груз, что раньше тонкой желтоватой пленкой распределялся по одной шестой части света. Кажется страшным, что эта пустая желтоватая осенняя объективность была лишь созданием истощаемых в спорах, дискуссиях, противостояниях тел и что теперь она так свернулась яркими лентами внутри моей бабушки, намоталась на ее остов, как костюм, на тоненький стебель…
Так в буддизме, говорят, призрак, охваченный огнем воспоминаний, не может обрести свободы, вновь и вновь проживая сцены прошлого, не в силах не видеть того, что видит, и огонь воспоминаний — сама его одежда, вспыхивающая на нем.
23. А там — девочка
“Бабушка! Бабушка!” — я обнимаю и целую ее, целую в упругое, родное, морщинистое лицо. Оно тут же принимает какое-то смущенное, детское выражение, как у маленькой девочки, застигнутой врасплох, выглядывающей из-под большого цветущего куста, где ее наконец нашли. Этот куст, вижу я, — вся бывшая, или еще только грядущая эпоха, вся бабушкина будущая жизнь, которая вдруг отодвигается от нее, оставляя ее там, где еще ничего не было, и весь мир висел огромным пахучим цветистым садовым облаком.
Точно отодвигая занавес слепоты, раздвигая густой жар воспоминаний, бабушка оглядывается вокруг, точно сбросив с себя сон и говорит мне и только мне, как-то слабо и растерянно: “Ксюша моя, не так, не так нам бы надо с тобой встретиться”.
Какая странная оптика старости: в здесь и сейчас у старости только прошлое, толпы прошлого, а в ушедшем и удаленном, таится ее радостное, простое и абсолютно нереальное настоящее, где нет ничего, кроме самого этого настоящего, лишенного всякого веса и плотности. Перед этим счастливым мгновением вне прошлого наша реальность в здесь и сейчас — только самый конец бабушкиных воспоминаний…
…О если бы она могла задержаться в этом состоянии невесомости и говорить просто так, о чем-то другом, скользящем мимо, быть этой странной робкой девочкой без прошлого, о если бы мы с ней могли побыть в этом чудесном саду!
Но вдруг, словно устав или заскучав, девочка-бабушка разворачивается и убегает, и бабушка-старушка вновь переносится почти на девяносто лет вперед, сюда, где меня нет и никого почти нет. Вновь и вновь будет она появляться в центре какого-нибудь разговора, нарушая его течение, перечисляя свои горести и победы, поминая слова и дела живых и уже умерших. Ее худые руки, удерживая равновесие ее хрупкого тела, точно в гармонии танца, четки и слажены в движениях, а проемы дверей, в которых она будет появляться, обрамят ее, как рама — картину, создавая особое чувство ирреальности у тех, для кого эта обстановка не кажется еще произведением их собственного воображения и для которых бабушка — как призрак прошлого в мире живых. Или потом вдруг опять радостно, как ребенок, или дух от приношений, загораясь от шоколадной конфетки или маленькой булочки-кифлицы она начинает совсем молчаливое, тихое брожение по кухне и комнатам, сама наедине с собою в каком-то совершенно одиноком, не имеющем никакого зрителя мире, как ребенок, бродя уже нигде, уже никогда.
“Не обижай ее, — скажет потом Радко, племянник со стороны деда моему отцу, устающему от бабушкиных бурь, — у миленькой была тяжелая жизнь”. “Миленькая”, — говорит он на все бабушкины громы и молнии. “Миленькая”, — повторю за ним я и все касаюсь и касаюсь ее, волочащей за собой свою жизнь, как девочка, одетая в тяжелое женское платье…
24. Траур и пчелы (отрывок)
Как странно, что “советское” из детства, с которым я ждала встретиться с моей бабушке, вдруг, точно в знак особого мне приветствия, со всем неправдоподобием театрального преувеличения стало внутри особого оптического фокуса похожим на “японское”. Так, будто, оказывается, мистически права массовая культура, в которой “Япония” уже давно стала знаком эпохи высокого и траурного, религиозного буддистско-имперского, позднесредневекового духа, неугасимости воспоминаний и скорби. Без сомнения, будучи еще самим собой, желтоватым, расфокусированным, “советское” уже всегда было глубоко траурным и печальным, уже истощенным своим стремлением удерживать весь мир на каком-то едином общем плане. ..
…И все же вот теперь наведенный домашний фокус, собравший все в одно, точно в хрусталик, свернул этот растянутый мир до размеров внутреннего театра, полного врагов и друзей, предателей и героев, который, точно ткань в узорах, оказался наверчен вокруг одного исхудавшего, но тем не менее сильного остова. В этой одомашнивающей оптике жизнь моей бабушки, построенная на суровой этике жертвы, вдруг получила какое-то иное, более личное выражение вместо той безличной пустой, абстрактной тотальности, в которой эта жизнь протекала. Я вспоминаю, как ни странно, что в “Жертвоприношении” у Тарковского герой перед моментом жертвы тоже одевался “японцем” и говорил, что “в прошлой жизни они с сыном были японцами”, как если бы “японец” со своей личной этикой иерархии и служения, со своим символическим театром масок, с великой пустотой ничто, помещаемой им вовнутрь одной страны, был как бы первой ступенью на пути души к освобождению. Недаром, видно, японцы, да и вся буддистская Азия, так поднялись после второй мировой войны, им удалось сделать некий судьбоносный “перевод” мира из режима желтоватой “кинохроники” в “телевизионный” формат, заключив социальную жизнь вовнутрь электронных проводов и переместив ее из фотографического шока реальности в разноцветную иллюзию сновидения…
Из Сашиной книги
26. Крепость (отрывки)
Саша, а зовут его именно Саша, ведет меня в первый день по Князь Михайлов, главной улице Белграда, пешеходной, со множеством кафе, с французским культурным центром, на котором вывешен портрет Виктора Гюго. Его юбилей в Москве тоже празднуют. Но, конечно же, не на главной улице города. Меня удивляет этот Гюго, который, впрочем, тут как нельзя кстати. Ибо и Сербия как будто осталась в XIX веке, среди больших фигур, среди эпических историй, среди “борьбы за свободу”. Так что Гюго следовало бы даже оставить. Кого бы они, если бы хотели быть не просто архивным образовательным учреждением, а самой французской политикой должны были повесить у нас в качестве символа обоюдных отношений? Я бы советовала Мишеля Фуко с его лозунгом Il faut se defendre! — Надо себя защищать!
Крепость — в самом центре, снаружи там мало интересного, кроме разве что стоящих у ее стен трофеев: различных видов пушек, наземных и морских, танков времен Первой и Второй мировой войны, немецких, французских, австрийских, советских. “Здесь все воевали”, — смеется Саша.
Действительно, крепость, по которой мы бродим, слоиста, как сама история Балкан. Начинается она с римского слоя, на него накладывается турецкий слой, австро-венгерский: где камень — это Австро-Венгрия, где кирпич — турки, четкие фортификационные линии украшаются полукруглыми минаретами, ракушками-бойницами. Здесь ворота построили римляне, здесь — проход и ворота — турки, здесь — австро-венгры. Типы власти сменяют друг друга в одном и том же сооружении, создавая причудливое единство, и старое оружие, стоящее как мемориал, вокруг и внутри крепости, тоже часть этих слоев, — время единой Югославии, державшейся этим оружием. Я залезаю на немецкий танк времен Первой мировой и заглядываю внутрь. В самом деле похоже на глубокую консервную банку с каким-то очень неудобным стулом внутри. А потом залезаю на более просторный и удобный “Т-34”. “Через пятьдесят лет залезла на свой танк”, — комментирует Саша.
Странное чувство и узнавания и неузнавания: наше оружие — но не дома. И хотя выглядит оно так же, как и у нас, в Москве, однако статус его совсем другой: сгруженное там же, где австрийское, немецкое, итальянское, американское, оно говорит о нашем участии в мировой истории, а не о нашей отъединенности от нее.
Как и в Москве, все старые орудия покрашены зеленой краской от дождей. Эта тошнотворная зеленая краска — одна и та же и в моем и в его детстве. Это зеленое, крашенное орудие, объясняемое обычно казенными тетечкиными голосами, цифры, ничего не значащие имена сражений, всплывают в моей памяти, как какие-то чудовищные монстры, неврастенические эйдосы советского строя, громыхающие гиганты из кинофильмов.
Но вот руки десятилетней войны, а Саша воевал десять лет, касаются оружия, слова начинают рассказывать вслед за руками, вбегая по внутренности этих странных монстров — и монстры оживают. С Сашей на них можно запрыгивать, залезать, они обретают смысл, их громоздкость таит в себе расчет и умную человеческую мысль… Оружие, впервые доходит теперь уже до меня, это не деформированное уродство. Оружие — это действующие мысли, солдаты — те, кто держат эти мысли в руках, а бой идет на том абсолютном краю мира, где только эта сконцентрированная мыслью груда железа отделяет тебя от смерти, а мир, как ты его знаешь, — от гибели. Оружие — это мысль о мире, слишком большая, как говорил Блейк, “для человеческого ума”.
28. Мысль
Мысль, воплощенная этим оружием, танками, бронетранспортерами, крейсерами, держала в подчинении половину мира и определяла черты целой мировой эпохи. Что это была за мысль, как можно выразить ее не на техническом языке? В ней — видение мира как географической карты, снятой с аэроплана, в ней — огромное наднациональное, системное напряжение к мировому, чьим образом и в самом деле может быть именно танк. Ибо главная техническая мысль танка состоит в огромности расстояния, ставшего доступным человеку, и массовости разрушений, которое дает каждое его использование, а также в неважности подробностей и маленьких частностей жизни, встающих у него на пути. Танк неотразим, как судьба. Это мысль о власти одного человеческого тела над тысячами при максимуме сокращения разделяющего их расстояния, но это и мысль о чудовищной выработке того тела, которое “в машине”, об огненной жертве, приносимой “танкистом”. Танк, самолет, бронетранспортер — это железное, почти гранитное архитектурное сооружение, статуя-
колосс, из тех, что стоят в Пушкинском музее, — шахматная фигура, обладающая сферой влияния, полями поражения, это — памятник одному и тысячам. Будучи памятником, каждый из них есть бесконечно усиленная скорбь человека, траурно опустошающая мир, и весь мир вокруг стелется как одно просматриваемое огромное поле. Между танками, крейсерами, минометами в сферах их влияния живет “население”. Таким оружием и создавалось все “советское” пространство. Подвластной этому оружию была и советская оптика: вплоть до быта, который весь напоминал тот неудобный стул в танке времен еще Первой мировой войны (танке тринадцатого года), а желтоватый свет — свет, сочащийся вовнутрь машины из тонкой щелки. И пока люди все люди были рядом с танками, эта мысль, эта скорбь, эта сила обладали величием.
Эта скорбь теперь свернулась, ее памятники покрашены зеленой краской, население разбрелось, и место скорби заступило депрессивное виртуальное многоцветье. “Мы” оказались вытеснены из поля мирового, не держим в нем позиции, ибо мировая мысль, найдя новые ресурсы, поменяла свою природу: у нее — новое оружие, и она подразумевает новый тип власти, новый тип контроля над пространством.
Разве не заметила я на пути к крепости чистенький, пристроенный к стенам теннисный корт? Среди громоздкого крашенного оружия корт смотрится ироничнейшей постструктуралистской насмешкой. Если все, что есть у этих древних стен, — символ власти, то, значит, новая власть не нуждается в механистических символах насилия. Их власть прошла, как прошел Советский Союз и Югославия. “Корт” говорит о том, что власть и политика — теперь скорее “спорт”, искусство точечных ударов, за которыми мощнейшие, далеко летящие средства, с высоты которых земля — всего лишь небольшая теннисная площадка. Эти средства “невидимы”, единственно как их можно было бы различить, так это через некоторое “поблескивание”, характерное для продуктов высокого дизайна. Не нужны уже ни карты, ни вычисление масштабов достаточно хороших очков. Никто ведь не будет устраивать танкового сражения на теннисной площадке. Снова изменился масштаб мира…. “Скоро, — точно вторит моим мыслям Саша, — вам американцы будут рассказывать, что это они спасли вас во время Курской битвы”, говоря тем самым о новом, совсем ином виде оружия — информации, которое содержит совсем иной способ проникновения в сознание, чем коммунистическая “идея”. Это уже не идея, это — вирус.
29. В кафе
Саша “воевал все последние десять лет”. Он — последний охранник Милошевича, как объяснил мне отец; когда все разбежались и Милошевича сдавали, Саша был последним, кто не ушел, кто вел переговоры об условиях сдачи, сохраняя верность тому, кому обещал свою верность. Он большой, светлый, немного грузный, с огромными воловьими серыми глазами и как бы сонным лицом, в котором чувствуется возможность очень быстрой реакции.
Он привел меня в кафе возле крепости. Город расстилается, как огромная долина, со своими возвышениями и низинами, двумя реками. Вниз идут-спускаются лестницы серого камня, густо увитые плющом, череда красных черепичных крыш, утопающих в листве, над нами большое преддождевое небо и шумящая крона деревьев. “Советское” со своими темными памятниками оставлено позади. Все сфокусировалось в глубину. Это — новое приветствие, совсем другой пейзаж, точно на портрете, обрамляющий позирующего натурщика, Сашу. Можно было бы даже сказать, что это пейзаж прямой перспективы, но только наподобие тех ранних портретов Возрождения, где лица спокойны и малообъемны, а пейзаж слегка условен и ненавязчиво символичен.
Мне все хочется представить его себе другим, тем, кто смог бы прожить свою мирную жизнь, жизнь без войны, когда его судьба принадлежала бы только ему. Он мог бы быть художником. Он умеет рисовать. “Ты никогда не хотел учиться?” — спрашиваю его я. “Учиться рисовать? Зачем? Это — дар Бога. Я умею рисовать, я рисую и дарю друзьям. Это то, что останется после меня”.
31. Продолжение в Которе (отрывок)
Мы садимся на маленькой старой площади, и опять в кафе под открытым небом, которое закрывается листвой огромного, толстого, как баобаб, дерева с зеленоватой корой, стоящего посредине. Его крона огромна, тучна, жирна даже, с каждой его ветки струится тонкая нить, как гирлянда, увешанная красиво, как салфеточки, вырезанными сердцевидными листьями. Я не вполне верю в то, что вижу. “Это — береза”, — говорит Саша. Не может быть: без знаменитых далматиновых прогалин, без белизны, зеленокорая, волнистая, как само море, огромная пятисотлетняя береза.
32. Саша и сербы (отрывки)
Я замечаю при этом, что все разговоры с Сашей как-то странно обрамляются кронами деревьев. И когда мы ходили по замку, и когда сидели после этого в уютном белградском кафе под таким же огромным деревом, и вот теперь — здесь. Что ж, видимо, надо иметь в голове это шуршание, этот огромный простор одного дерева, удаляющуюся вглубь перспективу, чтобы понять, что он скажет. Вокруг нас пытается разгореться которский карнавал для туристов… Люди одеты в костюмы мики-маусов и мультфильмовых далматиценцев, и контраст со старинным городом с недавней войной заставляет меня пристальней слушать Сашу. Неужели он не видит этой обратной стороны “сербов” — их “американской” стороны? Неужели не видит, что то, против чего он борется, расцветает у него же дома и что деньги и доступная яркость имеют необоримую власть над простыми душами? Он, сражавшийся “против” НАТО, он, веривший Милошевичу и шедший против “нового мирового порядка” и того развала Югославии, который устроили республики, неужели он не видит конфликта между собой и тем, что приходит с железной необходимостью фатума? Что он защищает, чего хочет, когда все уже сдались?
“Ничего не нужно, — говорит Саша, — ни денег, ни славы. Посмотри на это дерево. Оно выросло из тоненькой травки. Ты знаешь, что оно пережило за пятьсот—шестьсот лет, кого здесь только не было? Немцы, турки, австрийцы, венецианцы, генуэзцы… У меня можно все отнять. Машина? — можно отнять машину. Дети? Они вырастут и уйдут. Жена? Ее, может, уже любит кто-то сейчас. Но что я серб, того отнять нельзя. Я родился на этой земле и лягу в нее. Я уже победитель”. Но ведь сами сербы могут срубить дерево и поставить на его месте “Макдоналдс”. Он смотрит на меня спокойно, как-то по-воловьи безмятежно, и я чувствую, что серьезно промахиваюсь. Разве он сказал, что у него нельзя отнять и этого?
Быть может, однажды и весь этот народ сойдет с лица земли, к тем, кто ушли раньше, но то, чему принадлежит Саша, в себе самом оно бесконечно. Он — серб,
он — на земле сербов, на этой земле, в рамках этой земли, умея жить на ней, он — уже победитель. “Серб” — для него — это мысль, дающая силу, именно потому, что всякий “серб” уже вмещает в себя Сербию, как некий внутри несомый хрустальный шар, и никакой “американец” тут ничего не поймет. Сербия может пройти, но сама в себе она бесконечна. Саша созерцает Сербию, все, что он любит и знает в ней, все что пережил, “мужчин, женщин, стариков”, как завораживающую гипнотическую мысль о самом себе. Современный технический мир с его историей личного успеха и множеством неудачников — стран и индивидов — не имеет к этой Сербии, пронизанной тысячью связей, путешествий, паломничеств, разговоров, прожитых времен, никакого отношения…
Из книги двух языков…
36. Языки
Много можно размышлять на тему “угла” между языками. Об “остроте” или “пряности” угла с украинским, о тупости и угрюмости его в случае Польши, вялости в случае Чехии, хотя, можно себе представить, что, если через Польшу в Чехию, а потом куда-нибудь еще — к немцам (как умела Цветаева), то будет красиво. С сербским, кажется, никуда заворачивать не надо, идти можно по прямой или перпендикулярно.
Вульгарный ум, от которого никто не избавлен, внутри меня же возразит мне, что это не больше, чем перевод. Я не стану плеваться в него, как в плевательницу, как, несомненно, сделало бы великое местное психиатрическое светило по прозвищу Луди Веско (“сумасшедший Веско”), о котором притчи мои пойдут ниже, но вспомню хозяйку Радмилу, на мои многочисленные, радостно выученные “хвалы” заявившую, что я ее совсем “захвалила”. Услышав это я, усердно произносившая свои “хвала”, вдруг — и внутри своего же языка — встретилась с неуместностью такой вежливости…
В духе лучшего французского авангарда заявляю: нет никакого перевода. Есть бесконечное продолжение работы различения, различбния, ведущейся строжайшим путем, образующим сложные демаркационные линии постоянного изменения форм вежливости и благодарности. Это я для себя и вслед за Жаком Деррида люблю называть а-теологией (т.е. теологией, которая запрещает себе выносить последние суждения, но постоянно кружит вокруг одного и того же), и полагаю, что это есть нечто вроде новой демократической теологии — vox populi.
37. Звуки
На слух — сербский теряет наши гласные (наше “сердце” — их “срдце”) и запрещает терять или же менять то, что мы легко меняем и теряем: произнесено должно быть ровно сколько написано и то, что написано. Если бы мы говорили так же, то наша “лестница”, вновь обрела свою твердость, перестав провисать в самой сердцевине и норовить перебраться обратно в “лес”, а “корова”, так и осталось бы волжанкой по произношению. Эта излишняя, даже помпезная верность букве звучит архаично, неподвижно и монументально.
Что останется, если опускать большинство гласных? Согласные — жесткие, строгие, мужские. Что будет, если не иметь права что-либо изменять в речи? Будет строгая норма, не принадлежащая никакому индивидуальному началу, самой своей формой исключающая всю ту травянистую “женственную”, “речную”, “речевую” спутанность, порывистость, что есть в русском, где пишется одно, говорится — другое. Остается “мужской” язык, сходный не то чтобы строго по науке, но ассоциативно с ивритом, с его пропуском гласных, как женственных прослоек, прокладок. Избавленный от потоков чувств и “месячных кровей”, непричастный истории сентиментальности, тоски, окликаний и гласной протяжности, язык оказывается тверд, как камень. Это — священный язык, который в отношении русского произносит непроизносимое (попробуй сделать не “мяхкая”, а как написано, — мяГКая), трудный для языка язык.
Ведь и говорить-то у них притчати, так что каждый, говорящий на языке, говорит не то чтобы “от себя”, а точно вычитывая какую-то в отведенную ему на сегодня часть общей речи, “притчу”. Они говорят — как читают и именно приТчу, а не услужливую “приччу” — как говорим мы, чья речь, на сербский слух, мягкая, очень “мягкая”.
38. Чеченцы, русская мафия, Тито и — черногорцы
Мы — звук, они — буква, мы — речь, они — язык, мы — молва, они — молитва. Мы — историческое, растянутое, гласное. Они — архаическое, собранное, согласное. Мы — мягкое, равнинное. Они — твердое, горное. Две стороны одной медали. Между нами единство и не менее, чем единство, — конфликт.
Эта тема всплывает не раз. Отец рассказывает, что однажды в участвующий в миротворческой операции контингент российских войск приехали чеченцы собирать дань. Велели с полуторатысяч долларов зарплаты выплачивать им часть, а не то грозились перебить оставшиеся дома семьи. Русские заплатили. Сербы, а может, именно черногорцы, прослышали об этом и, разозлившись за “своих”, взяли в плен приехавших чеченцев и потребовали за них выкуп. В Москву же в качестве доказательства серьезности намерений, говорят, они посылали одно чеченское ухо. Чеченцы все поняли, выкуп прислали.
Но этот случай кровной близости и защиты “высокими” горцами своих “низинных” братьев тут же накладывается на другой — разносящий русских и сербов по разные стороны барьера. “Здесь ведь не разойдешься, — продолжает эту же тему где-то в другом месте мой отец, — здесь у людей десять лет война была. Сюда русская мафия ведь приезжала со своими деньгами, хотели тут свои порядки устроить, они уже здорово и в Чехии и в Польше расположились. А тут, понимаешь, черногорцы, с пистолетами, они ведь — смеется он, — и убить могут. Тут шутки не шутят. Их тут постреляли хорошенько, они все поняли — уехали”.
И те же самые слова всплывают снова уже только о черногорцах. “Что такое Голий Отток?” — спрашиваю я, слышавшая это слово много раз недавно утром от бабушки и никак не могшая взять в толк, о чем это она. “Голий Отток — это остров, где Тито пытал коммунистов, которые были за Сталина”. — “И сильно пытал?” Отец улыбается. “Сильно. Их, как стены, крушили. А что ты хочешь? Это же черногорцы, с пистолетами. Их не пробьешь ничем. Они ведь, — вновь смеется он, вспоминая уже раз раздававшуюся фразу, — они ведь и убить могут”. Он и сам замечает, что одна и та же фраза идет и на то, чтобы отделить русских от сербов, и на то, чтобы примкнуть сербов к русским: ведь эти пытаемые черногорцы, друзья моего деда, были сталинисты, из двух Иосифов, Тито и Сталина, вставшие на сторону того, что сидел в Кремле.
Сходство и различие. Прозападные сербы и их “восточный” коммунизм. “Коммунистическая” Россия и ее озападниваемый восток. Одно и то же, как в каком-то фокусе, сближает и отталкивает нас. Они — наши горные русские, “помесь русских и чеченцев”, как сказала уже в Москве выслушавшая меня поэтесса.
39. Корни
Горные — значит “возвышенные”. Горные — значит ставящие вертикальную родовую, очищенную, связь, выше поперечных связей знакомства, коммерции и гражданства. Говорить, скажем, у них “притчати”, а вот “лес”, скажем, “шума”. Вроде незаметно, но это напрямую связывает вещи, у нас связанные только в высокой речи, или в поэзии: “шум времени” — то же, что, “свой путь земной пройдя до середины, я очутился в сумрачном лесу”. И впрямь, не хотело ли бежать наше первое поэтическое “я”, когда призывало его вдохновение, на “берега пустынных волн”, в “широкошумные дубровы”, буквально — по мосту поэтической строки между лесом и шумом. Сербы еще говорят, а мы уже слышим поэзию, как если бы они сразу попадали туда, куда нас еще только должна привести поэтическая строка. Без всякого усилия их речь уже поэтична в отношении нашей: нам, чтобы добраться до “поэтического смысла”, надо еще долго соединять одно с другим. Не стоит включать вульгарную музыку нигилизма и говорить, что, скажем, сербская “шума” так же “стерто” как русский “лес”. При внимательном взгляде видно, что русское слово, как поделка из общеславянского корня, своим обязательным оптическим условием ставит некое расстояние от себя самого. Что есть русский “лес” — как ни всего только первый темный очерк, первый густой ряд дерев, видный глазу на расстоянии, — от поля или деревни? В такой лес, как на горизонт, — попасть невозможно, он сам от себя “вдали”. Шума, сократив расстояние до кратчайшего, погружает слово в самый центр, в самую сердцевину восприятия. В ней происходит событие “леса с человеком”, они переплетены в самом корне, и человек вплотную окружен вещью, всею ее плотностью, точно вступает с нею в какие-то любовные, близкие отношения. Смысл укореняется внутри человека, возникает ощущение некоего архаического “первоназывания” вещи, когда человек использует сам себя в качестве первого инструмента опыта. Этот смысл и есть “высокий” смысл, потому что в нем проявляется не обыденное, утилитарное использование, а то, каким образом вся вещь раскрывается человеку как таковая, как среда его обитания, как владеющий человеком мир, как его личная тайна. Такие вещи “русские”, соответственно, скрывают. Они ставят “лес”, пряча вещий “шум”, и “лес”, стоит как молчаливая армия, как волшебное зеркало, как забор, не впускающий вовнутрь. Это не просто разные “языки”, это разное отношение к “корню” личного опыта. Каждое русское слово — как отражение, запрет, отсекающая линия, непреодолимое расстояние. Сербское — знак попадания, пребывания внутри. И если наши новые языки — это некие правила зрения, оптические устройства, кружащие как бы над общими, одними и теми же, славянскими корнями и наводящие на них резкость, то сербы явно скрывают гораздо меньше из славянских тайн. Мы явно делали разный выбор для того, чтобы обозначить одни и те же вещи. Но если даже выбор был и схожий, то память о сути первоназывания, о корне, о событии, стоящим за ним, сербами держится гораздо надежней.
40. Врач
Вот видите слово “врач”? Ничто оно вам не напоминает? У сербов — “врач” значением имеет “колдун”. Об этом, но как о первом и главном значении, про между прочим отец сообщает мне в первый же день приезда. Как и любой, который хоть сколько-нибудь подумает, я в самом деле слышу сходство “врача” и “ворона” — через “врана” с его мертвой и живой водой и подозреваю, что между ними должна быть какая-то волшебная, колдовская связь. Но ее нет на русском, нам этого колдуна неоткуда взять. “Врач” — это белые палаты, страх, ожидание, коридоры. “Идти к врачу”, — что слышится: “Брать такси, далеко, скорей, “скорая помощь”, голые стены палаты. Халат, расписание посещений”, — дурная бесконечность дней. Чехов — вот кто такой врач, бесконечная даль болезни, из которой больному возврата не предвидится. Я забегу вперед, прямо сюда, где пишу, к старому синему, обычно далеко засовываемому за ненадобностью сербохорватскому словарю. Он — с тех пор, как моя мама еще собиралась ехать в Югославию за моим папой, но так и не поехала. “Вра·ати” — нахожу. Да, все точно — не бесполезный дубликат “врачевать”, ничего не объясняющий во “враче”, но новое значение — “возвращать”, “вертать”. “Врач” — это “вертун”, тот, кто своими “приворотами” да “заговорами” разворачивает, возвращает человека из тех далеких мест, куда заводит болезнь: от самых “врат” смерти.
Почему? Да потому, что “врач” — сам сказочное существо. Как и больной в бреду, врач оставляет свое “тело” за порогом лечения, он магически следует за заплутавшим, заболевшим, человеком, влетает, как “ворон” в то внутреннее пространство, в тот темный лес, куда человек попал. Этот лес не может не быть
“шумой” — это “шум крови”, шум звуков, говоров, вещих голосов, окружающих больного. А боль больного говорит об утрате, о тоске по какой-то важнейшей, жизненной части, человеку недостающей. Возвращая ее человек возвращает себе самого себя; отсюда обратимая связь “ворона”-вора, “вороны”-воровки, ворующих золото, и — “ворона”-врача, медицинской вороны в шапочке, которую в детстве все видели в уголке Дурова. Эта утрата не лишь во внешнем пространстве — вылеченный орган, внутри — это некое до сего времени запретное знание. И весьма может быть, что “укравший”, выступивший, как “враг”, на деле просто заставил тебя обрести то, что ты не решился бы получить без него, центральное знание, без которого жизнь
твоя — лишь долгая болезнь. Вот почему у ворона и есть две воды, мертвая и живая. Так сплетаются слова корнями — в некий единый сказ, узор, мифологию: однокоренные слова друг с другом, а разнокоренные — между собой, настраиваясь друг по другу, точно музыкальные инструменты, чтобы подходить в общее повествование, повествующее о каком-то центральном, главном, священном для человека опыте.
Все это размышление, конечно, не очень состоятельно с научной точки зрения, заметит любой славист. Поскольку “врач” (врачь) происходит от “врати”, “ворчати” — заговаривать, колдовать. И в любом словаре этимологий от Фасмера до словаря Черных скажут вам, что никакого отношения “врач” не имеет к возвращению, к тому самому “вра·ати”. Они даже специально сделают ударение на этом: мол, не надо думать. А видимо, думать сразу очень хочется, потому что в этом какая-то другая правда слышится. И пусть так, пусть нет связи, но именно в сербском ее нет так, что ее отсутствие заметней, ибо у них есть это “вра·ати”, которое то же, что “врач” по звучанию, а у “нас” такой связи нет совсем. Ложная, обманчивая, звуковая этимология возникает именно в сербском, как если бы кто с прищуром поглядел, да и сделал как нельзя. Потому что на самом деле только так и можно, — как звук повелел и “друзья” не велят. И если и впрямь в Сербии так есть все, то и немудрено, что она вместе со всеми своими “внешними” вещами заключена прямо в “око”, потому что “щедрая”, “веселая” доля вещей, наполняющая внешние вещи смыслом, действительно находится внутри, а “корень”, некая изначальная метафора первоназывания, первичная “сказка” — близка к поверхности слова, и повсюду находит себя своих братьев — родных и приемных. Но что делает этот смысл именно сербским, эту сказку именно сербской?
41. Белий Анжео
В прислушивании к корню, а вернее, к звуку и звуковым связям слов, и впрямь можно зайти глубоко, к таким смыслам, о которых даже не подозреваешь, которые могут поразить сознание своей нездешностью и одновременно правдивостью… Эта самая глубокая связь, уводящая с поверхности слова — точно сообщение живых, — тех, кто на поверхности, и мертвых, — тех, кто под землей, ибо — “дом”. И быть может, этот предельный нездешний смысл, держащий на едином стебле простое и удаленное, странным образом переворачивающий (врач — враг) смысл изначальный, и есть способность посмотреть на себя как на мертвого, чем придать жизни ее окончательную полноту… Но по моим наблюдениям, в Сербии существует и еще один, добавочный смысл, присовокупляющийся к уже и без него достаточно сказочному единству языка.
Видно, предчувствуя это, я не удивляюсь тому, что в кабинете отца меня в первый же день встречает изображение сербского Святителя Саввы, с тремя воронятами в руках (у нас — символы смерти). Сходным образом позже — я не удивлюсь тому, что везде, на каждом углу мне будет встречаться Белiй Анжео, символ Сербии, — прекрасная, занесенная во все искусствоведческие компендиумы фреска XIII века. Несколько веков провела она невредимой в здании без кровли, что само по себе чудо, а теперь в репродукциях и копиях размножаема по всей Сербии. Видимо, вместо портретов Тито.
И вот сделалось великое землетрясение, ибо Ангел Господень, сошедший с небес, приступив, отвалил камень от двери гроба и сидел на нем; Вид его был, как молния, и одежда его бела, как снег; Устрашившись его, стерегущие пришли в трепет и стали как мертвые; Ангел же, обратив речь к женщинам, сказал: не бойтесь, ибо знаю, что вы ищите Иисуса распятого; Его нет здесь — Он воскрес, как сказал. (Мтф.; 28, 2—6).
Как долго я буду рассматривать на пути из Сербии в Черногорию это изображение смуглого, высокого, но всего точно круглого, ангела в белых одеждах, сидящего на отваленном камне у входа в темную пещеру, где виднеется кокон пустых, похожих на бинтованную перевязку пелен, как если бы это сам крылатый ангел, таинственным образом вылупился из них. Ангел указывает на пелены, а две женщины (две Марии), пришедшие, по легенде, к гробнице, в темных одеждах, смотрят на него, чуть прикрываясь тканью в испуге. Так же, точно бы говорит ангел, из пелен смерти должны “вылупиться” и люди. И если каждый из христианских народов берет из Евангелия какой-то особенный любимый сюжет, как выражающий его самую главную мысль о себе самом, то Белий Анжео говорит о возвращении сербов сквозь смертные врата.
Это — обещание возвращения “сербов”.
“Воронята” лишь возвращают живого от порога смерти, врачуют человека, давая ему “глубинное знание человеческой природы”, может быть, они делают из человека “царя”. Но “ангел”, получеловек-полуптица, говорит о становлении человека кем-то другим, гораздо более чистым, чем человек, о преображении самой формы человека.
И поскольку каждый новый смысл, присоединяемый к корню, действует на предыдущие, как некий удар, как малая смерть, то этот последний чистейший смысл оказывается подвластен сознанию только в наиболее критическом и сложном его состоянии. Он вбирает в себя все предыдущие грани смысла, которые друг к другу относятся, как сестра к брату, как внук к деду, и венчает их собою. “Ангел” и есть предельный смысл каждого сербского слова, то, до чего каждое слово должно дотянуться. Гора и поток, дерево и камень, пройдя все муки и смерти внутренних смыслов, должны родить в себе “ангела”. Так из подземных связных славянских корней и звуков врача-ворчуна-ворона-возврата-воровства (опасение кражи тела Христа), на корне каждого слова расцветает “цветок небесной святости” — ангел-врач. Точно так же, как и сама сербская “святость” возникает из рода царей Неманей, отца, матери, братьев, правивших Сербией в лучший, византийский период ее расцвета, из коих пошел и сам Святитель Савва и от коих, как от корня, дальше пошла Сербия в своей истории. Их святость — цветок народа, но и то, что постоянно возвращается как предельный, главный смысл этого народа. И все слова языка этого народа могут быть употреблены правильно. Все слова держат в себе истинный смысл, и это делает речь такой, как если бы внутри нее просто читалась книга, которая для народа в его истории окупается смертями, крестной мукой и страданием, но которая одновременно дает всю полноту жизни, полноту опыта каждому отдельному индивиду, живущему внутри народа.
Потом, уже гораздо позже, в Москве, я узнаю о главном событии сербской истории: битве при Косово. Там возглавлявшему против турок войско сербское князю Лазарю было видение перед битвой, явившийся ему ангел из Иерусалима (т.е. Белый Ангел) предложил ему либо царство здесь на земле, либо “сокровище” на небесах, когда все сербы, старые и молодые, мужчины и женщины, все войдут в царствие небесное или в “книгу жизни”. “Зачем нам царствие здесь, если Ты отвернешься от нас”, “печально”, как говорится в песнях, ответил князь Лазарь. После этого князь погиб в битве, сербы проиграли и начался длительный период беспримерного пятисотлетнего страдания, когда их резали, убивали, выжигали деревнями, но Сербия сохранялась, как место веры, как имена погибших. “Быть сербом” — это ассоциировать себя с этой тяжелой историей, с прямым получением смысла своего бытия, с прямым договором с Богом, с тем, что “правда” — всегда останется на этой земле и будет в каждом сербе, которому для того, чтобы говорить правду, достаточно только “притчати”, говорить на своем языке, тем самым и входя в круг священного. Интересно, что хорваты сейчас именно для демаркации с сербами изобретают новые слова и формы, “изменяют” язык (или языку?). В каком-то смысле изо всех христиан сербы и есть самые близкие к евреям с их книгами родов и притч, с их избранностью и пересчитанностью по головам, с их многовековым изгнанничеством и страданием и памятью о возвращении, и вечным, через главную изустную, но твердо, как в книге неменяемую связь живых и мертвых. Это особое, возвышенное, почти сказочное поэтическое место жизни благословенного народа, держащего в самом себе свои начала и концы, свою поверхность и свою глубину, который по сравнению с нами все время говорит точно на каком-то особом “церковном” языке.
42. Эпос (отрывок)
…по сравнению со всем этим, скажем, русский “врач” — это давно уже не “чеховский” врач. Он едва касается больного, он почти не в силах преодолеть порога утлого умирающего тела, не в силах никого вылечить — в своей тарантайке он вряд ли вообще куда-нибудь доедет. Этот “врач” благодаря избранной нами оптике вообще не связан со священной тайной лечения тела, которая слышима в самих общеславянских корнях, с тайной возвращения. Он связан с нехваткой и нуждой, с земством, с лечением бедных, он бесконечно зависим, он не на своем “корне”. Русские находятся как бы в бесконечном далеке от своих собственных слов, они не приближены к их смыслам, они у них не дома. “Россия” в отношении русских далека, как никогда неудовлетворяемая мечта, а русский — это получеловек, человек “не до конца”, ибо до своего “конца”, до того главного опыта, в котором создается полная и свободная личность, он все никак не может доехать. А жизнь здесь у людей вечно истощается тем, что ни один не имеет доступа к центральному, коренному для человека опыту, ни один не живет до конца…
47. Если серб…
Если серб умеет, “обернувшись”, бесстрашно посмотреть на себя-как-мертвого, умеет увидеть, что за ту жизнь, которой он живет, надо уметь и умирать и от этого он будет полнее ценить саму эту жизнь, то русский — всегда внизу, он уже умирающий, почти мертвый, который должен пережить новое начало жизни, то есть узнать — зачем ему жить, ибо жизнь вокруг него — никакая не жизнь. И “смысл” подступает к русскому не как родовое “прошлое”, когда из темного прохода выйдут роды, и роды тех, кто жил одной с тобой жизнью, а как никогда еще не бывшее “будущее”, как незнакомец, который ни на что из того, что есть сейчас, похож не будет. Лишь когда русский увидит все по-другому, лишь тогда русские слова и вещи обретут для него свои правильные смыслы. А покуда все обречены не любить друг друга и ждать нового сообщения, новых вестей о себе из будущего… потому что все — “как мертвые”,
все — “не те”, какими должны быть. В каком-то отношении мы прямые противоположности.
“Русский”, будучи “героем” своего национального произведения (не эпоса — литературы), оптики своей национальной интуиции, удерживает в себе собственную индивидуальную незначительность, малость и ожидает прихода издали необъятности, царского, прекрасного, подлинно яркого места. Поэтому приход “корня” в его малое слово открывает ему скорее видение новой прекрасной жизни, в которой он полностью растворяется, а слово делается никогда доселе не бывшим, новым, очищенным, огромным опытом. “Никогда и нигде, — говорит мой отец, — не встречал такой низости, как в России, и, с другой стороны, такой чистоты”. “Поскреби русского — найдешь Бога”, — говорят сербы, любя нас, покуда мы, себя ненавидя, хмыкаем на это своим отскребанным “татарином” да “медведем”.
“У нас нет такой растяжки, у нас все ближе”, — говорит отец. Он имеет в виду такую близость противоположного, что не позволяет противоположностям расходиться настолько далеко, чтобы не мочь вернуться обратно в одного человека. Наоборот, они должны вернуться: их встреча и единство и составляют в “сербе” основу его колорита.
48. Свечи (отрывки)
Случайно ли в сербских церквах не выделяют особого места для свечей за мертвых, ушедших под землю?.. Сербы ставят свечи не на золотой поднос, а в песок, и мертвым — внизу тех же самых золотых подсвечников, где и живым. Золото обрамляет не золотые подносы со свечами, а песок, и заключенные в эти подсвечечные фигуры, мертвые ходят в этих золотых “ногах” по святым местам церкви вместе с живыми, объединенные “землею”; и нижний круг мертвых шире небольшого верхнего круга живых, воткнутых, впрочем, как и мертвые, тоже прямо в песок, который есть неродящая земля, потому что все родится теперь от Бога — и живые и мертвые.
Страшное так прямо встроено в светлое, мертвое в живое, земля, песок — в золото, они удерживаются в одном взгляде, в одном теле. Как если бы всякий живой на своих плечах нес и нечто обратное себе, свой корень, себя умершего, себя возвращающегося.
50. Смех
Эта способность и при жизни посмотреть на себя как на мертвого, как на простую телесную завязь, сгусток чужого удовольствия, порождает не только высокий смысл, но и глубокий смех. Даже при сшибке языков появляются искры такого смеха. “Ценность” у них — “вредность”, “понос” — “пролив”, а “гордость” — “понос”, ибо себя “несут” гордо. Это смешно и как-то по-древнему телесно бесстрашно. И не думайте — призываю я вновь священные тени французского авангарда, — что это перевод. Мы со своим мирским языком не знаем стихии архаического смеха: нас, так сказать, куда-то там “несет”, а их — по прямому “проливает”, тело — как крышу, как ведро через дно. Больно? Да. Смешно? Да…. У нас “ценности” от “цены”, которую требуется заплатить, у них ценность — “вредность”, быть может, потому, что выясняется, сколько “вреда” надо принять на себя за всю ту канитель, что у других зовется “ценностями”..
“Вот какой у меня хороший дом, — хвастается Ната, хозяин маленького пансиона в Черногории, — вот родится у жены моей Радмилы наследник и скажет, когда я помру: “Вот отец какой дом построил!” — “Ну нашел чего! — смеется приехавший к отцу на два дня Саша. — Скажет он! Он знаешь что скажет: вот покойник был! Ничего толком не мог сделать; тут забор не доделан, а тут асфальт не доложен. А там коридор не расширен”. Ната мнется, а Саша и весь двор заливаются смехом. Так легко и просто, как куколь вокруг веретена, жизнь обернулась вокруг смерти.
52. Четыре случая с Луди Веско (отрывки)
Жанр устного рассказа доносит множество таких смеховых почти безумных историй, которые смешными могут быть только при полном отсутствии ханжества… вот взять хотя бы достославной памяти Луди Веско, четыре истории, о которых мне рассказывает отец под зонтиком на Черногором пляже…
…Луди Веско — врач-психиатр, врач психов, лечивший весь цвет Белграда, посольских работников чужих стран, от Китая до Америки, изобретший какой-то там новый способ лечения, и объездивший-облетевший полсвета. Был Веско огромного роста, с разлетающимися толстенными черногорскими бровями, горбатым носом и частенько ходил в военных портках типа галифе. (Стоит заметить, что описывая вслед за отцом Веско, я точно вижу его колдуном из параджановского “Тени забытых предков”). В народе его нередко принимали за черта. Впрочем, чертом он был навряд ли, потому что в слугах у него был диссидентствующий священник, отец Филарет, ныне большой церковный чин. Веско его якобы лечил от некоей секретной “болезни ума”, и на этом основании его не оставили в покое тайные силы тайной полиции. Филарет честно отрабатывал Веско его благодеяние, и делал это с большим, истинно епископским достоинством, не снимая клобука и рясы, так что когда иные, кто не знал, приходили к Веско домой и видели у него отца Филарета, скажем, чистящего морковку, наверное, сразу задумывались о бренности всякого бытия, и своего, в частности, и старались поскорее самым смиренным образом прошмыгнуть мимо..
Случай № 2
…А вот вам история про русского музыковеда Костюшко. Этот Костюшко, местная знаменитость, очень пил. Веско лечил всех знаменитостей, и когда в очередной раз позвонила жена Костюшко и доложила Веско, что в обход всех Весковых распоряжений Костюшко снова взялся за старое, Веско самолично отправился к Костюшке домой. И вот шапочка, и партизанские портки, и орлиные брови, и тихонечко материализовались рядом с загулявшим Костюшко. А за столом у музыковеда — кого только нет, не одному же ему радоваться. Весь цвет Белграда, и вдобавок гости его, включая сына главы нефтяной корпорации “Ойл-Шелл” (хочу отметить эту деталь — очень типична для народного рассказа, должен быть обязательно кто-то именитый, для достоверности и бахвальства). Веско, мягонько так наклоняется над Костюшко и говорит: “Дружочек, съешь таблеточку”. Костюшко богатырски поворачивается к Веско и, смерив его презрительным пьяным взглядом, шлет его по матери. Веско склоняется еще ниже: “Прошу тебя, съешь таблеточку”. Музыковед, еще больше распаленный неожиданной почтительностью Веско, повторяет свое, а еще грозит набить Веско морду. Тогда Веско достает из кармана наган и в той же нижайше согбенной позе берет и стреляет у Костюшко прямо рядом с ухом. Тот вздрагивает, словно ему раздался гром среди ясного неба. И в наступившей глухой тишине, среди разряженных дам и сынов нефтяных корпораций, раздается все тот же проникновенный голос Веско: “Дружочек, съешь таблеточку”.
“Да, — опять смеется отец, — он всех держал. У них в Белграде был открытый диссидентский салон, где собирались белградские и все эти хорватские сепаратисты, и я тоже, сейчас они там все у себя главные боссы”. — “Такой местный национальный дурдом”, — говорю я. Отец смеется: “Если бы он был жив, они бы у него не забаловались! Как стрельнул бы над ухом и сказал бы: “Съешь таблеточку”.
Случай №3
Веско, конечно, не любил коммунизм. Не любил он его за тупость, за тайную полицию и еще за многое другое, чего разом не передашь. И потому особенно он любил поговорить об этом утром со своим приятелем, приходившим к нему на партию в шашки. Вот сидят они, играют в шашки и ругают коммунизм. “Вот, опять туалетной бумаги у них нет, мыла у них нет, и даже стирального порошка нет!”. Отец Филарет, суетившийся по хозяйству решил вставить слово в интеллигентную беседу. “Да, — говорит он, — вот в таком-то монастыре у монахов уже 30 дней нет стирального порошка”. Завзятый атеист Веско, не любящий, когда ему мешают какими-то ненужными деталями, говорит: “Да кого ебут эти монахи! У меня порошка нет!” На что покрасневший отец Филарет, человек запасливый и смекалистый, сейчас в большом чине, известный большими своими успехами в деле обустройства церковной жизни, говорит: “Как нет?! Да ведь я еще вчера 30 килограмм его купил”. Сначала он со своими монахами подлез, куда не просят, а теперь, подлец, выставил и Веско в дурацком свете и всю концепцию нарушил, как свинья торт. Веско такого выдержать не мог. И с криком “ах ты, шпион и предатель, сейчас я тебя перестреляю!” кидается за своим пистолетом. Приятель-шашколюб виснет у него на руке, Веско целится в Филарета, а Филарет в рясе летит к выходу, жмет одной рукой на кнопку лифта, а другой, по его же наисобственному словесному выражению, крестится, “как пропеллер”. “Я так молил Бога, чтобы Он послал лифт, — говорит Филарет моему отцу. — А Он все не посылает и не посылает”. — “А чего же ты по лестнице не пошел?” — гогочет отец. Филарет смотрит на него удивленно, как будто это идея впервые пришла ему в голову, как если бы от Луди Веско не было никакого спасения самому, а только милостью Божьей. Потому что наконец Господь все-таки послал ему лифт и он унесся на нем от Веско.
Из маленькой книги по медиафилософии
53. Сербы и телевизор
Теперь представим, что этот устный рассказ, где самое главное — некая трансгрессия, переступание через норму, и есть тот жанр, в котором проходит вся сербская жизнь. Если жизнь, делающая человека человеком, держится по верхнюю свою границу у самого порога высокого, странного парадоксального смысла как знания о том, что есть за что умирать, и одновременно по нижнюю свою границу, у низового порога “черного юмора”, — если это так, то вступая в подобную жизнь, весь человек оказывается в Европе на самой границе дозволенного. Принятие своей смерти и смерти другого, умение видеть вещи через призму смертности и говорить об этом прилюдно, шутить над ними так, что шутка кажется почти реальной, это — табу, отклонение от нормы. В Европе — это, скорее всего, знание “убийц”. Оно противоречит современному европейскому взгляду и европейской жизни, желающим знать правых и виноватых, решать дела в судах, не называть вещи теми именами, которые они получили в своей истории, ибо история — это история конфликтов, которые взывают к выработке новой внеисторичной схоластики “политической корректности”. Вряд ли в такой корректности можно найти место для Луди Веско, объяснившего обществу теоретиков паранормальных явлений, что “албанцы –не люди”. (А кто, спрашивается, боги?)
Хорваты (западники) и мусульмане (восточники) очень ловко сыграли на вытесняющей всякую историческую, замешенную на истории родов, точку зрения, на риторике и казуистике политкорректности, занятой распределением ярлыков “терроризма” и “борьбы за освобождение”, когда признали новую доминанту “информационности”, “мультикультурности”, “малых народов” саму по себе. У сербов, претендовавших на место “большого народа”, не получилось освоить грамматику этой новой европейской мысли. Они говорили на своем языке и говорили некую простую семейную правду. Говоря так, как обычно говорят те, кто считает себя главным персонажем своей собственной истории, говоря “внутренне”, как привыкли, сербы заранее озвучивали непопулярную ныне точку зрения, точку зрения замалчиваемых новой эпохой людей. Соответственно, как герои европейского бессознательного, герои черного юмора, политически некорректных шуток, рассказываемых друг другу тайно и в кулуарах, прилюдно же — никогда, “сербы” и выглядели плохо по телевизору.
Я помню, как в Лондоне в момент разгара пропаганды за бомбежки, где-то в апреле, чиновничьего вида сербский министр иностранных дел пытался объяснить, что, поскольку в горах сейчас снег, а на показанных CNN кадрах расстрелов светит солнце и шелестят зеленые кроны, то вряд ли стоит доверять всему, что видишь на этом канале. Он выглядел скучно и был скучно одет, как сама та погода, которую он описывал, и потому не вызывал доверия. В нем сразу виделся школьный учитель, который заставляет вас учить уроки и отвечать заданные наизусть параграфы, когда вам хочется гулять среди зеленых деревьев. “Этот коммунист не может говорить правду”, — словно говорил сам используемый при этом “медиум”, цветной телевизор “Sony”. “Телевизор” отторгал “министра”, у которого было блеклое, но сухое, с сильными чертами лицо и к тому же неправильная прическа с топорщившимися во все стороны седыми волосами. Министр смотрел иронично в камеру: он давал интервью тому же CNN, которое решило проявить “демократичность” и единственный раз на моей памяти “показать оппонента”, “серба”. Сам телевизор “как медиум” не очень любит иронию: лицо у министра смотрелось “хитро”, “неискренне”, “жестко”, своей иронией вместо того, чтобы излучать положительную энергию, он критиковал сам медиум, через который говорил, и это вызывало эффект зрительского беспокойства, чужого “влезания не в свои дела”. Вместо разговора — эффект семейного скандала. “Он просто издевается”, — был общий вердикт смотрящих, хотя издеваться министру в свете вопроса о бомбежке совершенно было не кстати, а вот ирония его была по-своему уместна. “Западная демократия благодаря своей же демократичности опять пасует перед этими коммунистами”. И точно, заимствуя “жесткость”, люди начинали говорить о бомбежках. “Их надо забомбить обратно в каменный век, — говорил кто-то, как если бы “Запад”, а вернее Англия и Америка, присвоившие себе эксклюзивное право на историю цивилизации, считали, что теперь-то имеют право “забрать свое”, оставив сербам лишь камни.
Да, CNN, показывая расстрелы хорватов сербами, случайно забыло не показать значки на рукавах стрелявших, которые были колышками не сербской армии, а усташей, хорватских националистов. Оказывается: расстреливали сербов. Да, многие знали, что большинство информации идет прямо наоборот, словно бы нарочно меняя смысл родительного падежа в словосочетании “расстрел сербов”. Правда, — что к бомбежкам привели кадры взрыва на рынке, которые не выглядели бы так страшно, скажем, в газете, как они выглядели на ТВ. Правда, что при бомбежках погибло людей не меньше, чем за всю войну. И если в самом деле правда, что тот роковой взрыв на рынке, кинокадры которого (кровь, вылитый мозг, перевернутые столики) привели к бомбежкам, и в самом деле был устроен самими албанцами (что вполне вероятно, а Луди Веско сказал бы, что так и было), то становится ясно, что речь вообще никогда не шла о правде. Общая правда “телевизора” была в том, что даже если все неправда, то в каком-то высшем смысле это все равно правда. Как будто гораздо важнее любой правды — сохранение некоего нового общетелевизионного, общемирового телепространства “мирового блага”, сопротивление которому в любом случае — наказуемо. Да, ничто не смотрится хуже и подозрительней на телеэкране, чем человек, отказывающийся сниматься. Уж не действует ли на телеинформаторов та самая избранная “тусклость”, “домашняя оптика”, которая в самом начале тоже подействовала на меня? Уж не искала ли камера кого-то виноватого именно за эту тусклость?
55. Эпическая оптика
Их оптика — оптика близкого, родственного, своего, это эпическая оптика, их жанр — устный жанр. Мне нравится, что их смерть имеет лицо врага и брата, оборотное, перевернутое лицо: разве хорват не брат-предатель, разве мусульманин — не бывший серб? Разве Германия, поддерживающая Хорватию, не делает того, что делала всегда, ибо всегда она поддерживала католиков-хорватов? Германия, Франция, Австрия — соседи, про слабости и достоинства которых сербы давно все знают. Разве американцы, с их новым мировым порядком, — не вновь наступающий Запад? Это уже не “плюрализм”, это — семья. “Знаешь, — смеется отец, — как Ленин говорил об этом? Балканский курятник”.
И все вместе — тот взгляд, самоподрывающий смеховой и трагичный взгляд на себя, который необходимо уметь выдерживать Сербии да и Балканам в целом, если хочешь видеть всю правду. Тайно-то, за спиной Европы и мусульманского мира, они все — и хорваты и боснийцы — живут по этому общему счету, по своей оптике, но только — меньше прилюдно признаваясь в этом, чем сербы. А как иначе объяснить, почему, отвоевав с хорватами, сербы дают им те же самые танки, которыми только что сражались, чтобы хорваты повоевали теперь с мусульманами, а потом, когда дело заканчивается и надо снова воевать с хорватами, сербы приходят “на стрелку” и забирают себе обратно танки, а потом, может быть, проделывают все то же самое, но с боснийцами. В этом смехе и в этой трагедии, в этом абсурде на первый взгляд уже заранее заложен конфликт со всеми европейскими принципами. В этой яркой памяти о людях, событиях, историях, памяти самого народа, располагающегося среди поразительно красивой природы, — уже конфликт с шоу-бизнесом: зачем он нужен, если ярка своя, испытываемая человеком жизнь, которую не передать другим народам… Зачем нужна внешняя зрелищность, если есть другая, своя, связанная с живой жизнью и историей своих мест, зачем нужен Телевизор, если есть Эпос? И меня нисколько не удивляет, что отец говорит о том, как хорваты, побили гей-парад, когда его попытались устроить его в Загребе. Цивилизация, конечно, нужна — но “от сих до сих”, а что “занато, то не здрово” (то есть что через меру (через “надо”) — то не здорово), как говорят поляки, по словам моей русской, а вернее, еврейской бабушки…
56. Говорят… (отрывок)
Говорят во время опроса в Швейцарии, какой национальности вы хотите быть, несколько человек смеха ради ответили: “Сербом. Эти вообще никого не слушаются”. Своим базовым непослушанием сербы поставили Запад перед противоречием. Конфликт так можно бы сформулировать: либо Западу надо учиться, показывая нечто чуждое, переступать через сами закрепленные нормы западного показа, либо ему надо уничтожать то, что не может показать,— трагический, я бы сказала, эдипальный, конфликт, неприятно подводящий Запад к его собственным границам.
…Балканы — место труднейшего самопротиворечия, европейской неэвклидовой геометрии, первичного, какого-то монструозного совмещения несовместимого, видеть в котором чрезвычайно трудно, а “сербы” как главный народ, “цементировавший” Югославию, как народ, не менявший веры, как народ, действительно живущий между “западным” и “восточным” ареалами, это, по сути, тот народ, который имеет большее, чем все остальные, право на всю правду Балкан, столь плохо конвертируемую на Запад, ибо никто не хочет покупать свои же собственные травмы. Сербы — в самом центре этой правды.
57. Кустурица
Первым в наше время проникать в эту балканскую, а вернее, сербскую неполиткорректную тусклость, показывать, что там на деле творится, начал Эмир Кустурица, снявший об этом кино, которое сами сербы не очень любят. “Он сделал из нас
цыган”, — недовольно говорит Ацо, друг моего отца. Отец молчит, желая, чтобы возражение поступило, скорее, от меня. “Нет, Ацо, — говорю я то, что излагала
отцу. — Он очень много для вас сделал. Когда вас старались представить абсолютными варварами, нецивилизованными бандитами, у которых ничего нет, он показывал, что о вас, про вас можно делать Большое Кино, а ты знаешь, что такое Кино, Ацо?
Кино — это знак цивилизации, если можно снимать большое кино, значит, территория покрывается международным правом. Помнишь, когда они бомбили Афганистан, ничего видно не было?” Кустурица умеет видеть. В интервью в Москве он говорит о том, что видеть его учил прежде всего Довженко, умевший снимать природу. Какое может быть сомнение в том, что такой взгляд, как у Кустурицы, обязательно должен был пройти русскую школу? Он умеет видеть именно в той тусклости, в какой не умеет видеть Запад. Ведь так просто то, что видит Кустурица, не разглядишь. Этого “нет” в визуальности Сербии, это есть в ее эпосе, в ее словах, внутри тел ее людей. Этот словесный опыт не так-то просто переводим на язык визуальности даже для сербов, хотя у них есть свое великое классическое, мало известное на Западе, чуть-чуть — у нас кино. Вот мой брат показывает мне фильм-комедию, которую, по его словам, может смотреть тридцать раз. Что видит его взгляд — неясно, а мне видна плохая копия с американских комедий. Кажется, все, чем наслаждается тут сербский взгляд, — это соответствие американскому стандарту, расцвеченному проблесками сербского юмора, которого “американцы” не поймут. Таких кино во множестве было понаделано и в России, некое контрзавоевание, ясное лишь внутреннему зрителю и не представляющее собой никакого интереса для внешнего. Показав брату фильм “Брат”, который он тоже оценивает высоко, я понимаю, что и этот фильм о том, что “русские” круче американцев, — из той же серии. Интересно же то, что в этом сербском фильме почти весь актерский состав играет у Кустурицы, в “Черном коте, белой кошке”, даже толстая женщина-певица, Черный Обелиск, которая вынимает гвоздь из доски с помощью того места, которым уж никак не думаешь, что вынимаются гвозди. Все
они — уже там, все они покрыты, как пылью, тусклым непримечательным светом, визуальной неясностью, нестойкой штукатуркой американскости и поздне-“советскости”. Высококлассный мастер, Кустурица берет именно этот весь сыгранный состав и словно фокусирует его, отчищает и показывает некую подлинную фреску, подлинный цвет этих лиц, саму структуру балканского смеха, где зло переходит в добро, добро имеет в себе глубоко лукавую сторону и за всем наблюдают бессмертные страшные и веселые “черные предки” с весьма “черным” чувством юмора. Это — зона несчастья, смешанного со счастьем. “Езжай, сынок, — говорит напоследок, целуя внука, дед и шепча ему в ухо главную тайну, — здесь никогда не светит солнце”. И внук уезжает на немецком теплоходе, как сам Кустурица…
58. И все же…
И все же сербы не так уж не правы. Не раз я слышу даже от молодых людей с мобильными телефонами и с очевидным желанием разбогатеть, что Кустурица — коммерциализировал Сербию. И в том тусклом фильме, который так любят сербы, скорее всего, за то, что на их тусклую оптику в нем наложены яркие, как бы квази-американские, т.е. квазивластные визуальные оттенки, есть типично кустурицевский и одновременно антикустурицовский кадр, когда двое цыган везут какую-то тележку и обсуждают недавний фильм Кустурицы и как они поедут в Голливуд, и в этом — насмешка родины над своим героем. Западничество Кустурицы именно в том, что единственное, что он нашел для показа, — это некое этническое меньшинство, цыган, собравших в себе общий смеховой элемент, и именно за счет своей маргинальности примиряющих в себе “три начала” Балкан: даже формально на шее они носят два креста, католический и православный, и мусульманский полумесяц. Эта группа — меньшинство, а меньшинство сейчас — главная и наиболее модная тема на Западе, только ему и разрешена полная жизнь, только ему — в силу смещения и противо-
речий политкорректности — и разрешена “неполиткорректность”. Сербы с самого начала не являются меньшинством. Они не являются внеисторическим народом, они, имеющие четвертую в Европе армию, не обретаются на задворках цивилизации, где природа легко переходит в цивилизацию и обратно (знаменитый кадр со свиньей, поедающей заржавленную легковушку). Сербы — это центральное большинство, и они оставлены Кустурицей в стороне (оставлены сознательно и постепенно, ведь лучший фильм Кустурицы, бесспорно, все-таки о сербской жизни — “Мой папа в командировке”), и хотя сербы узнают “балканский” смех, эту смесь всего со всем, но в ней они все же не узнают до конца самих себя, и в своем бытии большинством сербы имеют отношение вовсе не к цыганам, а их участие в балканском кризисе носит совершенно особый характер.
Запад не мог не почувствовать этого никак не конвертируемого, некоммерческого отличия Сербии. Не было более антисербской передачи на BBC, чем простая, даже без комментариев передача о сербах, названная “Песни, которым научила меня родина”. Там показывалось, как сербы поют о прошлых страданиях и слезы текут из их глаз. Это вызывало в телеаудитории абсолютную ненависть, как если бы именно эти песни были доказательством того, что перед зрителями настоящие убийцы, преступающие все цивилизованные нормы, звери, которых и надо отстреливать. Перед ними были не индивиды, а недоразвитые взрослые, поклоняющиеся своей страшной “родине”, которая у них другая, чем у всех, и потому всех других можно “убивать”. А все дело в том, что песни, которые поются всерьез, плохо поставленными, хриплыми голосами, песни отнимающие время у телеаудитории, потому что в них недостаточно коммерческий звук, плохо выглядят по телевизору. Они выглядят в самом деле агрессивно, “эпические, героические песни”, которые до сих пор являются историей и составляют особый “медиум” народа, говорящего на странном, жестком языке, отделяющего себя ото всех других; это прямое нарушение оптических прав современного мира, где не случайно существенной, даже пробивной частью военной машины является шоу-бизнес. На телеэкране сербов показывали не как страдающее, а как тоталитарное меньшинство, противопоставляющее себя современному миру, самой демократии, вот откуда явилась тема одновременно и государственного, и индивидуального террора. “Знаешь этот знак? — показывает мне отец, растопырив три первых пальца на правой руке. — Представляешь, они там говорили, что это фашистский знак. А это наш сербский знак — Троица, значит. Им показывали — мы ваши братья…” Отец смеется.
Если это не Кустурица, плодивший свой цирк, парад “двойственных монстров”, “цыган”, то Запад вообще отказывается “смотреть” в эту двойственную, “сумеречную” зону, где коммунист становится националистом и ортодоксом, капиталист — фашистом, фашист — левым или считает ее вне зоны действия международного права. В “тусклости” этой и “безотрадности” ему больше ничего — как по Фрейду — не хочется различать. Но какую правду о самой себе Европе все же тяжело и не хочется видеть, ту, которую воплощают собой сербы? Какая правда для нее — табу, заволакивающее ее оптику дымкой “бесперспективности”?
Из маленькой книги по политкорректности
59. Политическая корректность…
“Но почему вы так сопротивлялись? — спрашиваю я у отца. — Почему вы не хотели принять европейский взгляд на себя, неужели вы не хотели бы быть принятыми в “семью народов” (вспоминаю я словарь XIX века), разделить общую систему ценностей, стали бы себе частью Европы?” Войти, так сказать, в пространство европейского прояснения вещей.
Отец — не сторонник Милошевича, хотя и правый. Он не коммунист и бывший диссидент. Он не особенно верующий, чтобы говорить об ортодоксии. Он начинает говорить мне о гамбургерах, которых он не хочет есть, о корпорациях, которые будут ему говорить, как жить, о том, что им предлагают забыть все, все отдать, перестать помнить свою историю. Он говорит, что есть настоящая пища, традиции, обычаи. И за всеми этими порывистыми и никогда не достаточными основаниями — самое простое: сохранение своей, подлинной жизни.
Именно как раз эта тема, тема аутентичности, и запрещена в “политкорректной” Европе, которая встретилась с ее чудовищным извращением внутри националистских программ тридцатых годов. В эту сторону Европа по-серьезному больше совершенно не желает смотреть. Если вопрос об аутентичности не показывается ей как большая радостность, праздничность, открытость (черты “третьего мира”, такого, как Бразилия) жизни, как большая комедийность ее — Европа согласна признать, что она слишком нормальна и скучна, — то иной, не праздничной стороной этот вопрос Европу не интересует.
Европа, прошедшая путь прочь от всякого национализма и вопросов об “аутентичности” своих ценностей, за которые нужно умирать, не знающая, что делать с “коммунизмом”, который был поставлен под вопрос именно вопросом о цене, о жертвах, с готовностью и радостью идентифицировала его с “фашизмом”, как бы воскресив и убив самое себя, совершив некий “акт изгнания” и “самоочищения”, как будто бы переписывая собственную историю набело. В современной Европе речь может идти о “жертвах”, многочисленных и разнообразных, но не о самоприносимой, самопроизвольной жертве, которую могут принести человек, или страна, или мир. Требование “жертвы” в глазах Европы ради чего-то — это требование тоталитарное и невозможное.
61. Конфликт
Самое печальное для меня во всей этой истории именно то, что сербы были правы. Правы именно по внутреннему, родственному, эпическому счету, по тому, о котором теперь не говорят. Правы потому, что хорваты так и не совершили покаяния за то, что делали во время Второй мировой войны, а были просто “покрыты, прощены хорватом же Иосифом Тито”. Правы, потому что хорваты и мусульмане стали вновь убивать сербов и выселять (четыреста тысяч беженцев), чтобы спровоцировать приход югославской армии, а затем объявить миру о геноциде. Правы — потому что теперь, после ухода сербских войск, но при наличии войск НАТО, боснийцы снова безнаказанно режут сербов и все это знают. Правда в том, что до сих пор Европа не может ни в чем уличить Милошевича, потому что все свидетели по делу сами виновны.
Но, кажется, именно в силу их правоты и в силу их большинства их и надо было “победить”. Сербам надо было нанести ту рану, которая запретила бы им действовать на основе своей правоты, своего большинства. Ибо, если говорить по существу, то в Европе терпят кризис сами понятия правоты, большинства. Все они суть прерогативы нормы, канона, своего права, который и терпит сейчас кризис. Этот кризис формулируется очень просто: если все права имеет “меньшинство”, то в “меньшинстве” оказывается большинство. А большинство в данном случае — это не просто “масса”. Скорее, это носители определенной жизни, традиций, обычаев, устоев, носители “нормы”, признанной всеми. Это они поражены в правах преимущественным правом не признававшихся ранее “меньшинств”, берущих реванш.
Если верить отцу и считать Европу “континентом наций”, то можно сказать, что раньше это были разные формы “большинства” и разные варианты европейской нормы. Проблема с таким расположением была в том, что эти разные участки нормы, большинства воевали между собою. Абсолютно иным вариантом в этом смысле была Америка, состоящая из тех “меньшинств”, что покинули Европу, уехав каждое от своего “большинства”, и бросившихся в “плавильный котел” для того, чтобы совпасть в некой квинтэссенции “общих ценностей”, “общих интересов”. Тем самым Америка стала “большинством всех меньшинств”, и после Второй мировой войны именно она взяла на себя функцию носителя “больших”, “общеевропейских”, “демократических” ценностей, которые обеспечивают не различие, но единство. Что было здесь принесено в жертву? Можно сказать — “высота нормы”.
Американские ценности запрещают различать человека иерархически — по уровню образования, по уровню культуры, по семье, из которой он вышел, они требуют “не мешать ему быть счастливым”, ибо все остальное воспринимается уже как “насилие” над человеком. Старая европейская норма, ставившая образованность, культурный багаж, этическую сложность, развитость личности, ее ответственность за свою страну на первое место, теперь отступает в силу того, что для выработки таких индивидов требуется много времени, такую норму могут задавать немногие, она непроизводительна, а кроме того… она требует подчинения от тех, кто внизу, кто никогда не сможет подняться до высокой планки. Европейская норма подразумевает тот самый “сакральный”, центральный опыт, который с необходимостью должен искать каждый европеец для своего личного становления и о сути которого у сербов и русских мы только что говорили. По контрасту с Америкой Европу можно было бы назвать “меньшинством всех видов большинства”, ибо в ней правили те элиты, которые обучались “лучшему”, что было в их странах (об этом лучше меня писал Ортега-и-Гассет в известном “Восстании масс”), и хранили некую полустертую память о “трубадурах”, о “рыцарях “Круглого стола” и всех тех, кто искал “Грааль”.
Именно с этой элитарной нормой и была связана новая европейская война, ибо такая норма, при которой “идеалы” и “интересы страны” ставятся выше интересов “простых граждан”, оказалась не в силах предотвратить гибель миллионов. Следование высокой “мистической” или “мифической” норме опозналось как “фашизм”. Каждая из стран Европы должна была принести в жертву свое “высокое”. Каждая должна была принять некие новые общие простые наднациональные ценности как свою новую идеологию, поразив в правах каждая свое собственное население, его историю, его чутье жизни, его знание о самом себе, и его элиту, задававшую в идеале высокую человеческую и образовательную норму — во имя некоторых общих “простых” принципов. И чем дальше, тем больше именно телевидение становилось главным медиатором этих простых массовых фантазмов.
Чтобы войти в “Европу”, сербы должны были сделать двойное сальто: сначала принять себя как маленькое большинство, пораженное в правах, признать неправильность своей “нормы”, а затем переподчиняться норме “общей”. Настаивавшие на своем — наши земли, наши люди, настаивавшие на общем — мы братья, мы должны быть вместе, и, что примечательно, каждый раз — не в том порядке, который принят в Европе, “сербы” стали видиться диким, тяжелым, депрессивным прошлым самой Европы. Сербия представилась как та Европа, которая была “до войны”, еще никак не подчиненная Америке (характерно, что Милошевич не хотел брать займов МВФ и не хотел вступать в НАТО). В ней хотелось видеть свою собственную “ночь над Европой”, некую анти-Европу, которую Европа же и побеждает. Сербия виделась как раковая опухоль, как распространяющееся тусклое пятно, которое требует для себя все больших жертв. Такое ощущение, заставлявшее не взирать на факты, действовать напролом, кидаться большими словами вроде “чистка” и “геноцид”, было, по сути, метой изначальной травмированности самой Европы, системы ее вытеснений и умолчаний. Чтобы говорить с Европой на одном языке, Сербия должна была бы проиграть, проиграть добровольно, она должна была принять “европейскую систему умолчаний” (=ценностей), присвоить себе “европейское бессознательное”.
Отличие же Сербии в том, что Америка ее никогда не спасала, более того, в течении пятидесяти лет сама Сербия была носителем тех же самых “общих”, наднациональных балканских норм, обеспечивая мир на той территории, где мира не было почти никогда, и более того, именно ее следование своей “норме” позволило ей, рискнув всем, сделать “правильный выбор” во время Второй мировой войны. Как говорил палач евреев Эйхман: у них были сложности с организацией концлагерей в Сербии из-за нападения “многотысячных банд повстанцев”. В Хорватии у них таких сложностей не было. “Сербская норма” никогда не была скомпрометирована. Именно ее компрометацией и занялась Европа, используя уже не факты, а риторическую машину, где опыт Второй мировой войны используется как обоснование для новой западной политики и ее интересов.
63. Европейская сцена
Печаль моя именно в том и состоит, что, будучи правыми, сербам некуда деться. В отношении Европы они были правы, и когда воевали с ее фашизмом, и когда воевали с ее политкорректностью и с ее “новым гуманизмом” — тем новым, еще нам неизвестным идеологическим злом, которое еще не вполне показало свои возможности. Сербия, повторю я, — не часть, а граница Европы, где та приходит к самопротиворечию, каковое является всегда симптомом скрываемой правды, которая одновременно всегда— на поверхности. Кто будет ждать в темной ночи правды, которую не хотят видеть, с которой не знают, что делать, которая есть травма, которую “вытесняют”, “изгоняют”, как… “козла отпущения”… откуда, собственно, согласно Зелинскому, и пошло название “трагедии”, этого “козлища” в мире “агнцев”, этой “проклятой доли”, которая выводится вовне “города”, вовне “цивилизации”…
Из Бобиной книги
79. Боба
Ей было 52, когда она умерла. Женщины этого поколения долго сохраняют красоту, они вообще как-то не умеют стареть. Первое поколение красивых худых женщин — поколение после войны, им всегда на всю жизнь как будто 30 лет, а возникающие морщины — только дополнительная выразительность и печаль лица. Она умерла от рака груди. Врач сказал ей: 87% женщин выздоравливают, но — она, оказалось, была из оставшихся тринадцати. Они еще смеялись с подругой над тем, что остаются опасными именно 13 несчастливых процентов…
Из-за имени ли она оказалась в той чертовой дюжине? Ее имя — Боба, имя ее тети, погибшей в Ясеноваце, сербском Дахау, устроенном немцами и хорватами.
Боба — имя этой умершей другой женщины перешло ей по наследству, имя той, чьи силы были надорваны, кого постепенно перевели из мира живых в мир мертвых — мир белых камней и черной земли. Так и она для меня будет черно-белой, эта Боба. Она смотрит, как живая, со всех фотографий. Поразительная, мистическая фотогеничность — как будто она всегда и существовала на черно-белом промежутке между жизнью и смертью, только случайно, ненароком уловленном любительской кинокамерой, совершенно не предназначавшейся для аудитории.
80. Бобины пленки
Пленка № 1
Драган показывает мне ранние пленки, снятые Бобиным отцом: красавица мать, маленький брат, Лондон, много Лондона, там отец-дипломат служил в начале карьеры, после войны. Боба всегда как-то с краю, застенчиво входит в кадр в своих клетчатых брючках и в свитере, кажется, стесняясь отца. Если отец не снимает Лондон, с его быстро спешащими горбатыми такси, с арками, прохожими, солдатами-шотландцами в высоких волосатых шапках и в юбках, с конной полицией, то чаще всего в центре кадра брат. Боба входит в кадр точно сама по себе, точно решившись показаться, как эльф, подлинный житель тех мест, куда абсолютно вслепую попали все остальные. И в зрителе появляется странное чувство, будто она входит в это пространство, чтобы познакомиться именно с ним, чтобы стать ему видимой, а потом исчезнуть. Так, вспоминаю я, смотрела вдруг на меня моя бабушка, отодвигая завесу катаракты, как бы выглядывая с края: ты здесь, точно говорила она, я знаю, и мне так жаль, что я не могу побыть дольше. Боба глядит с пленки и лукаво, и как-то печально. Как будто ей жалко всех тех, кто останется заключенным там, в том времени, и не знает, что они — там, а она, Боба, — знает… И она так же знает, что ты тоже — здесь, как перед зеркалом или как если бы за тобой уже продолжалось то самое пространство — в котором сама Боба, и ты пока тоже этого не знаешь.
Пленки № 2, 3, и 4
Новая пленка, Боба уже взрослая, ее отец — дипломат в Швеции, вот она катается на лыжах. Потом читает. “Боба читает”, — обращается ко мне Драган, будто это не просто момент кинопленки, а сама жизнь Бобы, что Боба и там занята именно тем, чем должна, а мы должны пока подождать, дать ей дочитать. Ведь не только же для нашего удовольствия она здесь.
Дальше будет снимать Драган. Они познакомились с Драганом, когда ему было 30, а ей 18. Драган, уже очень известный профессор, приехал читать к ним лекции по театральному искусству и принимать экзамены. Увидев фотографию Бобы, он подумал: хорошо бы, она попала в его класс, потому что у Бобы — внешность трагической актрисы. Они встретились и договорились поужинать вместе, он, его друзья, она. В середине вечера она встала и сказала, что ей нужно уйти, но потом она придет к нему и пусть он ее дождется. Он удивился, и нельзя сказать, чтобы не насторожился. Он разведен, в Загребе в подругах у него уже есть местная театральная звезда. Когда Боба вернулась, Драган ее ждал, как обещал. Боба села за стол и сказала ему просто, что она его любит. Зачем она уходила? Кажется, по законам этой черно-белой пленки, просто затем, чтобы он подождал у входа в то пространство, куда он должен будет войти с неминуемостью фатума. О, любовь касается нас совсем не так, как показывают в романтических комедиях, а всей своей поразительной достоверностью — как на черно-белой фотографии. Взгляд любви внимателен, как смерть.
Разве так можно? Разве это не то простое требование всего и сразу, на которое взрослому человеку нечего ответить? “Теперь я знаю, что можно”, — говорит Драган, для которого все-таки важно сказать и то, что с загребской любовью они расстались по обоюдному согласию, ибо, обговорив все, они поняли, что жить на два города невозможно. Возможным оказалось другое: полюбить на всю жизнь.
Первые пленки самостоятельной жизни: они на море. Боба в купальнике, очень женственная фигура, немного слишком женственная для современности, но уже недостаточно женственная для старины. Родители Драгана, бабушка, полная низкая женщина с притягательными, хорошо смотрящими темными глазами. Боба рядом с нею со своей светлой, крашеной, но очень естественно выглядящей копной волос. А вот — Драган. Всклокоченный, такой же худой, быстрый, похожий со своим горбатым носом на еврейского мальчика-музыканта. Он как будто не оформился и кажется красивей в свои 68. Я говорю ему это, он машет рукой.
Пленка № 6
Америка, 70-е. Ведь Драган очень успешен. Он ездит учить театральному искусству по всему миру. Какие-то люди в одежде, которую я привыкла считать достоянием мюзикла “Волосы”. Ниагарский водопад. Пыль воды. Потом вдруг какая-то горная порода. Они заходят в пещеру. На темной пористой горной породе появляется рука с кольцом. Во всем этом любительски снятом фильме вдруг наступает тишина. Камера тихо ждет, отдаляется, пока не появляется отвернутая светловолосая голова Бобы, смотрящая на свою руку с кольцом, лежащую на камне. Точно горная нимфа, вдруг вошедшая в кадр. Камера любуется ею, пока нимфа не замечает, что ее заметили. Когда замечает, поворачивается к камере лицом и, лишь на секунду дав рассмотреть его удивительную легкую красоту, тут же начинает строить рожи, идиотически высовывая язык.
Почему она нарочно себя портит? Почему такая красивая, сверхфотогеничная женщина, вживую существующая на пленке, никогда не хотела добиться успеха, стать актрисой, реализовать свои данные, как поступали многие, и гораздо менее привлекательные?
— Ты видишь кольцо у нее на пальце? Она купила его на первые деньги с написанного рассказа. Это не брак со мной, оно означает “обвенчана с литературой”. Она всегда хотела только писать. Она писала долго и мало публиковалась.
“Каждый раз, когда она публиковалась, — говорит мой отец, — она выигрывала какую-нибудь национальную премию”.
“У нее очень жесткий, почти грубый, очень образный стиль, как земля, — говорит Драган. — Почти мужской”.
“Трагический”, — думаю я и смотрю на непонятные мне, недавно вышедшие белые-белые книжки, в которых иногда встречаются кадры из виденных мною пленок, книжки, которые Боба только и хотела закончить прежде, чем к ней придет смерть. Лицо Бобы, маленькая Боба в клетчатых штанах, рука с кольцом. Белые книги с черным шрифтом, опубликованные после смерти.
81. Тайна Бобы
Она могла быть кем угодно, актрисой, журналисткой, режиссером, она могла прожить жизнь, пользуясь тем, что ей столь щедро было дано при рождении. Вот вдали, идиотничая, она танцует танец “маленькой обезьянки”, нечто типа чарльстона. “Ее брали в балет в детстве, но ей не нравилось насилие, их там хватают, бьют по ногам”. Маленькая свободолюбивая Боба, кроме этого танца, она вообще никогда ничего не соглашалась танцевать, а его, заставляющий над нею смеяться, она танцевала лишь в мгновения удовольствия и счастья, как будто сознавая, что счастье человека — всегда немного смешно. Конфликт с коммунизмом. “Ее родители думали, что это из-за
меня, — говорит Драган, — но нет, вовсе не из-за меня”. Конечно, нет, у таких, как Боба, — из-за той несвободы, которая лежала в основе взаимоотношений с властью. Из-за той привилегированности “царских”, “коммунистических” детей элиты, которая столь резко противостояла “народу”. Как настоящая царевна, Боба выбирала “отказ”.
И все же не было ли здесь дополнительного конфликта? Почему она хочет казаться смешной? Не потому ли, что, поскольку красота не может найти себе подлинного места в мире, не может задавать его ценности, а может быть только предметом купли-продажи хорошо “использованных внешних данных”, отказываясь от “коммунизма”, Боба уходила не в “капитализм”, а прочь с поверхности жизни, шутовствуя и идиотничая, морща рожи, умаляясь. Так, будто она хотела умалиться до тех, кто не так красив, как она, как там в Америке, — до той маленькой сморщенной секретарши, до толстого студента в больших очках и с растрепанными кудрявыми волосами, до излишне толстого, очкастого, лысоватого профессора, сопровождающего их на американской пленке. Все они стараются чувствовать себя вольготно в жизни, все стараются выглядеть хорошо — на дворе семидесятые, но, точно, Боба опять знает, что снимают только ее, и она боится, что они вдруг узнают, что прекрасна лишь она и что все это — о ней. Красота уводила ее — в литературу. “Боба жила в комнате”, — говорит мой отец. “Точно фея у зеркала или рядом с огромным озером”, — думаю я. И туда приходили к ней толпами мужчины и женщины и рассказывали ей, как деревенской знахарке, свои жизни, и она слушала их, я знаю, как слушает и видит нас тихая вода пруда, в которую так приятно смотреть. Если сравнить с йейтсовской революционной “ужасной красотой”, той, что стремится завоевать мир, то Бобина красота — это красота, знающая о пепле миллионов, пущенных на достижение абсолютного гигиенического совершенства или нравственного идеала. Ответ западного мира самому себе — сделать красоту товаром. Однако свободолюбивая Боба, с самого начала именуясь именем погибшей, просто отказалась жить и выбрала странный, почти монашеский уход, чтобы там, как монахи-травники в монастырях, полумагически восстанавливать сакральные силы языка, поминать мертвых, лечить живых. Я знаю, Боба, я знаю. Я тоже имею такое кольцо, оно даже похоже на твое: такое тонкое серебряное кольцо, которое почему-то еще похоже на воду.
Боба умирала, когда в Сербии снова шла война, когда снова лилась кровь, когда до Белграда что ни день доходили сведения об ужасах, смертях, пытках. Вновь и вновь приходили к ней люди и рассказывали свои истории, приезжал мой отец, по неделям проводивший на фронтах в Боснии.
Вопреки всем православным обычаям Боба завещала сжечь свое тело и прах высыпать в Дрину, реку на сербско-мусульманской границе. “Мои друзья-монахи рассердились, когда я сказал, что поступлю именно так, как хотела Боба. А мне это было все равно. Как она хотела, так и будет”. Как долго, как одна струя текло в реку Бобино сгоревшее в прах тело. Пепел — к воде, огонь — к небу. “Губы мои станут Дриной”.
Из книги больших игр
92. Йован
…намного ниже центральной площади (городка Херциг Новий. — Прим. авт.), расположена вилла приятеля моего отца, Йована. Вилла еще не достроена, но сразу видно, чего хочет ее хозяин: широкие веранды открывают вид на ступенчато и тоже будто верандами или амфитеатрами спускающиеся вниз черепичные — в приморских районах почти всегда ярко-красные крыши домов, зеленые облака садовых крон, вспышки ярких цветов, темные свечи кипарисов и морской залив. На другом берегу, объясняют мне, — граница с Хорватией, а немного влево, на заворачивающем черногорском береге видна гора Ловач, думная гора черногорцев, на которой — могила великого сербского поэта епископа Негоша.
Хозяин виллы, как объясняет мне отец, предваряя знакомство, учился в Кембридже, писал диссертацию об исламе и долго жил в Англии, но “когда Радован Караджич — уже позже, сидя на широкой веранде с видом на море, — предложил мне вернуться, я не мог отказаться, я, видите ли, историк, и мне предложили участвовать в исторических событиях, искушение было слишком велико, я не мог сопротивляться”.
Поблескивая очками, Йован, хозяин дома, говорит со мною, как если бы говорил о выезде на охоту, об особом удовольствии, которое случилось ему иметь в жизни. Он говорит на том превосходном кембриджском английском, за одно владение которым людям уже готовы платить большие деньги, ибо со своей уклончивостью, метафоричностью, иронией, виртуозным умением наносить риторический быстрый удар, со своей разработанностью случаев употребления и умением воплотить любую агрессию в наиболее безукоризненную форму, подавляющую любую необработанную эмоциональную “отсебятину”, кембриджский профессорский английский уже давно служит суверенным языком власти в Англии. Я это знаю и внимательней вглядываюсь в небольшие быстрые глаза, которые, точно два зверька, прячутся за поблескивающими стеклами очков. Сербские глаза за западной оптикой.
Йован весь небольшой, очень ладный, круглый. Сидя на веранде на кушетке в стиле ампир XIX века и расположив нас вокруг низкого столика, на таких же кушетках и креслах, он точно воссоздает атмосферу итальянских вилл, куда так любили приезжать англичане во времена Империи. Йован как будто знает об этой медитерранской слабости англичан. Все в его доме пронизано духом этой слабости. На стенах гравюры и литографии XIX века с изящными, от руки раскрашенными изображениями черногорцев в национальных костюмах или видами Котора и Херциг Новий. Отдельное место занимает под стеклом карта Черногории, составленная известным русским картографом. Я не могу не оценить вкус Йована: то, что является признаком отсталости у нас, картинки с родными местами на стенах, на других витках развития и ремесла проявляется как наиболее точное выражение ведущего типа властвования. Знать может проявлять интерес к своим крестьянам, к национальным особенностям, ибо для нее это способ геральдического отличия, самоотличения от другой власти. И меня нисколько не удивляет, что вся вилла Йована замыслена и построена вокруг его библиотеки — самой большой в Европе, а может, и в мире библиотеки о Балканах. Как знатный английский лорд, он позволяет себе некоторое хобби — Балканы. Огромные, темные, из дуба или красного дерева стеллажи, аккуратно заполнены разноцветными корешками книг. Английских, немецких, сербских, посвященных мельчайшим проблемам хозяйствования и великим войнам — все здесь. Отсек, отдел, полная ветвь знания. Глубокие кожаные кресла, низкие столы, как и кабинет наверху, все напоминает профессорскую квартиру в Кембридже, за тем исключением, что кембриджские профессора не воюют на Балканах.
93. Позы власти
Сидя на веранде над морем, на заливе с хорватской границей, мы как будто часть тех литографий и гравюр, что на стенах. Гравюра могла бы называться “Визит русской путешественницы к сербскому советнику”. Каждое наше сиденье предлагает нам занимать расслабленные вальяжные позы, которые мы видим в музеях у олимпийских богов, на картинах у итальянцев, на парадных английских портретах. Становится очевидным, что эти позы, несомненно зарезервированы за теми, кто, как и те самые олимпийские боги, обитают в мире привилегированного блаженства и наделены тем знанием, которое недоступно простым смертным. Наделенные чутьем, отец и я, размышляющая о “квазиестественности” властных поз (поз из журналов), располагаемся на этих удлиненных кушетках именно так, как те и предполагают, — в позах Парфенона. Мой родственник Радко, черногорец советской выправки, портит весь вид, сев как-то по-мальчишески, с угла. И точно в подтверждение моих мыслей отец недовольно поправляет его: “Радко, что ты сел, как мешок!” Упрямый, как и все крестьяне, Радко не хочет садиться, как боги, и продолжает портить вид: раскинувшуюся оптику цивилизующей и экзотирующей, эстетизирующей власти. Кажется, ему неприятно, что о Сербии и Черногории можно говорить так, как говорят Йован, отец, приятель Йована, сидящие в своих роскошных позах, в этом роскошном доме, и обсуждающие судьбы страны, как если бы вся она располагалась на низком кофейном столике между ними. Это так тем более, что сам Радко — черногорский сепаратист, считающий, что в 18-м году сербы пришли и захватили Черногорию. “А спроси его, где он вырос, куда в школу ходил, где учился?” — смеется мой отец, когда мы перед тем, как идти к Йовану, заходим к Радко. “Это совершенно не важно”, — грубовато отрезает Радко, не желая даже говорить о том, что — в Белграде.
94. Радко
“Сербы, — объясняет мне Радко, — они торговцы. Там продать, здесь. А мы — мы солдаты. У нас нет проблем с мусульманами”, — говорит Радко, объясняя мне еще одну разницу, еще одну демаркационную линию между ними и сербами и утверждая, что у черногорцев все, как и было при коммунизме. Радко, развитый, сильный, чем-то похож на мальчика, без единого седого волоса и с постаревшим, но как бы незавершенным, не достигшим окладистой взрослости лицом. Он, кажется, полковник или генерал госбезопасности, как со смехом сообщает мой отец, который никогда не принимает Радко всерьез и любит его, как любят тех, кто навеки младше. Его
дом — что в Цетине, столице Черногории, где мы навещали его, что здесь на побережье, это — простая квартира, где все строго и голо, а вещи — действительно будто увеличенные в несколько раз предметы из детской мебели. Радко ничего не умеет “делать правильно”. К нашему приезду он покупает не “те” помидоры, не “тот” сыр, не “ту” воду. “Не то” значит, что они ничем не напоминает ту простую пищу, которую подлинно городские люди особенно ценят как опыт “аутентичного”, “настоящего”, “местного”. Радко берет все “не местное”, из магазинов и супермаркета. “Черногорская еда проста, — говорит отец, — и ее, конечно, тебе в Белграде приготовят, но это не то, это не правильно”, — ударяет он “правильно”. Тут должны быть море, свисающий виноград, горы. И тогда надо налить вина, порезать крупно, обязательно крупно, словно каждый кусок — зубец горы, сиреневый лук, большие сочные алые помидоры, белый, как фата невесты, свежайший, мягкий сыр, посыпать оливками, без ножа, обязательно руками наломать хлеб и, главное, — разложить “пршуту”. “Пршута” — дивное изобретение сельской простоты, свиной окорок, который сушат на склонах гор под перекрестьем и в споре двух ветров, горного и морского. “Пршута” — сама Черногория, нигде она не будет хороша, кроме как здесь. И Радко как-то мистически точно, сделав все не так, особенно в том, что касалось сыра, принес лучшую “пршуту” из всех тех, что вот уже двадцать дней составляют единственную нашу пищу, если не считать, конечно, ресторанных кальмаров и рыб.
Попадание Радко, конечно, мистично. Потому что он совершенно не стремится никуда “попадать”, хотя теперь, когда мы расселись у него на балконе в том же Херциг Новий, с видом на сходящие вниз к морю простые, белые, современные здания, пожалуй, и рад, что хоть пршута ему удалась… “Черногорец”, думаю я, есть что-то иное, чем “серб”, “черногорец” как будто слишком простоват и даже грубоват и
всегда — немного смешон “образованным” сербам. “Вот ты — четник, — ругает он моего отца, — а отец твой боролся с ними”. Отец улыбается, глядя на Радко, вероятно, столь же наивного, сколь мой дед, коммунист Радоня Голубович, сын деревенского писца, отказавшийся от успешной карьеры адвоката, от богатого дома и проведший жизнь в тюрьмах, в партизанских лесах и в советском изгнании и мечтавший о счастье человечества.
96. Новый Дарвин
Так он и не расселся на огромной веранде у Йована, за прозрачными стеклами которой распускаются, точно цветы в оранжерее, тысяча книг о Балканах. Они поразили меня еще в первый раз, когда Йован говорил со мной внутри, у книг, точно поливая каждый цветок, показывая мне особенно редкие, экзотические породы особи, и, сидя на полосатом шелке его стульев среди амфор и женских мраморных головок, расставленных то здесь, то там, я проваливалась в другой век, но вот в какой?
XIX или XXI?
“Было два полюса в мире, — говорит мне Йован. — Восток и Запад” (“Запад есть Запад, Восток есть Восток”, — начинают зудеть во мне строки Редьярда Киплинга, поэта, масона и империалиста). “Теперь у нас есть всего лишь один, — на неподражаемом кембриджском говорит мне Йован. — Русские, — а Советский Союз для него — это русские, — держали половину мира, теперь ситуация совершенно другая. Россия теперь — это региональная держава. И есть только одна власть, Америка, один полюс. И он правит миром. Одна страна, все остальные подчиняются ей, выбора нет”. Поблескивание очков, библиотека, литографии на стенах делают свое дело: сложной оптикой речи и пространства Йован превращен для меня в лектора или экскурсовода, так что даже пейзаж за окном кажется исторической картиной во всю стену. Где мы? И кто я? В своем сером, в тонкую полоску льняном костюме, со своим хорошим, может быть, даже несколько оксфордским, английским и со своим несогласием, на кого я похожа теперь, в кого превратит меня эта странная оптика? Я слушаю Йована: “Этот один полюс, несомненно, начнет подчинять себе другие страны для своего выживания. И это вполне обоснованно. Поймите правильно, если бы я был ими, я бы делал то же самое, они все делают грамотно”. Оптика делает еще один виток, и неизвестно откуда встают виденные мною сцены из лондонского музея естественной истории. Музей похож на собор, по стенам которого вместо статуй святых — бесконечные барельефы наслаивающихся друг на друга биологических видов, от простейших до приматов, в грандиозном пантеоне естественного отбора — собора великой борьбы за выживание, венец которой — человек, бродящий по музею. В естественном отборе стран побеждают так же сильнейшие, а слабейшие вытесняются на грань существования или в лучшем случае — в резервации и зоопарки, в лавки редкостей и древностей, в экспонаты. Поблескивающие стекла очков Йована становятся похожи на микроскоп. Отовсюду веет духом английской колониальной империи, становится холодно и неютно, как в плохо отапливаемых каминами помещениях. “Но ведь по этой логике, — возражаю я, — каждый сильнейший, побеждающий в битве, будет побежден, а ресурсов у нас уже не так много осталось”. — “О, конечно, мы все обречены на вымирание. Я, может быть, ошибаюсь, — продолжает Йован, — но все же, смею напомнить, я историк по образованию”. Мои возражения, замечаю я, звучат четко, отлаженно. Как и в риторике XIX века, это возражения либерала консерватору, поборника свободы поборнику железной необходимости или, чувствую я, француза, даже француженки — англичанину. Преображенные этой странной оптикой кембриджского английского, выдерживая стиль, сложность фразы, слегка имитируя, мы говорим как француженка и англичанин, т.е. как представители полюсов самой цивилизации. Мадам де Сталь и английский премьер-министр, склоненные над картой
Сербии, — шкурой убитого на сафари льва.
97. Новый девятнадцатый век
Но разве Йован — премьер-министр? Разве я — мадам де Сталь? Почему мы не можем говорить иначе? Потому ли, что осваиваем грамматику и эстетику новой власти, где русские и сербы — совсем не то, что было раньше, а они части этновидов, “наций” с их “национальными особенностями”, которые должны бороться за выживание в своем “животном” мире (вот она, обратная сторона нью-эйджа, увлеченности “этно”, “музыки китов” и шумов природы)? И поэтому игроки, играющие за эти страны, должны имитировать тех, в сфере чьего влияния они находятся, сохраняя свое национальное отличие как разграничительную мету, значок демаркации.
Осип Мандельштам считал, что каждый новый век может найти лекарство от своих бед в предпрошлом веке. Так XX, выступивший против историцизма XIX, ставший веком громадных, архаичных монументальных форм, нуждался в легком энциклопедизме XVII для того, чтобы справиться с самим собой. Не нуждается ли XXI век с его высокими технологиями, огромными скоростями в передаче информации, огромными архивами накопленной информационной “памяти” в систематическом духе XIX с его чувством единства и связности частей, обобщающих идей, немногочисленных прогрессивистских универсалий, т.е. в однополюсной иерархической, по сути, королевской структуре? Не является ли эта обстановка Йована некоторой подспудной истиной и отрицательным соответствием новому веку? Пусть Германия и Франция все еще потчуют себя и других мифами “социального равенства”, то, что подспудно начинает развиваться теперь, — это шаг назад, к колониальному, неоиерархическому, неоготическому, неодарвинистскому, неомифологизированному, националистическому миру, разделенному уже вполне официально на высших и низших, где власть, как и в XIX веке, будет сосредоточена в руках “элитарных носителей знания”, а “религии”, “национальности” и т.д. будут служить демаркационными линиями, системами поиска и наведения в одной огромной, хорошо организованной библиотеке. Это — нео-Британская империя, это “королевское” правосудие, всегда поступающее в интересах короны…
В вечернем электрическом свете яркие корешки старинных книг по истории Балкан начинают точно все глубже и ярче раскрывать свои цвета, красные, багровые, желтые, синие, зеленые, как одна огромная цветная мозаика, некое полотно мира, огромный чип с информацией за много веков. Был ли коммунизм с его анти-историчностью, системностью, желанием остановить историю, отменить политику?
(К) Каменная книга
102. Бигово. Дуки (отрывок)
Морскую пищу придется есть мне еще не раз. Кальмары, мидии, какие-то осьминожки. Дуки, друг моего отца, живет в Бигово, рыбацком поселке, до которого мы добираемся очень долго, плутая в ответвлениях дороги между Реживичами и Котором. Мы находим его большой дом, построенный его отцом-генералом. Дуки не генерал и даже не военный, с весны и до осени он ловит рыбу и всякую другую морскую живность и потом продает ее, как и Буча, в рестораны и для туристов. “Ты не понимаешь, — объясняет отец, — там у вас в Москве все придумано, все ресторанчики, кафе. А у нас все настоящее, здесь все настоящее — и пища, и места”. Это я вспоминаю, оказываясь у Дуки. Около закрытого домашнего помещения пристроена веранда.
Она — большая, из камня, на стенах — все рыболовное снаряжение Дуки. Комбинезоны, морские арбалеты, маленькие гарпуны, маски, ласты. Под ними — большой стол, за которым можно уместить человек двадцать. Если расширить и поставить еще столы, будет настоящая таверна, тем более что у Дуки — культ пищи. Подружившись с парой соседок, он каждый вечер организует грандиозные ужины, но особенно старается к приезду гостей. Это сложные морские ужины, из прозрачных многощупальных кальмаров, из салатов с огромными красными помидорами (ох, мой любезный Радко, Радко, ты ведь, может, и не ел таких, а ел — не заметил) и мидиями, со свежайшим чуть ни руками испеченным хлебом, молодым вином.
Но это — вечером, а днем мы плывем на старенькой медленной резиновой лодке по заливу, я и двое гостей, серб и девушка из Венгрии. Мы плывем вдоль берега и останавливаем лодку в том месте, где вниз под берег врезаются темные пещеры. Я никогда не знала, как земля выглядит с краю. На пляже нет края. Там земля просто входит в воду и исчезает в ней. Но если когда-либо иметь возможность войти в пещеру у моря, подплыть под край земли и вплыть в ее лоно, то чувство это будет не спутать ни с чем.
Черногория — каменная. Камень, сходящий в воду, пористый, острый. Ступая на него ногами, я все время резала кожу, любое неловкое прикосновение оставляет мету. Когда же, поднырнув под большую каменную плиту, я вплыла в небольшой водоем перед пещерой и потом в саму пещеру, где, точно морской еж, зацепилась своей рукой-щупальцем за край, я точно так же поранила пальцы и ладони, и на них теперь множество ран и микротрещин, мгновенно, как новые формы жизни, раскрывшихся от малейшего прикосновения к этому камню и саднящих от морской соли. Но это странное чувство близости земных недр захватывает меня полностью. Исчезают все органические структуры, все, что растет на почве, что способно быть мягким и легким, пускать корень, цвести. Только эта жесткая пористая поверхность, светло-бежевая, темно-желтая. Бьющиеся об нее воды отступают с каждой волной, и тогда с каждого выступа этого сложного, похожего на соты рельефа начинает сочиться струйка воды. “Молоко”, — думается мне, это огромное вымя, огромное каменное вымя, которое сочит свое молоко. Из пещеры видимый мир блистает. А в ней — тихо, и лишь иногда слышатся, если рядом, плески, ниспадающих струек. А в проеме блистающий чистый мир, такой, каким он был тысячелетия назад, это блеск тысячелетий, блеск отсутствующей истории. Господи, как я устала от этой истории, нельзя ли, чтобы все началось заново, в блеске и силе? Или это не то? Нам вследствие политической корректности и говорить об этом нельзя?.. Прилепленная рукой к каменной стенке утробы моей праматери, моей земли, из которой вышли мы или которая была до нас, в первый день творения, я смотрю на блеск отца-солнца. И мне хочется сохранить на сетчатке моих глаз эту белую яркость, чтобы отныне все, что я вижу, было как при вспышках, как на засвеченных медитерранских негативах. Когда мы приплываем обратно и я вылезаю из воды, ни одна рана на моем теле не болит. “Конечно, — говорит Дуки, — здесь вода лучшая для жизни, здесь такая взвесь солей, что — самая полезная. Мы да Мертвое море. Вот и все”. Молоко, молоко матери моей, земли, которая черная, но и белая.
103. Ирина (отрывок)
…это — падчерица Дуки Ирина. Ее мать — известный психолог, та самая сидевшая у Драгана Зока, а отец — один из лучших в мире патологоанатомов, составивших самый подробный атлас человеческого мозга. Отличаясь странностью характера, ее отец перессорился со всем деканатом, и ему ни в какую не давали квартиру, хоть он и мировое светило. Из протеста он стал жить в своем кабинете вместе с заспиртованными трупами и мозгом, куда раз в неделю к нему приходила ночевать Ирина.
Бывает так, что, встретив человека, ты все знаешь уже по глазам. Нет, я не имею в виду то общее социальное знание, каким я знаю словака Роберта. При таком взгляде ты многое можешь сказать и быть очень точным в своей критике, но тот взгляд, о котором я говорю, это когда все те точные внешние детали и подробности отступают и остается только этот взгляд, этот луч, который столпом стоит внутри человека, а все подробности кружат в нем, как пылинки на солнце. Так я уже заранее, как во сне, как будто все это уже видела за стеклом, все знаю про Ирину.
Мне говорят, что ее интересует подводная охота, архитектура и фотография. Всплывающий как само бессознательное психоанализ говорит мне, что в этих трех хобби — совмещение всех трех фамильных персон: охота — за Дуки, архитектура — мозг, атлас, папа, и фотография-исследование — мама. Может быть, где-нибудь наоборот. Я прошу показать сделанные ею фотографии. Ей всего шестнадцать, но фотографии — великолепны. Я точно знаю и вижу, о чем они. Сначала поверхности и фактуры травы, цветов, моря, вот и пористая гора, повторяющиеся орнаменты жизни, живые матрицы мира-мозга. А дальше — взрыв.
Она снимает европейские здания. Версаль, Сакре-Кёр, музеи. Вот он, взрыв зрения. Светлота взгляда. Что она видит? — белый камень статуй или же как статуя появляется из этого дикого белого камня, блистающего на солнце. Глаза, привыкшие смотреть на горы и их архитектуру, смотреть из воды и чувствовать, как будет болеть кожа ног и рук, когда придется выбираться из воды по этим склонам, цепляясь и чувствуя баланс и меру, и зная, что если разумно и без спеху, без паники и причитаний пройти по этому узкому месту, преодолев страх, то все будет хорошо, ты выйдешь, — эти глаза смотрят на то, что построено руками человека, и возвращают видимое во все те же баланс и меру, во всю ту же опасность провала и таимое спасение.
Эти глаза видят, как собравшиеся олимпийские боги, окружающие какую-то из старых классицистических зал, создают открытое пространство суда, истины и меры. Здания классицистических особняков становятся горной структурой, породой, вобранной в тот самый медитерранский высветляющий взгляд, как будто кто-то только вынырнул из глубины вод и смотрит с их покачивающейся поверхности сквозь еще струящиеся со лба и ресниц целебные капли, смотрит на путь бесстрашия и опасности, на разум и безумие, таящиеся где-то в застывших складках породы, на некую суровую справедливость, где каждый — получает свою долю. На грани между цивилизованным и диким возникает событие зрения — “рождение Европы”, как рождение “человека”. Скалы совмещаются со зданием, опыт ослепительного морского солнца, высвечивающий природные складки с контуром белого строения, подчиненного некоему общему ритм. Они превращаются в формы, торжественные белые формы, где тьма таится, как минотавр, как вся грядущая судьба…
107. У Бане
Мы едем к Бане. Когда-то, по рассказам отца, когда моя мама еще только впервые приезжала в Белград, ее, одинокую и тоскующую среди чужих ей людей, Бане взял к себе. Он просто приехал и забрал маму к себе домой. Про Бане историй, наверно, не меньше, чем про Луди Веско. Но почему-то не запоминается ни одной, кроме той, что, когда его хоронили, пришел “весь Белград” и лучшей речью, самой полной и верной, была признана речь какого-то старого шофера, который вышел и сказал: “Что я могу сказать… Умер Бане… А Бане… это Бане”. Такое признание абсолютной уникальности человека трудно встретить. Он был добр, как сама душа. “Pater familias” называл его отец, Бане собирал всех родственников, вечно помогал им, и все ехали к нему за советом, с просьбами и бедами. Он сидел на террасе, смеялся отец, в самом углу перил, облокотившись, и, качаясь на стуле, курил и сбрасывал окурки вниз, под веранду, чувствуя себя вольготно и свободно в своем доме на своей горе, что называется Дивчий Бар. “А жена, — вспоминает отец, — потом ходит и собирает, побыстрей, когда он не видит”. Отец вспоминает это с племянником Бане, которому Бане завещал дом. Жена Бане не могла иметь детей, но он ни в какую не хотел с нею развестись, так и прожив с нею, со своей Брониславой. Я чувствую легкую ревность в словах отца, когда перед тем, как мы нашли этот дом, где он давно не был, отец говорит мне: “Он, племянник то есть, конечно пытается быть, как Бане, приглашает нас, вот сейчас уже сколько раз звонил, что ждет, хочет тебя посмотреть, но никто не может быть, как Бане”. И все же я вижу, почему именно этому человеку Бане оставил дом, хранивший всю нежность его прикосновения.
Они встречают меня у порога. Высокий красивый человек с большими серыми глазами, его улыбчивая мягкая жена со светлыми яркими волосами, и двое их детей. Удивительная мягкость их манеры контрастирует с экспансивными черногорцами. “Его жена — из Воеводины, — шепчет отец. — Там у них многое от немцев”. В его голосе чувствуется легкое неодобрение: как это дом Бане и — немцам. Но они накрывают на стол и потчуют какими-то сербо-немецкими блюдами, над которыми отец замирает в блаженстве — так они пахнут. Эти люди просты, они ждали нас два дня, они готовили лучшее, что умеют, и даже дети, светловолосые, сероглазые, сильные дети — и те рады, рады какой-то старомодной, простой радостью и исполнены тем зачарованным интересом к гостю, какой редко теперь встретишь в мире, где никто ни откуда не ждет новостей и рассказов о чудесах.
А имена у них — Бане и Баяна, как в сказках об острове Буяне и сказителе Баяне. “В этих краях, — говорит их отец, — лучшая в Европе малина. Здесь она растет”. — “Та малина, что у вас, — вторит ему мой отец, — не та. Она, на наш вкус, просто кислая. Лучшая малина, а еще лучшая эта, как ее там…” “Ее как ее там” скоро приносят — черную крупную яркую… ежевику сумасшедшего вкуса. Баяна ест из хрустальной вазочки пересыпанные еще и сахаром ежевичные ягоды. Она в белых leggings, в белой кофте с капюшоном, сидит на стуле и болтает ногами. Где-то я уже видела такую девочку… “Девочку с персиками”, а эта — с ежевикой. “Все просто… — говорит о чем-то жена хозяина, — как женская красота”.
Сначала мы сидим на террасе, потом — входим внутрь.
В доме в главной комнате из достопримечательностей у входа — старая австрийская печка времен Первой мировой войны, на стенах — картина о черногорской жизни (самая знаменитая, где у входа в бедное жилище старый черногорец, одетый в турецкие шаровары да, кажется в венецианский кафтан, учит, водя его руками, маленького, кудреглавого, черноволосого мальчика воевать на двух саблях), старые черногорские шапочки и фотографии широких, красивых лиц Бане и его жены. Все так, как было при Бане, легко и светло. И та немецкость, что, как прививка, как роза через ограду перевилась с сербским миром, оказывается только какой-то особой домашностью, кнедликами, поданными нам к столу. И сколько таких прививок, цветов рассажено здесь… на деле — вся Европа.
Я вспоминаю, как, словно бы рассказывая мне сказку, еще в Бигово, встреченная мною нежная, мягкая, тихая Нонна, одна из тех соседок, что Дуки организовал в свой кухонный “освенцим”, как он это называет, говорила мне, перечисляя, что у кого есть из мировых “сокровищ”: “У немцев — машины, у американцев — шоу-бизнес, у французов — косметика, у англичан — газеты, спорт…” А у русских, спрашиваю я о месте, которые мы занимаем в этом перечне мирового богатства. “Душа, литература, это — самое лучшее. Я очень люблю русских”.
Вся Европа, или весь мир, только какая-то другая — как будто она, наконец… у себя дома. Сквозь тонкую белую пелену, как сквозь пелену времен, как цветы — яркие, схожие с Ириниными, глаза Бане, красивые лица хозяев… всех я бы разглядела сквозь тонкую белую пелену; проступали бы они цветами, радужными сияниями, садами… Вот та странная пленка сербской оптики, что я снимала бы, как паутину с цветов, как роговицу с глаза, как чешуйки с бабочкиного крыла. Имя каждого народа — тайна, имя каждого народа — имя всех, и каждый народ — говорит о мире, открывая на груди своей место всему миру и страданию человека….
И нет в сердце человека более страстной и трагической любви, как к человечеству, к единому человеку, к Адаму.
And there is no more impassioned and tragic love in human’s heart than that of humanity, of one man, of Adam.
И когда имена стран станут именами сердца, когда всякий язык назовет другие, а все вместе — единого, Вавилона больше не будет.
And when the names of the countries be the names of the heart, when one tongue names the others, and all name One, Babilon shall be no more.
Август—ноябрь 2002 г.