Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2003
1. Алмазная прошва
Зачатие песни — рожденье на свет.
Григорий Вихров
Зачатье и рожденье — более чем естественные компоненты в цикле любовной лирики. Однако чувствуется и второй план: песня — спасение. Спасение души, предчувствующей Апокалипсис. А может, наоборот: предчувствие конца и гибели — главный, первый, фронтальный план стиха, а любовь — спрятанное на втором плане убежище, которое должно спасти.
Ангел и черт все время меняются местами, оборачиваются, братаются в вихрях и вихрах вихровской образности. Меж радостным гимном и горестным воем как бы и нет разницы, так что иногда кажется, что сюда больше подошли бы перекрестные определения, что-то вроде горестного гимна или радостного воя — если считать гимнами прощальные песнопения отошедшим, отлетевшим, аннулированным и аннигилированным классическим векам, а знаком радости — живую страсть, в которой испепеляется возрождаемое бытие.
Вспомнишь ты невеселой порою,
Покидая свои города:
— Я тебя обниму и закрою
От гнетущего солнца стыда.
Последняя строка жжет. Греха нет, а стыд есть (говоря “греха нет”, я имею в виду возлюбленную, потому что сам лирический герой при его неистовстве вряд ли безгрешен). Но кажется, что стыд в этой драме с грехом не связан, он имманентен бытию и обручен с его изначальной беззащитностью. Обнажение опасно, откровение гибельно, от сжигающего стыда не спастись.
Сверкающее солнце — центр этого мира. Все пронзено, пронизано. Небо открывается незрячему — раскаленным крылом и сияющим жезлом; бешеное светило прожигает листву, горят леса, горят дома, ветры раздувают пламя, весенний костер цветет на ветру. Даже в медвежьих углах — жарко, а на солнцепеке — сладко. Искры сыплются на плечи любимой; целованный русый затылок — как солнышко; огонь ласки — последнее утешение. Магический заговор: “Если ты заплачешь, я умру”, — замыкает утлость души, размыкая существование в солнечную бездну.
Что противостоит этому жгучему жару? Можно подумать: лед. Заморозки. Плен материи, закованной в серебристые ведра. Но это не что иное, как обернутое пламя. Кавказские ледники — тают! Тут и прямое обращение стихий в стихе, и подспудный смысл внутренних цитат (которые Вихров, переводчик франкоязычных классиков и знаток классиков отечественных, очень любит). Он пишет: “Живой очаг последних георгинов запомнил нас у белого окна”, — и в вашей памяти оттаивают строки Фета: “Дохнул мороз, и георгины дыханьем ночи обожгло”.
От обжигающего солнца нет укрытия. Вернее, так: “укрытие” кажется символом спасения от этой оргии огня. “Укрыться помоги!” — просит герой возлюбленную, а у той — только платочек, трепещущий от жара щек.
Этот вот платочек и есть знак второй (после солнца) материи, которая (и в бытовом, и в бытийном смысле) становится укрывищем души, готовой сгореть от стыда под всеобнажающим солнцем.
А в платье что толку — позволь, уберу
Пустую, придуманную кожуру.
Ни ситцу, ни шелку узнать не дано,
Как будет меж нами светло темно.
Обнажение эротики — выход души из убежища; спасение в любви — оборот Апокалипсиса; облачение тела — разоблачение драмы, терзающей дух.
Драма истории, смахивающей в небытие прошедшие века, познается через бессилие покровов. Вихров, чья душа, можно сказать, соткана из страстей и сплочена из барьеров ХIХ века, ощущает это почти на ощупь. “Как же… Третьего дня после бала возвратилась от гнева бела, жемчугами в супруга швыряла, баснословное платье рвала”. Это, кажется, из александровской эпохи. А это, похоже, из николаевской: “Сквозь платок целовались, стрелялись. В платке обручальные кольца вдова берегла на блошином развале”. Платочек, от наговора спасающий, — амулет на все эпохи.
И все-таки хочется извлечь лирического героя из укрывища прошлых эпох и из литературно-живописных запасников, где Аннабель Ли перекликается с Франческой, а Беатриче — с Моной Лизой. Интересно понять, почему любовные монологи рождаются в наше время. Разумеется, это было бы проще сделать по тем стихам Вихрова, где он выступает как прямой публицист. Однако и любовное переживание со времен Катулла всегда вписывается в свою эпоху, служа уроком другим эпохам. У Евтушенко или Бродского можно отыскать стихи, вроде бы начисто отключенные от всего на свете, кроме магического ритма эротики, но какой-нибудь “Вальс на палубе” так же передает “воздушность” любовной поступи послевоенных идеалистов, как “Горение” — яростный напор страсти ненавидящего этих идеалистов бунтаря — узника “Прекрасной эпохи”.
Вихров — дитя поколения, вывалившегося из “тоталитаризма”, как вываливается ребенок, выплеснутый с водой из корыта. Вернуться к разбитому корыту — невозможно. Распластаться во вневременной всемирности? Не получится: солнце сожжет. Нырнуть в хипповую “первобытность”? Тоже не получится: слишком изыскан вкус. Впрочем, почему не попробовать?“Декабрь… Дикарка, поцелуешь? / Я ангел в лестничном пролете. / А ты с Ди Каприо танцуешь, / замкнув столетия в полете…”
Ди Каприо — это уже, можно сказать, XXI век, просушивший одежды после “Титаника”.
Меж тем, когда двадцатому оставалось еще полтора десятилетия до отшествия в Лету, Вихров издал радостный вопль, надеясь укрыться в девятнадцатом:
Жить да быть — в Девятнадцатом веке
И очнуться — с Двадцатым
в тоске
На эстраде дрянной
дискотеки
С побледневшим
червонцем в руке.
Червонец с тех пор не зарумянился. С началом нового тысячелетия и дискотека бледнеет перед ощущением Истории, закладывающей непредсказуемый вираж. На этом вираже любовное признание становится альтернативой отчаянию. Спасали же у Пушкина непорочные жены отцов-пустынников — спасут и нас.
Отдача — словом; спасение — в песне. Заточена душа в укрывище эроса — заточено оружие, протянутое к солнцу. Я подхватываю словесную игру, предложенную Вихровым: “Заточенные образы, заточенные желанья…”
Значит, Апокалипсис отложится, если ему сопротивляться?
Сопротивляясь, поэт прошивает реальность, как платье. “От похоти и до любви — тревога ночлега. Алмазная прошва в крови венчального снега”.
Алмазная прошва — ответ раздранности завес.
2. Возврат из небытия
И чудо есть, и нету чуда.
Александр Васин-Макаров
“Известный певец, музыкант, автор песен, литератор, поэт” — характеристика Александра Васина-Макарова, предваряющая его книгу “Дикий мед”, упускает одно важное слово: лермонтовед. В данном случае это определение не частность, входящая в понятие “литератор”, а базисная черта, которая объясняет запевное стихотворение книги. Вне контекста лермонтоведческих работ Васина стихотворение могло бы показаться чрезмерно амбициозным:
Я уже давно пришел, Россия,
Так давно, что впору уходить…
Тут существенно, что “давно”. Лермонтов фиксирует внимание на другом, для него реальность начинается с Байрона, от этой точки отталкивается его русская душа. Васин от Лермонтова не отталкивается, но словно бы влачит за собой его змеящуюся тень. Откуда влачит? Ниоткуда. Из запредельности, не имеющей начала. Из того, что обозначается словом “всегда”. Или словом “никогда”. Или словами “что-то”, “все это”. Все, что “так давно”…
И при столь ускользающем начале бытия — точка рождения врезана четко. “Вальс 1944 года”: городской оркестр, девушка-сержант танцует с молодым лейтенантом… Родители.
Поколение, явившееся на этот свет под сполохи победных салютов (а Васин, при всей его ориентированности на вечность, мыслит себя человеком именно этого поколения), обречено дожить до момента, когда оно разом почувствует себя поколением “стариков”. Вот кульминация, окончательно определившая судьбу:
Станем заново Русь собирать —
Киев, Минск, Алматы да Москва…
И опять: сколько в этом перечне вызывающей дерзости! Ну, ладно, батюшка Дон помянут с матушкой Кубанью, ну, пусть Грозный, Буденновск, Моздок: места хоть и не исконно русские, но свежей кровью помеченные. Но Баку, Тифлис и Эривань собрать под крышу Руси!
Есть сюжетно-художественное оправдание: это не Васин, это — его дед, казак Иван Макаров Русь собирает два века назад!
Оставим этого старого казака в засадном полку: стойкий воин лермонтовских (и долермонтовских) времен еще не раз появится в стихах внука, чтобы помочь ему разобраться, что к чему. Но главное сразу ясно: я думаю, “имперские” перечни — чисто эмоциональный результат того потрясения, которое испытало поколение Победы в момент, когда государство, водрузившее над Берлином знамя Победы, чудесным образом прекратило свое существование или, как еще любят формулировать наши черные пиаровцы, в одночасье рухнуло, к изумлению человечества.
Не буду спорить о словах (я думаю, никуда оно не рухнуло, и то, что началось в 1991 году, никакой не крах, но фаза, а какая это фаза, станет ясно в будущем). Но что в сознании васинского поколения (и не только его) “упразднение” СССР отпечаталось как нечто унизительное для современников и оскорбительное для памяти дедов, — это факт, так что перечни нерусских столиц в песнях
“казака” — отражение психологического факта. Это не направления стратегических помыслов, это счет уязвленных амбиций. В душевном дисбалансе Макарова-внука это вечный вопрос, возникший “никогда” и нацеленный в “никуда”.
Вопрос такой: как ЭТО ВСЕ могло случиться?
Что “все”? Что “родила меня донская Мария”, и “рос — как все русские сыновья, — дом свой построил сам…”.
Или — что дом, который “построил сам” за земле, завещанной дедами, — вдруг таким чудесным образом уполовинился?
И то, и другое. Сказано же: “Это все”. Вообще все.
Расчленяя “все” на более или менее внятные лики, Васин сбивает два пробуждения. Одно — из “Детства” Льва Толстого (где маменька по-немецки спрашивает проснувшегося в слезах Николеньку: “Почему ты плакал?”). И другое — из “Подпаска” Петра Замойского (где будят так: “Вставай, рябая харя! Аль кочергой огреть!”).
Эта харя, которой все время оборачивается заплаканный лик ангела, и есть, наверное, главный ориентир на васинском маршруте из “никуда” в “никуда”. Возвращаешься на круги своя: круги исчезли, но все равно возвращаешься… Слава богу, есть вечно знакомое “рыло”. Несомненно, это и “рожа Мартынова”, по которой хочется врезать, но о Мартынове чуть позже. Конечно, это и “рыло” нашего пращура-язычника, осеняемое знамением при свете встающего Ярилы. Божье смешивается с безбожным. “Быт и мат” — вот наше Учение. Мы не ангелы. Но чисты. Мы дети греха. Но не порока. То есть, мы не злонамеренные богоотступники, а бузящие дети, невзначай топчущие святыни.
Потрясающее попадание в образ времени, в котором осознает себя зачатое в вальсе 1944 года поколение: “Еще Смоктуновский не “Гамлет”. / Урбанский уже “Коммунист”.
Вникнем. Даже если Урбанский в роли Коммуниста и прекратит чудесным образом свое существование (будет упразднен нашими черными пиаровцами), — все равно явится Смоктуновский в роли Гамлета. И задаст свой роковой вопрос. Что мы ответим?
Мы ответим: бытие — зеркало небытия. Надо жить в этой обернутой небыти. Мы и живем. “Небо серо, солнца мало”. Но “пою — и расцветаю: декабрь побоку, и с небом все в порядке, и солнце жарит!”.
Вы поняли, что произошло?
Вот нам с вами подсказка… вернее, не подсказка даже, а что-то вроде вертепного действа все на ту же лермонтовскую тему: “…Мишель хохочет, бросив пистолет и обхватив живот руками; Мартышка растерялся: “Да ну вас к черту, — говорит, — стреляйтесь сами…”
Между прочим, игра игрой, а суть случившегося Васиным-лермонтоведом схвачена точно. Генерал, начальник обоих дуэлянтов, узнав о том, чем все это у них кончилось, схватился за седую голову: “Мальчишки! Что наделали! Доигрались!”
Если бы вправду все было только игрой… Как и с Пушкиным: Кюхля не умеет прицелиться, Пушкин с хохотом швыряет пистолет в снег и бежит обниматься… Играют, играют, а пули-то в стволах — реальные. У Маяковского 14 апреля 1930 года в обойме, говорят, была одна пуля… стало быть, “русская рулетка”. Если бы Васин включил в орбиту стиха и эти имена, то можно представить себе, как побежала бы рулетка от Маяковского к Лермонтову, к Пушкину, к дедам — туда, где нет “ничего”: ЕЩЕ ничего, а все — ДО…
И что же там, где “ничего”? Ни человечества еще нет, ни Бога?
Именно что ничего. Затем и смоделировано, чтобы спросить у отсутствия: “Господи, неужели это Ты?”
Не думайте, будто в ответ прозвучит нечто, разрешающее проблему. В ответ эхом отзовется вопрос, и вечный странник, бродяга, мальчишка, блудный сын, сирота, проказник божий, понесет дальше свою душу, то ли отдельную от тела, то ли вернувшуюся в тело. “О, наша русская просторная неволя!” — вздохнет поэт, нащупывая очередную самохарактеристику. “И на себя не быть похожим, и быть как раз самим собой”. Это и есть наш ответ Гамлету на проклятый вопрос. А также ответ Герцену. “Кто виноват? Кто виноват… Да виноват ли кто-нибудь? Гудит опошленный набат, и люди больше не бегут…” И Достоевскому — насчет тех, которые “бегут”, то есть насчет нашей патентованной всеотзывчивости: “И простодушный, и лукавый, ты — всеединый человек…”
Так собирается душа, разорванная чудесами отечественной истории. Так сводятся концы, разбросанные по вехам казачьих маршрутов. Так спасается вера в эпоху псевдоверия. “И никому не доверяться, и верить разом всем подряд”.
Иногда это вечное оборачивание в “ничто” и тоска о “чем-то”, не воплощаясь в формулы, течет потоком сознания. Возникает старый, как мир, соблазн: записать кружение чувств как есть, во всей его головокружительной неопределимости и незавершимости. Если записать — брезжит надежда, что “грохот осенних листьев” станет “музыкой”, а “сиянье осенних красок… картиной”.
Станет или не станет — вопрос открытый. Если не станет, то все-таки останется: записью состояния. Но выскользнет из классической стиховой просодии (которая, я думаю, завещана русскому лиризму специально: чтобы не рассеивался).
Музыкой же и картиной этот бродячий дух становится тогда, когда Васин вселяет его в облик своего пращура, того самого казака Ивана Макарова, фамилия которого воссоединена с фамилией потомка-наследника. Образ казака — хоть и отдает стилизацией, но весьма, на мой взгляд, удачной, ибо здесь бегучее “содержание” души улавливается в железную “форму”:
Ох, присказка проклятая:
“Убей, а то убьют”.
Вот сам рубаю пятого,
А вот и мне каюк…
И темнота ужасная.
Куды ж меня несет?
Не белый и не красный я,
А мертвый — вот и все.
Приближаем казака из пращуровых времен к нам поближе:
Здравствуй, милая
Ты моя Анюта.
Дома ты, я тута —
Жисть постылая…
Не серчай, душа:
Ты кисет дарила —
Я потерял, дурила,
Возле Сиваша…
А еще поближе? “Вальс 1944 года”. А потом?
…Сердцем далее лечу я
В просторе твоего ВСЕГДА…
Тем миром, где мы все кочуем,
Не надышаться никогда.
Всегда… Никогда…
Все-таки лучший Васин — не там, где у него разлетаются концы, а там, где он эти концы подбирает, а они опять разлетаются, а он опять упрямо связывает.
Зачем?! — гамлетовский вопрос висит в поэтическом воздухе.
“Зачем крутится ветр в овраге?..” — оставил нам Пушкин гениальный камертон.
Александр Васин-Макаров подхватывает:
Разомкнуты концы.
И, значит, есть начало.
Первоначало дней, лучей, ночей без дна,
Куда бежит волна от теплого причала?
Куда стрижи спешат от теплого гнезда?
Сейчас бездонная душа призовет на помощь разум и постарается соединить черта с богом и безумие с расчетом…
Простор небес и вод
Лишь кажется бездонным —
Всему положен край, разлукой осиян.
И птица бьет крылом в край голубого дома,
И бьет в разумный брег разумный океан.
Вашими устами бы мед пить, дикий мед… то есть, я хочу сказать: мед разума. Есть души, восполняющие бессилие таланта избытком разума. А есть — восполняющие безумие бытия избытком таланта. В первом случае мы имеем, фигурально говоря, нечто “немецкое”, во втором — нечто “русское”.
Русское — это “все”, “всегда” и вместе с тем — “ничто” и “никогда”. И какое “очарование во всем”! Какая “жизнь, пролитая повсюду”!
Пролитая… Это слово навевает что-то булгаковское… что-то воландовское… Масло льется на рельсы… Вперед! Нам поможет вера в чудо!
…И чудо есть, и нету чуда…
И нет сомнения о нем.
Нет сомнения, что муза Александра Васина-Макарова хоть и уповает на чудо, но укрепляет таким способом свой дух во вполне реальном бытии. Хотя кто спорит: в известном смысле бытие наше есть только зеркало небытия.
3. Судьба и беда
Мы внуки тех, не ведавших сомненья.
Сергей Золотусский
Десяти лет от роду он написал: “За окном бушует ветер, дождь в окно мое стучится: жить не хочется на свете — Богу хочется молиться”.
Тут даже не то пронзает, что мысль о непосильности жизни посещает мальца, едва осознающего бытие, — это еще как-то укладывается в каноны подростковой рефлексии; поразительно другое: то, что эти стихи не забыты, они процитированы в первых строчках авторского вступления к итоговой книге; они эту книгу открывают.
Венчает ее — тот же мотив, стихотворение “Перед смертью”:
…Этой силой великой влекомый,
Ты и сам — на краю окоема,
Окликаешь беззвучно себя,
Не любя, не боясь, не скорбя.
Ну, и пусть, что осталось так мало:
Ты в свое отбываешь начало,
И туманом плывет над водой
То, что было судьбой и бедой.
Сергей Золотусский, покончивший с собой 10 июля 2002 года, ненавидел слабость в любых ее проявлениях. Это — свидетельство его матери, составившей книгу сына. С портрета смотрит на нас атлет, скрестивший руки; мощные руки — первое, что замечаешь; и уже потом — поворот головы, в котором можно уловить неуверенность.
В автобиографии, не обмолвившись ни словом об университете, он перечисляет свои профессиональные занятия, выдающие его презрение к слабости: рабочий в геологической и археологической экспедициях, проводник, грузчик, техник-смотритель, оператор в котельной, охранник, инкассатор, контролер рынка… и только в последнюю очередь — журналист.
Прибавим сюда бокс в юности — упоение мгновенной яростью, возможность, нанеся удар, почувствовать себя — собой.
И — кровавые драки детства.
Сила, играющая на всех углах и поворотах. Отчаянное заклинание слабости.
Не удалось заклясть ее. Слабость накатывает из-за всех углов, бьет на всех исторических поворотах.
Исторический поворот, доставшийся поколению, которое рождалось и формировалось в вилке между серединой 50-х и серединой 60-х годов, в оттепельном расслабе, вне безоглядной тотальной веры, уже без диктатора-генералиссимуса, а потом, уже в десятилетнем возрасте, лицезрело, как слетел со всех своих постов наследник диктатора, не угодивший другим наследникам, — поворот, который заставил это поколение конфирмоваться, произошел в 1991 году. Они получили полной мерой ту свободу, по которой на их глазах изнывали старшие братья, спрятавшиеся от тупой и лживой власти в котельных и бойлерных… об отцах я и не говорю: отцы вообще “не ведали сомнения”…
Что-то эти бойлерные не вылечили душу (Сергей Золотусский попробовал и этот вариант в роли сантехника). Приметы времени в его стихах — или из эпохи, окаймившей жизнь горячими точками, или — из давно прошедшей эпохи отцов: “Гулаг, Афган, Чернобыль и Чечня…” А до того? “Прошли посевные покосы и жатвы без счета, твой лик освещает доску областного почета”. При всей “минимальности” рисунка — цепочка символов советской эпохи прочерчена достаточно ясно. Сюжет, в котором решается поэтическая судьба, — исчезновение этих символов.
“Пророки путают слова”. “И множит эхо то, что на страницах написано, да слов не разобрать… Коснеющий язык минувшей власти”. “Зацветала быль ужасной сказкой… Бронза зеленела, вяла краска”.
Краски на этой распадающейся палитре уводят в дальнее прошлое, где относительно надежным кажется… девятнадцатый век (это девятнадцатый-то! Который накликал своим мечтательным вольнолюбием кровавую реальность двадцатого!). И тем не менее — там остаются маяки, отчеркнувшие наступившую тьму:
Прячу нож запачканный в суму
И иду себе, заре навстречу…
Ну, а если спросят, то отвечу:
“Я не сторож брату моему…”
Сын знаменитого литературного критика, естественно, работает в поле знаковых цитат. Положим, нож и сума — сигналы не очень отчетливые, а “я не сторож…” — слишком отчетливый. А вот “заре навстречу…” — сигнал самый интересный, и адресован он тем товарищам в борьбе, которые сливаются в общем мареве с отцами, борьбой рожденными. Да помочь не могут.
Еще отсыл — к Мандельштаму: “Вот поэтому я и не чую страны”. Строкой выше объяснено, почему, причем с отсылом к Пастернаку: “Воздух смертью не пахнет — все больше дерьмом”.
И еще: “Там, где род замирает людской…” Ясно? В надежном девятнадцатом верилось что род людской воспрянет, в безнадежном двадцать первом ясно, что замрет.
И народ тоже? И народ. Он — “непросвещен”. Сейчас блеснет цитата из пушкинского “Годунова”: “То славят Ирода, безумствуют, крича, а то безмолвствуют: не выдалась эпоха”.
И Родина не поможет? И Родина. “Смотрит с плаката Родина — смотрит не улыбаясь”. Явно — с советского плаката.
А Бог? Недаром же Библия в домашней библиотеке. Бога вспоминал, дерясь со сверстниками до крови, у которой “сиротский привкус”. И привыкал к тому, что “Богу дела не было до нас”.
Христианские добродетели? “Милосердие здесь беспощадно”.
Так осознает себя потерянное поколение. “Все мы ляжем костьми не за правое дело, а просто так… Целое поколение ляжет… канет во мрак”.
А как же — ослепительное прозрение 1991 года? Когда долгожданная воля была объявлена всем, кто ждал!
Кто ждал в котельных и бойлерных, — те там и остались. Дети послевоенного беспросветного десятилетия, принципиально ушедшие от всякого сотрудничества с эпохой, даже и на свет выходя, в упор не видели ни власть, ни общественность; и назвали они себя — поколение сторожей и дворников, что особенно интересно в свете фразы “Я не сторож брату моему”, которую Сергей Золотусский вспомнил как человек следующего поколения..
А этим что досталось? Неслышный грохот обваливающейся державы и оглушительные аплодисменты обвалу. Потребляй или проиграешь! Эти назвали себя в духе времени: поколение, выбравшее пепси.
Сергей Золотусский про пепси не написал. Написал про другое:
Пропадаю, как трава в траве,
Растворяюсь, как в дожде дождинка,
Исчезаю, как в песке песчинка,
Как волна в нахлынувшей волне.
И не грустно, и не страшно мне…
Не грустно? Не страшно? А кулаки все время сжаты. И улыбка компрачикоса. “В кепочке клетчатой или же в брючках в полоску просто гуляю… Скульптурно стою у двери в форме сержанта милиции. Или же пьяненький в доску в ритме несложном гитарой бренчу: раз-два-три!.. В общем, не двигая действия и не влияя… Я — заполнение паузы, проигрыш, фон. Образ мой внутренний, словно ружье, зачехлен… Но половица скрипит под ногой, как живая!”
Человек, оглушенный свободой, обнаруживает, что в борьбе всех против всех ему уготована не роль героя, а участь второстепенного персонажа. И что в случае поражения он один будет виноват. И что мир, унаследованный от отцов, никакой независимости не потерпит.
Город, мой город — соучастников и двойников.
С кем ни беседуешь, кажется все, будто третий
Тайно присутствует, путая стрелки часов,
И усмехается — он и судья, и свидетель…
В контраст старшим братьям, “сторожам и дворникам”, Сергей Золотусский приберегает для товарищей по судьбе имя, поставленное заглавием к его итоговой книге: “Соучастники и двойники”. Кто захочет искать скрытые смыслы, может истолковать первое слово в контексте Кодекса, а второе выверить по Достоевскому.
Какой смысл существовать в этой ситуации? “Смысла нет… Счастья нет”. Единственный путь — осознать бессмыслицу. Записать опыт. Но и тут — пепел один от надежды, Булгаковым когда-то зароненной. “Горит моя рукопись”. Получили гласность, стало можно голосить, как хочется, печатать что угодно, и что же? Литература стала частным делом авторов. “Такого еще не было: поэт в России больше не поэт”.
Это последняя капля. “Поэт в России больше не поэт, / А без него Россия — не Россия”.
Кончая расчеты с жизнью, не с жизнью расстаешься, а с невозможностью жизни. Отводя бутылку пепси, Сергей Золотусский выбирает цикуту.
Этой силой великой влекомый,
Ты и сам — на краю окоема,
Окликаешь беззвучно себя,
Не любя, не боясь, не скорбя.
Ну и пусть, что осталось так мало:
Ты в свое убываешь начало,
И туманом плывет над водой
То, что было судьбой и бедой.