Рассказы о военно-морских людях
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2003
Малая вероятность жизни
Эскадренный миноносец освобождался от солярки и боезапаса. Днем сигнальщики поднимали “наш”, флаг красного цвета, ночью клотик светился темно-алым предостерегающим огнем, извещая все корабли бригады и эскадры о скором перемещении эсминца в сухой док на Северной стороне. Уже выкачали в баржи почти все горючее, осторожно, неспешно очистили зарядные и снарядные погреба главного калибра, затем весело и сноровисто приступили к снарядам зенитных установок.
37-миллиметровые, упакованные в металлические чемоданы с четырьмя защелками (“цинки”), они извлекались из погребов мусинговой подачей, снаряды эти уже были в обоймах, и вероятность того, что хоть один из них выпадет из чемодана и грохнется на палубу, исключалась полностью. Вся команда БЧ-2 трудилась в поте лица, командир БЧ расставил ее умело, со взаимным контролем, на самых ответственных местах — офицеры. На верхней палубе матросы бережно брали “цинки” и по покатому трапу несли их в темную глубь баржи.
Боевой частью командовал капитан-лейтенант Кунин. Высокий, стройный, не потерявший хорошей спортивной формы, умевший на руках ходить по шкафуту, тем вызывая уважение матросов, гибкий, ловкий, везучий, он с тем большим старанием руководил разгрузкой боезапаса, что докование означало для него долгожданное повышение в должности, резкий взлет к вершинам службы. В доке он (уже готовился приказ) становился старшим помощником командира эсминца, а там уж очередное звание, и можно поступать в академию (время еще не миновало, 27 лет всего, а старпомство — это опыт самостоятельного управления кораблем, что для поступления в академию значило многое, очень многое).
Верхнюю палубу Кунин покидал только ради обеда и ужина в кают-компании, причем компот допивал уже на шкафуте. Не поднятым наверх оставался только боезапас в кормовом погребе, последний чемодан медленно опустился в чрево пришвартованной баржи.
В самом же низу погреба — мелочь, те же зенитные 37-миллиметровые снаряды, но не в металлических чемоданах и в обоймах, а в деревянных ящиках, по 40 штук в каждом. Их, этих деревянных зеленых ящиков, Кунин насчитал двадцать четыре или двадцать пять и приказал еще трем матросам спуститься в погреб, чтоб с рук на руки передавать ящики стоявшим на трапе, а те уж поднимали их еще выше, матросам на шкафуте, после чего по устойчивому широкому трапу ящики переносились на баржу.
Еще задолго до того, как поднятые чемоданы обнажили зеленый слой деревянных ящиков, Кунин все чаще и чаще поглядывал на часы. Наступал критический момент в романе, который он остерегался называть курортным, ибо влюбился в строгую даму своих лет, замужнюю москвичку, приехавшую в закрытый город для спокойного отдыха. Правдами или неправдами, но он встречался с нею почти каждый вечер, так и не добившись того, на что охотно шли все нравившиеся ему женщины, размягченные и разнеженные юношеством Кунина и бойким языком его. Женщины сдавались на милость победителя, уши их забивались анекдотами, пародийными виршами прошлых и нынешних лет: “Ядрена вошь! Как жарко солнце шпарит,/ Лазурь небес аж брагой сивушит,/ Мне хорошо с тобою чапать в паре…” С первой же минуты знакомства неприступная москвичка дала понять, что поэзия эта внушает ей омерзение, и репертуар пришлось изменить, что, однако, на возлюбленную не повлияло. Но сегодня (она намекнула достаточно ясно) произойдет то, к чему он стремился уже третью неделю. Обычно он провожал ее до калитки домика за Артиллерийской бухтой, ничего не сулящий беглый поцелуй — вот и все, что позволялось. За калитку — ни шагу. Но Алина (так звали москвичку) ночным автобусом убывала сегодня в Симферополь, оттуда самолетом в Москву, ибо послезавтра — 1 сентября, начало учебного года, преподавательница должна подавать ученикам пример в дисциплине, — и вот вчера при прощании у калитки, когда он спросил, каким автобусом она уезжает, ответом было: “Приходите ко мне… Поможете собраться…” И договорились: угол улицы Ленина и спуска к Минной стенке, она ждет его там в пять вечера, дальнейшая программа легко угадывалась. Ресторан “Приморский”, стремительное такси до калитки, проход к домику под шатром деревьев, объятия и три-четыре часа любви.
Что программа эта осуществится — он знал наверняка, потому что разбирался в женских взглядах и тембрах голоса, потому что, несмотря на некоторую сухость москвички, видел: она теплела от встречи к встрече и, обнимая его перед калиткой, что-то нашептывала, какой-то набор звуков, полный нежности и сожаления. По всему видно: она ни разу еще не обманывала мужа и уже терзается от скорой измены ему.
Одиннадцать зеленых ящиков виднелись внизу, полчаса уйдет на их подъем, а время уже — 16.55.
И Кунин решился: приказал командиру группы управления командовать выгрузкой — и бойко слетел по сходне на Минную стенку. Все убыстряющимся шагом оставлял он эсминец за спиной, почти бегом достиг улицы, опоздав всего на минуту, и москвичка подставила губы для поцелуя.
— Ресторан? — шепотом спросил он и получил ответ, вселивший в него преклонение перед смелостью замужней женщины.
Сели в такси и обнялись. Калитку он даже не заметил, они прошли сквозь нее к домику, и сквозь домик тоже прошли, и вокруг них ничего не было и не стало, белый китель отброшен в угол, москвичка ладошками закрыла лицо и заплакала…
В самый последний поцелуй на автостанции он вложил всю свою любовь и жалко попросил московский адрес, так и не получив его, но не вознегодовал, а даже возгордился: женщина свято чтила семейные устои, лишь для него сделав исключение.
Автобус исчез в ночи, и Кунин, полный смирения перед мужеством женщины, пошел к своему эсминцу. Оставалось двое суток до того, как за родным кораблем захлопнутся ворота ботопорта и на доске объявлений появится приказ о назначении капитан-лейтенанта Кунина Бориса Васильевича старшим помощником командира. Впереди — погоны капитана 3 ранга, женитьба на достойной спутнице жизни, академия, старпомство на крейсере, а если повезет — то и командирство на нем, красавце проекта “68-бис”.
Звезды в черном небе пылали над его головой, ветер ласкал кожу, пахнущую москвичкой, на кораблях уже отбой, отход ко сну, но еще издалека Кунин увидел несколько черных автомашин у кормы своего эсминца, почуял неладное и прибавил шагу.
Эта часть Минной стенки была почему-то освещена прожекторами соседних кораблей, на юте эсминца стояла группа адмиралов, которые глянули на Кунина как на человека без погон, который нагло проник на боевую единицу ВМФ СССР и вот-вот полетит в радужно-масляную воду Южной бухты. Никто из адмиралов не спросил, где он был, никто не сказал, что произошло, и тем не менее по репликам и расспросам высокого руководства флотом и эскадрой Кунин понял, что в тот момент, когда он открывал дверцу такси любимой женщине, в снарядном погребе матрос, на середине трапа принимавший подаваемый снизу деревянный ящик, не удержал его (мнения расходились, кое-кто утверждал, что ящик просто развалился), снаряды посыпались вниз, и один из них — взорвался, как-то странно взорвался, сохранившись целым, но с десяток раз или более по дикой траектории пронесся от переборки к переборке, ранив матроса…
Борис Кунин служил офицером шестой год и знал, что никакого оправдания у него нет и не будет, что о старпомстве на эсминце надо забыть на долгие годы, а уж академию вычеркнуть из жизненных планов вообще.
Корабль поставили в док, командиру БЧ-2 объявили о “не полном служебном соответствии”, и тайно купленные погоны с двумя просветами можно было смело выбрасывать за борт: не бывать ему капитаном 3 ранга года три или четыре, и это везение, что он еще удержался в прежней должности.
Везение же объяснялось необыкновенностью того, что произошло в снарядном погребе и заставляло адмиралов штаба и офицеров артотдела проводить длительные совещания, куда изредка приглашали Кунина, который сам никак не мог сообразить, какая таинственная сила заставила снаряды так упасть на железный настил погреба с высоты семь метров, что один из них идеально ровно, донной частью утвердился в вертикальном положении, железным солдатиком, а следом за ним падавший — капсюлем напоролся на острие головки. “Такого быть не может!” — в один голос утверждали знатоки из артотдела, моделируя абсолютно схожую ситуацию: в ящик укладывали сорок 37-миллиметровых снарядов, набитых песком, равным по весу пороху, ящик затем опорожняли с разных высот — и ни разу не повторилось то, что едва не подвело капитан-лейтенанта Кунина под дознание, следствие и суд.
Скрупулезно подобранные акты экспериментов хотели было отослать в
АНИМИ, Артиллерийский научно-исследовательский морской институт, но постеснялись: уж слишком необычно все выглядело, фантастика, грозящая навести тень на доброе имя Черноморского флота.
Четыре училищных года и пять лет офицерской службы закалили Бориса Кунина, ни словом, ни жестом не оспаривал он решения командующего флотом, а сам по вечерам, закрывшись в каюте, доставал коробки цветных карандашей, аккуратно заострял их с одного конца, укладывал сорок штук на ладонь и разворачивал ее так, чтоб карандаши упали на пол. И они, рассыпаясь, падали вниз, раскатывались по каюте. Бывали случаи, когда один из карандашей-снарядов летел вниз вертикально, касался поверхности пола гладким незаостренным концом и на крохотную долю секунды замирал в стоячем положении. Однако никогда на него не опускался в тот же момент такой же строго прямо вниз летящий карандаш. Правда, центр тяжести зенитных снарядов занижен, высота падения не та, габариты разные. Скорострельность зенитного 37-миллиметрового автомата — 180 выстрелов в минуту, снаряд унитарный, возгорание пороха — в самой гильзе, вогнанной в ствол, и снаряд с головным взрывателем покидает гильзу, распираемый пороховыми газами. Почему в трагический этот момент порох не воспламенился — тут делиться своими соображениями Кунин ни с кем не стал, потому что кормовой погреб этот трижды на учениях подвергался затоплению, несколько раз включалось орошение — короче, порох мог подсыреть. И вообще эти лежавшие много лет в самом низу погреба деревянные ящики давно подлежали списанию, о чем адмиралы знали и потому Кунина не отдали под суд.
Малодушно стыдясь вестового, капитан-лейтенант тряпочкой собирал рассыпанные по каюте деревянные стружки, ссыпал их в кулек и по ночам выбрасывал за борт. На душе было тяжко.
Это трагическое сцепление обстоятельств (падение снаряда на снаряд, причем идеально точно, каплей в каплю, как при стекающей с желоба жидкости), эта неправдоподобная, дикая ситуация обсуждалась не только на эсминцах и крейсерах. В октябре Кунин встретил на Приморском бульваре офицеров, учившихся на курсах, и те наперебой поведали ему о графиках и траекториях, коими преподаватели пытаются объяснить это чудо. Там же на курсах всплыли необыкновенные происшествия на флоте, дотоле скрывавшиеся. Так, на одном тральщике вытралили мину, подтянули ее к борту, подвесили подрывной патрон на рогульку, подожгли запал, стали травить трос, опуская мину в воду, а лебедку заклинило, а рядом — ни топора, ни чего-либо похожего, чтоб сбросить за борт подготовленные к взрыву триста килограммов тротила.
По слухам, по утверждавшейся офицерской молве, получалось так, что капитан-лейтенант Кунин входил в историю по крайней мере Черноморского флота небылицей, хохмой, скандалом, что, конечно, уязвляло его.
Или так: сработала нечистая сила! Колдовство! Проявление инфернальных сил, бороться с которыми бессмысленно.
Так думали все, преподаватели на курсах тоже. Лишь адмиралы не сдавались, во всем виня Кунина.
А тот сырость артпогреба, неловкость матроса на трапе, ветхость ящика и падение одного снаряда абсолютно точно на другой объяснял единственной причиной: москвичка навела порчу на него, эта ведьма Алина подстроила чрезвычайное происшествие с трагическим для его карьеры исходом!
Она! Только она! И догадка эта возникла в день и час, когда сухой док, в котором стоял эсминец, стал заполняться водой, чтоб корабль мог расстаться с сушей, и со дна дока поднялись карандашные стружки.
Он измучился. С нетерпением ждал отпуска, чтоб уж дома, в Ленинграде у родителей, отоспаться и забыть обо всем. А москвичку он возненавидел.
Отпуск получил. Скорее по привычке, чем по нужде решил на пару суток задержаться в столице. Кончался март, мокрый снег облеплял шинель, Кунин заходил в подъезды и отряхивался. С натугой пробирались через рыхлый снег автобусы и троллейбусы, люди роптали, не ведая, что в столице безнаказанно живет-поживает ведьма, способная швырнуть человека под колеса автомобилей, на трамвайные рельсы.
Как-то, недобро поминая ведьму, шел он по Ленинскому проспекту и оказался невдалеке от МГУ. Курил, думал — и решился, пошел к высотному зданию, его мучила прежняя, севастопольская мысль: да по какой же это случайности или необходимости один снаряд шлепнулся капсюлем абсолютно точно в острие головной части другого? В чем природа чуда, необыкновенного явления? Закономерность или случайность? Не может же поезд Севастополь—Киев столкнуться с экспрессом Москва—Ленинград!
Задрав голову, смотрел он на шпиль прославленного учебного заведения. Есть же в МГУ профессора, которые объяснят ему, какая связь между московской ведьмой, которая сейчас глумится над школярами, и небывалым происшествием в снарядном погребе!
Отряхнувшись у входа в святилище науки, Кунин вошел в теплый и просторный холл. Спросил у студентки возле лифта, кто в университете занимается теорией вероятностей. Та, косясь на черную шинель и фуражку, рассказала, в каком корпусе кафедра нужного факультета и какими лифтами добираться до нее. Проблуждав полчаса, Кунин понял наконец, что он на верном пути, зашагал по пустынному коридору, увешанному портретами светил математики, — и нос к носу столкнулся с Алиной.
Он был смущен и готов повернуть обратно, не сказав ни слова. Она же — так потрясена, что побледнела, потом радостно вспыхнула и тут же сникла, вглядевшись в него.
— Что-то случилось?
Он притронулся к фуражке, отдернул руку.
— Я… вас не искал…
Это “вы” было сказано с напором, “вы” сразу зачеркнуло калитку и звездный шатер над храмом любви.
— Вижу, — сухо и жестко заключила она, мгновенно перестроившись. — И тем не менее… Что? Как вы здесь?
Он молчал — в замешательстве. Что на кафедре этой — ведьма, лишившая его старпомства и академии, он и предположить не мог. Там, в Севастополе, эта стоявшая перед ним женщина о себе сказала самую крохотную малость: школьная учительница, замужем, москвичка. Не хотела, очевидно, оставлять следов бесовства.
— А вы как сюда попали? — чуть ли не брезгливо спросил он.
— Я?.. Я здесь преподаю. Теорию вероятностей. Что-то случилось? — в явном беспокойстве спросила она и полушагом уменьшила расстояние между ними.
— Да!
Она упорно, пытливо и долго вглядывалась в него.
— Вам… нужна помощь?
Ответ она получила не сразу.
— Да!
Она отступила на пару шагов… Глаза ее прошлись по Кунину.
— Вы очень изменились. Чем-то подавлены. Да?
У Кунина не было теперь сомнений: ведьма знает о чуде в снарядном погребе, о завороженном ею снарядном ящике.
— Да!
— И … — Она подбирала слова. — И виной тому — я?
— Да, вы!
— Это интригует… Надо объясниться. Подождите меня. Я отпрошусь.
За дверью она пробыла не более минуты. Успела набросить шубку, волосы — как шапка, прикрытия не требовали. Двери лифта бесшумно закрылись, в кабине они смотрели в разные стороны, ни словом не обменявшись. Быстро вышли на воздух, под снег, на чернеющую тропку, ведущую к улице, к дому.
— Общежитие аспирантов, — пояснила она. — Еще не выгнали. Обещают квартиру.
Он остановился.
— А как отнесется в моему визиту ваш супруг?
Она посмотрела на него, как на сумасшедшего.
— Эх вы, знаток женщин! Я-то думала… Мужа у меня никогда не было. И, видимо, не будет. Кому я нужна — такая умная.
— А тогда, в Севастополе…
— Пора бы догадаться… Цену себе набивала. Защищалась. Вы же на меня накинулись: “Ядрена вошь! Как жарко солнце шпарит…”
Пошли дальше. Сонная вахтерша протянула ключ. Пятый этаж, однокомнатная квартирка. Крохотная кухонька, зашипела газовая конфорка.
— Раздевайтесь. Чаем угощу. Так что произошло?
Он рассказал.
Она задумалась. Она долго думала.
— И был сделан вывод: опоздай вы на свидание, задержись на эсминце минут эдак десять — и ящик со снарядами не рассыпался бы. Так?
— Да, так, — с готовностью подтвердил он. — Между офицером и техникой — какая-то немыслимая связь. И в приказе по флоту сказано: “Командир боевой части капитан-лейтенант Кунин должных мер по обеспечению безопасности не предпринял и, более того, за пятнадцать минут до окончания выгрузки корабль покинул, по поводу чего никаких объяснений не дал. Приказываю…” И так далее.
— На меня не сослались?
— Тогда бы вас приняли за шпионку.
— Спасибо… Все-таки — “Мне хорошо с тобою чапать в паре”. И фамилию вашу узнала. Что с раненым матросом, кстати?
— Ничего… Вывих плечевого сустава. На неделю освободили от вахт. А вас кто освободил от школы?
— Аттестат зрелости восемь лет назад… Вас еще многому надо учить. Будь вы капитаном второго ранга — я бы представилась кандидатом наук, что соответствует истине, а капитан-лейтенант проглотит и школьную учителку. Ну, к делу.
На столе расстелился большой чистый лист бумаги, с полки снялся калькулятор, посыпались вопросы: сколько снарядов в ящике? Каков вес ящика со снарядами и без оных? С какой высоты падали вниз? Палуба — сырая, сухая, скользкая? Какова в реальных условиях кинетическая сила, с какой боек ударяет по капсюлю в стволе орудия? Если ящик рассыпался от ветхости или сырости, то куда смотрел командир подразделения, почему не проверял?
Красивая авторучка тупым концом касалась кнопок калькулятора, острым — выводила на бумаге числа, формулы, уравнения… Кунин смотрел на руки женщины так, словно Баба-яга заваривает при нем какую-то отраву.
Она, последняя формула, и была ядом.
— Одна стомиллионная. Такова вероятность того, что произошло в снарядном погребе. Вы ни в чем не виноваты. Вероятности такого порядка не имеют причин. Они за пределами наших рассуждений вообще. Они в н е, понимаете, в н е всяких теорий. И вероятность, равная одной стомиллионной, носит название не математическое.
— А какое?
— Судьба…Так и передайте своему руководству. Расчеты эти можете взять собой.
— Будто что-то изменится… Плевали наши адмиралы на ваши формулы… — Он произносил это с горечью и злостью, а женщина скрестила на груди руки и смотрела на него с весельем. Принесла чайник, достала чашки, варенье.
— Есть водка, осталась с Женского дня. Будете?
Он отказался: этого еще не хватало — бдительный комендантский патруль у входа в гостиницу учует запашок, и полетит в Севастополь бумага.
— Нет, благодарю… Я, пожалуй, пойду.
Он поднялся.
— Да не спешите вы… — Она остановила его. — Мы не все еще рассчитали. Садитесь.
Он поколебался, сел. Алина расправила на столе еще один лист миллиметровки.
— А теперь вычислим вероятность пересечения наших жизненных путей. Или судеб, если хотите… Начнем с нашего знакомства в Севастополе. 15 августа прошлого года я пошла в шесть вечера на междугородный телефон, ну там, у кинотеатра “Победа”, заказала разговор с Тамбовом, мать у меня там живет, город могли дать только в десять вечера, и — что делать? Кино — старье, не так уж далеко театр имени Луначарского, “Девичий переполох”, туда и двинула, а тут вы, ловите очередную жертву, предлагаете почапать в паре на спектакль… Хоть какую-нибудь закономерность улавливаете? Почему вы, именно вы? Что поволокло командира боевой части в театр? Вы ведь, догадываюсь, терпеть его не можете… Дальше — больше. Какого черта на следующий день вы приперлись на базарчик около Артиллерийской бухты? А? Почему я все недели до эпизода в погребе ничего не позволяла вам? Потому что у женщины есть ничем не объяснимые капризы, для учета их первопричинности не хватит всей миллиметровки. И один каприз сменился другим в день отъезда. А как вы меня нашли здесь, в Москве? Места работы не знали. Фамилию, положим, могли выпытать у хозяйки домика. Но, боюсь, вы к нему не подходили, а в мыслях желали подорвать лачугу, где вас полюбили истинно, расстрелять домик снарядом не калибра тридцать семь миллиметров, а больше. Или я ошибаюсь?
— Нет, — выдавил он, уже заинтересованный. — Мне нужен был специалист по теории вероятностей, и ноги понесли меня в МГУ. Храм науки все-таки.
— Да плевали в этом храме на теорию вероятностей! Теория — в сотнях отраслевых НИИ, занятых ракетами, спутниками и нелинейными системами управления. И тем не менее вы, извиняюсь, поперли в МГУ. Как вы оказались здесь? Живете, что ли, рядом?
— По Ленинскому проспекту решил прогуляться. И шпиль увидел.
— А почему не по Красной площади?.. Так. — Замелькали цифры на калькуляторе, миллиметровку прочертила кривая. — Десятью минутами позже пришли бы в университет — и встреча не состоялась бы. А теперь слушайте меня внимательно. Вероятность того, что на четырнадцатом этаже корпуса “Б” мы увидели друг друга, ничтожно мала. Но если быть точным, то она равна одной стомиллионной. То есть вы как бы в роли матроса на трапе и получаете в руки снарядный ящик, и если сейчас уйдете отсюда, побежите к жене, то ящик развалится и произойдет взрыв.
— У меня нет жены, вы же знаете. Я же вам говорил в Севастополе.
— Так я вам тогда и поверила! В Крыму все женщины незамужние, а мужчины женатые. Или наоборот. Таково уж распределение ролей. Меня, кстати, зовут Еленой. Лена.
— А как же Алина? Почему?
— Потому что лазурь небес аж брагой сивушит.
Он сел рядом. Глубоко вздохнул. На него дохнуло Севастополем. Огляделся. На оконных шторах — разбросанные птицы в полете. Книжные полки. Шкафчик. Диванчик с уютной подушечкой. Женщина напротив. Он глянул в ее глаза и зажмурился: такая беспредельная честность была во взгляде ее.
— Я вам верю… Я верю… тебе. Ну, что там у тебя осталось с Женского дня? Или куда-нибудь завалимся?
— Нет уж, не надо глумиться над наукой… Тем более что вероятности не складываются, а умножаются, единица на десять в степени минус двенадцать — это выше судьбы, это нечто другое, это, наверное, то, о чем ты скажешь мне чуть позже…
— Да, — легко согласился он.
— Ну, а еще я и практичная женщина, и мне кажется, фуражка твоя не по сезону. И кое-каким военным она не понравится. Патрулям, к примеру. Я стала замечать: они останавливают офицеров, которые носят не шапки, а фуражки. Черные, военно-морские.
Он пытался в уме рассчитать, какая степень случайности охватывает жизни его родителей, и получалось, что он, Кунин Борис Андреевич, возник совсем нечаянно, вероятность его появления на свет равнялась нулю.
— Выходит, меня — нет? Что вообще есть, существует?
Елена расхохоталась.
— Я существую! Ты существуешь! Мы существуем. И никого, кроме нас, нет в этой комнате. Слушай, карандаши в каюте не заострял? Не рассыпал их?.. Не поражайся догадкам. Многие математики начинали с того, что пытались стоймя поставить на столе зачиненный карандаш. И, умученные расчетами, приходили к дичайшим выводам.
Страдания севастопольских дней докования хлынули на него и упорхнули — безвозвратно, навсегда.
— Ну, иди мой руки… Китель сними, если хочешь. Будь как дома. Да ты и дома сейчас…
Затемнение
Еженедельно на эскадру приходит разнарядка: столько-то человек выделить коменданту города для несения патрульной службы. И незадолго до полудня по улицам Севастополя вышагивают, направляясь на инструктаж, одетые строго по форме офицеры и матросы — еще без красных повязок на рукавах, но уже отягощенные будущими заботами, каких немало: в дождливые или мокро-снежные дни ботинки патрульных насквозь пропитываются влагой, покрываются грязью, потому что главная база флота город Севастополь, с моря чистенький и беленький, на самом деле непролазно грязен в предзимние месяцы, как и в последующие, впрочем. Офицерам и солдатам сухопутных родов войск положены в ненастье сапоги, корабельный состав выкручивался по-всякому. Командир зенитного дивизиона крейсера “Куйбышев” Вадим Колкин купил на базарчике у Артиллерийской бухты новенькие резиновые галоши. Снаружи они блестели, как антрацит, изнутри выстилались чем-то мягким, красным и надежно прикрывали ботинки в слякотные патрульные дни, когда указующий перст коменданта определял Колкина в унылые и неасфальтированные пригороды.
Между тем галоши офицерам не разрешалось носить. Мало того, что они не входили в перечень штатного обмундирования. Они еще и запрещались комендатурой, и обували их вдали от бдительных уставных глаз. Трижды уже Колкин использовал галоши по их прямому назначению, ни разу не показавшись в них коменданту. Нести какую-либо поклажу в руках военно-морскому офицеру не полагалось (кроме портфеля), карманы шинели галош не вмещали. И Колкин обычно за несколько домов до комендатуры заходил в какой-либо подъезд и оставлял там на невидном месте сверток с незаменимой для патрулирования обувкой. После же окончания инструктажа — заходил в подъезд и забирал столь любезные его душе галоши.
Пасмурным мартовским днем сошел он с барказа на Минную стенку, прокатил на троллейбусе три остановки до конца улицы Ленина, где комендатура, в подъезде соседнего дома оставил сверток с галошами, бодро доложил о себе коменданту города и вместе с дюжиной других офицеров выслушал дежурный набор глаголов типа “не пущать”, “препятствовать”, “не разрешать”, “проявлять строгость” и так далее. Затем наступил час дележки города на районы патрулирования, и Колкину достался самый пьяный и грязный край Корабельной стороны. Ничем не проявив недовольства, он покинул комендатуру, зашел в подъезд и не нашел за поворотом лестницы свертка с галошами. Прикрепленные к нему матросы с крейсера “Дзержинский” в некотором недоумении поглядывали на него. Постояв в раздумчивости минуту, Колкин решил, что ошибся, и заглянул в соседний подъезд. Но и там галош не нашел. Поняв наконец, что галоши просто-напросто сперли, Колкин решительно зашагал к троллейбусу, зная, что ждет его на Корабельной стороне.
Он по колено изгваздался в черной с масляными пятнами грязи. Около полуночи доложился в комендатуре, через час был на крейсере, сдал арсенальщику пистолет, стянул ботинки, едва не порвав шнурки, и повалился спать.
К утру, разумеется, вестовой вычистил ботинки, да у Колкина были запасные.
Утеря галош — мелочный пустяк для кармана командира дивизиона, месячного жалованья хватило бы на десять мешков резиновой низкообрезанной обуви…
Пустяковый эпизод этот возбудил, однако же, в Колкине уйму тревожных мыслей, вверг в уныние и тяжкие раздумья, словно при патрулировании утерян был пистолет или из каюты исчез кортик.
То и другое влекло дознание, утомительное писание объяснительных бумаг, и если с кортиком все ясно, предмет сей стоил по флотским ведомостям всего
900 рублей, то утеря пистолета означала по меньшей мере приказ по эскадре с предупреждением о не полном служебном соответствии.
Между тем пропажа, а точнее, кража галош ничем Колкину не грозила. С этими галошами вечные истории идиотского толка. Офицеры галоши теряли, забывали их в ресторанах, путали с чужими, когда бывали в гостях, для чего кое-кто, знал он, пришпиливает изнутри галош металлические литеры или цифры. Но помогут ли владельцу галош эти отличительные приметы, если бежавший по грязи офицер понимает, влетев без галош в троллейбус, во что обошлась ему спешка.
Короче, можно плюнуть и про галоши забыть. (По какому-то невероятному стечению обстоятельств вместе с пропажей галош из строевой канцелярии крейсера исчез отчет комиссии о непорядках в снарядных погребах дивизиона, и Колкина ни за что ни про что удостоили благодарности.) Однако все те же “галошные” мысли будоражили капитан-лейтенанта Колкина, а память подсказывала ему давно прошедшие события, к пропаже галош вроде бы никакого отношения не имевшие, но тем не менее столь же неприятные. Потому что не раз уже оказывался он в нелепых, унижающих его ситуациях, противных, гадких. Так, за год до выпуска познакомился он с чудесной девушкой из очень культурной, воспитанной, интеллигентной семьи, вознамерился связать будущую жизнь именно с нею, чему она не только не препятствовала, но давала ощутимые поводы, однажды назвала себя его невестой и не противилась поцелуям. Училась она на четвертом курсе ЛГУ, папа-профессор и мама-домохозяйка надежно приглядывали за дочкой. Уже в звании мичмана Колкин отправился на стажировку, кое-кого из близких друзей пригласил на свадьбу, тревожился, не получая от любимой Ниночки писем. Вернулся в Ленинград накануне выпуска, бросился к невесте, к дому ее на Литейном — и увидел издали, как у подъезда толпятся празднично одетые люди, и страшная догадка кольнула в сердце. Да, он не ошибся, рука и сердце возлюбленной достались пехотному майору, что было вдвойне, втройне обидно, поскольку в военно-морских силах бытовало выражение: “Флотский кок выше пехотного майора!” Уже здесь, в Севастополе, на третьем году службы, покинув Ленинград холостяком, постиг он глубину кровоточащей раны. Найти здесь, в южном городе, полном красавиц, истинную спутницу жизни оказалось задачей неразрешимой, потому что все они были перелапаны еще до того, как у них появились округлости, к которым непроизвольно тянутся руки мужчин. Правда, красавицы — почти поголовно — соглашались любить офицеров просто так, за саму ночную любовь, к одной такой даме Колкин похаживал месяцев шесть, пока по кое-каким намекам не понял, что скоро появится мужчина, который вкладывает в даму больше того, что дает ей командир зенитного дивизиона. И мужчиной мог быть какой-нибудь штурман с китобойной флотилии, всегда заваливавшей Одессу и Севастополь иноземными предметами бытового обихода.
Прощание с дамой произошло накануне пропажи галош, что лишний раз напомнило Колкину о вреде холостячества. Была бы жена — она вместе с ним, держа галоши в хозяйственной сумке, потопала бы до комендатуры, чтоб затем вручить мужу эти самые галоши.
Чрезвычайно задумчивый (что уже бросалось в глаза) Колкин оказался однажды в военно-морском госпитале на Корабельной стороне, привел сюда своих матросов на внеочередной и скрупулезный осмотр. На крейсере “Сенявин” у двух матросов, расписанных по боевой тревоге в снарядном погребе, обнаружился туберкулез, что вызвало паническую проверку зенитчиков всей эскадры. К счастью, матросы Колкина не несли в себе никаких признаков болезни, зато командир дивизиона подвергся атаке дотошного друга своего, главного невропатолога флота, в прошлом — врача-терапевта “Дзержинского”, заодно фтизиатра и еще кого-то. Разговорившись с сослуживцем, расспрашивая его о судьбах знакомых ему офицеров, главный невропатолог не мог не обратить внимания на удрученность некогда жизнерадостного Колкина, насел на него, и тот, полный галошных страданий, набрался храбрости, рассказал то, в чем стыдился признаться самому себе, — о галошах. Да и как не признаться: в свое время не раз посиживали в ресторане “Приморский”, а та дама, с которой не так давно расстался Колкин, некогда оказывала те же почти медицинские услуги нынешнему главному невропатологу флота.
Рассказ о пропаже галош очень заинтересовал того. Обдумав каждое слово друга, он приступил к расспросам: из какого материала была подкладка у галош — из байки или фланели? Рубчик по краям галош — какого рисунка? Фуражку в кафе на вешалке не оставлял? Шинель в гардеробе “Приморского” не забывал?
И так далее…
В расспросах выявилась интереснейшая вещь: галоши — как объект рассужде-ний — мало чем отличались от философского камня, теории перманентной революции или тайн мироздания. Само слово происходило от французского galoche, в царском флоте офицерам разрешалось носить их только в неслужебное время; на галошах имелся продольный вырез с медной пластинкой для шпор. Революция отменила многие офицерские привилегии, зато разрешила всем носить галоши — в любое время и при любой погоде. Однако время от времени высокое московское начальство ограничивало это ношение, почему и своевольничали коменданты всех военно-морских баз, то с гиканьем преследуя галошеносцев, то милостиво закрывая глаза на злостное нарушение воинской дисциплины.
Сострадающий невропатолог хотел было, по застарелой привычке всех врачей, рекомендовать человеку быть почаще на свежем воздухе, рот уже раскрыл для
совета — и устыдился: Колкин по должности, как главный зенитчик, почти постоянно при тревогах и в море торчал на верхней палубе. Совестливый невропатолог вспомнил тогда, в какой должности пребывает он ныне, и решил случаем попавшего к нему друга оздоровить капитально. Проявил живейший интерес к следующему: в отпуске когда Колкин был, и если был, то как проводил время? О женитьбе не подумалось ли? Вообще — не пора ли обремениться семейными заботами? Кстати, какие сны снятся, нет ли при пробуждении чувства утери чего-либо или, наоборот, приобретения?
— Сейчас март… — невесело подытожил он: в самом названии месяца звучали ревуны, сирены и звонки, все корабли эскадры отрабатывали взаимодействие боевых постов и командных пунктов, никто в это муторное время командиру дивизиона отпуск, да еще внеочередной, не даст. — Сделаем так: пойдем-ка на рентген.
Часом позже на руках Колкина были направление в санаторий и разные прочие бумаги, способствующие лечению, поскольку обследование легких обнаружило подозрительное затемнение справа.
Через день Колкина подвезли к санаторию и пожелали скорейшего выздоровления. Три беленьких одноэтажных корпуса прятались в свежей зелени пышных кустов. Больные ужинали. Колкин постоял под душем и завалился спать. Ни в какие свои болезни он не верил, хотя ему под глаза сунули снимок легких — видишь, сказали, затемнение…
Утром вышел на обзор местности; знакомых, кажется, никого, вдали плещется море, бухта вместительная, полбригады эсминцев можно поставить на якоря. Солнце, у ограды дородные крымские бабы торгуют прошлогодними фруктами, в воздухе — некоторый переизбыток кислорода, дышится легко, свободно. Кусты обихаживает старик, бывший моряк: ветхий бушлат, мичманка с поломанным козырьком — и подшитые валенки, обрезанные до щиколоток. Колкин (у него не выходили из головы галоши) уставился на них — земля сухая, жара не жара, но с утра даже пятнадцать градусов уже. Сказал, кто он, и сочувственно спросил о ногах. Ответ как-то не вязался с благоуханием земли и пряных запахов санаторного парка. Когда-то, очень давно, пришлось трое суток простоять в воде зимой — такое дано было пояснение, к которому старик привесил еще и напоминание о времени, и Колкин пошел на завтрак в столовую — начинать первый день будто с неба упавшего отдыха. Допил чай. Клонило ко сну. Лег.
Открылась дверь — и вошла женщина, палатный врач.
— Рада видеть вас, мои дорогие, — произнесла она. — Как спалось? О, у нас новенький!..
Ей было около тридцати, и с внезапной тоской Колкин осознал, что зря прожил двадцать восемь лет и что жизнь кончится, когда его выпишут из этого санатория. И даже не его жизнь: померкнет солнце, и вселенский холод воцарится на планете, потому что жить в н е этой женщины, не видя ее ежеминутно, — невозможно, и глаза хотели смотреть на нее и смотреть… Какие-то детские припухлости на лице, ямочки до упаду смешливой девочки, глаза шалые, эта пропорционально укрупнившаяся кроха могла — намекал рот — ляпнуть глупость.
Три человека в палате: пожилой полковник из береговой артиллерии, летчик того же возраста и Колкин.
— Через полчаса зайдите ко мне, — было предложено новенькому, Колкину.
Ее кабинет благоухал, от кем-то преподнесенных роз исходил густой запах всего юга страны. Видимо, ваза на столике в углу никогда не пустовала. За ширмочкой — кровать. Лидия Петровна (так звали ее) все выпытала — как долго бывает в море больной, чем занят в свободное от службы время, почему нет детей (“Не уверен, что жена будет хорошей матерью!”), занимается ли спортом… Все остальное, нужное терапевту, написано было в санитарной книжке Колкина.
Он вернулся в палату и лег лицом к стене, чтоб никто не видел улыбки, не желавшей покидать его…
Ему хотелось все знать о ней, и он узнавал: от медсестер — хитроумно построенными расспросами, от больных, что-то знавших о жизни необыкновенной врачихи, от дяди Гриши, инвалида-моряка с садовыми ножницами, пригретого невесть когда санаторием. День перетекал в другой день, начинаясь солнцем, торопливыми шажочками туфелек по коврику коридора, короткой остановкой, скрипом двери, открыванием ее, голосом, в котором были дальний рокот моря, переливы соловьиных пений, какие-то дальние звуки и запахи детства… В шумливом коридоре он слышал только ее голос, а сидя в беседке, метрах в ста от корпуса, безошибочно угадывал, где сейчас Лидия Петровна и чем занята. Час за часом, день за днем длилось это блаженство; послеобеденные сны погружали Колкина в тихое и радостное небытие, наполненное изящной мелодией, которая против всех корабельных правил вылетала из обыкновеннейшей боцманской дудки, и почему дудка вторгалась в сны — было Колкину понятно: он, пробуждаясь, шел в сад и слушал, мысленно затыкая уши, корявые, мрачные, колючие, как шипы роз, речи дяди Гриши, начатые им в то утро, когда поведано было о трех сутках стояния в январской морской воде. Не сдуру полез в море, а оттесненный немцами, в январе 42-го года происходило это купание, дядя Гриша вместе с ротой приткнулся к берегу километрах в ста от санатория, закрепляться на плацдарме до прихода основного десанта, для высадки его обороняли они заодно и деревянную пристань, которую, однако, сами же и сожгли, почему трое суток и пришлось, к сваям прислонившись, стоять по колено в воде. “А почему сожгли-то?” — не мог не удивиться Колкин, и ленивый ответ дяди Гриши (под щелканье садовых ножниц) поражал нелепостью: “А кто его знает, почему… Могли и в захваченных выше пристани домах держать оборону, могли. Но…”
Война, то есть жизнь в условиях постоянных боев, казалась полной бессмыслицей, сваленными в кучу случайностями, головоломкой, в которую лучше не вникать. Основной десант так и не пришел, чему, как ни странно, дядя Гриша был рад, потому что весь батальон полег бы в воде, расстрелянный немцами. Ну, а самого дядю Гришу немцы же вытащили из воды, поволокли в теплый сарай, но оттуда дядя бежал, едва опомнившись, спрятался в доме неподалеку — и был выдан хозяйкой дома, которая после освобождения Крыма десять лет царствовала в городе председателем исполкома, ибо считалась руководителем подполья в годы оккупации…
Третий год Лидия Петровна здесь, что было с ней до этого санатория, где была и как жила — не ведал даже дядя Гриша. Известно, однако, что собственного жилья она не имела, ее комната во флигеле — служебная жилплощадь, как принято говорить, а в дни дежурств — кровать за ширмочкой в кабинете. Училась в Москве, была замужем, не была — можно лишь строить догадки. Воздух хорошо уже прогрелся, в свободные от работы дни Лидия Петровна загорала на пляже, но не на местном, санаторном: отъезжала автобусом южнее километров на пять.
Он боялся смотреть на нее в палате на утренних обходах, так ослепляла она и тревожила, зато представлял с неубывающей радостью: вот она выбирает место на пляже, вот подходит к флигельку… Что дальше — воображение пресекалось умилением и сужалось до напоминания: ведь кто-то есть у Лидии Петровны, в предобеденный час приходила почта, не было дня, чтоб медсестра не подавала ей два-три письма.
Незадолго до выписки он осмелился, спросил у дяди Гриши. Тот метнул на него диковатый взгляд.
— Да никого у нее нет. И не нужны они ей.
Инвалид так и продолжал ходить в обрезанных валенках и бушлату не изменял, исхолодался на своем веку, из немецкого лагеря под Джанкоем сбежал, добрался до Керчи (Севастополь уже пал), тут ему повезло, переправился через пролив, зато в Тамани выпала полная невезуха, за шпиона приняли, отмантулил три месяца в лагере, кореша по бригаде торпедных катеров выручили, с боем отбили его у особистов.
Наступил последний день, безумные мысли всполохами озаряли Колкина. Упасть к ногам Лидии Петровны? Молить ее… О чем молить? Кто подскажет?
В палате уже новые соседи, офицеры пожилые, как и прежние, но как сказать им, что в нем — бушующее пламя?
В это утро кончалось дежурство Лидии Петровны. Она вызвала Колкина в кабинет, отошла к окну, посмотрела на рентгенограмму.
— Никакого туберкулеза даже в зачаточной форме у вас нет. Техника в госпитале подвела, нашла затемнение в правой верхней доле легких, а оно — дефект аппарата. Я это в первый же день обнаружила, но, думаю, пусть парень отдохнет от службы… Что ж, выписываю. Доброго здоровья! И не попадайте больше к нам.
Самое время сказать, что он желает попасть к ней навсегда, но уже входила медсестра, и он отважился на скромное признание:
— Надеюсь еще увидеть вас…
— И не только, — улыбнулась она, ввергнув Колкина в изумление.
Обычно выписывали после обеда, но севастопольцам из-за нестыковки автобусных маршрутов разрешалась ночевка, чтоб уж с восходом солнца убыть в Симферополь, к московскому поезду. В тоске слонялся Колкин по аллеям санаторного парка, стараясь не повстречать дядю Гришу: инвалид еще больше испортил бы настроение своими корявыми воспоминаниями о днях протекших, среди которых он особо выделял знакомство с бывшим полицаем, ныне завхозом санатория, — татарин этот, свое отсидев, проникся сочувствием к бездомному инвалиду, пристроил его и прикармливал.
Избежать встречи не удалось, сам дядя Гриша, похоже, искал его, напрашивался на бутылочку крымского. А уже начинало темнеть, Колкин, вяло поужинав, решил убить время за выпивкой, и дядя Гриша, всегда довольный тем, что ему подносят, неожиданно попросил:
— Там в ларьке есть мускат “Красный камень”, ты для своих нужд возьми пару бутылок, а мне что попроще…
— Цветов бы где достать…
— Ты вино принеси, а я тебе скажу, что с ним делать…
Все окна светились, когда Колкин пришел в закуток, где нашел пристанище старый моряк.
— Цветов нигде нет, — пожаловался Колкин, — раньше бы надо…
— Нужны ей эти цветы… Ей старые пердуны букетики преподносят. А ты — молодой, красивый, а Лидия Петровна не только врач, но еще и женщина, и ей мужик пользительнее твоих роз… У них, женщин-врачих, разные неприятности в организмах бывают оттого, что… сам понимаешь. Так что забирай мускат и — к ней… Ждет она тебя.
— Ты с ума сошел! — побагровел от возмущения Колкин.
— Ну, каплей, больно ты умный… — Дядя Гриша сплюнул. — Бабе всегда нужно то, что и мужику. А тебя к этой бабе судьба определила. Во-первых, организм твой ей знаком, нагишом перед ней выставлялся. Во-вторых, солнце встанет, а тебя уже нет, и никто ни о чем не узнает. В-третьих, так здесь принято, и не нарушай здешнего устава. В-четвертых, забери из палаты свой майдан, оставь его у меня, захватишь утром…
Неверными шагами крался он в темноте к флигельку, влез в заросли сирени и ощутил холод листьев на пылающем лице своем. Постучался. Послышалось: “Да, да, войдите!..” Она не шла, она летела ему навстречу, улыбаясь и смеясь по-девчоночьи, набрасывая обнаженные полные руки на плечи его…
Он мучился пять месяцев. Наяву и во сне из глаз его не уходила Лидия Петровна, балериной летевшая к двери, к нему — счастливо смеющаяся, точь-в-точь ребенок, увидевший Деда Мороза с мешком сластей.
Учебные стрельбы дивизион сдавал на “отлично”, к Колкину не придраться, но что-то в нем смущало замполита, дважды вызывал он его к себе, интересовался, чем заняты мысли офицера, которому прочат скорое продвижение, — может быть, старшим артиллеристом на другой крейсер. “Жениться думаю!” — признался Колкин и тут же получил благословение.
Сама жизнь эскадры толкала холостяков на скорое обретение уз Гименея. Не без подсказки какого-то идиота всех женатых офицеров эскадры разделили на группы А и Б — ради укрепления семьи. То есть часть офицеров увольнялась на берег с полудня субботы до утра понедельника, на следующей неделе подходила очередь группы Б. На холостяков отводились вечерние часы среды, что раздражало, а кое-кого и бесило.
Довольным был только Колкин, ибо знал: все его мытарства кончатся, как только он выпросит у старпома пару дней и помчится к Лидии Петровне.
В слякотный ноябрьский день он подкатил на такси к санаторным воротцам и нос к носу столкнулся с Лидией Петровной. Она в легком темно-синем пальто спешила куда-то.
Он громко поздоровался, поклонился. Протянул букет. Руки его дрожали.
С недоумением глянув на него и цветы, Лидия Петровна пожала плечами в знак того, что букет, предназначенный другой женщине, достается ей ошибочно, не по праву, но что уж тут делать, раз так случилось…
— Я к вам приехал, — несколько обескураженно сказал Колкин, едва не добавив те святые слова, которые хоть раз в жизни мужчина обязан произнести.
А она молчала все в том же недоумении, и совсем сбитый с толку Колкин назвал себя, напомнил:
— Я у вас в середине апреля был, в пятой палате.
— Да, да, как же… помню… — услышал он явную ложь. Лидия Петровна его не узнавала. Или не хотела узнавать. — Спасибо за цветы, но, простите, я спешу… — И она зашагала к автобусной остановке.
Он окликнул ее, отчаяние было в голосе.
— Лидия Петровна, неужто не помните?
После недолгого молчания она попросила:
— Так напомните… Вы с каким диагнозом поступали?
— Да затемнение какое-то в легких. Правая верхняя доля… Вы потом так выразились: ошибка аппарата, никакого туберкулеза и в помине не было….
— А-а-а… Как же, вспомнила! Ну, а сейчас все в порядке?.. Чаще бывайте на свежем воздухе!
И, не дожидаясь ответа, быстрым шагом пошла к подъезжавшему автобусу…
В Симферополе он зашел в грязноватое кафе, взял у буфетчицы бутерброд на блюдечке, стакан вина; круглый столик на высокой ножке пошатывался, народу — никого, до севастопольского автобуса часа полтора, напиток в стакане отдавал сладкой гнилью, мухи не хотели впадать в спячку и кружили над головой, целясь на недопитое в стакане.
— Бутылку в дорогу не дадите?
Сонная буфетчица долго вдумывалась в вопрос.
— Не. На вынос нельзя. Через дорогу, в магазин идите.
— Я заплачу.
Вновь долгое молчание.
— Не. Нельзя. Не положено. Свой устав у нас.
Колкин заулыбался… Затем рассмеялся — тихо, почти неслышно, а потом захохотал. Вспомнился последний апрельский вечер в санатории и наказ дяди Гриши следовать уставам сего лечебного учреждения — отдать дань истинно мужского уважения той, которая мыслилась всего несколько часов назад верной спутницей жизни.
Долго смеялся. Буфетчица, пялившая на него глаза, поспешила на всякий случай скрыться в подсобке.
Отсмеялся, чувствуя, что кончается какой-то тяжкий период его жизни и службы. Отныне все будет иначе. Теперь все будет хорошо.
Но что-то мешало наслаждаться обретаемым покоем. Какая-то мелочь продолжала исподтишка тревожить. Посмотрел направо, глянул налево. Узрел наконец уборщицу: то ли девица, то ли старуха елозила шваброй по протертому до дыр линолеуму.
— А ну-ка повернись, — скомандовал он. — Так. Смотришься. Со мной — выпьешь?
— Заеду по тебе сейчас шваброй… Сразу на “вы” перейдешь.
— Убедительно. Что тебя в эту забегаловку определило? Нужда или позывы к общению с лицами иного пола?
Она придвинула ведро к стене, отставила швабру.
— Если сам хочешь пообщаться, то пройди немного по улице, там у ресторана ждут тебя, ненаглядного. А я-то — на что тебе?
— Не знаю.
Семь лет назад, в училище еще, ходила по рукам юмореска, “Кодекс чести военно-морского офицера”, безвестный составитель впихнул туда изречения одно другого хлеще: “Морской офицер должен сочетать в себе привычки джентльмена и навыки матроса”, “Апельсины рекомендуется чистить руками” и тому подобное. Что-то там было и о святых обязанностях жены военно-морского офицера.
— Если тебя помыть, почистить, приодеть…
— Не пойдет. Тут же за проститутку примут.
— А вообще-то ты — кто?
— Студенткой хотела стать. Не получилось.
Буфетчица соизволила появиться. Налила вина. Пить неудачница отказалась. Колкин томительно вдумывался в себя. Чего-то хотелось, что-то надо было узнать…
— Слушай, не здесь ли я оставлял галоши? А?
— А разве это был ты?.. Какая-то пьянь вчера забыла под столиком…
— Так храни их! Времени сейчас нет, но как-нибудь заеду… Пока.
Случайные встречи в Космосе
Много лет лежала лодка на грунте, пока ее не подняли, продули, дезактивировали, заделали пробоину в кормовом отсеке и дотащили некогда грозный боевой корабль до ближайшей бухты. Теперь — буксировка в главную базу. Дозорное охранение — эсминец, сторожевой корабль, три тральщика.
Командовал переходом Бобылев.
Медленно вставало тусклое по утрам дальневосточное солнце. Море благоприятствовало: ветер один балл, волны мягкими шлепками ударяли о борта. Уже подняли флаг, команды всех кораблей (кроме подводной лодки) разбежались по боевым постам.
Но буксирный трос на лодку еще не заводили: оперативный дежурный главной базы все медлил и медлил дать “добро” на переход. С мостика буксира Бобылев спустился на шкафут, медленными осторожными шагами направился к юту. Ржавый борт лодки был в четверти кабельтовых от него.
Неожиданно для всех Бобылев принял решение: заскрипели тали, спуская шлюпку, гребцы подогнали ее к корме, и командир перехода легко спрыгнул вниз.
— К лодке.
Добротными гребками шлюпка приблизилась к ней. Бобылев забрался на палубу, поманил трех матросов, уже понявших, что задумано.
Они открыли оба рубочных люка, верхний и нижний.
— Теперь — на шлюпку! — приказал Бобылев. — Держаться поблизости. Будет “добро” от оперативного — крикнете. Или ждите, когда я позову. Услышите?
О громовом голосе его, покрывавшем шестибалльный ветер, было известно всем. Шлюпка отошла от борта и выжидательно ходила к буксиру и обратно.
Бобылев спустился в центральный отсек, сделал шаг к рубке гидроакустика, замер и догадался: полная темнота! Он не взял с собою фонарика, потому что никогда не пользовался им, служа на этой вот лодке старпомом, а затем командиром, а оба трапа отвесны, и свет сюда, в отсек, не проникал.
Но лодку эту он знал не хуже своей квартиры, много лучше даже, и решил проститься с нею в темноте — да и зачем ему свет?
Пахло отвратительной кислятиной, волн совсем не слышно, рука Бобылева нащупала один люк, другой — и он вошел в каюту командира. Сел, испытывая неудобство от сырости и вспоминая далекий и давний день, когда он впервые переступил комингс этой каюты. Шлепки волн о корпус лодки достигали его, усыпляя и погружая в прошлое…
Вдруг он, в полной, глухой темноте сидевший, заметил огонек, светлячок, на глазах удвоившийся и немало поразивший его. Никакого огонька сейчас на лодке быть не должно! Фосфор на стрелках приборов и цифрах давно разъела морская вода или изгрызли разные рачки: море населено много плотней, чем земля. Так что это за светлячки? Беснуются световые блики, что чудом сюда прорвались?
Он закрыл глаза, спасаясь от уколов летящих в него цветных точек, уверяя себя в физической, что ли, природе свечения: глаз создан для радужных цветов и теперь, в кромешной мгле, сам рождает их.
Но когда он глаза открыл, не сноп искр вонзился в него, а плавно перемещающиеся шарики заполняли все пространство перед ним, постепенно редея и смещаясь то в одну сторону, то в другую…
Вдруг лодка качнулась — и Бобылев (ничуть не удивленный) понял, что оторвался вместе с нею от поверхности моря, летит над Землей к западу и сейчас уже над Ленинградом; он углядел сверху то, что когда-то с ним происходило, но не только забылось, а отбросилось памятью, чтоб увиденное не мешало жить. Училище
мелькнуло с четырьмя годами какой-то веселой муштры, игры в “угадай-ка”, выпускной банкет, куда он пришел с давней знакомой, и та постоянно озиралась вокруг, как бы спрашивая: “Ну, какова я, а? Да скажите же, что лучше меня здесь никого нет!” И другая девушка возникла, о ней не вспоминал он все протекшие с банкета годы. Ему так опротивела кривляка рядом, что он покинул смрад столов и завывания музыки, спустился на первый этаж и вышел на улицу, на 12-ю линию Васильевского острова, и увидел жавшуюся к стене девушку. Наверное, он видел ее десятки раз, потому что жила она на 13-й линии, но он, вырываясь из училища на увольнительные часы, пробегал мимо нее, внимания не обращая; а как хотелось ей танцевать, быть окруженной парнями в офицерской форме, как жить хотелось!.. Имени ее, конечно, не найти уже ни в одном отсеке памяти, но они взялись за руки и в светлом утре белой ленинградской ночи пошли вдоль училища, держась от него подальше, поднялись на какой-то этаж давно примелькавшегося дома и целовались, целовались, целовались; парным молоком пахли ее губы, гроздьями сирени — неразвитые грудочки; она плакала от восторга и поглаживала его, отстранялась, всматривалась, она уже догадалась, что пройдут минуты — и парень уйдет, но жизнь ее изменит, она сама станет мудрее и красивее… А он, будь хоть чуть пьяненьким, напросился б ей в мужья. Да вот незадача — трезвый! После выпивки в кубрике, после бутылок за столами — и ни в одном глазу! И еще пили сутки, двое, начальство уже косилось на него: почему — “тверезый”? Ни в какие компании не тянуло, все три послебанкетных дня пробыл в одиночестве, мрачновато сидел в ресторанах, когда уже перед самым отъездом смехотворная причина нашлась: в этой суматохе переодевания из курсанта в офицера ему достались ботинки на два размера меньше и загнувшийся ноготь мизинца левой ноги впился в кожу, болью снимая весь алкогольный дурман…
Ленинград остался позади, лодка по баллистической кривой устремлялась к Америке, к городу, который и был внесен в полетное задание одной из межконтинентальных ракет; он как-то глянул в энциклопедию и захлопнул ее; “…на с. США, штат Иллинойс, 2,9 млн. жителей, с пригородами 8 млн., второй по значению…”. Мрачноватые строчки, лучше бы не вспоминать их, тем более что все самое лучшее в жизнь, в душу не входит, не вламывается, а вползает тишайше. Назначение-то получил во Владивосток — и на вот тебе. Сценка у вокзального туалета, живое, наглядное пособие по воспитанию подчиненных и самодисциплине: две проститутки избивают третью за нарушение конвенции, та заняла не отведенный ей участок площади, за что и понесла наказание, немедленное и строгое, а затем разнузданные девки стали приводить в порядок избитую ими в кровь коллегу: где надо зашпаклевали румянами синяки, губной помадой кое-что подкрасили, нашлась иголка с ниткой, чтоб соединить разорванную кофту, расчесали взлохмаченную голову, всплакнули все втроем и — “Ну, девочки, за работу!” — разошлись по своим местам, теперь уже строго соблюдая территориальные интересы каждой.
Он тогда рассмеялся, так и не поняв, что всю службу будет заниматься тем же, отчего ни единой жалобы ни от кого…
Ворвавшаяся в Космос лодка на секунду застыла над скромной базой, где он получил еще один урок на всю последующую жизнь и службу. В училище боксом не увлекался, а держать дистанцию научил его скромный трудяга, служака, майор, начальник базовой гауптвахты. К утру понедельника там подсчитывали улов, разную матросскую шваль, изжеванную, пьяную, матерящуюся. Обычно их отводили на корабли комендантские офицеры, а служака приказал: за матросами пусть приходят командиры кораблей, да не просто приходят, а в полной парадной форме, с орденами и медалями, — так и шел по улице какой-нибудь вылизанный, увешанный боевыми наградами капитан 1 ранга, а рядом — пьянь подзаборная; месяца хватило, чтоб дивизия стала трезвой…
Еще одна остановка, взгляд вниз на скромненький городишко Заполярья, случайная встреча со случайной женщиной, долгая, как век, ночь и молчание, молчание, молчание — потому что нельзя было сказать то, что сейчас понятно без слов: эти мимолетные ночи-встречи с мимолетными женщинами дали ему больше, чем многолетнее сожительство с женой.
Подводная лодка ликующе летела дальше, почтительно остановившись в ста милях южнее Гавайских островов. Здесь когда-то он озарился необыкновенным чувством, на мостике, в одиночестве, в полном одиночестве, ни сигнальщика, ни вахтенного рядом; лодка тогда всплыла — штаб приказал, — чтоб подразнить американцев. Ночь, полная звезд, разметавшихся по небу в непривычном, пугающем порядке, два созвездия — справа и слева по носу лодки, — такие обжигающе яркие, что некоторая тусклость других странников космоса создавала эффект глубины пространства, то есть кое-что казалось ближе к мостику, совсем даже рядом, и все звезды издавали ухающие звуки, слышимые сквозь плеск волн и неумолчный гуд и гул океана. Земля, конечно, вращалась вокруг оси, проткнутой через полюса, но полет планеты никогда человеком не ощущается, человек всегда может уверенно считать себя осью мироздания, и Бобылева на мостике пронзило: да через него же эта отнюдь не воображаемая линия проходит, через него! И все, что справа, слева, впереди и
сзади, — ниже него, потому что он сейчас — на самой вершине планеты, и где-то внизу Канберра, Токио, Вашингтон, Москва, все, все, все. Он, капитан 1 ранга Бобылев, владыка этого мира, причем не фигуральный. Двадцать четыре ракеты одна за другой вырвутся из шахт и, повинуясь полетным программам, уничтожат половину континента, что вызовет полет других ракет, и жизнь на планете угаснет, и что-то изменится в расстановке звезд, смерть дыхнет на ближайшие галактики, и Космос превратится в пылающий очаг всеобщей гибели, проистекающей от тех ракет, что недремлюще покоятся на лодке, командиром которой он, потенциальный сверхубийца, истребитель всего живого и, пожалуй, неживого, он, творец вселенского бедствия…
Едва эта мысль прокатилась по телу его, покалывая иголочками, как другая прошлась по нему, шершавая и скрипучая: да ничего ты не сможешь сделать, ни одна ракета не вытолкнется наружу, потому что не один он властен над пультом управления, все подпущенные к этим пультам ужас как хотят жить и заблокировали запуск разными контролями по обеим сторонам океана, потому что все дорожат собственной шкурой, все — твари, дрожащие перед кнопкою пуска и гласа не имеющие команды отдать… Все! И он тоже. Ибо два офицера, кроме него, присутствием своим рядом с ним должны подтвердить точность расшифрованного сигнала и разблокированность системы пуска. Так в чем же величие человека — в его возможности самоуничтожения или в ограничении этих возможностей? Неужели надо подводить себя и всех к краю пропасти, чтоб осознать глубину ее?
Он так напуган был, что поспешил вниз и, когда задраивал за собой люк, понял: с ним что-то случилось.
Да, случилось. Да, произошло. Что именно — не знал, но подметил: исчезло с той поры желание рваться вперед, шагать вверх, устремляться к вершинам, которые — стало уже понятно — низина перед той высотой, на которую он взобрался в тропическую ночь южнее Гавайских островов.
Огоньки между тем пропали. Бобылев понял, что земное притяжение давно преодолено и лодка летит в глубины Вселенной.
Он вздохнул глубоко и освобожденно. Он был один в бескрайней Вселенной, она беспредельна и, следовательно, хватит времени все вспомнить, и это будут счастливейшие годы, столетия, тысячелетия в его уже не куцей жизни. В абсолютном безмолвии Космоса все слова кощунственны, и ничто не нарушит его погружения в себя, в космос мыслей. Ну, царапнет один-другой метеорит — и вновь тишина…
Метеоритов становилось почему-то все больше и больше, царапающие звуки раздавались над головой…
Бобылева матросы вытащили на верхнюю палубу почти бездыханным. Но на буксир поднялся сам, раскрыл рот, чтобы спросить, получено ли “добро” от оперативного дежурного главной базы, но ни звука не вылетело изо рта, он будто онемел, он боялся говорить, потому что вокруг — Его Величество Вселенная. Жестом показал начальнику штаба: бери командование на себя! С верхней палубы не сходил и как-то диковато осматривался, мыслями склоняясь к тому, что лодка, на которой он побывал, по крайней мере обогнула Солнечную систему.
Две недели еще говорил он полушепотом, оправдываясь тем, что недавно в жару выпил слишком много холодного пива. И пугливо озирался, будто ненароком выдал военную тайну.
Звездный миг
Выходя на Литейном из трамвая, Костин подал руку даме, что стояла позади, помогая ей осилить скользкие ступеньки и утвердиться на черном асфальте. В предвесеннюю пору люди частенько теряют опору на коварной наледи, и дама поблагодарила — почему-то знакомым голосом.
— О, что вы, пустяк… — ответил Костин, рукой касаясь фуражки, а затем (в ушах еще звучал напоминавший кого-то голос) мельком глянул на женщину в дубленке, без шапки, на неистребимо пышные черные волосы ее, и сердце екнуло. — Простите, коли ошибся… Валентина Юматова?
Она округлила рот и ахнула.
— Вы… Вы…
— Да, да, Дима Костин, тот самый Дима, который…
Он вздохнул — и сладость встречи была во вздохе, и горечь так и не сбывшегося. Три года он ухаживал за Валенькой Юматовой, знал и отца ее, и мать, и братишку, зван был на все семейные праздники, влюблен до потери сознания, женихом считался и не женился на ней из-за дурацкого, с убийством связанного происшествия в Мраморном зале.
Как раз об этом и заговорила Валентина Юматова, когда они зашли в темноватое полуподвальное кафе, где, кроме дрянного коньяка и кофе, ничего предложить не могли. Да, кажется, ни то, ни другое Валеньку Юматову не интересовало. Сняв дубленку, она спросила взволнованно, с напором, где сейчас Юра Гидаш, ведь минуло уже почти пятнадцать лет со дня суда, Юре же дали за убийство всего девять, так
как живется ему — вы же, Дима, одноклассник Юры, должны были поинтересоваться!
— Столько лет прошло, многое забывается… — осторожно ответил Костин.
Ничего, конечно, не забылось, ведь убийство одноклассником Юрием Гидашем какого-то (тут память изменяла, фамилия не помнилась) курсанта ВИТУ (Высшего инженерно-технического училища) произошло на его глазах. Мраморный зал — просторнейшее место для танцевальных утех курсантов, в те же времена сурово блюли иерархию, курсантам училища имени Фрунзе отводилась первая роль, за ними следовали дзержинцы (училище имени Дзержинского), потом, кажется, мормед, то есть Военно-морская медицинская академия, а уж затем это самое ВИТУ. Еще не утвердили себя более достойные на вторые и третьи роли — Первое Балтийское училище (впоследствии — подводного плавания) и еще какое-то. Из-за этой-то временной неразберихи и оборвалась жизнь витушника. Сам Костин на танцах от возлюбленной не отходил ни на шаг, но как раз тогда — по ее просьбе — минут на пять удалился в буфет, Валеньке захотелось мороженого. С двумя обжигающими пальцы стаканчиками пробивался он сквозь толпу и — как вкопанный — замер. Около Валеньки выжидательно стоял витушник — Костин видел спину его да странно, как-то дико, что ли, перекошенное лицо одноклассника Юрия Гидаша, приударявшего за Валенькой. Витушник, без сомнения, приглашал ее на танец, в чем не было особого нарушения законов Мраморного, ведь Костина не было, и временно опекал Валеньку Гидаш; увиваться около невест одноклассников было для него какой-то потребно-стью; человеком он был гнусным, распускал небылицы, бойкий язык его молотил и молотил, и кое-кому могло показаться, что Гидаш как бы определял, кого кому провожать до дома; и уж совершенно точно Костин знал, что Гидаша этого Валя Юматова ни в грош не ставит.
Десять шагов оставалось ему до Гидаша, Вали и витушника, с этого расстояния он не мог слышать, к а к приглашалась Валя на танец и было ли витушником испрошено разрешение на то у Гидаша. Тот на следствии и суде напирал, что витушник вообще игнорировал его, стоявшего по правую руку от дамы, а такое явное пренебрежение — попрание законов Мраморного зала; по мнению же следователей, никто не издавал этих законов, никто не утверждал, а обычай, которому следовал Гидаш, имел от роду три или четыре года, и вообще все его оправдания — сущий вздор.
Итак, Костину оставалось десять шагов до Валеньки, как вдруг Гидаш выхватил из ножен палаш и насквозь проткнул им витушника, и хотя тот не издал, падая, ни звука, все танцующие пары замерли, а оркестр умолк. Костин обогнул лежавшего витушника (палаш рукояткой вверх торчал из его груди), обнял Валю, которая — вот оно, женское нутро! — пронзительно завизжала, когда обе порции мороженого (от порывистого объятия Костина) упали за ворот ее платья.
— Пятнадцать лет прошло! — безжалостно уточнила Валенька Юматова. Страдающие глаза ее обежали Костина, задержавшись на погонах. — Конечно, многое забылось, — издевательски подтвердила она. — Вы были тогда на третьем курсе, год еще учиться, офицерской службы у вас — четырнадцать лет всего-то, а уже капитан первого ранга. Другим еще лет десять пахать и пахать до вашего звания, а уж тот, кто единственный заступился за женскую честь и достоинство, и думать забыл об офицерских погонах. Бедный Юра!
Она всхлипнула. Затем на полном вдохе влила в себя коньяк, а Костин чуть пригубил рюмку. Насколько стало ему тогда еще, в Мраморном, понятно, подошедший к Валеньке витушник отличался проницательностью и сразу уразумел, что стоящий рядом с девушкой курсант — сущее дерьмо, согласия которого не требуется, да и Валя сделала шаг вперед, уже подставляя талию под танцевальное объятие приглашающего курсанта. Это-то и возмутило ничтожного Гидаша, ему нанесли оскорбление, на него надо было отвечать, и Валя могла вцепиться в его руку, потянувшуюся к палашу, но не только не сделала этого, а завороженно смотрела, как палаш вонзается в клинышек тельняшки.
— Он был рыцарем! Он благородно пропустил первый удар, когда этот презренный витушник сказал мне: “Ну что, шалава, давай покувыркаемся!” Но уж как только я была обозвана — прости, пожалуйста, — блядью, мужественное сердце Юрочки не выдержало, он выхватил палаш и вынужден был заступиться за честь дамы, поскольку вы, Костин (имя, имя — забыла!), трусливо скрылись в толпе.
Такую версию она вплетала в уши дознавателей и следователей, но кроме Гидаша и Юматовой весь эпизод видели и слышали — от первого до последнего шага и
слова — человек десять, не меньше, они-то утверждали обратное. “Разрешите пригласить вас на танец…” — вот что в один голос вспоминали они, и смятая этими показаниями Валя сдалась, призналась во вранье.
— Да, вы спрятались, как только этот хам витушник виляющей походкой сифилитика подошел ко мне. Спрятались!
Она встала так резко, что упал стул. А потом изобразила походку курсанта ВИТУ да еще в руку взяла нож. Отступила на шаг-другой, расширяя пространство для маневра, и, как во французских фильмах о мушкетерах, сделала выпад вперед: палашом стал нож для фруктов, витушника заменил сам Костин, кителя которого коснулся затупленный конец ножа.
Пятнадцать лет минуло, но тридцатишестилетняя Юматова на минуту, всего на минуточку превратилась в Валеньку, гибкую, длинноногую, красивую, и так приятно было ей побыть прежней девушкой-студенткой, что злость на Костина пропала… А тот смотрел, как медленно и неотвратимо возвращается дама в бывшую невесту, которой он протянул руку, помогая сойти с трамвая. Где-то в пучине пышных темно-каштановых волос мелькнула сединка, морщинки у глаз, не потерявших прелести, чем-то напоминали отмель при отливе, линия подбородка какая-то неестественная: то ли обрюзгла Валенька, то ли морила себя диетами. Достала из сумочки платочек, коснулась им глаз, губ.
— Рыцарь он, не спорьте. Истинный морской офицер. Единственный, судьбой своей заслонивший меня от несчастья…
Из этого Гидаша разве что боцман получился бы — и то потому лишь, что тем, как и многим, очень многим запрещено носить палаш, введенный Петром Первым для вооружения матросов, на абордаж берущих вражеские галеры. Потом палаш укоротили, до 17-го года таскали его на левом боку гардемарины Морского корпуса, будущего училища, которое кончал Костин, а с 41-го обязали и курсантов носить его. Красотища-то какая: шинеленка обрезана до колен, слева палаш, кончик его болтается чуть ли не у щиколоток, рука придерживает палаш за ножны, девчонки падают в обморок — загляденье, сплошное загляденье! Да вот беда: что делать с ним, когда придешь в театр или на танцы, палаш, причисленный к форме одежды, боевое оружие все-таки, и если в Мариинке гардеробщица за двадцать копеек сунет палаш в рукав шинели, то во Дворцах культуры, то есть на танцах, приходилось чуть ли не дневального выставлять у закутка возле вешалки, иначе — как потанцуешь: правая рука на талии девушки, левая придерживает палаш, чтоб тот не колотил по лодыжкам. Палаш, короче, ухитрялись куда-то пристраивать, но Гидаш, который — так все подозревали — изгрызался собственным ничтожеством, всегда был при палаше, никого не приглашая и зорко посматривая на танцующих суровым взором стража нравственности. А уже стали в курсантских стычках применять палаш, колюще-режущее оружие все-таки, что ни год — смертельный случай. Но адмиралы цепко держались за традиции, и лишь в 1958 году изъяли палаши, через десять лет после того, как самовлюбленный дурачок Гидаш решил возвысить себя, всеми презираемого.
Тогда — вскоре после Мраморного — устроили комсомольское собрание (надо было срочно перед судом выгнать Гидаша из рядов ВЛКСМ), на официальном мероприятии этом ни единого честного слова не прозвучало (“…не достоин носить гордое имя комсомольца…”), но и ни в курилке, ни в кубрике о палашах слова не прозвучало, все про себя решили, что бывший уже одноклассник Юрий Гидаш — всего-навсего дурачок, а все эти палаши, боцманские дудки, курсовые галки на левом рукаве суконки (чем их больше, тем ты значительнее) — сущие цацки, детские игры в песочнице, мыльные пузыри, потому что служба на кораблях — это нечто иное, что же именно — никто не знал. Подсобрали денежек, всем классом пришли к родителям витушника и целый год еще ходили, до самого выпуска, свою вину признавая. А расстались после выпуска с палашами, нацепили кортики — не изменили себе, в суть проникали, служили дотошно, двое сдали, кончили жизни самоубийством, не в силах пробить идиотизм флотских канцелярий, но никто никогда за чинами не гнался, и Костин знал: через полгода отбудет он на Север командиром соединения и другие погоны будут на тужурке. А Гидаш — что Гидаш? В Крестах художественной самодеятельностью командовал, шесть лет всего просидел, не зная ни лесоповала, ни рудников. И ни разу не побывала у него на свидании Валентина Юматова. А сейчас не спросила у бывшего жениха, женат ли он, как дети, где служит. И желания такого даже не возникло. Или догадалась, что ни на один вопрос прямого, честного ответа не получит. Потому хотя бы, что, фигурально выражаясь, в самого Костина палаши нацеливались не раз, успевай уворачиваться, но так, чтоб другую грудь не подставить.
И сам ни о чем не расспрашивал — да что он мог услышать от женщины, пережившей звездный час свой, убийство того, кто якобы покушался на честь ее и достоинство. Мраморный зал ворвался в ее жизнь, ослепив и оглушив, а ведь — Костин начинал припоминать — домашняя девочка, котеночек, по юношеской близорукости его принятый за молоденькую лосиху.
Вышли на улицу, под ветерок с Невы. Костин подозвал такси, сунул деньги, попросил отвезти даму, Юматова влезла в машину, путаясь в длинной дорогой дубленке.
Едва Костин отошел на несколько шагов, как из так и не тронувшегося такси его окликнула Валентина, выпросталась из дубленки, оказалась на мерзлом булыжнике, вздернулась ввысь, сделала узкой ладошкой уже знакомый фехтовальный выпад, и невидимая шпага проткнула ленинградское пространство.
— Он был настоящим мужчиной! — долетело до Костина…
Элеонора и Маргарита
Золотые погоны с лейтенантскими звездочками, кортик, приказ (номер его вписан в удостоверение личности) — и служба началась: командир минно-артиллерийской боевой части, десять месяцев в году боевое траление, берег издали увидишь — и радость на душе несказанная, море напичкано минами — своими и немецкими; за что боролись — на то и напоролись, так надо бы сказать, да иного-то и не ожидалось, такая уж судьба, которая вроде бы и есть, но и ни в каком приказе не обозначена. Судьба же повелела стать ему наконец командиром тральщика — стотонник, 3 офицера,
32 матроса и те же 10 месяцев безбрежного существования; женщины даже не эпизодические, а случайные, и уже тянуло, тянуло к оседлости. Немой зов тела и безмолвный крик души судьба услышала, она и передала корабль в лапы штабистов, а тем всегда неймется, те постоянно что-то переделывают, им не сидится в креслах, им надо локтями поработать и что-то такое издать в форме приказа (ценного указания), чтоб на кораблях помнили, кто есть кто. И сочинили: два тральщика и четыре катера отдали Ломоносовскому училищу (связи, имени А.С. Попова) для оморячивания курсантов; беспомощное соединение это назвали дивизионом, и капитан-лейтенант Суриков мог наконец-то отоспаться, потому что выходы в море стали редкими. Заодно и оглядеться: как ни малочисленна и маломощна вверенная ему флотилия, а флагман все-таки он, старший на рейде, так сказать, и отвечать ему придется за все, потребное и непотребное.
Не успел поразмыслить над тяжестью ответственности, а к нему пожаловал сам особист, принес тревожную весть: из-за непорядков с помоями предаются огласке если не все секреты Военно-Морского Флота СССР, то значительная часть их. А именно: количество и качество вооружения на тральщиках и катерах, боеспособность их, настроение личного состава, укомплектованность кораблей матросами срочной службы и офицерами, не говоря уж о…
Брезгливый Суриков едва не заткнул уши при слове “помои”, но тон речи настырного особиста заставил его выслушать проповедь не подчиненного ему офицера до конца, а затем подняться на палубу и всмотреться в то, что он видел и раньше, но на что не обращал внимания.
Было наиприятнейшее время в распорядке дня, без чего-то восемнадцать, вот-вот пора спускаться в кают-компанию на ужин, а там уж по обстановке, можно и в Ленинград смотаться до утра. Волнующие перспективы — коим грозило то, что увидел на берегу Суриков со шкафута тральщика и о чем нашептывал в ухо особист.
На пирсе же около двадцати баб, каждая с ведром, разбившись на группы, стояли в ожидании сигнала, который дадут им вахтенные, разрешая подняться по сходне на борт и наполнить ведра отходами камбуза, то есть теми помоями, что способствуют разглашению государственной и военной тайны, но и укрепляют (поразмыслил Суриков) благосостояние советских семей, поскольку помои — незаменимый в условиях города Ломоносова корм для свиней. Давно уж отменили карточную систему, но пищи в домах не прибавилось, почему местные власти и не препятствовали откорму поросят в дворовых сарайчиках. Ну, а что дивизион тральщиков в некотором смысле благодетель и кормилец не очень-то сытого населения — об этом Суриков узнал, когда совсем недавно поинтересовался, почему нет у пирса мусорного плотика или баржи, куда обычно сливают или сваливают все ненужное с кораблей, да и контейнеров для наполнения их разными нечистотами тоже нигде не видно. Кроме того, на корабли и катера гурьбой ходили пацаны, позвякивая у пояса котелками, голодными глазами зыркая, и на вопросы вахтенных, какого черта они повадились таскаться сюда, отвечали: “Сами народили — вот и кормите ныне!..” Примерно 1945 года рождения все, от матросов, годом раньше ворвавшихся в бывший город Ораниенбаум, по-матросски — Рамбов.
— Разберусь, — сказал он бдительному особисту, который указал ему на прорехи в организации службы, позволяющие агентам американской разведки безнаказанно получать сведения наивысшей секретности. Ведь по калорийности и прочим химическим данным заокеанские враги Страны Советов, быстренько произведя анализы, высчитают нормы довольствия и вообще организацию службы тыла и снабжения. А поскольку самым крайним на пирсе пришвартован катер специального, ни особисту, ни Сурикову не известного назначения, где нормы питания повышены, исследования помоев с этого катера раскроют американской разведке все планы высшего руководства СССР.
Особист был приглашен в кают-компанию, попотчеван и обласкан, Суриков проводил его до сходни, и оба оказались свидетелями безобразной сцены: две бабы сцепились в очереди за помоями, причем размахивали ведрами, сквернословя при этом.
— Разберусь, — еще раз пообещал особисту Суриков, впадая в задумчивость от стыда. Он многим был обязан русским бабам, на себе, без мужей тянувшим семьи, кормившим голодных детей в обносках. Дивизион, где он служил до Ломоносова, базировался в Усть-Луге, и когда швартовались после тралений к пирсу, на нем ожидали их бабы с вымытым и выглаженным офицерским бельем, на позапрошлой неделе взятым, с заштопанными носками, трояк или пятерку получат — и дети вроде бы сыты и обуты. Даже женатые отдавали им бельишко свое, и все знали, что заработанные бабами денежки — сотая часть того, что пропивалось за скромный ресторанный загул. Зато пахалось в море легче; Усть-Луга по суши снабжалась, продукты в магазины подвозилась грузовиками или поездом, но всем на кораблях почему-то казалось: вот протралим еще сотню миль — и по морю поплывут суда с дешевым продовольствием.
В зимней вечерней темноте всего не разглядишь, и только утром Суриков осознал, какие беды несут ему бабьи баталии из-за помоев. О них может прознать начальник училища и пресечь безобразия исконно русским способом — запретить раздачу помоев. Но тогда они неизбежно станут втихую выливаться за борт, то есть на лед, что осквернит бухту, и тогда только ленивый дурень не обвинит командира дивизиона в нарушении по крайней мере семи статей Корабельного устава. Хоть ставь контейнеры у каждой сходни — а выливать помои будут за борт, таков уж русский человек, сколько его чем ни стращай.
Неделю Суриков приглядывался к схеме выноса помоев на берег и увоза их на саночках. Баб сопровождали мужики, конвой, или эскорт, а порою и просто подмога, тягловая сила, кое-кто из баб привозил на санках молочный бидон, не довольствуясь полученным ведром высококалорийного корма, что, однако, нарушало принципы справедливости, заложенные в душе каждого русского человека.
А время подстегивало, весной дадут капитана 3 ранга, возраст, должность и звание позволяют поступать в академию. Что-то надо было придумывать, вносить какой-то порядок в помойное дело дивизиона. Две бабы согласились бесплатно стирать скатерти в кают-компаниях, за что имели право вне очереди получать по два ведра помоев в сутки. Зато еще две бабы давали понять, что “натурой” оплатят помои, а это уже попахивало морально-политическим разложением личного состава дивизиона, и разврат мог перекинуться в стены училища, на тушение такого пожара прибыли бы комиссии из Москвы, двери академии захлопнутся перед носом Сурикова.
С пацанами, понятно, управиться легче, пацанов стали кормить в кубриках, кое-что разрешали уносить в котелках; некоторые матросы смекнули и стали похаживать к одиноким мамашам, помогая им в хозяйстве, что, верно предположил Суриков, дисциплину укрепит. Но как быть с бабами?
Время шло, а драки с применением звонких пустых ведер не прекращались, не помогала и предварительная запись, приказное же установление очередности успеха не имело, отходы корабельных камбузов продолжали с боем добываться бабами.
Почти береговая жизнь (а тосковала все же душа по многомесячным тралениям!) позволяла Сурикову частенько наведываться в Ленинград, где он познакомился со студенткой ЛГУ по имени Элеонора. Девица была расчетливой, заглядывала и в день грядущий, и в час текущий, но и робкой ее не назовешь. Когда на пятый день знакомства Суриков появился в ее квартире и с ходу вознамерился посягнуть на девичью честь, Элеонора гневно отстранила его, пальцем показав на кресло, где надлежало сидеть наглецу, закурила, минут пять молча дымила, притоптала окурок в пепельнице, что означало конец думам, и затем мрачно промолвила:
— Чего уж там… Не маленькие, чай… Начнем, что ли…
Суриков застал ее однажды за чтением весьма знакомой ему брошюры под названием “Экономические проблемы социализма в СССР”. Поскольку автором сего научного труда был И.В.Сталин, Сурикова, как и всех офицеров ВМФ, заставляли совсем недавно сдавать зачеты по “проблемам”, что он и делал, над текстом брошюры не задумываясь. Зато Элеонора мыслила шире, труд отшвырнула, позевала, выгнула спину, поразмялась от долгого сидения и заявила:
— Мура все это… Товар и в Африке товар… И при социализме — тоже товар!
Тягостные картины баталий на пирсе не забывались им даже в квартире возлюбленной. А только что произнесенная ею фраза подвигнула капитан-лейтенанта Сурикова на небывалое в истории СССР решение тяжелейшей проблемы. Его озарило: помои — продавать! Как водку, как хлеб, как папиросы! Очереди не избежать, но сакральность любого товара сразу преобразует матерящуюся толпу дерущихся мужиков и баб в степенную последовательность горожан, терпеливо дышащих друг другу в затылок.
Ума хватило не посвящать любимую женщину в то мерзкое и отвратительное, что надлежало продавать за некую сумму, которая соответствовала бы спросу, предложению, затратам труда и себестоимости. Ранним утром Суриков, не позавтракав, полетел к электричке, а в Ломоносове — на рынок, прошелся по рядам, якобы прицениваясь к поросятам, увидел одну из тех баб, что затевали бучу, поговорил о том о сем, получил даже приглашение на “свежатинку” (баба — в фартуке, но накрашен-ная — игриво повела плечами, изломом бровей намекая на нечто, с поросенком связанное косвенно). Расчеты показывали: за ведро помоев бабы охотно заплатят 70 (семьдесят) копеек.
В командирской каюте мысль углубилась, воткнувшись в неизбежный вопрос: а кому деньги отдавать? Брать себе в карман? Гнусно. Приказать коку на вырученные суммы прикупать на рынке кое-что из зелени в общий котел? Как бы не так. Немедленно найдется злопыхатель, капнет в органы, и в расхитителях и растратчиках окажется он, командир дивизиона.
Утро вечера мудренее, и вместе с подъемом флага родилось решение: вырученные за помои деньги официально сдавать в финчасть училища! К обеду, правда, обнаружился некий порок, изъян в найденном решении: финансисты откажутся принимать деньги, финансистам нужно обоснование, какой-нибудь жалкий приказишко или циркуляр о праве командира дивизиона сдавать невесть откуда полученные деньги — и обязанности начфина деньги эти приходовать в общефлотскую, то есть государственную казну.
Приступая к решению помойной проблемы, Суриков убежден был, что расправится не только с этой головоломкой, потому что считал себя счастливчиком, чему имелись подтверждения: четырежды чуть ли не под самой кормой тральщика взрывались мины, ни одного шва не разошлось, раз пять влетал на мелководье, но винтов не погнул и начальство о ЧП не прознало. И теперь (возгоралась надежда) помойные баталии на пирсе завершатся его восхождением к адмиральским высотам.
Жалкого приказика, по которому флот обогащался сорока рублями в сутки, не было и, кажется, не могло быть. Зато еще до спуска флага Сурикову в секретной части училища дали для прочтения свеженький приказ Главкома. Командир дивизиона расписался, поставил дату и вышел на свежий январский воздух, чтоб отдышаться и отсмеяться, заодно и пригорюниться от плюшкинского крохоборства адмирала, под руководством которого флот в скором времени начнет попугивать весь мир.
Приказ повелевал: отныне и во веки вечные все офицерские погоны плавсостава после окончания срока выслуги подлежали утилизации, то есть обязательной сдаче, поскольку в золотом шитье погон находилось самое настоящее золото — правда, в мизерном количестве, одна десятимиллионная грамма в каждой сотне наплечных знаков различия.
Со следующих суток помои стали продаваться, бабы совали вахтенным деньги, расписывались в ученической тетрадке, а Суриков всю недельную выручку свел в общую сумму и в рапорте на имя начальника финчасти училища указал: деньги
(287 рублей) с покупателей взимались на основании приказа Главнокомандующего ВМФ СССР №…
Тут рука замерла, перо зависло над бумагой: какой номер придумать? И что перед номером ставить — один ноль (секретно) или два нуля (совершенно секретно)? Не ОВ же, понятно: приказы особой важности составлялись от руки и в единственном экземпляре. №0765, к примеру? Не пойдет: финансист интереса ради пойдет глянуть на секретный приказ. А на совершенно секретный — его и не подпустят к нему.
Итак: “… на основании приказа Главкома ВМФ №00254 от 17 января 1952 года”.
Наконец-то помойные делишки утряслись ко всеобщему удовлетворению, неправедно полученные рублики жиденьким ручейком вливались в общефлотскую кассу, единая расценка на ведро помоев надежно закрывала доступ к государственной и военной тайне, ибо особые нормы довольствия катера секретного спецназначения стали недоступны агентам американской разведки, поскольку помои всех кораблей у пирса сливались в общий контейнер. К 23 февраля пришел приказ о присвоении Сурикову долгожданного звания, за ним последовал рапорт на имя начальника училища, еще один рапорт, экзамены на заочный факультет академии, приказ №… (с одним нулем) о зачислении. Служба на дивизионе продолжалась, однако впереди — двухмесячные установочные сборы, офицерское общежитие для слушателей — не в радость после обжитой командирской каюты на тральщике. Надо бы жениться, Элеонора из интеллигентной семьи, родители чинить препятствий не будут, поскольку отсутствуют (померли в блокаду), дом невдалеке от академии.
Что ж, повел с ней речь об этом — без цветов, на колени не вставал, о радужных перспективах не заикался. Церемония происходила в кровати, слово прозвучало, Элеонора выпростала ногу из-под одеяла, подняла ее, согнула в коленке, распрямила, опустила, потом и другую конечность подвергла осмотру, нашла кое-какой непорядок с мизинцем, рассмотрела, успокоилась и вымолвила:
— Что ж, в этом что-то есть…
Расписались. Элеонора грохотом посуды на кухне возмещала неумение вкусно готовить пищу, обед и ужин можно было смело сливать в бачок и везти в Ломоносов для продажи владельцам поросят. Сам Суриков стал бережливым и, когда дивизион выходил в море, не без сожаления наблюдал, как коки выливают за борт отходы своего производства.
Детей решено было пока не заводить, Элеонора училась всего на втором курсе, пеленки помешали бы ей стать первоклассным филологом.
Копаясь как-то в приказах высшего руководства, Суриков напоролся на упоминание о помоях, полез в документы начальника тыла ВМФ и обнаружил разрешение на продажу частным лицам отходов камбуза. В некотором ошеломлении глянул он на номер: трем цифрам предшествовал один ноль. Зато подписавший разрешение адмирал явно опоздал, Суриков годом раньше проявил великодушие и, пресекая казно-крадство, определил твердую цену на поросячьи радости.
С верой в свою счастливую звезду продолжал он службу и учебу, ставился в пример и ничуть не удивился, когда после академии его направили в распоряжение командующего Тихоокеанским флотом, а точнее — “Военно-морская база Совгавань, начальник разведки”. Прощай, дивизион! Растите, поросята, большими и вкусными! Живите счастливо, жители города Ломоносова! И скорее кончай ЛГУ, дорогая жена Элеонора! Неизвестно, правда, что делать в Совгавани филологу с университетским образованием.
Во Владивостоке он пересел на местный самолет, приземлился в Совгавани, катер доставил его на другую сторону бухты, матросы втащили его пожитки в двухкомнатную квартиру — семейный человек все же! Кабинет в штабе — на двоих, за соседним столом — начальник ПВО базы, мужик миролюбивый и не дурак выпить. За окнами — рейд, корабли, на улицах полно ребятишек и говорливых баб. Народ, чувствуется, жизнью доволен, ларьки и магазины военторга снабжаются хорошо, о поросятах никто не помышляет.
Элеонора экзамены сдала, диплом получила, но с отъездом явно медлила. Частенько приходилось выходить в море, и Сурикову возмечталось невероятное: вот, мечталось, возвращается он с моря — а на пороге дома стоит жена в недорасстегнутой кофточке, поглаживая рукою головку пацаненка, жмущегося к ее ногам, причем где-то в отдалении попискивает еще один малорослый субъект. (И бабы усть-лужские вспоминались почему-то…)
Элеоноре отправлено было резкое письмо, в Сурикова начинало вкрадываться некое подозрение… Решил обоснованность его проверить своими глазами. Получил отпуск, дал телеграмму — буду тогда-то и тогда-то, таким-то рейсом. Обещание выполнил, подкатил на такси к знакомому ленинградскому дому, дверь открыл своим ключом, увидел парня, в некотором замешательстве возившегося с брюками, никак не желавшими застегиваться… Парень надел рубашку, расправил складки у ремня и вопросительно глянул на Сурикова, как бы спрашивая: “А, собственно, вы-то как здесь?”
Не удостаивая хама ответом, Суриков спросил у нежившейся под одеялом Элеоноры:
— Что здесь происходит?
Любимая жена ответить поленилась, но, как четыре года назад, когда Суриков делал ей предложение, заголила одну ногу, задрала ее к потолку, согнула в коленке, выпрямила, потом ту же операцию провела с другой… Слова для ответа нашлись, однако. Встала, накинула халатик, стали вдвоем сочинять документ в загс, пора разводиться — так решено было, несходство характеров. Поскольку судебное разбирательство должно проходить по месту жительства истца, то таковым выступила Элеонора, тратиться на самолет не позволяли ей финансы и отсутствие времени из-за хлопот с аспирантурой. Бумажки Суриков отнес в суд, предъявив отпускной
билет — для ускорения процедуры.
Отдаленность Совгавани от обитаемых мест планеты заставила суд почти немедленно приступить к делу. Бездетные пары можно было, пожалуй, разводить “не глядя”, но, видимо, судам указали: браки надобно сохранять во что бы то ни стало. Судья, дотошная баба лет сорока пяти и не без приятности, канцелярски-казенным тоном предложила помириться, а когда услышала двуединый отказ, то вперилась в бумаги, долго вчитывалась в них, а затем подняла очень внимательные глаза на Элеонору и невинно спросила:
— Как я поняла, заявление в суд вы подали в день приезда ответчика в Ленинград?
— Да, — не чувствуя подвоха, подтвердила Элеонора.
— А в какой примерно час?
— Ну… около десяти утра, — несколько обеспокоенно ответила Элеонора.
— Гражданин Суриков, — взялась теперь за мужчину судья, — а каким самолетом вылетели вы из Москвы в Ленинград и когда прибыли в город?
Врать было бессмысленно, и судья ответ получила. Затем уставилась на Элеонору, на ее филологическое личико, по которому блуждали сюжеты плутовских романов, либретто оперетт и разудалые киносценарии итальянского неореализма. На невероятную смесь эту бросали отблеск сияющие умом и отвагой черные глаза.
— Так вы учились на филологическом?
— А как же…
— Тогда… На каком факультете учится мужчина, с которым вас застал стоящий рядом с вами Суриков Виктор Степанович?
— На мехмате! — брякнула Элеонора.
— На механико-математическом, — задумчиво уточнила судья. — Уж не он ли рассчитал вам время, когда надо было разыграть этот спектакль с изменой?.. Мужа-то своего любите небось, да уж как не хочется покидать теплую конуру в Ленинграде, а?
Судья встала и произнесла гневно-возвышенную речь о долге жены сопровождать мужа-офицера при всех радостях и невзгодах его служения Отчизне — так, как делали это испокон веков русские женщины, следуя за мужьями в безводные пески Кара-Кумов, в таежные дебри, в отдаленные гарнизоны Крайнего Севера и Памирских отрогов…
Элеонора умело отражала атаки судьи-гуманистки, гордо встряхивая головкой, на которой восседала кокетливая шляпка. На призыв немедленно помириться и отправиться в далекие края, ответила:
— Только после тебя!.. Жаль, что ты не приехала на остров Парамушир прошлым летом! — выдала она государственный секрет, зная из писем Сурикова о цунами, которое смыло все население Парамушира.
Судья и не таких дерзостей наслушалась. Трахнув кулаком по столу, она предрекла Элеоноре другое цунами, здесь, в городе на Неве, ибо в первое же наводнение волны снесут ее в Финский залив, и будет она плыть по морю посреди презервативов и прочего…
Бесстрашная Элеонора запустила в нее шляпкой, вдогонку ей швырнув несколько горячих словечек. Заседание суда стало походить на свару баб из-за помоев на пирсе Ломоносовской бухты, и само слово “помои” не могло уже не прозвучать.
И оно прозвучало.
Разведя супругов, судья вроде бы спокойно, невинно даже спросила, будет ли подаваться гражданский иск о разделе имущества, и, услышав отказ, вновь встала и вонзила в Элеонору следующее:
— А жаль! Я бы тебе присудила вешалку в прихожей, которая тебе не понадобилась бы, потому что единственное, что останется на тебе, так это — сраные трусики помойного цвета!
— У тебя даже таких еще нет! — огрызнулась Элеонора.
Две народные заседательницы, каменной неподвижностью подтверждавшие законность препирательства, совсем не похожего на прения сторон в юридическом процессе, вдруг как по команде встали и таким ядреным матерком отлаяли Элеонору, что Сурикову стало жалко ее. Ладонью зажав неистовый рот Элеоноры, он выволок бывшую супругу на улицу, посадил в такси и поплелся в гостиницу. Через неделю был уже в другой — в московской, потом слетал на юг, поскучал там и подался на родной ТОФ. На следующий год отпуск решил проводить в столице; был в штатском, брел однажды под дождем и нос к носу столкнулся с девушкой, которая, спасая туфли свои от промокания, сняла их и несла, босая, в руках. “Простудишься, — пожалел ее Суриков, — к врачу побежишь ведь завтра…” Оказалось — медсестра, ни черта не боится, свои врачи в поликлинике от всего вылечат. Однако согласилась предохраниться от сырости и выпить малость в кафе рядом. Разговорились, звали ее Ритой, ломаться не стала, пошла в ресторан, жила на окраине, в деревне Тропарево, вылезла из такси и предложила завтра заехать к ней в поликлинику. “Заодно к невропатологу свожу тебя: чтоб не лапал по-дурному!”
Каждый день что-нибудь затевали — то на стадион попрутся, то в кино. Такой чистой была и ясной эта Ритуля, что Суриков опасался приглашать ее к себе в номер. Что офицер и служит у черта на куличках — тоже говорить боялся. Однажды при встрече Ритуля протянула ему ладошку и сказала:
— Руку могу тебе отдать, но сердце пока глухо…
Потом и у сердца прорезался слух, в такси щекой прижималась к его плечу и вздыхала. Тень ее мамаши нависала над ними, та была старорежимной закваски, ценила добытчиков, а Суриков ей казался пустельгой, деньги на ветер пускающим: да хоть ты на Чукотке служи, где сто процентов северной надбавки, а копеечку береги, не мотайся по городу в такси, не суй дочери букеты роз, в огороде гвоздик бесплатных полно.
За неделю до отлета произошло событие, перевернувшее скромную жизнь тропаревской семьи. В воскресенье заехал Суриков за Ритой и увидел у домика ее ведро с надписью “Для жидких отходов”. Смотрел долго, неотрывно, томительно размышляя. Подтверждая ход его мыслей, мамаша, значительно поджав губы, сказала, что ведра выданы совхозом, каждый вечер забирают помои эти, идут они на свиноферму.
— А вы-то что с этого имеете?
Мамаша растерянно призналась: ничего.
— Так надо поставить условие: чтоб свинину вам со скидкой продавали! Или пусть поросенка отпустят по дешевке, и он ваши помои превратит в свинину! Самим достанется и на рынке излишки реализуете!
Мамаша что-то начинала соображать, хлопая жиденькими ресницами. Когда следующим утром Суриков появился у калитки, засеменила к нему — чуть подкрашенная, в наисвежайшем сарафане, на лице — угодливая улыбка.
— Заждались мы вас, заждались, дорогой гостюшка, милости просим, Виктор Степанович!..
И сияющая Рита за спиной ее, знаки подает, что-то вроде “полный вперед”, да еще дважды, машинным телеграфом, что означало “самый полный”. Обнялись и долго держали друг друга в объятиях. Мамаша всплакивала, чуя скорую разлуку: уезжать ей никуда нельзя, деревню сносить будут, как бы чего не прозевать. И вновь будущий зять дал ей урок жизни — за Ритулей, сказал, жилплощадь забронирована, снос дома возместится двухкомнатной квартирой!
Времени в обрез, не до свадьбы, нужны жизненно важные бумаги, ибо не всякую советскую женщину пустят в закрытую погранзону. Суриков пошантажировал загс отпускным билетом, тот пошел навстречу брачующимся, теперь милиция на законном основании разрешила жене военно-морского офицера въехать в базу, она же забронировала московскую прописку ей. Ну, а военкомат выдал проездные билеты Маргарите Алексеевне Суриковой, и поликлиника военно-морской базы Совгавань пополнилась еще одной медсестрой, вызвавшей живейший интерес молодежи.
Гульнула все-таки молодежь на свадьбе, напитков — вдоволь, за полгода до отлета в Ленинград Суриков применил маневр, испытанный им на училище имени
А.С.Попова. Корабельный достаток кончился в Ломоносове, береговая холостяцкая безалаберщина в Совгавани порастрясла карманы, порою даже выпить было не на что, и Суриков подсчитал, что десять литров дармового спирта будут ему весьма кстати. Но где эти десять литров достать? Через подчиненных? Отпадает: под знаменами начальника разведки — скромная замужняя дама и мичман-лаборант, доверять которому опасно.
Понятно, что офицер, годы проведший на боевом тралении, не раз усмирявший бабьи бунты из-за помоев, всегда преодолеет трудности. Поразмыслив над сложнейшей ситуацией, Суриков отстучал на пишущей машинке письмо, адресованное начальнику тыла Тихоокеанского флота. Литеры на бумаге выражали негодование, вызванное тем, что с начала года разведке базы Совгавань не выдаются положенные ей ежемесячные 40 (сорок литров) спирта, основанием же отпуска спирта является приказ Главкома ВМФ СССР №00413 от 17 января 1967 года. В том же письме мягко ввертывалось напоминание о том, что военно-морская база Совгавань не является базой первого разряда, то есть должна снабжаться особыми распоряжениями. Кроме того, дата всесильного приказа была страховки ради указана Суриковым неверно, до 1967 года еще не один месяц, на дворе — май 1966 года.
Не прошло, однако, и месяца, как тыл базы порадовал Сурикова грозным приказом: прибыть за спиртом! С канистрой! Ибо свободными емкостями склад не располагал.
Канистру Суриков благоразумно вручил мичману, ему же отлил в единоличное пользование 5 (пять) литров спирта, а еще пять разрешил выдавать под расписку (в специальном журнале) и как бы незаконно особо доверенным лицам, тридцать же литров употребил на застолье с многочисленными комиссиями, которые избрали Совгавань местом, откуда можно любоваться истинной дальневосточной природой. В базе, кстати, дислоцировался МРО, морской радиоотряд со свежими данными об американцах. Суриков же освоил катакану, упрощенный до идиотизма радиоязык, на котором Департамент морской охраны Японии общался со своими клиентами. Виктор Степанович поэтому много раньше ГРУ узнавал о перемещениях авианосцев и крейсеров США.
Курить комиссиям Рита в доме не разрешала, она родила уже мальчика и ожидала второго, ухитряясь бегать в базовую поликлинику на дежурства. Вызвали из Тропарева мамашу, та погостила и — обратно, хату сносили, надо получать ордер на двухкомнатную квартиру.
Три года прослужил здесь Суриков, и не только в штабах базы и флота, но и в Москве стали привыкать к мысли, что, пожалуй, пора инициативного офицера двигать, повышать. Очень вовремя созрело нужное решение, и капитан 2 ранга Суриков стал начальником разведки эскадры Тихоокеанского флота. Тут уж сорока литров спирта не потребуешь, да и ни к чему они, не до выпивки ныне, эскадра неделями в море, поддерживает военное присутствие СССР в Индийском и Тихом океанах, командующий все чаще назначал Сурикова начальником походного штаба, брал его с собой в Москву, при нем легче отчитываться перед Главкомом и министром: житейскую мудрость и зрелость не по званию и должности отмечали все в капитане 1 ранга Сурикове. Посему и обосновался он вскоре на Козловском, в Главном морском штабе. Теща, царство ей небесное, померла, две двухкомнатные квартиры практичная Маргарита поменяла на одну четырехкомнатную, благо уже трое сыновей галдели, один другого голосистее. Как-то в свободный час полез Суриков в папку с приказами самого Главкома и нашел в ней те сорок литров спирта, что обманным путем когда-то выцарапал у тыла Тихоокеанского флота и какие, оказывается, полагались ему по праву — не в тот, правда, день, когда сочинялось им письмо, а годом позже.
Прочитал — и даже не улыбнулся. Так уж служба его складывалась: глупостями своими предвосхищал он будущие свершения руководства.
В одной детали, однако, не преуспел. Тихоокеанская эскадра ВМФ США день начинала с пробной радиограммы, которая в вольном переводе на русский звучала так: “Рыжий лис прыгает на холку взъерошенной сучки”. В оригинале фраза содержала все буквы английского алфавита, это была полезная тренировка всем американским связистам, такое словосочетание и задумал было — в русском варианте, естественно, — ввести Суриков, которому подчинялась теперь и радиоразведка.
Но ничего не получалось! Потому что во фразу, расталкивая все слова локтями, прорывались “помои”, что было совсем не к месту: две одинаковые буквы не должны содержаться в проверочном сигнале. По той же причине не вмещались во фразу “отходы” и тем более “нечистоты”, ранившие душу Сурикова явным поклепом на помыслы баб с ведрами.
Но “помои” навеяли ему воспоминания о былом, бывшая жена Элеонора стала видеться во сне. С большим запозданием пришла к нему догадка: девочкой выжив в блокадном городе, в пустой и холодной квартире спрятавшись, в комочек мерзлый сжавшись, Элеонора квартиру эту, часто называемую жилплощадью, считала частицей себя, придатком, панцирем и покинуть ее не могла, как ни пыталась, наверное.
Но не зря, однако, думал он над “рыжим лисом” и происхождением сорока литров спирта. Жизнь-то сама по себе, отпущенная мужчине Сурикову Виктору Степановичу, — что-то ведь предвосхитила, предугадала!
Да, так и было. Девушка Рита обрела мужа, троих детей — вот оно, наследие! Но если вспоминать, от чего что родилось, то — приходит на ум пирс Ломоносова, бабы с ведрами. А еще точнее — Усть-Луга, Финский залив, тральщик возвращается в базу, кают-компания, и командир корабля, он же Витя Суриков, отдает боевой приказ:
— Просьба: офицерам не пижонить и рваных носков в иллюминатор не швырять. Исподнее, прошу прощения, не женам или в прачечную, а бабам отдавать, что на пирсе стоять будут в ожидании заработка, вы-то для них, вдов русских, как сыновья…
Припомнились вдовы — и почему-то в Ленинград захотелось, к Элеоноре. Написал ей — адрес, уверен был, не изменился, — покаялся… На что получил ответ с приглашением — чего уж виниться, приезжай с детьми и женой, с гостиницами здесь морока, но двери раскрою, как-нибудь поместимся…
Тяготы службы
Каждую зиму, отрывая от отпуска неделю-другую, наезжал он в Ленинград, всегда в штатском, селился поначалу в дорогих гостиницах с добротной репутацией, ходил в Мариинку, к Товстоногову, а потом, по службе продвигаясь, стал замечать за собой странности: как старики впадают в детство, так и он стал возвращаться к курсантским пристрастиям своим. Харчился, к примеру, в столовой на улице Майорова, хотя мог барственно посиживать рядом, в “Астории”, толкался у касс кинотеатра на Лиговке, по утрам нежился в номерочке окраинной гостиницы, как-то пристал на улице к девушке, и та вовсе не испугалась и даже позволила довести себя до дома.
Однажды (в день отъезда) долго бродил под снегом по набережной Невки, подустал, открыл бутылку коньяка, попросил кипяточку у дежурной и сделал стакан кофе; сидел в полутьме с выключенным телевизором; о каких-то новостях города рассказывало радио, потом полилась тишайшая музыка, мелодия рвалась куда-то вверх, но смычки скрипачей удерживали ее.
Такси уже заказано, самолет улетал сразу после полуночи.
Рука потянулась к телефону, повисела над трубкой, подняла ее все-таки. Давно уже номера телефонов стали семизначными, сменились не только первые, но и вторые цифры, и тем не менее он знал, как в новой телефонной транскрипции набирается тот номер, который держался его памятью все эти протекшие двадцать лет.
— Да! Я слушаю!
Девичий голос, лет семнадцать-восемнадцать, не больше. (“Дочь?… Быть не может!”) Нетерпелива, радостна, ждала чьего-то звонка, сидя у телефона.
— Вы не можете позвать Елену Николаевну?
— Такой здесь нет! — услышал он резкий ответ и заговорил быстро-быстро, опасаясь, что в трубке сейчас забибикают частые гудки:
— Я ведь не ошибся — это номер…
— Да, не ошиблись…— Некоторое удивление в голосе.— Но вас ввели в заблуждение: Елена Николаевна здесь не проживает.
— Минутку! Одну минутку! — взмолился он.— Это ведь дом сорок, квартира номер двадцать три?
Ответом было молчание, утвердительное молчание.
— Я не знаю, как вас зовут, но двадцать лет назад в квартире этой проживала девушка по имени Лена, сирота, то есть тетка была, и… А вы давно переехали в эту квартиру?
— Ну… года три назад… И, помнится, в той семье, с какой мы обменялись, никого подобного не было. Пожилая супружеская пара, лет под семьдесят… Так что — ничем помочь не могу…
— Подождите! Я вас очень прошу!.. Мне так надо знать, что с Леною!
— Ну так через справочное бюро.
— Но она, я знаю это точно, вышла замуж и приняла фамилию мужа! — солгал он. — Может, та супружеская пара помнит тех, с кем производили обмен? Их телефон вам известен?
— Слушайте, двадцать лет вы молчали, а теперь вдруг…
Он молчал и теперь. Это была беззвучность нависающей свинцовой тучи, из которой могли высверкнуть молнии. Но мог и политься теплый дождичек.
Послышался вздох, и трубка надолго задумалась.
— Скажите уж прямо — вы ее любили… Нет телефона там, где сейчас супружеская чета… Странные вещи происходят в Ленинграде, скажу вам. Кто рвется в центр поближе к Невскому, а кто бежит в Озерки. И эти пожилые подались подальше от шума городского… Любили, да?.. Надо было пожениться. Или она вас… ээээ…
Он помялся. Говорить правду не хотелось. А была она, правда, такой: пять лет назад предложили ему перевестись в Ленинград, стать начальником кафедры в родном училище, и он испугался — вдруг да встретит Елену, что скажет ей?
— Ладно уж.. Подруга у меня в доме том, перезваниваемся иногда, учились вместе, в одного парня были влюблены, да… Знаете, я позвоню ей, попрошу зайти в соседний подъезд. Минут через десять звякните… Договорились?
Оркестр все еще тянул прежнюю повесть о стремлении к небу, но смычковая группа явно сдавала, более того — она начинала подлаживаться под партию труб, тайно помогая им.
Девушка заговорила сразу, подняв трубку на середине первого звонка. Голос был радостным.
— Представьте себе — была Лена! И женщина, ее тетка, въедливая такая…
Еще бы! Он в те годы курил — что не возбранялось, конечно, ни законом, ни нравами, но знал, что тетка не переносит табачного смрада, и курить выходил на лестничную площадку в те вечера, когда непогода загоняла их в дом. И тетка не пожадничала, заказала почти монументальную табличку, выложила ее на стол: “НЕ КУРИТЬ!” Очень она не жаловала его. Хотя по всем статьям — жених что надо, и разница в возрасте подходящая: Лене — девятнадцать, ему — двадцать три.
— Послушайте, а вас как зовут?.. Таня? Очень приятно. А я Владимир Николаевич. Таня, а сам телефонный аппарат так и стоит в большой комнате?
— Да.
— Ага, значит, говоря со мной, вы видите сейчас неоновые буквы, название кинотеатра “Молния”, правильно?
Года три назад на переходе из Петропавловска во Владивосток он встретил эсминец, на котором начинал службу, и сейчас испытал ту же щемящую сладость от безвозвратности чего-то светлого.
— Ну, а пожилая пара эта не может сказать, где сейчас живет Лена? Тетки-то небось уже нет.
— Нет. Там тройной обмен. Или еще более сложный. Но вы меня добили словом, которое так и не произнесли… Вы ведь, я чувствую, любили эту Лену и сейчас… Да что я говорю!.. Буду откровенна, я весь вечер ждала звонка от человека, который клянется мне в любви, но предложения не делает… То есть делает, но в такой форме, что непонятно, шутит он или нет, правду говорит или врет… Зато вполне серьезно уверяет, что если, простите, я отдамся ему, то свадьба неминуема… Как думаете, он говорит правду или…
— Где Лена? — ответил он, и собеседница вздохнула.
— Да найдется ваша Лена, — устало призналась она. — Подруга моя забрала у супружеской пары все телефоны, сейчас названивает… Я, простите, жду одного звонка. Время у вас есть?
— Да, три с половиною часа…
Не запись шла по радио, а прямая трансляция: заплескались аплодисменты, затем — вежливое ожидание зала и типичный концертный голос ведущей: Гайдн — как догадался он еще ранее (музыку такого рода полюбил, когда два месяца лежал в госпитале после катастрофы, унесшей не одну жизнь). Вялое начало, сонный быт бюргера, разрушаемый неизвестно кем или чем… Он слышал только неритмичный шум, временами отказывался впускать его в себя, потому что вспоминал и потому что уши его могли услышать только телефонную трель.
— Ну вот, — сказала она так, словно их прервали несколько секунд назад. — Ищут Лену. Я ж говорю — там был сложный перекрестный обмен, но прописаны были только двое — она и тетка, так что вы тогда еще не потеряли шанс… Так что же у вас случилось?
Вот этого он сказать не мог, потому что все слова любви были выложены ушам Лены двадцать лет назад. И что-то страшило его делать ей предложение. Потому, может быть, что любовь эту окружал Ленинград, нависал над нею. В послевоенном городе общее, всеми перенесенное несчастье сближало людей, и — это тоже последствия блокады — близкие люди могли вдруг ожесточаться, он тогда по глазам прохожих определял, кто блокаду перенес, а кто эвакуировался. А у Лены такие срывы случались, и он как-то подумал — вскользь, между прочим, представив себя семьянином, — что ему придется терпеть эти вспышки и эти молчания, когда женщина внезапно начинает вглядываться в себя, как в бездну, дна которой — нет… А приближался день, когда надо было решаться, делать окончательный выбор, ибо — выпуск, диплом, кортик, погоны и место службы за тридевять земель. Подпирали сроки, он позвонил ей, он сказал, что хочет жениться на ней… Нет, не прямо сказал, не в лоб, а несколько туманно, однако любая девушка даже недалекого ума и малой сообразительности поняла бы его в единственном смысле. Условились встретиться на Мойке, он шел к ней издалека, от Мариинки, шел, прощаясь с Ленинградом, по улицам старого Петербурга, но так и не появился на Мойке…
— Я испугался…
— Почему?
— Н-не знаю…
— Нет, знаете! — взвился ее голос. — Но стыдитесь признаться!.. Ладно. Кладу трубку. Жду звонка от подруги.
Да, тогда был испуг от поразительного открытия. Он остановился у чьей-то мемориальной доски, и в него вошла история города, страны, а сердце сжалось от такой острой любви к Лене, что повстречайся она ему тогда — и он пал бы к ногам ее, чтоб целовать следы ее туфелек, — так пронзительно любил он ее. И вдруг, уже невдалеке от Мойки — похоронная процессия, скромные проводы труженика, редкие провожающие, старушка в черном, идущая за гробом… И в него вонзилась догадка: он-то ведь — тоже умрет! И его — тоже хоронить будут! И за гробом пойдет… за гробом пойдет Лена, Елена Николаевна, супруга его, мать его детей, женщина, которая будет наблюдать не только за его угасанием в последние годы жизни, но и, сама того не подозревая, весь процесс медленного, постепенного, длящегося уйму лет систематического превращения здорового, цельного и сильного мужчины в еще теплый труп!..
Телефон молчал, полстакана коньяка выпито, а память приводила новые подробности. Похоронная процессия втиснулась в два автобуса. Его-то, подумалось, пожалуй, потащат через весь город, с оркестром, ордена на подушечках — и Лена, в черном, та Лена, что всю жизнь будет рядом с ним вечным напоминанием о неминуемой смерти, а это все равно, что каждое утро проходить мимо могилы, в которую его положат когда-нибудь. Он был в ужасе! Жениться на собственной смерти!.. И холодом уготовленной ему могилы дохнуло, он стоял, как — слово сейчас только нашлось! — как в к о п а н н ы й. Потом он попятился, прислонился к стене дома, был сентябрь, еще было тепло, стены домов отдавали под вечер набранную за день солнечную энергию, ту, благодаря которой и родилась на Земле жизнь, но он — лопатками, спиной, мышцами ощущал кладбищенский холод… И решился. Медленно побрел обратно, к училищу, чтоб через неделю получить погоны, кортик и назначение на Север.
Звонок — и нетерпеливый вопрос:
— Вот что… Вы женаты?
— Да, — удивился он.
— Так почему же вы не испугались, делая будущей жене предложение? Ответьте мне, черт вас побери!
— Я и сам думал об этом, — признался он в некотором смущении. — Женился, да. Потому женился, что не любил свою жену так остро, так мучительно сильно. Ну, повстречалась женщина, достаточно соблазнительная, неглупая, домовитая, а мне к тому же надоели эти холостяцкие забавы и… Сделал предложение, дети уже выросли. Но что-то не то, душа побаливает.
— Ладно, поговорили — и хватит, у меня у самой душа страдает, я уж и не знаю, принимать условия моего парня или…
Какого совета ждет она? Браки, естественно, заключаются на небесах, а то, что когда-то именовалось грехопадением, — в какой конторе оформляется?
Концерт еще продолжался: Берлиоз.
Звонок настиг его в момент, когда смолкли аплодисменты и концертный голос произнес: “Следующим номером нашей программы…”
— Вы меня слышите?.. Так знайте: Елена Николаевна Ярмоленко скончалась пятнадцать лет назад. Институт кончила, работала, незамужняя. Умерла внезапно. В лесу. Пошла за грибами, наклонилась к подберезовику — и рухнула. Разрыв сердца. В медицинской справке о смерти причину написали так: тампонада сердца. Прощайте. И больше мне не звоните!
Он положил трубку и несколько минут сидел неподвижно. Потом выключил радио и в полной тишине стал высвистывать какую-то пошленькую мелодию…
Сладкая жизнь Промысловки
На Витебском вокзале столкнулись две семейные пары, Кузовкины и Суспекины. Жены взвизгнули, обнимаясь и плача, мужья — в штатском, очень серьезные — отступили на шаг, не веря тому, что в многомиллионном городе судьба свела их после пятилетней разлуки: Кузовкин служил теперь на Севере, Суспекин — во Владивостоке. Все эти годы под День Флота обменивались открытками, и каждый со светлой тоской вспоминал жизнь в Промысловке. Квартиры рядом, дверь к двери, и текла как бы общая семейная жизнь в поселке, который когда-то был базой промыслового флота, а потом приютил офицеров подводных лодок, эсминцев и крейсеров.
Жены еще не осушили слез, как увидели — мужей-то нет! Но твердо знали, где могут те находиться. По пути в ресторан перебросились самыми существенными сведениями: мужья — уже капитаны 3 ранга, дети (родившиеся почти одновременно) пошли в седьмой класс.
— Вы-то как здесь, в Ленинграде?
— Из Пушкина едем. Культуры хватанули немножко. А вы?
— Туда решили мотануть. В отпуске все же.
— Да бросьте вы… Культура осталась в Промысловке. Помнишь, что творилось 1 сентября?
Вновь обнялись и всплакнули. Промысловка, считай, на широте Анапы (острили: “Широта крымская, долгота колымская”), в первый день сентября светило не яркое, но теплое солнце, весь поселок с утра в радостном ожидании праздника, все люди на улицах, играют флотские оркестры, корабли с флагами расцвечивания — и дети под надзором взрослых степенно, с цветами, шествуют в школу. А учились — как учились, с каким азартом! И культура, какая культура! На КПП всех гарнизонов Тихоокеанского флота рявкали: “Ваши документы!”, а в Промысловке вежливо: “Прошу предъявить ваши документы…” Один — подумать только! — один милиционер на весь поселок. Да и тот не нужен: если что и случалось, то патрули звали. Чистота повсюду, матросики, на гауптвахту попавшие, по утрам с вениками по улицам похаживали.
Мужья, разумеется, уже сидели в ресторане и тоже вспоминали Промысловку, кафе “Одуванчик”, где офицеры просаживали много денег и которое поэтому получило разговорное название “Продуванчик”. Заказали водку в обычной норме: мужчинам по триста, женщинам по двести. Принесли ее тут же. Выпили.
— Как там у вас, в главной базе? — поинтересовался Кузовкин.
— Да как везде… Плановые ремонты, выходы в море по плану, дежурства, боевые дозоры и так далее. Скукота. Я, правда, торчу сейчас на берегу, никак не отчитаюсь за патрон.
— Какой еще патрон?
— От ТТ, пистолета… Я этому Вальке морду бы набил за этот патрон.
— Какому Вальке?
— Грибовских. Он накануне выхода в море пальнул из пистоля, а патрон на мне висит. Таскают по всем следователям. Уже третья статья в уголовном деле прибавилась.
Северянин Кузовкин долго прожевывал мясо, раздумывая над загадкой: да чтоб на подводной лодке офицера допрашивали за какой-то патрон от пистолета — быть того не может!
Но что-то определенно с этим патроном связано, потому что Суспекин — стоило ему заговорить о патроне — разительно изменился: глаза потускнели и в них заколотился в испуге какой-то вопрос.
— А Валька — какое отношение к патрону и пистолету имеет?.. Или я путаю? Грибовских-то, помнится, из БЧ-5, да? Мальчишка у него забавный, небось в школу уже пошел.
— Ага. У него и дочка родилась перед самым походом. В честь ее он и саданул в воздух из ТТ.
— У нас на Севере, — сказал Кузовкин, разливая водку, — тоже свои идиоты. Но чтоб за патрон таскать к следователю… Ну, за пистолет, понимаю, все-таки личное оружие, у меня его на крейсере, кстати, нет, надо — так беру у арсенальщика. Да и у вас на лодках всегда так было. Так что с пистолетом? Нашелся он?
— Нашелся. Подняли. Вместе с лодкой.
Кузовкин отложил вилку и недоуменно уставился на Суспекина.
— Слушай, это не с твоей лодкой было ЧП? Какие-то слухи докатились до нас, но толком никто ничего не знает. Сам понимаешь, секретности на флоте хоть отбавляй.
— Да утопли мы. Но, как видишь, я еще живой, пока, если не посадят за патрон. Какую-то баллистическую экспертизу проводят, хотят доказать, будто я струсил.
Вилка все-таки цапнула кружок колбасы — после того, как все четверо выпили по стопке. Еще о чем-то хотел спросить Кузовкин, но передумал, махнул обреченно рукой: да ладно уж, чего тут уточнять, все равно без бутылки не разберешься.
— Володька твой — как учится?.. — спросил. — Отличник? Пора уж думать, куда его определять.
— А что думать-то? По военно-морской линии пусть идет. Корабельным электромехаником станет.
— Ну ты даешь… В минеры его! По твоим стопам! Или в штурмана.
— Не. В училище пойдет, какое кончал Валька. Они все, которые из училища имени Дзержинского, умные, не пропадут никогда. А Валька еще и с отличием кончил.
Еще раз глянув на друга, Кузовкин подозвал официантку, заказал дополнение к выпитому. Спросил:
— Так что у вас там произошло?
— А ничего. Обычная история. Лодка к выходу в море готова не была. О чем командир и доложил. Но все равно командующий приказал выходить. Ну и вышли. И не вернулись…
Женщины ловили каждое слово мужчин и продолжали вспоминать Промысловку. Однажды привезли из Владивостока арбузы, целую машину, да разве на всех напасешься, и Суспекина успела купить три арбуза, себе и Кузовкиным, два несла, прижав к животу, а третий катила перед собой, как футбольный мяч, — смеху-то было сколько, смеху! И радости. Один арбуз забрали с собой на пляж, туда автобусом ехать надо, зато раздолье какое, океанская ширь, а коровы забредут в воду и жуют ламинарии, водоросли такие…
Женщины счастливо рассмеялись, до сих пор в них держалась радость от арбузов. И смех донесся до лепнины на потолке гулкого и пустынного в этот час ресторана, до официанток, которым редко доводилось внимать чистому, неводочному веселью.
Мужчины расплатились, пошли звонить кому-то к автоматам, жены шли позади, остановились. Экскурсия по пушкинским местам сама собой отменилась. Кузовкина сказала уже на проспекте:
— Училище тут рядом, подводного плавания, Ванька твой учился там, заходил туда?
— Есть у него время… Еле в отпуск отпросился. Дознаватели, следователи… Слушай, почему в Промысловке этих дознавателей не было?
— Потому что детей там много!..
Что верно, то верно. Обилие детей, под ногами ребятишки путались, от мельтешащей детворы все добрело вокруг. Однажды мамаши выкатили коляски со своими чадами на улицу, четверо их было, строем фронта двигались, два грузовика с матросами навстречу, так пришлось грузовикам к домам прижаться, пока коляски мимо не прокатились
— А чего допрашивают-то?
— У всех два вопроса: почему не застрелился и не ты ли всех застрелил?
— Катюша, родная, скажи — что там на лодке произошло?
— Да другого и произойти не могло… Квелый мужик нонче пошел. Скажи, ты когда медсестрой работала — в госпиталь бежала по утрам, даже если плохо себя чувствовала?
— А как же иначе. Прибежишь, а потом уж соображаешь, отпрашиваться или оставаться.
— Ну вот. А командир лодки хотел отказаться выходить в море, личный состав переменился, мол, по технике что-то не то. Заставили, вышел. И лодка утонула. На мелководье, правда, пятьдесят метров, но буй, как всегда, не выскочил на поверхность, потому что приварен к борту, за утерянный буй строго спрашивали… Ну и пошло. Володька мой оказался в отсеке, где одиннадцать человек. Трое погибли уже от недостатка кислорода. Оставшиеся восемь стали думать, как погибнуть побыстрее. У кого-то нашелся пистолет, стали стреляться по кругу, один застрелится, сосед нащупает пистолет — и в себя, ну и так далее, последним был Володька, и оказалось, что патронов в пистолете не восемь, а семь. Не досталось ему, бедняге. Валька Грибовских из него отсалютовал роддому, у него в этот день дочь родилась.
— А сам Валька? — упавшим голосом спросила Лена Кузовкина.
— Не зря его мой Володька в пример всем ставит. В соседнем отсеке был он, там пистолета ни у кого не оказалось. Так Валька — умный все-таки! — догадался, разделся догола и лег на аккумуляторные батареи, разрядил их на себя, сгорел мгновенно, без мучений. Молодец. И Володька тоже, стал умирать да не умер. Соседний отсек тоже незатопленным был, Володька поднатужился, навалился на люк, открыл, воздуху стало побольше, а потом костюм нашел и через торпедный аппарат выскочил наверх. Уже третий месяц все допрашивают, как так получилось, что он живой… Все припоминают ему: “Сам погибай, а товарища выручай!” Грибовских в пример ставят. Честно говорю, ни черта не понимаю.
Лена вдруг расплакалась… А потом, когда силы были уже на исходе, разрыдалась, да так, что милиционер уже посматривал на двух явно пьяноватеньких бабенок, одна из которых села в изнеможении на тротуар, прислонясь к фонарному столбу. И, утешая ее, Таня Суспекина наклонилась и гладила бывшую соседку по кудрявой головке.
— Ну, успокойся. Успокойся, не каждый день такое бывает. Ну давай, вставай, дел у всех невпроворот… — Муж подошел, что-то шепнул. — Ну, подъем! Володька спешит к Грибовских.
Лена поднялась.
— Он что — здесь похоронен?
— А кто тебе сказал, что он мертвый?..
Лена долго обдумывала следующий вопрос.
— Ну, командующего хоть наказали?
— На полную катушку. Заместителем Главкома сделали.
1989—2003 г.г.