Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2003
Центрифуга
1
Это был он: чуть приподнятые при ходьбе плечи, вечно мешковатые джинсы, лихорадочно горящие глаза. Ну и, конечно, то, что называют “хорошей” улыбкой.
Она его обожала. До такой степени, что каждого человека оценивала по шкале его признаков: достаточно ли нелепа походка (про себя она почему-то окрестила такую походку “домашней”), не слишком ли аккуратен (“пресен”) облик и так далее, того анекдотичнее. Она отлично понимала, что ведет себя (точнее — проявляет себя, чувствуя его) как-то странно, но находила в этом особую прелесть.
Самую большую радость, настоящее блаженство, она испытывала по ночам, в одиночестве, когда можно было лежать, глядя в едва обозначенный обрывками света потолок, и мечтать. Нет, грезить — потому что никакого предвкушения, а тем более никаких планов на будущее, приличествующих мечтам, в ее радости не было. Только воспоминания, отчетливые и острые, как льдинки по телу.
Вот она распахивает дверь и зажмуривается от нестерпимого солнца. Оно кажется особенно ярким из-за того, что комнатка малюсенькая и пыльная, и пыль стоит в воздухе, просеивая солнце и заставляя светить медленнее, а потому сильнее. Впрочем, есть в этом плотном пыльно-солнечном поле и темное пятно, и это
пятно — он.
Он — конторский служащий, эдакий прилежный, но вольнодумный клерк. Сидит себе в пыльной комнатенке, на самом солнцепеке, в окружении пристальных и некрасивых (ей кажется) девушек. И тут она, как уже сказано, распахивает дверь и врывается — стремительно и радостно, и сразу оказывается на подлокотнике его шатучего жесткого кресла. И нахально чмокает его (не кресло, конечно) в колючую щеку. Стараясь не терять хотя бы самокритичности, она допускает, что похожа скорее не на влетевшего ангела, а на взбесившуюся козу (до коровы роста бог не дал). И от этого ей еще смешней. И она хохочет. И он тоже.
Или другой эпизод, более, что ли, индивидуальный. Дело в том — сейчас даже трудно в это поверить, — что однажды они были, как принято выражаться, близки.
Гнусная осень, гнусная погода, гнусный вечер и вдобавок надвигающийся комендантский час (по случаю смены одной гнусной власти другой; чуть позже они, естественно, подружились). Все это вместе и привело к тому, что он оказался — о, ужас и восторг! — у нее дома (час поздний, живет он за городом и т.д.). Странно, но начиная с момента, когда, щелкнув, затворилась входная дверь, она помнила только прикосновения. Вот его рука, нимало не раздумывая (о, счастье врожденного хватательного инстинкта!), простирается к ней и жестко притягивает к нему. Складки его куртки вплотную к ее лицу. Ткань торопливо срывается, сменяясь горячей и гладкой кожей. Дружная ватага мурашек — от поясницы к лопаткам, а потом в затылке. Рифленая поверхность дивана. Ступня упирается в холодноватый бок книжного шкафа. Не слишком бритая щека и неожиданно нежное ухо. И дальше — о чем не хочется словами, но о чем так радостно думать…
Помнится, потом ели кислую капусту с хлебом — как водится, больше дома ничего не оказалось. А потом — она даже не могла воспроизвести, из-за чего, из-за какого-то пустяка — они поссорились. Помнила только себя, стоящую “в третьей позиции” (в едва накинутом халате, щеки горят) и говорящую что-то ужасное вроде “тогда уходи”. А он отвечал, что, мол, комендантский час — вместо того чтобы просто погладить по голове. А она: “Все равно уходи”. Он и ушел. А она даже не заплакала, просто постояла немного у окна и легла спать. А когда встретилась с ним недели через две, узнала, что его замели-таки в кутузку, где он и жил до утра, вместо того чтобы у нее.
Ну, тогда она разозлилась и вышла замуж. Не напрасно — это на него подействовало. Как потом рассказывали некрасивые конторские девушки, он долго возмущался и все спрашивал их, невольно обижая: “Ну почему за него, а не, например, за меня?!” Ей это льстило, даже в пересказе.
Потом она довольно долго его не видела. Года через два случайно, все от тех же конторских девушек, узнала, что он женился на женщине старше его, с ребенком. Но это ее уже не расстроило, а неожиданно умилило. Как и все, впрочем, что было связано с ним.
И вот теперь, уже разведенная и оставившая на недельку трехлетнего сына родителям, она поехала в пансионат отдохнуть. В тот самый пригород (не случайно, конечно), где живет он.
2
Это была она. Едва увидав ее издали, он понял, насколько не надеялся уже на эту встречу и как сильно желал. Даже нескончаемый дождик вдруг на минуту прервался. А она стояла на зашарканной дорожке, по которой он ходил каждый день, и ждала, когда он наконец приблизится. И он приближался (именно как-то неотвратимо, не ощущая собственных шагов). И уже улыбался, радостно и почему-то облегченно — как не улыбался много-много лет.
Выждав приличествующую паузу, дождик припустил вновь, но при этом проявилось ослепительное солнце. В общем, выглядело все это на редкость театрально.
У нее в руках был пакет с незрелыми сливами, одну из которых она, смеясь, жевала. Он увлек ее под какую-то крышу и тоже взял скользкую плотную сливу. Да, она приехала давно. Почему не зашла? Ждала, когда он сам появится. Правда, ждала. Нет, в самом деле (насмешливый взгляд, сливовая косточка за щекой). “Слушай! Да у тебя борода! И вообще ты совсем седой! А я как? Изменилась? Ну скажи, скажи!” Она казалась счастливой.
Надо ли говорить, что он любил ее больше всего на свете, а может быть, и больше самого света?
3
Они не условились о встрече, но она не ложилась и в какой-то странной уверенности не отходила от окна. Наконец около полуночи раздался свист. Это был он. В кромешной темноте. На велосипеде. Она удовлетворенно отметила, что время не отняло у него главного свойства — нелепости. И распахнула раму. “Ромео! Как мне жаль, что ты Ромео!..” Возня с велосипедом, тяжелый прыжок с подоконника на пол. И — прежняя “хорошая” улыбка. Нет, нет, ничего не потеряно!
Наоборот, у него было приобретение — кругленькая щемяще-беззащитная лысинка вокруг макушки, обнаружившаяся, едва он сел в низкое кресло. Она избегала смотреть на эту лысинку. Но — не могла сдержаться и смотрела, смотрела взахлеб, почти до слез, чувствуя, что делает что-то неприличное.
Впрочем, ничего неприличного не произошло. И если бы страдающие бессонницей пожилые дамы-соседки или любопытная дежурная заглянули в неурочно освещенное окно, они были бы разочарованы. Потому как двое в комнате просидели до утра, почти не шелохнувшись, в разных углах. И даже пили только пустой чай. И разговаривали.
Однако это, бесспорно, была измена. Ее первая и самая серьезная из возможных измен бывшему мужу-ревнивцу. Не оставляющая пути к искуплению. Потому что так хорошо, ликующе-легко, надежно ей не было ни с кем на свете.
Он ушел под утро. И она, с размаху упав на диван, тут же уснула. А проснувшись, обнаружила, что по щекам тепло и непрерывно катятся слезы. Так она и лежала с улыбкой, глядя в потолок и внимательно чувствуя, как горячие струйки сбегают к вискам, как остывают где-то возле ушей, а затем — зябко, по капельке — уходят в подушку. Она была совершенно счастлива.
4
Они разминулись всего на несколько минут. Подгоняемая внезапно проснувшимся аппетитом, она помчалась в столовую, на обед. Сил было столько, словно ей опять пятнадцать, десять, три, как сыну… Вся жизнь была впереди.
Если бы она знала, что именно в этот момент он подошел к ее двери с целой авоськой слив, пакетом молока и еще какими-то продуманными кульками! Если бы увидела уже другой вариант его “хорошей” улыбки — заботливый (впрочем, не менее нелепый)!..
Они встретились чуть позже, на той же тропинке. И снова вдруг разразился ливень, и снова они прятались под ближайшей крышей. И смеялись, а по лицу катились дождинки — а может, слезы. Завтра ей предстояло вернуться домой, а ему — к привычным делам, к семье, работе. Ее ждали блаженные грезы о нем — а его о ней. Он сказал, что, как это ни глупо, любил всю жизнь только ее. Она неожиданно резко ответила: “Не ври”. И попросила его уйти.
А что еще могли они сделать, чтобы облегчить друг другу это последнее расставание?..
Исполнение желаний
Сначала мне показалось, что она из тех, про кого говорят: “У нее глаза красивые” (“ни кожи, ни рожи”, частенько даже прыщи, а глаза — они глаза и есть, ничем плохим не примечательны). Но в ней я частично ошибся. Ошибка выявилась в бассейне, куда занесло однажды всю нашу компанию, — девчонку с такой фигурой дурнушкой не назовешь. Однако по части умственных способностей я в ней не обманулся: оказалась достаточной дурой, чтобы согласиться приехать такого-то числа по такому-то адресу (якобы на день рождения одного моего семейного друга, куда мне ну никак нельзя без пары, а на самом деле — в мою собственную холостяцкую берлогу).
Такое-то число началось с энергичного звонка матери.
— Что у тебя за голос! Как ты живешь! Посмотри на себя! Я к тебе сейчас приеду.
— Лучше не надо.
— Как ты разговариваешь! Куда ты катишься!
— Ну хорошо, приезжай. Только ненадолго. И еще… Знаешь… Ну ладно.
— Ну что, что?!
— Ничего.
— Ты меня доконаешь! С тобой невозможно!
Мать бросает трубку, но я не отхожу от телефона, зная, что через минуту она перезвонит.
— Так что ты хотел сказать? — более кротко спрашивает трубка.
— Мама, привези мне подушку.
— Что-о?
— Понимаешь, сегодня ко мне приедет малознакомая девушка, а у меня только одна подушка, неудобно.
Кажется, мать переборщила, сказав недавно, что я уже ничем ее не удивлю.
— А куда делась твоя вторая подушка? — спрашивает она после паузы.
— Я подарил ее Антонине.
— Как?!
— Ну так. Не мог же я с ней расстаться, не подарив чего-нибудь на память.
В трубке послышались короткие гудки. Отлично, теперь я на некоторое время свободен. Главное ведь что? — соответствовать представлениям. Тогда собеседник успокаивается и временно теряет к тебе интерес. Мать всегда подозревала, что я закончу психушкой, — зачем же разочаровывать? Но я ошибся. Она позвонила снова.
— Слушай, не валяй дурака! Немедленно забери у Тони подушку и извинись.
— Перед кем?
— Ты слышишь, что я говорю?
— Ну уж нет! Я не так мелок, чтобы требовать обратно свои подарки!
Трубка опять пуста. Я начинаю лихорадочно ходить по комнате. А что, если мать не привезет подушку? Скорее всего, она решила, что я шучу. Так часто случается, когда говоришь чистую, даже трагическую правду.
Возвращаюсь к телефону и малодушно набираю номер Антонины.
— Я знала, что ты позвонишь, — говорит она с нежелательным в данном случае придыханием.
— Я, собственно, по делу…
— Ну?
— Мне нужна подушка. Ненадолго. Я потом верну.
— У тебя же есть.
— Мне нужна вторая подушка! — ору я, начиная злиться. — Сегодня! Только не подумай, что это я так к тебе клеюсь. Мне действительно нужна подушка для гостя.
— А я тебе не нужна?
Ну вот. Сам виноват.
— Тонечка, — говорю как можно ласковей, — я же сказал, подушка для гостя, а не женщина для гостя.
Она уже рыдает. Черт возьми! Как трудно быть джентльменом в городе, в котором все так сложно трактуют тему подушки!
— Ты гад! Я тебя ненавижу! — сквозь рыдания выкрикивает Антонина и бросает трубку.
Последняя фраза едва ли означает, что сейчас Антонина быстро соберется и повезет через всю Москву, в мороз, в общественном транспорте подушку для моего гостя. Поэтому звоню другу Андрюхе.
— Старик, — говорит эта гнусная рожа, вдоволь нахохотавшись над моими проблемами, — ты извини, но у меня лишней подушки нет.
— На один вечер!
— Кто тебя знает. А вдруг она у тебя заживется? Ты лучше вот что: позвони ей и скажи, чтобы приезжала со своей. Это будет справедливо.
Потом я звоню еще двум корешам, но у одного никто не подходит, а у другого трубку снимает новоиспеченная жена Светка, и я не решаюсь произнести свою срамную просьбу.
И тут меня осеняет. Прямо в шлепанцах вылетаю за дверь и прыжками одолеваю два лестничных марша. В седьмой квартире живет чудный мужик, пьяница, наш жэковский слесарь Петя.
У Пети, как всегда, гости, и, как всегда, уже не первый день. В комнате дымно, перегарно и сифонит из разбитой форточки.
— У тебя подушка есть? — спрашиваю с порога, отыскав глазами кляклую Петину физиономию.
— Там, — отвечает Петя слабым утренним голосом. Я устремляюсь в указанный угол и действительно нахожу жуткого вида сыроватую подушку без наволочки. Ну что ж, я еще успею подсушить ее на батарее. Сойдет.
Но, как говорится, судьбе не было угодно, чтобы я такого-то числа просто и без помех покинул Петину квартиру. Путь мне преградил невероятно крупный и, как мне показалось, недружелюбный человек. Ухмыляясь, он без труда вырвал из моих рук подушку и довольно точным движением заткнул ею разбитую форточку. Потом верзила вновь обернулся ко мне и прогремел: “Ай да молодец мужик! А мы тут второй день дрогнем! Садись!” И он опустил тяжелую руку мне на плечо. И я сел на кушетку между верзилой и бледной дамой, глушившей самогон стаканами.
Дальнейшее я помню предельно отчетливо. Сначала я решил уйти после первого же глотка, лишь только обо мне забудут. Но вот обо мне забыли и первый глоток (и даже стакан) состоялся, а уходить расхотелось. Здесь никто не спрашивал, куда я дел вторую подушку и есть ли у меня совесть; никто не интересовался даже, как меня зовут, хотя всех, кроме неожиданно оживившегося Пети, я видел впервые. И все-таки мы были единым целым, общностью, коллективом, что ли. Если бы сейчас кто-нибудь посторонний вздумал меня ударить или просто назвать гадом, все присутствующие наверняка возмутились бы, а то и вступились за меня. И я бы, не задумываясь, вступился за любого.
Короче, я остался. Менялись лица и разговоры, кто-то пел, кто-то шутил или плакал. И надо всем этим витали покой и мир, никто никому не был обязан…
Очнулся я, когда уже стемнело. Аккуратно высвободился из-под руки задремавшей бледной дамы и, не прощаясь, поплелся к выходу. Который час, день, год — всего этого я себе не представлял.
Дверь моей квартиры оказалась не запертой, внутри слышались голоса. Войдя, я обнаружил сидящих рядком за столом мать, Антонину и даже Андрюху. На кровати, так же рядком, лежали три посторонние мне подушки.
И вот тут произошел провал в памяти. Знаю только, что подошел к кровати и, не раздеваясь, упал в это мягкое, прохладное, белое нагромождение. “Кажется, сегодня исполняются все желания”, — пронеслась изумленная прощальная мысль.
Я так и не узнал, приезжала ли она в тот вечер. Возможно, приезжала, когда в квартире никого не было. А может быть, даже звонила в дверь, когда я дрых в подушках и ничего не услышал. Ну и ладно. “Все, что НЕ делается, к лучшему”, — любит повторять сосед Петя, и с ним трудно спорить.
А ее я с тех пор видел только издали, мельком. Кивнет (правда, довольно приветливо) — и бежит дальше. А через полгода я узнал, что она вышла замуж за Андрюху. На свадьбу меня не пригласили.
Памятник культуры
Я прихожу к нему, когда иссякают силы, терпение и надежда. Хотя точно знаю, что он не даст мне ни того, ни другого, ни третьего. Он вообще никогда и никому ничего не дает. Зато берет с охотой и не в меру: если удастся — деньги, но чаще — настроение, мысли, чувства. Есть такая форма существования белковой материи: человек берущий. Если угодно, в нем можно увидеть воплощение мужского начала. Мне не угодно. Я вообще имею факты, доказывающие, что этого типа не существует в природе.
Впрочем, для галлюцинации он слишком материален. Цепко, словно намереваясь посостязаться в армрестлинге, хватает мою вяло уворачивающуюся руку своей, сильной и горячей.
— Сколько лет, сколько зим! Жаль, что выпить… У тебя нет? И у меня не осталось.
Он обитает в маленьком, до невозможности грязном кабинете, по самый потолок заваленном пожухлыми рукописями. Зазеленевшая вода в графине, блюдце с раздавленным окурком, почти насквозь просиженное кресло… Лишь виднеющийся за окном пластичный омоновец из охраны соседнего казино напоминает о том, что я — уже не тот юнец, который явился сюда четверть века назад, в единственном приличном костюме и с полной душой еще не загаженных идеалов.
Тем временем визави мой, кажется, оживился не на шутку. Вскочил, нервно ходит из угла в угол (два шага туда — два обратно), потирает руки, обильно дымит чуть ли не “Беломором”.
— Как, говорю, дела? — спрашивает.
— Хреново. А то разве пришел бы? — огрызаюсь, пролезая к креслу (оно еще с тех пор стоит максимально неудобно для сидения — угол шкафа под локтем, угол тумбочки перед коленом).
Он в ответ разражается одобрительным смехом, переходящим в каркающий кашель:
— Ну да, мы, интеллигенция, теперь сам знаешь где. Я вот тоже сижу среди этого графоманья — и чего им всем от меня нужно? Ты сейчас как, женат?
— По-разному.
— Я тоже. Нинка ну до того надоела! У нас с тобой, как всегда, все одинаково. Я это сразу заметил, с тех пор, как познакомились, помнишь? Да все ты помнишь, ты же свой человек!
Никогда, ни разу в жизни он не сделал мне ничего хорошего. Но это бы еще ничего — он никогда не упускал возможности сделать какую-нибудь гадость. Я не в претензии за то, что, когда я принес свои первые стишки, он восхищенно поцокал языком, а едва я вышел, выбросил их в мусорную корзину. Не в обиде, что он написал какую-то особенно яростную, на уровне базарной брани, рецензию на мою первую книжку. В конце концов, когда неожиданно для всех, а особенно для меня, эта книжка получила престижную иностранную премию, он первый меня с нею поздравил. И предложил принести что-нибудь в их журнал. Но я, униженный и оскорбленный, отказался. И никогда ничего в его журнал не давал. И не дружил с ним никогда. И на противные его сплетни, передаваемые мне знакомыми, упорно не реагировал. И общего у нас ничего нет. Так на тебе: свой человек!
— Дай я тебе расскажу! — Он уже трясет меня за плечо. — Живу я не на пенсию и не на зарплату, на это не проживешь. Я беру с графоманов деньги за публикацию. То есть редакция, само собой, берет официально, а я — отдельно. Предварительно. Представляешь, и они платят! Хотя их и так бы опубликовали, за официальный взнос! Я это называю налогом на глупость. За это бы выпить…
Откровенно говоря, при каждой нашей встрече наступает момент, когда я всерьез задумываюсь, не придушить ли его. Мне почему-то кажется, что это будет легко. И каждый раз его спасает одна и та же случайность: осторожно, как в метро, двери открываются и в комнату входит какой-нибудь уж совсем фантастический персонаж. Сегодня это оказался длинноволосый юноша с застывшей гримасой невостребованной добродетели на лице. Эдакая помесь Добролюбова с д’Артарьяном. И, конечно, при портфеле. В котором я, как ученая собака — присутствие наркотиков, отчетливо чую запах рукописи.
— Принес? — посуровев, спрашивает хозяин кабинета.
Молодой человек жестом иллюзиониста вынимает из портфеля бутылку водки. За этим следует короткая сосредоточенная возня, в результате которой на столе, в проплешине между бумагами, возникают три стакана и почему-то лимон.
После первого стакана становится ясно, что без чтения рукописи не обойтись.
— А, ладно, доставай, я посмотрю, — милостиво произносит хозяин кабинета.
Господи, неужели и я вот так же угодливо рылся в портфеле, так же дрожали мои руки и пылали прыщи? Да, конечно, да. Ну и пусть. Будем считать, что именно за это сегодня такая тоска на душе и в теле. И я пригубляю второй стакан забытой уже дряни.
Но старый мой знакомец неутомим.
— Какая галиматья! — почти восхищенно грохочет он. И адресуясь ко мне: — Ты только послушай!
Нет, увольте, никаких стихов! Я жестом останавливаю слово прямо на лету. И малодушно говорю:
— Лучше глазами. Я на слух хуже…
— На, передай мэтру, что он скажет. Это я его, между прочим, открыл. Он тоже пришел вот так, совсем мальчиком…
Добролюбов—д’Артаньян ревниво следит за каждым моим движением. Беру рукопись с твердым намерением не читать. И тут… Господи помилуй! То, что она напечатана на машинке в век всеобщей компьютеризации, меня не удивляет — откуда у этого чокнутого компьютер. Но откуда у него такая, та самая машинка? Высокие, немного пижонские буквы довольно глубоко тонут в податливой бумаге, отчего листы особенно, пьяняще шуршат. Через дедов “Ундервуд” прошли все самые любимые, самые первые мои стихи и рассказы. Вот так же вылетал кружочек из буквы “о”, оставляя ровную дырочку. Так же насквозь пробивались иные точки и запятые. От одного вида этой машинки у меня еще недавно кружилась голова и побаливало сердце…
Ну мог ли я сказать ему что-нибудь неодобрительное? Умиленно пробормотал несколько дежурных фраз, с интересом наблюдая, как на лице молодого человека появляется, а потом закрепляется выражение фанатичной, собачьей преданности. Пожалуй, теперь он мог бы, чего доброго, пойти за меня на смерть.
— Ну ладно, ладно… — Гостеприимный хозяин довольно бесцеремонно выталкивает Добролюбова из комнаты. — У нас тут серьезный разговор, ты приди в другой раз. Часов в восемь.
И, водрузившись на место, прикрывает глаза, смачно прокашливается, лоснящееся лицо выражает полное довольство. Глупо, но и со мной происходит нечто похожее.
Через какое-то время выясняется, что мы, оказывается, не одни — посреди комнаты послушно стоит и ждет некое флегматичное существо. Немытые патлы, круглая некрасивая физиономия, мешковатые штаны… С раздражением понимаю, что не в состоянии определить его пол. Что это, старость? В моей юности гневные бабули тоже не могли угадать половую принадлежность очаровательной джинсовой хипни. Может, на обувь посмотреть, это иногда помогает…
Приподнимаюсь в кресле, смотрю на обувь, не помогает — это оказываются кроссовки. Курьер (существо, как выяснилось, курьер, что тоже ничего не дает) вслед за мной внимательно и, кажется, с гордостью их разглядывает. Потом переводит водянистые глаза на меня и говорит ничего не проясняющим, промежуточным голосом:
— А я вас помню. Когда мы в Литинституте учились, вы к нам приезжали выступать. К нам многие приезжали, а вас мы почему-то запомнили.
— Да его все знают, он же знаменитость! — очнувшись, гремит хозяин кабинета, забирая у курьера принесенные конверты. — Это Женя, — почему-то с нажимом говорит он, когда дверь за существом закрывается. И я без огорчения понимаю, что мне не судьба узнать, юноша это был или девушка. Да и неохота. И зачем я так напился?.. Равнодушно, вполглаза наблюдаю, как мой визави убирается у себя на столе: пустую бутылку на пол, лимон и стаканы в шкаф, рукопись д’Артаньяна в корзину, нераспечатанные конверты на подоконник…
— Слушай, денег у тебя взаймы не будет? — спрашивает на всякий случай.
— Не дам я тебе денег, — отвечаю, стараясь не расплескать ровное тепло, разлившееся по всему телу.
Он не обижается, от меня можно взять другое — мою, так сказать, широкую известность в узких кругах. И невзначай брякнуть какому-нибудь курьеру: “Он же знаменитость! Мой ученик”. А это стоит мятого полтинника.
И тут появляется она. Ошибки быть не может. Она уникальна и невероятна. Томительный ее образ нельзя забыть. Знаете этих неожиданно созревших, стыдливых, толстых старшеклассниц конца семидесятых? Никакой косметики, никаких колец и сережек — только румянец во всю щеку и глупый, прямой взгляд. А из-под подола суровой коричневой юбки виднеются круглые колени, обтянутые плотным эластиком. Туфли на “школьном” каблуке немного повернуты носами внутрь… Ни одна актриса не сумела бы это воспроизвести — ее невозможно сыграть. Ею можно только быть, года два-три. А теперь таких вообще нет.
Она ничего не говорит, как и положено видению. Только смотрит на хозяина комнатенки с настойчивой нежностью. И он в ответ расцветает, озаряется веселой похабщиной, машет рукой.
— Да, да, я все помню! Уже иду!
А когда она исчезает, мне:
— Ничего девица? Моя новая пассия.
Прикинув, сколько ему может быть лет, мысленно снимаю шляпу. И одновременно осознаю, что, пожалуй, хватит. Еще год, а может, и несколько, я не появлюсь в этом затхлом кабинетике — смогу существовать и там, снаружи.
Знакомый мой меж тем бурно прихорашивается: сморкается, с явной симпатией смотрится в зеркало, проводит пятерней по волосам, маскируя блестящую плешь. И я понимаю, что все мы сдохнем — и я, и ты, и автор с “Ундервудом”, и эта девица с ее непристойными коленками, а он — останется. И от этого мне делается хорошо. И я ухожу окрыленный.
Свет погас
Свет погас уже после того, как профессор Завягин окончил операцию, переоделся и собрался уходить домой.
— Во всем квартале не горит. Ух ты! — высунувшись из окна, воскликнула молоденькая операционная сестра Ниночка. — Может, переждете?
Все еще улыбаясь ей в ответ, профессор спустился с третьего этажа на второй, и только здесь нервная испарина выступила на лбу. Завягин подумал, что было бы, если бы электричество отключилось на полчаса, на час раньше, во время операции. Если бы разом погасли все эти датчики, лампы, аппараты и операционная погрузилась во мрак. И всего-то шесть часов вечера — а какая темень! Конец ноября без снега — это не подарок, совсем не подарок, рассуждал профессор, совладав с собой и небыстро ступая по лестнице. Впрочем, если бы ЭТО даже случилось, он бы наверняка что-то придумал, отдал массу точных распоряжений и не дал бы пациенту умереть.
— Бог спас! — с чувством проговорил неверующий профессор и вышел на крыльцо.
На улице было странно. За спиной профессора темным огромным кораблем высилась больница. А впереди темным океаном перекатывался весь остальной мир. Тут профессор увидел просвет и инстинктивно к нему устремился. Зрение пошутило: на фоне темной двери гастронома выделялась обычно злющая, а сейчас невероятно радостная продавщица в грязно-белом халате. Меткими движениями она выхватывала из двери замешкавшихся покупателей, приговаривая: “Закрываемся. Свету нет. А то вы тут в темноте все поворуете”.
Иначе дело обстояло в соседнем, коммерческом магазине со скромным названием “Европа, Азия, Америка”. Прилавки уже были озарены лоснящимся мерцанием десятка восковых свечек. И отторгнутые гастрономом граждане, как завороженные, потянулись на этот снижающий бдительность свет.
У перекрестка профессор стал свидетелем уже явно криминальной сцены. Какой-то неопрятного вида человек со странным инструментом в руках примеривался к припаркованному “Мерседесу”. Наконец раздался медицинский хруст, и субъект исчез вместе с блестящей мерседесовской звездой, оставив на ее месте беспомощную культю. Профессор вскрикнул от неожиданности и несколько раз судорожно повернул голову влево-вправо, силясь увидеть хоть какие-то признаки правосудия. Но их не было. Было темно, моросил дождь, мимо шли и шли машины с размыто светящимися фарами. И профессор забыл о случившемся. Он задумался о том, что и сам мог бы вот так плыть сейчас в одном из автомобилей. Но жил наш герой уж слишком близко от больницы — с последних ее этажей можно было наблюдать окна квартиры Завягиных. И наоборот — из окон профессорской квартиры виднелась часть серого больничного здания.
— Во-он эта ужасная больница, где работает котик, — говорила гостям жена.
— А вот в том доме — видите, желтом, кирпичном, — там живет наше светило, профессор Завягин. Если вашего (вашу) мужа, отца, сына (дочь, мать, жену) будет оперировать он — тогда считайте, что все обошлось, — говорили сослуживцы.
Мысль о том, что он — светило, особенно теперь, когда ни солнце, ни звезды, ни даже фонари не горят, — эта мысль неожиданно окрылила профессора. И тут же расстроила. Он понял, что даже светило вынуждено мокнуть под дождем и ждать у перекрестка до бесконечности, когда иссякнут машины. А они никогда не иссякнут, потому что светофор не действует.
И в этот миг профессор Завягин пошел на чудовищный риск, подобного которому не допускал никогда. Поняв, что ждать дальше нестерпимо, он, не глядя — словно неопытный ныряльщик с мостков, — сошел с тротуара и резво двинулся к другому берегу улицы. В голове звучало только по-достоевски зловещее: “Если я — единственное на данный момент светило, то имею право…”
Как ни странно, машины на эту минуту и впрямь поредели, и профессор беспрепятственно достиг нужной стороны дороги. И сразу увидел знакомую фигуру. Сколько времени назад здесь появился этот человек — никто не помнил. Ясно только, что не вчера и не позавчера. Это был удивительно спокойный рабочий, сколупывающий грязную штукатурку с фасада не старого, но уже разрушенного здания, ныне перешедшего во владение богатой фирмы. Он действовал столь же старательно, сколь медленно — казалось, что работа не движется, хотя и в дождь, и в темень его сосредоточенную фигуру можно было застать на одном и том же месте.
Ошалело поклонившись рабочему (тот не ответил), профессор уже совсем приблизился к конечному пункту своего ежедневного путешествия.
На скамеечке у подъезда обитали старухи. Все они носили платочки, но вот лиц профессор никак не мог запомнить, точно их и не было — как у недорисованных матрешек.
Проходя мимо старух, Завягин невольно услышал: “А у Кости, конечно, горит! У него все куплены, все!” Подняв голову, профессор вправду с удивлением обнаружил на фоне темного дома четыре светящихся окна, принадлежащих коммерческому человеку Косте Густодумову.
Костя был фигурой легендарной еще с детства. Отец его, стеснительный инженер, недавно тихо отошедший в мир иной, в молодости носил оскорбительную фамилию Пустодумов. С ней он и женился, и родил единственного сына. Но потом терпение Пустодумова-старшего почему-то лопнуло, и по дому пронесся слух, что он отправился в милицию с заявлением об изменении фамилии. Завягин и его первая жена Верочка тогда, помнится, пошутили за ужином, что им тоже стоит сменить фамилию на Расцветовых. Недели две дом мучился догадками, какую же фамилию изберет Пустодумов. Но итог превзошел все ожидания: изменена была только одна первая буква. Так Пустодумовы, в том числе и третьеклассник-двоечник Костя, сделались Густодумовыми.
В результате любимый отпрыск не превратился в отличника, но по окончании школы проявил изрядные способности к коммерции. Если бы не вступление в права рыночных отношений, сидел бы сейчас Густодумов-младший за спекуляцию. Но судьба была к нему милостива. А судя по освещенным окнам в обесточенном
квартале — даже очень милостива. “Надо забрать у него “Королеву Марго”, — в который раз вспомнил профессор, ощупью ориентируясь в подъезде.
Завягин по рассеянности нажал на кнопку лифта и тут же спохватился: “Тьфу ты, электричества-то нет! Вот черт, придется плестись вверх по лестнице!” Но красный глазок вопреки здравому смыслу загорелся. И лифт пришел — приветливо-яркий. “Ну, Костя!” — ахнул профессор, заходя в кабину и вдавливая пуговку “7”. Обычно лифт взбегал вверх опрометью, так что дух захватывало. А тут двери сомкнулись, и кабина пришла в подозрительно затрудненное движение. Завягин испугался. Он вообще опасливо относился к механизмам, да плюс еще — замкнутый квадратный метр пространства, навалившаяся духота и внезапно померкшее освещение. Лифт вздрогнул и застопорился. “Ну же, ну! — напрягся профессор. — Поезжай!” В двигателе что-то всхлипнуло, и неверное движение возобновилось. “Скорее!” — командовал профессор. Неохотно, лениво, но лифт явно повиновался! Свет в кабине приобрел странный красноватый оттенок. Воля профессора была предельно напряжена, но мозг оставался свободным, и мысли текли легко и рисково. “Неспроста это! И Костя тут ни при чем. Здесь явно замешана некая сверхчеловеческая сила, — думал Завягин. — А теперь прикинем: с кем эта сила может быть в сговоре? Только со мной. Разве не я делаю уродов нормальными людьми? Возвращаю к жизни обреченных? Продлеваю написанный на роду срок? Я! А не я ли сегодня остановил поток машин? А этот лифт, везущий меня в обесточенном доме! Это ли не знаки могущества!”
Профессор вспотел и резким движением рванул ворот пальто. Верхние пуговицы с треском разлетелись. “Может, я и пространство, и время могу подчинить? — хрипел профессор. — Вот сейчас закрою глаза (он зажмурился до звона в ушах) и перенесусь в сегодняшнее утро, в кабинет. И скажу Ниночке… скажу Ниночке…”
Профессор Завягин открыл глаза. В окна больницы бил нестерпимо яркий, свежий солнечный свет.
— Ниночка! — профессор бросился навстречу молоденькой медсестре и чуть не упал. Со всех сторон его подхватили чьи-то руки. Послышался шепот. — Успокойтесь! Вам нельзя… Ниночка! Я прошу вашей руки! — кричал профессор. — Ради вас я повернул время вспять! Сегодня, двадцать шестого ноября, я решил, что больше так нельзя! Что человечество задыхается в своей несвободе! И я вместе с ним!..
Многим, кто слышал эти слова, казалось, что профессор безумен, что на дворе апрель, а испуганная медсестра — не Ниночка, а Наташа, и действие происходит в одной из закрытых психиатрических клиник. Но — кто знает. Может быть, правы не многие очевидцы, а один гениальный хирург Завягин? Во всяком случае, истина, как показывает опыт, никогда не определяется большинством голосов…
Танька
1
Танька — самый счастливый человек из всех, кого я знаю. И дело не в том, что ей как-нибудь особенно повезло в жизни. Скорее, наоборот: с двумя мужьями развелась, осталась с дочкой и больной мамой на руках, денег нет, работа — от случая к случаю (Танька — переводчица). И все же она ежесекундно и неподдельно счастлива, хотя сама об этом, кажется, не подозревает.
Звонит мне в начале второго ночи (время для Таньки относительно, как для Эйнштейна):
— Ты спишь?
— Сплю.
— Пожалуйста, не спи. Пожалуйста! А то меня разорвет на куски.
— Ну что еще?
— Я влюбилась.
— И все?
— В человека семидесяти лет!
— Ого. Ну и как?
— Что “ну и как”? Он, едва что-то заподозрил, сразу дал деру, только пятки засверкали. Он же не идиот. Для семидесятилетнего человека мои эмоции, сама понимаешь, впечатление почти смертельное.
— Значит, теперь все в порядке?
— Наверное, да. Если не считать, что я абсолютно несчастна. Как ты думаешь, удастся объяснить ему, что мне от него совсем ничего не нужно? Тогда, может быть, он перестанет меня бояться?
— Я бы не перестала. Звонишь среди ночи, тут и тридцатилетний, не то что семидесятилетний, загнется.
— Ой, ну извини, пожалуйста! Только не вешай трубку. Ты знаешь, он такой… Какой-то родной, теплый, все понимает…
— Пора бы уж, все же не мальчик. А вообще — ты мне это уже говорила год назад про строителя…
2
Действительно, год назад Танька, интеллектуалка, спросонок цитирующая Бродского и Саади, потеряла голову из-за крайне подозрительного мордоворота, не способного без запинки произнести даже собственное имя — Альберт. Мне о случившемся с тревогой сообщил наш общий с Танькой знакомый, старый добрый редактор Гриша. Он был очень уязвлен тем, что она излила ему на этот счет душу, — Гриша, насколько я понимаю, к Таньке уже много лет застенчиво неравнодушен. И вдруг — на тебе.
— Я ее спрашиваю: “Где ты его нарыла?” А она на полном серьезе: “На грядке нашла. Отправила маму с дочкой к знакомым на дачу, а он там по соседству сарайчик снимает. Круглый год”. Я говорю: “А если он захочет к тебе прописаться?” — “Пропишу, — отвечает. — Я сейчас ни в чем не могу ему отказать”.
Видела я потом этого строителя — удивительный тип, что правда, то правда. Я даже в какой-то момент поняла, чем он Таньку заворожил. Все, что этот Альберт делал, получалось у него бесконечно плохо — будь то чистка картошки или строительство дома “в лапу”. Среди знакомых, которым он вызывался что-нибудь отремонтировать, о нем скоро стали ходить легенды. На даче у одних он вверх ногами навесил ворота, у других в московской квартире ухитрился покрасить пол в такой бесспорный цвет, который у всех без исключения ассоциировался только с экскрементами. Для самой Таньки Альберт воздвиг целый книжный шкаф, развалившийся еще до того, как его полок коснулась первая книга. А Танька лишь моргала блестящими от восторга глазами, пылала щеками и без умолку твердила, какого замечательного мастера послала нам всем судьба.
Больше привыкший к неминуемой расплате, Альберт довольно долго чувствовал себя неуютно. Но худшие подозрения все не оправдывались, и он постепенно успокоился, приосанился и дозрел до решения на Таньке жениться. Но опоздал: дня за два до этого она его разлюбила.
— Ты подумай, какая досада, — устало рассуждала Танька, забежав ко мне по дороге в больницу (маму в очередной раз положили на обследование). — Всего неделю назад я была бы на седьмом небе от его предложения! А теперь… Знаешь, он и говорить-то толком не умеет — все “как бы” да “типа”, даже неудобно. И лицо у него какое-то свинячье… Ты не замечала?
Другая, совершив подобное открытие, наверное, огорчилась бы. Но не Танька. Она превратила недавнюю влюбленность в целую россыпь анекдотических историй — о себе, оглушенной африканской страстью, о нем, изумленном непрошеным вниманием. Причем о себе она всегда говорила довольно едко, а о “невинной жертве” — по-доброму и даже с нежностью. И от этого слушать ее было еще смешнее.
Стоит ли удивляться, что не слишком преуспевший в науке любви (равно как и во всякой другой) Альберт так ничего и не понял и навсегда остался поблизости — в роли не то незадачливого Танькиного слуги, не то бывшего мужа. Таких добровольных слуг возле нее всегда было немало — из прежних возлюбленных, несостоявшихся друзей и подруг, которых она когда-то одарила своим ослепительным восхищением. Пожалуй, и себя я бы могла отнести к этой категории. Впрочем, рядом с Танькой не особенно хотелось размышлять. На каждого персонажа из своего окружения она могла в любой момент обрушить свои нескончаемые проблемы, что и делала довольно регулярно. И мы начинали эти проблемы изо всех сил решать. А в ответ приносили ей свои беды, на преодоление которых она бросалась со всей шумливой энергией. Правда, у нас постепенно складывались семьи, нормальный быт, а Танька так и оставалась неприкаянной, восторженной и счастливой. Воздух вокруг нее звенел и вибрировал от любви. Отказаться от роскоши находиться рядом было невозможно.
3
Отец мой умер совсем молодым человеком, и его друзья взяли своего рода шефство над обезумевшей от горя мамой, а заодно и надо мной. Теперь, когда и мамы уже нет, их круг заметно поредел. Но с пожилым профессором Николаем Ивановичем у нас за эти годы сложились особые отношения. Я стала ему вроде родственницы: интересовалась здоровьем, планами, работой, отношениями с коллегами. Он принимал мое внимание с благодарностью — семей за долгую жизнь у него сменилось немало, но душевной близости не сохранилось ни с кем, кроме меня, — ни с бывшими женами, ни с детьми.
И вдруг выясняется, что Танька влюбилась именно в моего семидесятилетнего Николая Ивановича! Более того, что и он сам совершенно потерял от нее голову!
— Как вы думаете, — советовался утративший рассудок профессор, — я должен сразу сделать ей предложение или сначала пригласить в какую-нибудь поездку? Скажем, на теплоходе вокруг Европы? Или это будет нескромно?
“Это будет для вас смертельно!” — чуть не выкрикнула я. Но не выкрикнула. Какое, в конце концов, я имею право лишать людей радости? Даже если она вредна для их здоровья?
В общем, я избрала иной путь: просто отдалилась от Таньки и Николая Ивановича. Тем более что это было несложно — после круиза вокруг Европы они отправились в свадебное путешествие на остров Бали.
— Ты не поверишь! — кричала мне Танька по телефону накануне этой
поездки. — Он хочет детей! Но мне кажется, я уже слишком стара. А он — совсем как ребенок.
Я сделала вид, что у меня сломался телефон.
4
Через год Гриша принес радостную весть: Николай Иванович совершил какое-то важное открытие в своей научной области и переселился с молодой женой, ее мамой и дочкой в Нью-Йорк. Гриша тоже почему-то к ним собирался — ему там нашли неплохую работу (видимо, как несостоявшемуся возлюбленному).
А еще через полгода Николай Иванович сам позвонил мне и неузнаваемо механическим голосом сообщил, что Танька умерла. Внезапно, во сне. И тогда я поняла, что полного и абсолютного счастья на свете больше не существует.
Случайность
Он что-то нес за пазухой. Просто шел и что-то нес за пазухой, бережно, как котенка. Он не выглядел ненормальным или даже просто возбужденным. Поэтому, когда он упал и на асфальт потекла красная жидкость, все сначала подумали, что он нес вино или сок — и вот разлил. Лишь через несколько минут кто-то вспомнил хлопок и понял, что это выстрел. Все сразу же закричали, загалдели невыносимо — счастье, что он этого не слышал. Не кричала только ты. Просто приближалась мягким шагом.
Он шел на встречу с тобой. Сказать, что ты можешь делать что угодно. Хочешь — даже выходи замуж за это ничтожество. А он — он нежелает этого видеть. И покидает тебя. И все, и все… А получилось так, что события не связались во времени — он не выдержал раньше, чем вы встретились.
Приехали милиционер и доктор. Оказалось, что никакая это не кровь, а пакет вишневого сока.
— Ну и слава богу! — заскучали зеваки и начали разбредаться.
Только ты никуда не уходила. Ну и что, что не кровь? Сердце-то все равно остановилось — по сигналу постороннего выхлопа с автострады.