Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2003
Если и трудно где-то вне России писать, чувствовать, жить-быть на русском языке, так это не в Хельсинки или Варшаве, Ташкенте или Баку, а в Минске. Здесь почти все думают, будто говорят по-русски и — как следствие — будто по-русски пишут.
Есть дальность близких языков, как дальность близких людей: чем ближе — тем дальше. Близкие люди об этой дальности не говорят — или стараются не говорить, притворяясь, будто ее нет. И мучаются дальностью, полагая, что мучаются друг другом.
Обрести русскую речь, русский способ мышления, вообще русскость в Минске невозможно. Не удается даже сохранить обретенное, истощаемое в мучительной дальности, похожей на близость. Именно поэтому, родившись и обретя русскость в Ташкенте, совершенно русская, даже пронзительно русская в своих первых публикациях Светлана Евсеева (вспомните, кто помнит, ее книгу “Женщина под яблоней”), окончив Литинститут и переехав из Москвы в Минск, довольно скоро стала не столько русским, сколько белорусским поэтом, пишущим на русском языке.
Это не хорошо и не плохо, это такая участь. Но не обязательно судьба…
Любовь Турбина предприняла попытку двинуться обратным путем и, перебравшись из Минска в Москву, привела судьбу бродить по больше литературным, нежели реальным арбатским переулкам, а участь ее растерянно осталась где-то в уголке Купаловского скверика над Свислочью в Минске.
“Оставила дом свой — и сразу / Там с крыши посыпались вазы”.
Мне знаком этот дом, и я помню эти псевдоклассические, действительно осыпающиеся вазы — и кинотеатр “Пионер”, со ступеней которого читались крамольные или вроде бы крамольные, стихи, занимавшие, впрочем, совсем редких (потому что рядом находилось здание партийного ЦК) прохожих да нескольких внимательных товарищей в штатском. И стихи взмывали ввысь и тут же таяли, чуть колебля воздух Минска образца и состава 60—70-х годов минувшего столетия. Однако даже этих слабых колебаний хватило для того, чтобы родившаяся в семье ученого-генетика и попытавшаяся продолжить дело отца Любовь Турбина — вопреки делу — стала поэтом.
“Этот мост через речку в тумане —
/ бегом по мосточку! / Только досточки-косточки хрустнут, и рухнут, и точка”.
“Рыбка дорвалась до океана, / Мечется между акул”.
Помню, как медленно и спокойно, словно почти неподвижная вода в Свислочи, текла в Минске жизнь застойных времен, но были в ней и подводные течения, и подземное движение. Духовный наставник, гуру минского андерграунда Ким Хадеев (перед которым и я, и многие в долгу) занимал пустынную — с нарами — комнату в двухэтажном бараке неподалеку от той же Свислочи, и когда однажды, набрав трехсемерочного портвейна, я зашел к нему, то с немалым удивлением обнаружил в компании богемно-восторженных хадеевских вольнослушателей сосредоточенно-сдержанную Любовь Турбину. Гуру же, восседая на нарах, размышлял в тот раз, кажется, о том, способен ли андерграунд создать трещины в фундаменте советского социума — и в барачном коридоре пахло жареной картошкой, огурцами и революцией…
Почему я об этом вспоминаю?.. Потому что книга Турбиной полна воспоминаний — в том числе будто бы лично моих.
Возможно, поэзия — и есть воспоминания.
Сны-города… Просыпаясь, остыну от плача.
Все как тогда, иногда, понемногу — иначе,
Там, за кирпичной стеной, поворот и калитка:
Справа налево завит переулок улиткой,
Диким плющом затянуло балкон наш и
хмелем,
В юности, очень давно, наизусть, еле-еле,
Робко по клавишам, пальцы сбивались со
счета
Каменных лестниц, ступени, перила, пролеты,
Двери беззвучны и зеркало тускло в
прихожей…
Сны-города, но все уже дорога туда и все
реже прохожий.
Для воспоминаний, как и для стихов, естественна непредсказуемость, незакономерность… Вдруг на какой-то странице — посвящение редкому прохожему “М.С.”, а затем и переводы стихов Михася Стрельцова: “Сопряги начало и конец, / Закрепи рассыпанные звенья…” — и стругом из тумана выплывает бывший охотничий дом в лесу, названный почему-то Домом творчества, и тающая улыбка на губах Стрельцова, когда о поэзии разглагольствуют как о профессии, предназначении, занятии важном и серьезном. Стрельцов — прохожий редкий, но не случайный, он — ускользающее, уже ускользнувшее чудо: поэт, с внутренней чистотой и ясностью которого мало кто соизмерим. В нынешней белорусской поэзии, скорее всего, никто. К одному ему, пожалуй, и можно обратиться так, как обращается к нему Турбина: “Мой свете ясный!..”
“Полоцк, поцелуй в висок, София…” — как бы по совершенно личным мотивам, возвращается Турбина в состояние первого послечернобыльского лета, но вот очерчивается наброском в памяти: пугающе-пустой, с синевой, зной — и медленное, как на волах, выселение из зоны, и бабуленька в деревушке под Хойниками, сухонькая, белая в желтом платочке, прощально целующая яблоню возле заколоченного колодца и причитающая: “Яблынька мая, яблынька, а жо ж не есц╗ мне твае яблычк╗…”
Людей из деревушки выселили — и вернули, яблоки едят и воду пьют. Зоной распорядились не по личным мотивам, а сообразно государственной выгоде — и остаются разве что заключительные строки стихотворения, никого и ни к чему не обязывающий вопрос: “Чьи предупреждения скупые — / Роковые будущие вести?..”
“Вильнюс — вольность, литой сундучок…” Целый раздел книги — прогулки с редкими прохожими по некогда (совсем недавно, когда “Был еще Вильнюс без визы…”) неразорванному, неразъятому пространству, по которому бредешь, как по Атлантиде.
“Этот город — корабль на закате, /Этот черный — по красному — дым” — это Баку.
“Багча шамал — в саду ветров / Не сад — персидские эмали” — Фергана.
“Узкой улочкой — к забвенью” — Рига.
“…Где время неспешно / Струится, как в тихом арыке вода”, — Ашхабад.
“Под знаком Фатали — оркестрик на вокзале” — Шэки.
“Свечение двух лиц — напротив, с чашкой чая, / Общенье без границ — я по тебе скучаю!..”
Да, будто прогулка по Атлантиде… И нечаянно думаешь: когда кто-то из нас, живших там, говорит, что нисколько не тоскует, не болеет по бывшей нашей единой стране, то почему, зачем мы это говорим?.. Особенно тогда, когда никто нас об этом не спрашивает?
Может быть, потому что вовсе не мы с ней, а она, “Родина расстается с нами…” — как догадывается Любовь Турбина в стихотворении с эпиграфом из Ахматовой: “Думали — нищие мы”. Такое расставание нельзя до конца понять, его невозможно объяснить, скажем, законами разрушения империи. Это расстаются в тебе две разные жизни, выпавшие на одну. И поэтому в стихах, открывающих книгу, строки в начале: “Распада и в помине нет / Того, что звали мы Отчизной…” — и строки в конце: “Но что до этого теперь / Во мгле сегодняшних потерь?..”
Но и это еще не все.
Еще сознание пропажи,
Весь главный ужас — впереди.
Интуитивно, вне всякой логики чувствуешь, что и этот непредставимый, сам в себе затаившийся, главный некий ужас — не исключен… Ибо всякий раз содрогаешься, представляя, чего могло стоить нам то, что свершилось на переломе столетий, и молишься, чтобы обошлось теми крушениями, что уже произошли, в руинах которых — обломками бывшего и фантомами будущего — опасно играем в чужих и своих.
У каждого свои чужие и свои свои… Чужих, кажется, не счесть, своих же мало и все меньше, столько, что поди их сыщи, тем более когда почти все они в прошлом и даже в позапрошлом: “Нет, не Онегин, а Рудин / — Вот удивительно наш”. Может быть, это так, может, не так: “Нет, не Обломов, а Рудин —
/Идеалист, книгочей…” — но пытаешься кого-то найти и за что-то уцепиться, будоражишь себя и беспокоишь тени: “В той мировой круговерти / Спутались судьбы идей. / Рудин. Полшага до смерти / Множества лишних людей”.
Не из этого ли — достаточно неожиданное: “Жизнь — упущенное чудо…” Не ускользающее, а упущенное: словно контрапункт к названию книги, из общей тональности, из контекста которой никак не следует, будто чуда вовсе не случилось: “Не чужая я здесь, и походка легка небывало! / Свою первую, юную Польшу протанцевала…”; и “Шел дождь в тот день в Шэки — / Мы пробуем шербеты, / Коснись моей щеки — / еще нельзя об этом…”; и “Мы ели дыню — сладкий плод / Из орошаемой пустыни, / У райских, запертых ворот / мы ели дыню…”; и так далее: всяческих маленьких чудес, способных веером раскрыться в чудо, великое множество, однако и то, что случилось, и то, что не случилось, по прошествии одинаково упущено — и с этим ничего не поделаешь. Можно разве только — опять же в отчаянном противоречии с самой собой и в несо-гласии со всем тем, что проходит, — предположить: “Вторично мы родимся сами / Там, где душа отверзит взор”. А предположив, тут же, в том же стихотворении о Петербурге утвердиться в невозратном и непоправимом:
Блестит замерзшая Нева,
Я вдоль — неузнанною тенью,
Как виноватая в измене,
Как будто я уже мертва.
В сравнении с боярской дочерью, барско-думской Москвой, Петербург сегодня — словно пасынок России. Тени и призраки былого величия неприкаянно проплывают по его осыпающимся фасадам, пугливо шарахаются по неприбранным подворотням. Но на невских берегах острее чувствуются и вина, и боль — и глубже в водах Невы мысль о будущем. Поэтому, наверное, поселившаяся в Москве Любовь Турбина ни самое себя, ни русскость свою в Москве не ищет: в книге нет ничего и никого московского, кроме разве что нашего Рудина, умершего под поникшим знаменем у Белого дома. Так, может, и не в Москве в самом деле искать самое себя нынешней России?..
Впрочем, это не касается воспоминаний…
Почти каждое из них у Турбиной — смятение: или сейчас — из разрывов реальности — возникающее, или волной катящееся издалека, еще из детства: “Я чувствую — творится что-то в мире, / Но валенки никак не натянуть… / А баба в шубе с запахом горелым / Зачем за дверью? — только неспроста: / Вдруг распахнется и белеет телом, / Страшнее смерти эта нагота”. И вместе с этими воспоминаниями-смятениями, и над ними в книге присутствует то, что сам для себя я называю попыткой веры: “Далекие птицы крестами / Легли на остыший закат”. Далеко не верой, ибо вера выше поэзии, труднее искусства, куда как выше и труднее, поэтому, может, мы и занимаемся тем, чем заниматься легче: поэзией, искусством — как попыткой веры. И чаще всего попытка эта ведет нас к вере — от утерянных начал, от истоков — самым древним, языческим путем, окликая и отзываясь голосом, который в нашей крови.
К вечеру вспомнят поверья
Светлые пятна озер.
Страшно утратить доверье
Братьев своих и сестер.
Травы, деревья и птицы,
Словно чужая страна:
Вдруг угадаешь их лица,
Вспомнишь с трудом имена.
Но, пониманье утратив,
Как-то и слушать отвык
Посвист укрышихся братьев,
Сестринский древний язык.
Ветви протянут объятья
Прежде, чем вспыхнет костер —
Руки покинутых братьев,
Слезы далеких сестер…
Стихи эти, как воспоминания до воспоминаний, когда, глядя на воду или на огонь, помнишь все и не помнишь ничего — и кем же быть нам, родившимся в порушенной вере и переселившимся в порушенную страну, как не случайными прохожими?.. Обретающими веру язычниками.
Довольно! Оставим вину и прощенье —
Так времени мало.
Любовь Турбина. “Ускользающее чудо” Стихи. — Минск: УП “Полет душ”, 2002.