Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2003
Проехали, протряслись по пыльной, удушливой грунтовке последние семьдесят километров, а потом прошуршали шинами по мягкой, лежалой, хвоей покрытой лесной дороге, остановились у разрушенного деревянного моста и разом, вместе глубоко вдохнули воздух и сказали: “Ах”. Было красиво. Широко, неистово, с какой-то страшной страстью катила свои темные воды Сума-река. Трухлявым гнилозубьем торчали из нее старые бревна опор, и вода раскачивала их постоянно, хотела вырвать из грозной расщелины рта былые, ненужные теперь обломки. Светлой пеной злилась она в узких промоинах, в неудобных искусственных лазах и, вырвавшись на свободу, широко разливалась среди лесных берегов. Дальше, куда хватало взгляда, река уже не злилась, была спокойной и сильной, лишь недовольно пофыркивала на частых порогах, вновь смиряя свой изменчивый женский норов на широких плесах.
Сразу, чуть только затих последний слабеющий рык усталого перегретого мотора, Федор схватил из багажника удочку и побежал к реке, на ходу разматывая сникшую от долгого безделья леску.
— Куда, а костер развести, — крикнула она вслед, но он только мотнул головой.
Оскользнувшись, спустился по крутому травянистому склону и встал на берегу, у самого края, у границы между живой говорливой водой и спокойной сосредоточенностью земли. Затем, уже не торопясь, пронизанный величавыми звуками ровно шумящего леса, насадил на крючок сильного багрового червя, плюнул на него по неизвестно кем заведенной традиции и закинул наживку далеко в реку. “Сума, дай рыбы”, — сказал и усмехнулся своей прямолинейности.
Поплавок закачался в центре секундной, недолговечной мишени и поплыл спокойно по течению. Федор приготовился ждать, гася внутри неосторожный огонь азарта, но винная пробка с обгорелой спичкой посередине вдруг резко и косо ушла под воду. Сердце глухо гукнуло, руки, забыв о разумной, отточенной последовательности действий, суматошно дернули удилище. Леса натянулась. Время замерло. Обострившимся вдруг зрением он увидел, как в темной глубине мелькнула серебряная вспышка, как метнулись в стороны темные черточки поверхностных мальков, как вязкая вода словно вскипала под резким напором напряженной, до предела натянутой жилки и расступалась перед ней, как перед носом отчаянного лилипутского скутера. “Тонковата леска, тонковата леска, тонковата…” — закружилась, зациклилась испуганная рыбьей страстью мысль, а ладони ощущали, как мелкой дрожью трясется удилище, как микрон за микроном рвутся волокна нити, соединяющие его, жаждущего, и ее, вырывающуюся. Вдруг случилось — воды расступились и отдали ее. Отвергли бесстрастно, хотя только что держали сильно. От неожиданного отторжения этого Федор не удержался на ногах и шлепнулся задом в мокрую траву, удилище высоко держа и сжимая изо всех пальцы белящих сил. Так и сидел ошарашенно, а она плясала над ним высоко в воздухе, живая и блестящая. Наконец очнулся он и стал суматошными руками хватать воздух, а рыбка все ускользала, все билась, пока не прижал ее к животу, к самому чреву, сильно и нежно, и не скользнул пальцами по серебряной чешуе, не вынул осторожно из губ ее пронзительный крючок и не опустил в баклажку с водой у ног своих.
Это была большая плотва. В других обстоятельствах могла она быть рыбой сорной, но не теперь, когда главным было не наличие в ней многих костей, не вкус ее плоти, а стремительная обтекаемость тела и неистовая живость движений. Она стояла в прозрачной, слегка красноватой воде и тихо, недоуменно шевелила плавниками, словно пытаясь осознать невероятную происшедшую с ней перемену. Рот ее, раненый, открывался и закрывался — казалось, что шептала она беззвучно: отпусти меня, отпусти меня, отпусти… Федор так же тихо стоял над ней и глубоко дышал. От ладоней, на которые нежданным даром налипло мелкое серебро, доносился тонкий запах чужой жизни, полной стремительных перемещений в сильных, но добрых течениях, беззаботных игр под зыбкой луной на водной глади и той, внимательной, небесной, и дикого страха, когда черной тенью проносилась где-то рядом острозубая, жестокая опасность. Он хорошо, до боли, помнил, как год назад впервые увидел ту, что сейчас ждала его у костра. Как впервые захлестнула ее улыбка, незаслуженная им, бесплатная, осветившая веселым фонариком его мрачную, пьяную отупелость. Как сразу понятны стали ему восторг и обожание, с которыми смотрели на нее дети, учившиеся искусству танца, да и не только танца, а вообще тому радостному, доверчивому отношению к жизни, что казалось давно уже невозможным в этой стране. И когда однажды он, быстро постучавшись и не дождавшись ответа, дернул дверь в раздевалку и увидел ее, смутившуюся, но все равно улыбнувшуюся в ответ на его быстрый взгляд, увидел снежно-белый треугольник ее трусов над гладкой стройностью ног, то понял, что пропал, что сдался без боя, что сработали все те триггеры, над которыми смеялся всегда, полагая их выдумкой таких же хитрых, как он, для простаков, постоянно ищущих новых учителей и новой веры. И дрожала потом многие месяцы в руках тонкая, напрягшаяся леска, натянутая до предела своего, когда чужими стихами, своими словами, зримым отчаянием от невозможности, невероятности происходящего он поймал ту, которая сейчас ждала его у костра, держал ее крепко и жестко, выводя на слепящую глаза поверхность из темного омута обычных, привычных, семейных отношений. А потом, когда случилось, когда на смену ее спокойствию пришло пронзительное ощущение свободного полета в пропасть, то не было дня, чтобы не пыталась она вырваться, оборвать неправильный ход вещей и чувств, и не замирала потом, усталая, одно лишь шепча в страшном и сладком изнеможении: “Отпусти меня!”
Солнце высоко взобралось по красным стремянкам высоких сосен и положило ему на голову горячие ладони. Федор наконец решился. Он прощально посмотрел на тяжело дышащую рыбу и осторожно погрузил баклагу с теплой уже водой в свободную прохладу реки. Затем повернул ее набок. Рыба недоверчиво постояла на месте, потом устало и благодарно шевельнула плавниками и хвостом, но тут же перевернулась кверху брюхом и всплыла на поверхность. Равнодушная вода сразу понесла вдаль от берега, к середине реки, а там ее с восторженным криком схватил внимательный грязно-белый баклан и суетливо замахал крыльями, унося добычу. Федор дернулся было кинуть в него камнем, схватил наугад горсть с земли, но в кулаке оказался лишь пересушенный серый песок, который безвольно ссыпался меж пальцев. А от костра донеслось призывное посудное позвякивание…
Костер был по-женски небольшим. Возле него аккуратно легла на чистую хвою невесть откуда взявшаяся белая скатерка, под которой на случай сырости лежала клетчатая клеенка. Сверху в уютном походном беспорядке стояли плошки, тарелки, пластмассовые коробочки и стеклянные банки с разнообразной, любовно приготовленной снедью. В центре возвышалась горка аккуратно порезанного, изящного в своей непритязательности черного хлеба. Салат овощной, из испанского цвета помидоров и ярко-зеленых огурцов, салат мясной, где колбаса и лук находчиво заменяли рябчиков с ананасами, копченое сало со смуглой кожицей и невинно-розовыми прожилками мяса было обсыпано короткими трубочкам зеленого же лука. Рядом лежала горка крупных, молочной прозрачности долек чеснока. Над костром на тонкой жердине покачивался в потоках раскаленного воздуха круглый важный казан, где тесно, по-братски, поддерживали друг друга перед лицом неминуемого уничтожения разваливающиеся кругляши картошки и крупные в своей бордовой волокнистости куски тушеной говядины. Рядом, опасно балансируя на неровной, дикой поверхности случайного камня, парил, готовясь к своему выступлению, приземистый, закопченный во многих битвах чайник с помятым боком. В нем замер, предвкушая веселый раскардаш кипения, густой, пронзительно коричневого отлива настой ссохшейся Индии и северных, местных трав: лаковые листья брусники вольно, словно в родном лесу, переплетались в нем с рыхлыми ветками черники, а поверх них вольным стилем заплывали толокнянка и несколько случайных сосновых хвоинок. Неподалеку, куда Федор первым делом бросил взгляд, на самом солнцепеке лежала и накапливала резкую, холодную ярость завернутая в мокрую белую тряпицу бутылка водки. Чуть поодаль, в тени густой елки, степенно и ласково белела трехлитровая банка домашнего деревенского молока.
— Садись, рыболов, будем обедать, — сказала она, и он послушно сел на свернутый спальник. — Ешь, — поставила перед ним миску с дымящимся варевом, положила ложку.
Федор быстро свинтил голову холодной бутылке, изрядно налил себе, плеснул на донышко ей.
— За что пьем?
— За тебя, конечно.
Он торопливо, чтобы не успела возразить, сделал несколько хороших глотков и взрослым умением напряг верхнюю часть глотки, когда взбесившаяся жидкость рванулась обратно. На глазах выступили слезы. Он стер их ладонью, которая все еще пахла неистовым танцем рыбы, и потянулся к еде. Правой рукой держа ложку, он в левую умудрился взять, зажав между пальцами, хлеб, сало и светлую хрупкость молодого чеснока. Вера с удовольствием смотрела, как он ест. Ей нравилась эта жадность к жизни, ко всем ее проявлениям, словно он точно знал, сколько ему отмеряно, и спешил впитать в себя как можно больше солнца, дождя, воздуха, травы, слов и звуков, красок и прикосновений. Она сама была такой же, лишь с легкой поправкой на женскую осторожность и внимательность. Ему же целый мир был мал, мил, недостаточен. Он выпивал еще, ел, шутил, что-то рассказывал, а она просто сидела и любовалась его трехдневной щетиной, плечами, донельзя натянувшими старый дырявый тельник, светлыми выгоревшими бровями, которые иногда исчезали совсем, когда он во время душевной дрожи выщипывал их напрочь, с кровью, чтоб только унять злую силу безумных рук. Больше всего ей нравилась та ямка под кадыком, куда так удобно помещался ее нос, когда они спали вместе. И пахло там по-особому, щемяще и ласково. Поэтому опять не сказала ему ничего. Август был совсем близко.
Федор быстро стал клевать носом. Глаза его то и дело застилала сладкая пленка сна. Усталость от долгой езды в правильных пропорциях смешалась в нем с лесным воздухом, который душисто расправил его скукоженные городские легкие, и с радостью бесконтрольной выпивки. Они быстро разбили палатку прямо на зыбком, словно женское непостоянство, черничнике. Внутри ее воздух сразу нагрелся, стал таким горячим, что даже самые ловкие из комаров, протолкнувшиеся внутрь, сидели теперь в затененных углах и тяжело дышали. Вера расстелила простыню, и он ухнул в сон, голой спиной ощутив всю подспудную ласковую неровность лесной подстилки. Несколько раз до него доносились легкие мыльные звоны железных мисок и кружек. А потом он почувствовал ее нос, прилаживающийся у него между ключицами, да благодарную, нежную колкость на своем бедре.
Когда проснулся, еще несколько минут полежал в томительном блаженстве. Жара спала. Был тот редкий и кратковременный момент, когда север дает почувствовать человеку простую, незамысловатую благодать, когда не нужно надрывать силы, чтобы согреться, насытиться, выжить. Когда природа учит новым, непривычным на вкус и чуждым ей словам, таким, как “нега” или “комфорт”. Солнце походя, ленивыми скользящими прикосновениями ласкало туго натянутый тент, длинные сосновые тени были рассеянно нежны, слух благодарно впитывал добродушное мурчание реки. Даже гнус куда-то исчез ненадолго, а на палаточном брезенте медленно колыхались тени травы, и было видно, как на одном из стеблей осторожно ощупывает усиками путь неторопливый муравей.Потом от костра донесся запах свежего кофе, и Федор вылез на воздух, еще млея всем отдохнувшим телом. Вера улыбнулась ему навстречу, а он вдруг почувствовал, как в ступню вонзилась затаившаяся в сапоге сосновая игла, резко и неожиданно, словно ждущая в засаде обреченная оса.
— Я не хотела говорить, не могла. Знаешь, страшно это все. Мне хорошо с тобой, очень хорошо. Ты даже не можешь представить, как. Мы уезжаем куда-нибудь, и я забываю обо всем. Чувствую, что ты мой. Забываю обо всем. Я люблю тебя, очень люблю. Но ты ведь знаешь, что мы не одни, что нельзя так. Не принято, не положено.
— Кем не принято и куда не положено? — Он пытался ерничать, но видел, что бесполезно все. Я люблю твою жену и детишек твоих люблю. И не могу разрушать, понимаешь, не могу! Я сама была такой же, когда ждешь, а человек не приходит. Или приходит с безумными глазами, и ты знаешь, что они видят не тебя. Ты говоришь с ним, а он сквозь тебя смотрит и улыбается. Поэтому ты не должен сердиться. И разубеждать меня не нужно. Я все решила. Мне нужна семья, только моя, ни с кем не деленная. Чтобы кормить своего человека, чтобы стирать ему. Чтобы ужинать вместе и просыпаться вместе. И сыну моему нужен мужчина. На рыбалку чтоб его брал, какие-то штуки чтоб мастерили. Я не знаю, как это у вас получается, но одного присутствия мужского порой достаточно там, где мы вывернуться готовы, и не получается ничего. Вот и все. Только не сердись и не обижайся. Пойми меня. Ты знаешь, я ведь не представляю, как это все будет. Я не знаю, как без тебя. И во всем моя вина. Если хочешь, я буду спать с тобой, когда только скажешь. Я смогу, выдержу. Но ты не мой…
— Ну и кто же сей счастливец? — Осиный яд из пятки добрался до сердца, но показывать этого было нельзя.
— Георгий, ты его видел. Он хороший. Он меня любит, давно уже. Я уже согласилась.
— Он-то любит, а ты? — Федор знал, как сделать больно.
— А я люблю тебя… — Стерла испачканной в саже рукой каплю с ресниц, и под глазами легли черные боевые полоски.
— Когда все состоится?
— Он приезжает в августе, в самом начале.
— Через два дня, — уточнил и налил себе полный, хороший, успокоительный стакан.
И в ту недолгую секунду, пока не успел еще обезболить мысли хмель, вдруг сам понял: “Ты все говоришь правильно. Так и должно быть, я предчувствовал. Но только нет ли чувства, что мы будем делать разумные, положенные, принятые вещи и тем самым шаг за шагом будем приближаться к трагедии? Нет, скажу как есть — к пиздецу. Полному и для всех. Нет такого чувства?”
Она молча, бестрепетно мыла посуду, а он опять спустился к реке. Сел на бревно на берегу и стал смотреть на воду. Ничего не изменилось. Все так же извивалась Сума своим черным телом, так же балансировала на грани изменчивости и постоянства, лишь в шуме ее он стал различать какой-то металлический, скрежущий отзвук. Гнусило комарье, облеплявшее, словно мокрая, надоедливая пыль, его голову и шею, а он не отмахивался суматошно, лишь иногда проводил ладонью по лицу, размазывая кровь и мелкий прах. Кругом стояло светлое вечернее марево. Было тихо. Лишь иногда доносился откуда-то издалека то ли взлай, то ли вой. Он вспомнил, как недавно видел передачу о странных животных — австралийских сумчатых дьяволах. Ничего в них не было страшного — короткое толстое тело, неуклюжие лапы, мелкая зазубренность рта. Питались они в основном падалью, изредка прихватывали какое-нибудь вкусное животное, но и самих их часто убивали такие же голодные сородичи. Поразило его тогда одно — их любовь. Самец за шкирку волочил самку в нору, она верещала и сопротивлялась, кусала его за все места, и тогда выли они оба от боли и страсти, рвали душу и тело в нелепых объятиях, словно сами чувствовали, как близко, рядом стоят их смерть и любовь. Словно мучила их нераздельность, слитность счастья и беды, и совсем нет зазора, нет места для отступления или раздумий, все серьезно и разяще. Потом они расходились, окровавленные и измотанные. Иногда же он убивал ее. Бывало, что и наоборот.
А неподалеку бродил, прислушиваясь к их воплям, старый мудрый кускус. Он был не настолько глуп, чтобы подать себя на ужин. Но и не настолько боязлив, чтобы прятаться в голодном лесу. Он знал, что бывает иногда удача, и не прочь был поживиться свежим мясом чужих страстей. Длинное рыльце в редком пуху осмотрительно ловило ветер, и не было мыслей о любви или смерти, а лишь о спокойной поживе. Кускус не любил рисковать и платить по счетам.
Федор встал и пошел к разрушенному мосту. Между опорами еще кое-где лежали бревна перекрытий, и он захотел вдруг перейти на тот берег. Вода под ним шумела сильно и зловеще, и он старался не смотреть вниз. Перескакивая с бревна на бревно, каждое из которых было опасно подточено временем, изъедено в коричневую влажную труху, он старался балансировать, хотя знал, что не успеет понять, дерево под ногой или форму его хранящая пыль. И все равно неведомая жажда узнать высший жребий толкала его вперед. Так добрался до середины и тут оскользнулся, руки хватанули пустой воздух, по спине многоножкой пробежал страх. Лишь изогнувшись до поясничной боли, сумел устоять на месте и в сгустившемся времени увидел, как медленно и величаво поднимаются из глубины воронки водоворотов. Он сел на бревно верхом, все еще со сведенным дыханием и колотящимся сердцем, и тут же вспомнил, увидел опять, почувствовал тот узкий крутой трап из корабельного кубрика наверх, на палубу, на воздух.
Он соскользнул тогда обратно, коленями пересчитав все ступени. Но анестезия физической болью была краткой. Вокруг, в тусклом свете тесного кубрика, все расположились по интересам. Справа, в узком пространстве между двумя рядами железных шконяр, устроена была “битва гигантов”. Двое самых щуплых из молодых бойцов лупцевали друг друга по лицу, подбадриваемые пинками веселящейся публики. Слева, в глухом углу, “отбивали клинья”. Крупные, дебелые “караси” послушно принимали позу бегущего египтянина и получали по женственно круглым задам по десять ударов деревянными, выкрашенными “шаровой” краской в мертвенно-серый цвет обрубками. Предназначены они были для “борьбы за живучесть” в случае пробоин, но применялись для решения более насущных проблем. Азартные игроки состязались в искусстве точного и сильного удара, после которого испытуемый падал на колени. В центре, на самом свету, происходило наказание особо провинившихся. “Залупу достань, сказал, будешь теперь робишку лучше стирать, сосатель мамин”, — и чайной ложкой по достоинству раз, еще раз, до голубиной синевы. Внизу, под ногами, ползало по палубе полудобровольное “чмо”, с ветошью и обрезом1, замывая следы крови. Оно уже получило свое и было никому не интересно.
Весь этот жадный, чужой муравейник казался какой-то нереальной, но хорошо отрепетированной пьесой. Все персонажи хорошо знали свои роли, и не было мысли ни в ком, что, может быть, надо как-то иначе, не так. “Нас гнобили, теперь мы хоть оторвемся”, — и так по кругу, по цепи, по гладкому железному кольцу. Так принято, заведено, освящено традицией, и зачем рассуждать. Легче бежать со всеми в одной упряжке.
“Что, удрать хотел, отец? — подступил тогда к Федору молдаванин Ваня. Был он мелкий, кривоногий, носатый и могучий в знании того, что ему положено. — Не выйдет бежать. Вместе со всеми, родной. Сымай штаны и на клинья”. “Не буду”. Федор очень боялся, его трясло, бегающий взгляд метался по повернувшимся к нему лицам, лишь упрямый голос говорил свое. “Не будешь, — радостно удивился Ваня, — тогда твоим всем еще по пять клиньев”. — “Пускай. Когда блудит логика, остаются чувства. — Они сами согласились. Они участвуют. Я — нет”. И резкая пощечина сразу. И горячая горечь стыда на щеке. И вольная радость бездумного кулака. И нет жалости к покатившемуся тщедушному тельцу. И прочь, прочь, из духоты на воздух. И в спину вой: “Вешайся теперь, падла, вешайся!”
Вентиляшка была маленькая и в чем-то уютная. Тесно навешанные на переборки приборы под корпусами своими таили какое-то внутреннее, умное и спокойное знание. Тихо, кап-кап-каплями падала вода из надтреснутого кожуха громоздкого насоса. “Что за странные зверьки, — спокойно уже и отстраненно думал Федор, — что за странные понятия. Жрать то, что найдут, делать то, что положено, вести себя в соответствии. А если почувствуют вдруг чутким своим носом, что где-то поживиться можно безнаказанно, то живятся запредельно. Потому что и так тоже положено. Есть ли у них имя, безнадежных?” Глаза давно уже нашли печальный, одинокий крюк на высоте человеческого роста. Рука сама, сначала нерешительно, а затем уже уверенно потянулась к заготовленному загодя мотку надежного, верного шкерта. Но натолкнулась на что-то странное в глухой щели между прибором и переборкой. Там лежала книга. Дешевая бумажная обложка и незнакомая фамилия на ней. И сразу, с готовностью, словно отдаваясь, открылась она на бестелесной, слабой странице, где, кем-то подчеркнутые, ждали его слова: “Любопытство, приязнь к человеку есть не свойство отдельного характера, а какой-то изначальный, главный закон, без которого не работают все остальные, самые благовидные, устремления”.
Он долго сидел над водой. Не слышал больше бурления, не видел торопливости струй. Пальцы сами находили, один за другим, волоски на бровях и выдирали их с влажным хрустом. Там, в глубине кожи, прятались сочные луковицы. Они были прозрачные и прохладно-нежные, с темными кровяными точками на концах. Он прикасался ими к губам, и это было словно крошечные, родные и стыдные поцелуи. А потом выпускал волоски из пальцев, бросал вниз и долго видел, как они летели, бездумные, во тьму.
“Не зарекайся от Сумы, — и больше не было бровей. — Не зарекайся от
Сумы, — лишь кожа голая остра. — Не зарекайся”.
А после пришел железный лязг и прогнал лесные тихие шумы. На дороге показался огромный и неуклюжий, словно на сушу вылезший корабль, задерганный бульдозер. Остановился у моста, из него вылез человек. Долго смотрел на Федора, потом крикнул: “Слышь, ты. Где здесь гуцулы лес валят?” — “Не знаю. Езжай себе, слышь. Не знаю куда”.
Когда вернулся, увидел, что ждала его. Залез в палатку и на спину лег. Она в углу сидела настороженно, с каким-то испугом из сумрака глядя. Боялась не его, но больней — себя. Тогда сказал он : отпускаю, сказал: тебя, сказал: совсем. Ты так хотела, на, бери теперь. Теперь бери себя. Не сомневайся больше. Есть закон. Здесь есть
закон — всем, каждому по дратве, и по штыку, и по стыду еще. А после — по любви, по самой, по больной, с размаху, чтоб размозжить, чтоб кончен бал. Чтоб жить потом как все, быть одиноким и боязливым, словно пестрый пес, который тянется к руке, ее желая, готовый ласку на спину принять, но вдруг отпрыгивает в сторону, не веря и не решаясь обмануться вновь. Бери любовь как кость, как данность, тащи ее в уютный уголок и там грызи, в кровь раздирая десны об острые дробленые края. Не верь и не жалей, не бойся, не зови, не плачь.
Она целовала его мелко-мелко и часто, словно крестила — лоб, плечи, шею, грудь. А он бездумно лежал под мелким градом ее губ, где каждое прикосновение было как укол, легкий, болезненный, острый. А после, когда она ободранно казнилась и даже пальцы ног его своим орудием сделала предсмертным и, криком разрывая ночь на клочья, зверей лесных под землю загоняла, он лишь лежал. Потом услышал, как вдалеке раздался вой такой же, заблудший, одинокий, никакой.
Утром машина никак не хотела заводиться. А когда завелась, то за шумом мотора он услышал давешний вой. Он оказался визгом далеких бензиновых пил.
Приехали в город засветло. “Прощай-прощай” — и вся недолга. И начал жить без нее. Он постригся и побрился, стали отрастать брови. Он прожил так день и другой. И однажды увидел их с кускусом. Тот был в праве своем и держал ее за руку. А у Веры по лицу пробегали облака. Хорошо, что она его не заметила.
Многие сейчас говорят, что не знают ревности, мол, проще без нее и лучше, все свободны, как птичьи перья на ветру. Глупцы, у них просто слабое воображение. Или плохая отметка по геометрии в аттестате зрелости.
Вечером того же дня он напился водки. “Я за пивом, догнаться”, — это жене, чтоб не знала ничего, не тревожилась. А у самого душа на разрыв, грудь нараспашку, чистый весь, аккуратный. И пошел, аист, пошел, как со штыком — на танки, как наугад — на паперть, как на царя — с горохом. И одно только слово твердил: Лимпопо, Лимпопо, Лимпопо. Говорил себе, уже зная — не зарекайся от Сумы. И тут же — не навреди, не сломай, не участвуй. Но крови хотелось красной, и мозгу в башке было тесно. А
кускус — тоже, в общем-то, несчастное животное. Не виноватое. Сумчатое. Другое. И сам себе — не сломай. А руки чесались сильно. И кулаки гудели глухо. Но не участвовать, нельзя подписаться на злое, нельзя, не сейчас, никогда. Но в голове — не сумливайтесь, вашбродие, стреляйте. Но в голове заклятие — бир сум, бир сом, бир манат1. Но неистовая нежность к безумной стране. И повстречал на улице темной ватагу молодых бойцов, удальцов, и гикнул радостно, и побежал навстречу. Но руки при себе держал, словами хлестался, кичился, крошился. Тогда кастетом по башке по глупой, рады услужить тебе, самодуров, сумароков ненаглядный. И разбежались молодцы, потому что страшно упал, головой в асфальт нырнул, как в перину. Но хоть бы что — поднялся, пол-лица снесено, кровь хлещет, улыбается. Пошла, родимая, пошла реченькой, своя пошла, не чужая. Спасибо Господи, легче стало, ушла дурь немножко. Но не вся ушла. Чуть осталося. Чуть осталося, затаилося. А потом опять стала множиться — копировальной техникой называется. И добрел до дома ее, светла терема. И позвал кускуса на побоище, выяснение отношениев, на простую битву словесную, без оружия применения.
— Ты пьян, — сказал Георгий. — Уходи.
— Ты не понимаешь, — сказал Федор, — ты брат мой. И я с ней поговорить хочу.
— Я тебя не пущу. Уходи. Сейчас милицию вызову. Я права знаю.
— А я много плавал. Я видел небо. В сторону отойди… — И видел, как она в окно смотрит только на него, на лицо его, с сомнением смотрит, с надеждой, с болью.
— Все, пошел прочь, — ощерился кускус в норе.
— Сам пошел прочь, брат… — И опять — прямым курсом, к подъезду ее, к окну.
Сзади заверещали, завизжали, на спину прыгнули. А он руки свои внимательно держал, не дай бог, а ногами шел, переступал шаг за шагом. А сзади царапался, кусался, мелким бесом вился Гоша, Георгий, дружище. Тут соседи набежали, сначала толкаться стали, отпихивать, потом рубаху порвали, тельник до пупа полоснули. А он шел, уже в подъезде был, кровь текла старая, новая ли — не важно, не замечал. Тут мигалками замигали, дубинками застучали — приехали порядки наводить. А он шел, лишь руками за перильца хватался, помогал себе. Тяжело шагал, свинцово, одна ступенька,
другая — медленно. Один раз свалили его, замелькали кулаки, рук и ног сплетение. Запыхались немного все, но держат. А он трезвым голосом: “Мужики, что за групповуху тут устроили?” — и лишь хмыкнули чуть-чуть — поймал момент, вырвался, и вперед и вверх, через три ступени, через четыре. Следом бросились, ведь азарт уже, уже слюна капает. А он впереди своры, голова битая, руки чистые, в мелком серебре, уж догнали было, тут она дверь распахнула, светлая: “Пустите его. Он мой. Мой — слышите”.