К 200-летию Ф.И.Тютчева. Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2003
Загадочный феномен гениальности побуждает современных следопытов духа искусно отделять эту неуловимую субстанцию от мирского тела и анатомировать бренные руины, в которых этот дух обитал. В частности, у великих поэтов. Задача нелегкая, но увлекательная.
Как-то мне предложили (на телевидении) продумать жизнь Маяковского, как если бы я не знал ни одной его строчки. То есть жизнь хулигана, которому встреченный случайно Бурлюк внушил веру в стихописание и рассказал, как это делается, а потом у мамы нашлась желтая материя на кофту, а потом у Брика нашлась умная жена и эта хитрая чета стала начинять парня авангардными идеями… Я такой проект реализовать не решился, но замысел оценил.
С Пушкиным нечто подобное блестяще осуществил Юрий Дружников: он реконструировал в контексте бытовой достоверности фигуру гуляки-ходока, вляпавшегося в брак с “красивой куклой”, забияки-бретера, вляпавшегося в несколько дуэльных историй (последняя — роковая), “умнейшего человека” России, вляпавшегося в альянс с самодержцем (и ему проигравшего). Должен признаться, что такая реконструкция, бахтински выражаясь, пушкинского “низа” не только не повредила в моем сознании пушкинскому “верху”, но высветила великого поэта в неожиданной рельефности.
И вот — Тютчев.
Автор новейшей биографии его Семен Экштут1, тонкий повествователь и осведомленнейший историк, высвечивает жизнь великого поэта, начисто отказываясь от анализа его стихов, то есть освобождаясь от их магии. Две-три стихотворные цитаты не имеют ничего общего ни с эстетическим, ни с поэтическим анализом, а имеют целью подтвердить то или иное воззрение (например, на декабристов или на польских повстанцев). Освобождаясь от обаяния великого лирика, мы получаем фигуру странную: человек явно не от мира сего — и вместе с тем весьма дорожит вниманием князей мира сего…
Впрочем, я лучше процитирую Экштута:
“Его обществом дорожили члены Императорской фамилии и великосветские львицы, восторженные барышни и недоверчивые студенты, седые сановники и маленькие дети. Поражавший современников исключительными по своей прозорливости мрачными предсказаниями будущего, он еще при жизни приобрел репутацию Кассандры, но благополучно избежал ее участи. Ему безболезненно сходили с рук такие выходки, за которые любой другой человек неминуемо поплатился бы репутацией, карьерой, изгнанием, свободой…
Он дослужился до чина тайного советника и имел две звезды — высшие степени орденов св. Станислава и св. Анны. Он был пожалован придворным званием камергера, а две его дочери стали фрейлинами — это был знак высочайшего благоволения к их отцу. Между тем карьеру Тютчева нельзя назвать блестящей, а жизнь и судьбу — лишенной противоречий, безоблачной и счастливой. Его гениальная одаренность никем не подвергалась сомнению, но она реализовалась лишь в очень слабой степени: незадачливый дипломат, так и не сумевший получить сколько-нибудь заметный пост, не говоря уже о месте посла при дворе великих держав, пророк, чья вещая сила предвидеть грядущие бедствия ни разу не была востребована современниками; поэт, при жизни издавший всего два небольших стихотворных сборника, да и то сделавший это вопреки собственной воле; политический мыслитель, проживший долгую жизнь, но так и не нашедший времени привести в систему свои воззрения; любовник и муж, постоянно приносивший несчастье всем женщинам, которые его любили…”
Может быть, удобнее всего размотать этот клубок с последнего кончика: с двух брачных союзов, о которых хорошо осведомлены биографы, и одной тайной любви, о которой благодаря денисьевскому циклу знают все.
Знают. А концов связать не могут. Где же там логика? Все законные браки начинаются у Тютчева с противозаконного адюльтера, с легкой интрижки, с амурного приключения. Само по себе это не так уж странно: в ту эпоху человек чести не мог не заплатить карточного долга, но запросто мог соблазнить барышню, на которой не собирался жениться (обрюхатить крепостную девку — тем более, см. откровения в письмах Пушкина). Тютчев в подвигах последнего рода не уличен. Но любвеобилен был сверх всякой меры. В “теории” это подкреплялось тем, что он признавал брак только по “страсти”, а отнюдь не по чувству долга (что и преподавал дочерям, далеко не всегда к их счастью).
Самое потрясающее: начинаясь с “васильковых” похождений, его романы запарываются в такую плоть души, что рвут ему жизнь, и это уже что-то роковое. Первая жена, Элеонора, умирает от его измены. Он проводит у гроба жены ночь, после которой становится седым. Вторая жена, Эрнестина, всю жизнь терпит его стороннее любвеобилие, а он, уже отдав параллельно сердце Леле Денисьевой, умоляет жену не оставлять его, и все это абсолютно искренне.
Как такое связать? Как уместить в душе — в его душе и в душах преданных им и все-таки преданных ему женщин?
Верхняя часть айсберга сверкает на поверхности: эти женщины знают, что он гений. И он, чаровник и шармер, всеобщий любимец и баловень, знает, что они это знают. А нуждается он в их любви потому, что они любят в нем то самое, потаенное, уникальное и невыносимое, чем наградил его бог, — этот отсвет заставляет Елену Денисьеву звать его “мой боженька”, а Эрнестину — с истинно германской выдержкой нести свой крест — брак с гением — через всю жизнь.
Вот, кстати, еще один краешек загадки — для тех патриотов, которые стремятся уложить “русскость” в рамки этнической чистоты: как это русейший гений, идеолог славянства — предпочитает комфортную жизнь в Европе и оба раза женится на немках? И вторая жена его, Эрнестина Пфеффель, не просто излагает под его ленивую диктовку славянофильские идеи, но и сама формулирует их (в письмах брату-немцу) с блеском и твердостью, выдающими настоящую убежденность! И дочь Анна, полунемка, становится записной русофилкой и замуж идет за одного из крупнейших идеологов русской самобытности…
В отце ее, то есть в Федоре Ивановиче Тютчеве (Теодоре, как звали его и несгибаемая Нести, и несчастная Нелли), вроде бы нет такой твердости. Но есть что-то другое, бесконечно глубочайшее, о чем Семен Экштут пишет:
“Его натура органически сочетала вещи абсолютно несочетаемые”.
Это сказано о том, как сочетала его натура любовь к Нести с любовью к Леле (а еще раньше — любовь к Нести с любовью к Нелли), но воспринимается шире: как сочетание любви к Европе и к России, и еще шире, безгранично шире, и глубже, и выше: как способность вести легкий светский образ жизни, ежемгновенно ощущая шевелящийся под ногами космический хаос. Ощущать — и ронять об этом изящные скользящие остроты, расходящиеся в общей светской болтовне. Ронять рифмованные черновики, исчезающие среди прочих бумаг.
Ему все прощалось. Объяснение этому простое и неопровержимое: Россия знала, что он гений. Вся читающая Россия знала, что он великий поэт. Это видели все, кроме одного человека — кроме Пушкина. Пушкин, отбирая для журнала десяток тютчевских стихов из пачки присланных, не распознал в нем даже
таланта — этому курьезу посвящены в нашем литературоведении десятки гипотез, ни одна из которых не убеждает, так что пусть этот курьез остается в нашей культурной памяти именно как курьез.
Однако он странно рифмуется с другим курьезом — с тем, что и сам Тютчев в отношении своих стихов не очень внимателен. Похоже, что ему все равно: издано, не издано… А если издано, то это не так важно. Особа из царствующего дома, как и все, покоренная его поэзией, хочет иметь его стихи; она просит об этом не его, а его дочь, потому что он наверняка забудет принести. Разумеется, он не носится со своим талантом так, как это становится общепринятым в эпоху профессионального литераторства. Он не таскает и не рассылает свои тексты по редакциям, это делают за него другие, он не собирает и не составляет своих книг, это тоже делают другие, но он даже не дает себе труда обозначить авторскую редакцию. Он просто роняет листочки, а другие подбирают их, так что много лет спустя приходится гадать, в каком из несовпадающих манускриптов зафиксирована авторская воля. Спасибо железной Эрнестине — сохранила все после смерти мужа, включая выпавшие из тайников листочки с пленительными стихами, посвященными не ей.
Ощущение такое, что он живет в запредельности и там, в запредельности, рождается все: и его страсти, и его тексты, но оттуда, из запредельности, все это уже не так важно: страсти, тексты…
И карьера тоже. Не понять, дорожит ли он карьерой. Дождавшись очередного ордена, он его не носит… вернее, не выкупает. Как скрупулезный знаток российской истории, Семен Экштут знает, что в отличие от советских времен, когда орден вручался “на блюдечке”, царская власть “вручала” только решение о награждении, а чтобы нацепить звезду или крест, кавалер должен был свою награду выкупить. А мог и не выкупать. Тютчев не выкупал. В этом не было никакого вызова, никакой фронды. Жалел деньги? Да, жалел. Скорее же всего, это просто было не существенно. Однако существенно было другое: светская жизнь. Высокий круг взаимодействия — арена мировой истории, творившейся на глазах этих людей и в их головах.
Притом он мог явиться на официальное мероприятие в цивильном фраке, потому что на форменный мундир опять-таки жаль денег. Мог манкировать своими дипломатическими обязанностями. Он вообще плохо подходил на роль карьерного дипломата, и, когда однажды, в молодые еще годы, ему доверено было составить какую-то ноту, он составил ее в таких замысловато поэтичных тонах, что официальный жанр более ему не предлагали.
И, однако, всю жизнь он нуждался в том, чтобы появляться в высшем обществе, роняя остроты и изрекая пророчества, которые разносились на кончиках языков — без всякой заметной для государства пользы. Он, например, с потрясающей точностью (мы это можем оценить) предсказал еще в ходе франко-прусской войны не только неизбежное скорое поражение Франции, но и то, что Пруссия, ставшая Германией, развернется фронтом против России и “навлечет на нашу бедную страну несчастья, более ужасные, чем те, которые ныне поразили Францию”.
И что же? Да ничего. Пророчество это, высказанное в письме к дочери, там и затерялось, хотя дочь, фрейлина, вряд ли скрывала мнения отца, тем более что отца в сферах власти почитали именно как провидца. Да только визионерские идеи его были слишком масштабны, чтобы влиять на конкретные и актуальные политические решения. Здесь действовали правила игры и реализовались конкретные планы. А тютчевские идеи, по остроумному определению Экштута, обретались в области интуитивного предвидения и вне области рационального расчета. Их трудно было пустить в дело, и он это знал. Но его “бессильное ясновидение” жгло его изнутри, и он должен был ежечасно делиться с людьми мучившими его догадками.
Странное явление — этот окруженный слушателями неряшливый старик в поношенном сюртуке, с летающей прядью седых волос, язвительный, меткий, расточающий свой “очевидный для всех божий дар” в речах без видимой пользы.
Впрочем, в вынужденном одиночестве, в дальней дороге, трясясь по российским ухабам, он начинает говорить с тем, пред кем следовало бы вообще-то хранить молчание — silentium, — а он все-таки говорит. Языком поэзии.
Как определить дар, которым наделен этот человек? Определить вроде бы просто, и современники определяли. Это — “умение охватить все вокруг”. Сопрягать несопрягаемое, сцеплять далекое (“далековатое”).
Сочетать несочетаемое, подхватывает Экштут, изумленно созерцая амурные треугольники великого лирика.
Трудность определения этого дара состоит в том, что он по определению беспределен и, определяя его, ставя пределы, то есть проецируя из областей “заочных” на те или иные плоскости, мы с неизбежностью этот дар оплотняем и даже профанируем. Получается “страсть”, “изнывающее сердце”. Получается “природа”, искушающая человека загадкой, которой на самом деле “нет и не было у ней”. Получается “славянское самосознанье”, о твердыню коего должны разбить лбы чужеземные злодеи (доживи Тютчев до Беловежья 1991 года, оценил бы он это славянское единство…).
Нет, не извлечь было спасительных “решений” из тютчевского ясновидения. А все-таки это великий ориентир в пылающей бездне нашей истории. И тогда, когда вплетается мысль пророка в “воздушный шелк кудрей” какой-нибудь светской красавицы, имя которой помнит сегодня, наверное, один Экштут. И тогда, когда при последнем катаклизме изображается на хляби мира Божий Лик. И когда манифестирует себя пророчество, пытаясь удержаться где-то посередине между светской сплетней и светлой молитвой…
А где ж середина? Кто царит на полпути от бренности “низов” к запредельности Абсолюта?
Да царь и царит, император всероссийский, помазанник божий Николай Павлович. Меморандум, сложенный Тютчевым к стопам Его Величества в 1845 году, — потрясающий документ, в котором бессильное ясновидение небожителя взаимодействует с той всесильной для людей властью, сферу могущества коей можно было бы назвать на современный лад среднесрочным прогнозированием, а поле действия — геополитикой. И это, я думаю, самое интересное, что напомнил нам сегодня о Тютчеве Семен Экштут.
Тютчев пишет:
“…Если Запад враждебен к нам, если он глядит на нас недобро, причина заключается в том, что, признавая и даже преувеличивая, быть может, нашу материальную силу, он чаще всего, как ни абсурдно это звучит, сомневается в том, что могущество наше одушевлено собственной нравственной жизнью, собственной жизнью исторической. Между тем человек, в особенности же человек нашего времени, так создан, что он смиряется с физической мощью лишь тогда, когда различает за нею могущество нравственное.
В самом деле, странная вещь, которая спустя несколько лет покажется необъяснимой. Вот Империя, воплощающая волею обстоятельств, подобных которым, быть может, не сыщешь в мировой истории, разом две громады: судьбы целой расы и прекраснейшую, святейшую половину Христианской Церкви.
И при этом находятся люди, которые всерьез задаются вопросом, где патенты этой Империи на благородство…”
Люди, сведущие в русской поэзии, несомненно почувствуют в этом месте стилистический толчок и вспомнят встречное суждение Фета:
“Вот наш патент на благородство: его вручает нам поэт…”
То есть: если что и стоит за всем этим, так само тютчевское слово, и только оно.
Много это или мало?
Исчезающе мало — в государственно-прикладном смысле. Исполински
много — в смысле духовной ориентации. Конечно, текст Тютчева — это не Докладная записка, как значится на титуле, это нечто неизмеримо большее. Хотя и прагматическая задача тут указана: пора организовать в европейской прессе пророссийскую журналистскую команду.
Экштут комментирует не без яда: “Усердие оценено царем в 6000 рублей ассигнациями, пожалованных автору Записки”. И роняет проницательное замечание, делающее ему честь как литературоведу: в сущности, перед нами “гирлянда поэтических метафор, притворившихся меморандумом”.
Да, так. Рука поэта. Но ЧТО сплело гирлянду, ЧТО притворилось меморандумом?
Опять берем кончик нити: главная опасность — Германия.
Кто натравливает на Россию немцев?
Так и есть: Ватикан.
“Всюду, где Рим ступал на землю славянских народов, он объявлял войну не на жизнь, а на смерть их национальному духу. Он либо уничтожал, либо искажал его”.
Где и как будет решаться вопрос, разделивший Россию и Запад?
“Запад, со всею своею философией, со своим мнимым уважением к правам наций и протестами против ненасытного честолюбия России, рассматривает народы, населяющие турецкую империю, единственно как добычу, которую необходимо поделить”.
То есть: они хотят поделить, а мы хотим осчастливить братством.
На восточном вопросе как раз и видно практическое бессилие тютчевского ясновидения даже там, где он указывает на конкретные ситуации. “Восточный вопрос” неотвратимо обрушится на Россию десятилетие спустя, и тогда падет Севастополь и страна не уйдет от поражения — Тютчеву предстоит увидеть в реальности то, что он задолго увидел в своем воображении.
И Рим как был, так и останется роковым контрагентом православия.
И знамя, еще и еще раз подымаемое Россией над мешаниной мнений, раздирающих Европу, и сто лет спустя опять ненадолго удержится: помощников мы не отыщем, а врагов наплодим бессчетно.
Так что же, бессмысленно ясновидение гения?
Нет, оно имеет огромный смысл. Даже там, где стрелы пророка не попадают в конкретные геополитические мишени. Вот революция. Эта сила направлена вроде бы против западных же властей, но Тютчев видит в революции то, чего в ту пору никто не видит: это потенциальный двигатель западной экспансии против Востока, и, в частности, против России. Это вовсе не последний, решительный бой за идеальное общество против свинцовых мерзостей, это очередная схватка тех и этих мерзостей.
“Что сможет противопоставить революционному материализму… пошлый правительственный материализм?”
Это — не из меморандума царю, а из письма к дочери, написанного в 1871 году. Драка “кретинов с негодяями” продолжается, как во времена восточного вопроса, причем отечественные кретины, борющиеся с отечественными же негодяями, не ведают, что революция в конце концов отождествится с Россией и ее кретинами, а западные негодяи возьмут-таки на вооружение и “нацию”, и “социализм”, и железную партдисциплину. Двадцатый век зальет эту вечную борьбу морем крови.
По сей день колом в горле стоит вопрос: хороша или плоха революция при таком раскладе? Правые и левые меняются оружием, как Гамлет и Лаэрт. И только “Божий лик” смутно изображается в составе разрушающихся частей, когда брезжит “последний час” той или иной силы.
Так вот: чтобы не погибнуть в час очередного светопреставления, необходимо иметь то, В ЧЕМ может изобразиться Лик. Нужна идея.
Вот почему так остро воспринимаются сегодня тютчевские пророчества. Состав частей грозит распадом. Набежали со всех сторон делить “советское наследство”, замерли в ожидании, как когда-то вокруг испанского или турецкого. Россия все еще обладает гигантской “материальной силой”, и эта сила никуда деться не может. Но она может расточиться — перераспределиться. Если ее не удержит идея.
Какие идеи в распоряжении Тютчева хоть в 1845, хоть в 1856 или 1871 году? Идея православная, веками находящаяся под прицелом католицизма. Идея славянская, находящаяся под прицелом германцев. Наконец, идея революционная, которая в ту пору еще бродит по Европе как призрак под прицелами властей…
Ни одна идея сама по себе не гарантирует от борьбы, поражения и распада. Но без идеи распад гарантирован. В истории были и исчезали империи, собиравшие несокрушимую материальную силу, но не умевшие найти объединяющую людей идею. Татаро-монгольская вспышка мощи в XIII—XIV веках — вот пример.
Тютчев из полуторавековой дали говорит нам:
“Главное и самое трудное для нас — поверить в собственные силы, дерзнуть признаться самим себе в грандиозности нашего предназначения, дерзнуть вполне принять на себя этот груз.
Отыщем же в себе эту веру, эту отвагу”.
Эти слова читаются как только что написанные.
Отыщем ли веру и отвагу?
1 Семен Экштут. Тютчев, тайный советник и камергер. М, 2003.