Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2003
Тайна… возьмет да и обернется причудой, крамолой или даже докукой, и неискушенный очевидец с презрением отвернется, сочтя бесстыдством и безобразием то, что таит в себе неявленный образ.
Леонид Бежин. Чудо на могиле
Бежин-беллетрист — образ, хоть и явленный для читателей, помнящих его по “Гуманитарному буму” 80-х годов, но несколько заслоненный теперь образом ученого-синолога, религиоведа, искусствоведа, педагога, тем более что ни модных причуд, ни диссидентской крамолы, ни бытописательской докуки в его ранних повестях и рассказах не было, а было спокойное и внимательное вглядывание в реальность при неутихающем желании рассказать какую-нибудь историю.
Это и теперь так. Короткое лирическое вступление (камертон) и — непременная история, иногда традиционно-семейная, иногда курортно-эротическая, а иногда — общественно-значимая, как, например, снос в Москве знаменитой Собачьей площадки, помнящей Алексея Хомякова. Или интеллигентское паломничество москвичей в Новую Деревню к священнику Александру Меню, в тот момент еще не убитому неизвестным (и по сей день) палачом. Убийство у Бежина не показано — показано, как к нему подводит течение жизни, вроде бы утопленной в мелочах.
Эти “мелочи”, суммарно составляющие в прозе Бежина социальный и психологический “фон”, прорисованы пером “пуантилиста”, но врезаются в сознание читателя.
Ну, например: снежный оползень свисает с шиферной крыши, но не обламывается; сквозь переплет террасы виден стол без клеенки… остановившиеся ходики… пара яблок, закатившихся в угол дивана.
Автор явно прошел курс у Чехова и помнит горлышко бутылки в лунном свете, хотя далек от чеховских времен и ситуаций. Перед ним дачи недавних, послевоенных десятилетий — “обманчивая и чарующая отрада” истерзанной страны: место, куда свозят старую мебель (жаль выкинуть), отправляют на лето детей… где донашивают траченные молью пальто, старомодные боты, выцветшие, вылинявшие, выгоревшие на солнце кители и гимнастерки…
Поворот хрусталика — и вы видите, откуда везут этих детей, откуда сплавляют эти гимнастерки. Проходной двор, заваленный досками, завешанный задубевшим от мороза бельем. Смрадная помойка с котами и мухами. Арочный коридор, проходящий под домом — длинный, мрачный, отдающий сырым кирпичом и кошками, с тусклым мигающим фонарем в проволочной сетке. Родная коммуналка, да не из худших: здесь обитают создатели высоток, проектировщики лепнины, они слышат за стенкой пьяную брань, визг гармошки, они обсуждают творческие вопросы по телефону, висящему в коридоре, а за спиной в это время шаркает, шмыгает, харкает, плюет и гремит ведрами народ.
Вырваться! В вуз! Безденежье студентов — их мировоззрение. Аудитории полны. Старого профессора ведут на кафедру под руки, он трубно сморкается, крякает, насаживает на красный нос пенсне, отхлебывает из граненого стакана крепкого чаю и раскрывает рот:
— Ну-с, милостивые государи…
Милостивые государи, получив дипломы, начинают “вовремя получать, перед праздниками приносить и на демонстрациях размахивать”. Должность младшего сотрудника — единственно доступная форма свободы: жизнь состоит из неприсутственных дней, и никто не мечтает о большей роскоши, чем остаться дома под предлогом посещения библиотеки или написания полагающихся по плану листов.
Страна-колдобина! Страна-яма! Страна-цистерна! Нефтехранилище с узкой лесенкой по железной стенке и завинчивающейся крышкой люка! Страна, где Соловки сделались лагерем, пыточной дыбой, душегубкой, а Дивеево — адской лабораторией, где изобретают водородную бомбу! Да есть ли в этой стране, в этой действительности, в этой железобетонной реальности хоть что-нибудь другое, кроме ноздреватых блоков на железных крючьях?
Есть. Полюс относительной недоступности: блондинки прибалтийского разлива. Холодные голубые глаза, волосы, туго стянутые и заколотые гребнем, нитка янтаря на груди, белый отложной воротничок поверх лацканов жакета.
На другом полюсе — бывший кулак-мироед. Наливает из огромной мутной бутыли, выпивает, еще наливает, еще выпивает. Прослезившись, занюхивает рукавом.
В центре, в середине этого мира, вернее, в зеркальном, перевернутом, вывернутом отражении этой среднестатистической середины — борец против системы. Он ушел в дворники, чистит снег во дворе высотного дома, где в подвале у него каморка с метлами, лопатами и скребками, а также чемодан с запрещенными книгами. Иногда он их читает, иногда стоит на голове, как йог, иногда молится перед иконами святых Гавриила и Евстратия, умученных от жидов, а иногда валяется на продавленной койке и бессмысленно разглядывает потолок.
Вопрос все тот же: что делать (если на вопрос: кто виноват — уже ответили умученные святые).
Сесть в электричку — и ты в раю. Нос плоскодонки, уткнувшейся в островок кувшинок… брошенные в траве велосипеды с привязанными к рамам подушечками… заросли малины.
А если зима?
А если зима, то сесть опять-таки в электричку (промерзшую) и завалиться к знакомой, которая работает на мебельной фабрике в обивочном цехе. На работу она ездит далеко, встает рано, досыпает все в той же электричке, если удается захватить место, так что отгулы — тот же рай. Живет она в домике, занесенном снегом по самую крышу. Провести с ней в таком домике три дня блаженной истомы, после чего она скажет: “Если что… ты ничуть не обязан”. И спросит: “Руфь, о которой ты говорил, — моавитянка? Она не еврейка? Боря, а моавитяне — русские?”
Я выбираю из разных повестей и рассказов Бежина эти скользящие зарисовки, летящие штрихи, мгновенные реплики, вроде бы не имеющие прямого отношения к той или иной “истории”, а если имеющие, то не более чем отношение дальнего, общего плана к ближнему, крупному, — я их собираю вместе, чтобы было видно, во-первых, что это единая, связная картина, общий план; во-вторых, что этот общий план таит в себе “не явленную”, однако хорошо ощутимую концепцию российской действительности, и, в-третьих, — именно эта общая картина позволяет понять смысл того сквозного драматичного сюжета, который проходит через все “истории”, рассказанные Леонидом Бежиным.
Начинается сюжет с того самого ощущения, которое побуждает бежинского героя бежать из страны-цистерны: он обречен жить, как все, и воспринимает эту перспективу с ужасом и отвращением. Виртуозная формулировка: “Быть похожим на счастливых”. Чуть прямее: “Отдаться привычному покою несчастья”. Или так: “Жизнь сама по себе, а счастье само по себе”.
Можно жить в этом состоянии? Можно — если постоянно подавляешь в себе беспокойство, неясную тревогу и тот уже упомянутый вопрос, с которого у нас начинается всякое разбирательство (а иногда им и кончается): кто виноват?
Виноват тот, кто выбивается из общего тягла, вылезает из цистерны. Обычно это артист, художник, музыкант — в традиционно-светской ситуации. В традиционно-религиозной — это святой, канонизированный или самозваный — не важно. В глазах других это всегда счастливчик, на которого обычный обыватель смотрит у Бежина со смешанным чувством, где восторженное и почти рабское поклонение соединяется с завистью и ненавистью.
Спасаясь от невыносимого комплекса неполноценности, бежинский герой избирает (или, лучше сказать, изобретает) позицию, которой нельзя отказать в изощренности: это обернутая в самоуничижение гордыня. “Приватный наблюдатель, эдакий хитрец с улыбочкой, себе на уме”. Всмотревшись в эту улыбочку, иной счастливчик скажет: “Ах, вот он кто, мой наблюдатель”, — разгадав секрет, заключающийся в том, что человек, не умеющий быть счастливым, решает стать тайным дирижером чужого счастья, его неузнаваемым устроителем.
В сущности, это довольно дерзкая попытка соперничать со Вседержителем судеб, и “наблюдатель” про себя это знает. Или смутно чувствует.
Отсюда — разлитое в прозе Бежина двойное видение. Человек ест, пьет, разговаривает, интригует, влюбляется, очаровывается, разочаровывается, а каким-то потайным уровнем сознания допытывается: что же все это значит?
Это особенно ясно у Бежина во время диалогов, вернее, по ходу ремарок.
“— Дай! — потребовала Нина Евгеньевна, протягивая руку и проворачиваясь в знак какой-то особой брезгливости…
— Нет-нет, это я в другом смысле. — Кузя округлил глаза с отчаянием, которое одно могло донести до матери другой смысл…”
Сквозной мотив: “сказав одно, намекнуть совсем на другое”.
Шире: на что ни взглянуть — непременно заподозрить “другое”. Вечно хочется “чего-то иного, далекого, несбыточного”. Старая добрая русская мечта — сбежать туда, где нас нет. На край света! В Опоньское царство! Куда угодно закатиться — из этой цистерны, бетономешалки, колдобины!
Позвольте, но вот исторические декорации меняются. Пока было завинчено, все помыслы летели за кордон. А теперь — пожалуйста! Лети собственной персоной! Вот тебе билет.
“Когда самолет поднялся, Ляля вдруг поймала себя на том… что она дерево, с корнями вырванное из земли… (Сейчас Бежин успокоит ее и нас финальной фразой.) … но чем выше подымался самолет, тем спокойнее ей становилось”.
Ей — спокойнее, нам — нет. Потому что человек, меняя место, все равно несет с собой все то, что изнутри определяет его состояние. Искорка у него там или “червячок”… Даже и с успехом меняя вокруг себя ситуацию, человек от себя самого спастись не может. Всякое изменение ситуации начинается внутри души. Пока существовала советская власть, можно было “тешиться и смутами, и путчами, и баррикадами”. Но потом “у сказочного великана, сплотившего нерушимым союзом великую Русь, подломились глиняные ноги, и он рухнул, ударившись медным лбом о камни так, что из глаз искры посыпались и от этих искр занялось…”.
Оттенок злорадства в этой метафоре (которая за шестьдесят лет до бежинской героини была, между прочим, озвучена господином Гитлером) побуждает меня договорить: это у вас “занялось”, милая Ляля, это у вас посыпались искры и это у вас должно теперь обнаружиться то, что было скрыто за смутами, путчами и баррикадами.
Бежин и показывает, что именно обнаружилось. Жажда и ожидание чуда — вот “новоявленный образ”, который дремал в душе “неискушенного очевидца”, “приватного наблюдателя”, дворника-диссидента, стоявшего на голове. Пала Держава, грохнулся советский великан, освободилась из его темницы “мудрая дева по имени Россия”, и что же?
А то, что, оборачиваясь на “темницу”, мудрая дева, вернувшаяся в лоно Церкви, вдруг соображает, что союз нерушимый был создан не по образцу русской государственности (это какой? Киевской? Новгородской? Московитской? — Л.А.), а по образцу официальной православной церковности с ее Синодом (надо думать, это Политбюро ЦК КПСС. — Л.А.), анафемами, преследованием еретиков (проницательный религиовед, Леонид Бежин подсказывает замечательное определение: “марксистский приход”. — Л.А.), и поскольку его герои, чудом освобожденные из советской темницы, на развалинах этой темницы продолжают ждать чуда, он разворачивает перед ними некоторые возможные в данной “истории” варианты воцерковления.
Ляля — та улетела к мусульманам. Вышла замуж за иранского “шейха”. И обнаружилось, что ее муж — такой же диссидент, как наш Кузя, только по-шиитски. То ли стоит на голове, то ли сидит в тюрьме.
Валерия, старшая сестра Ляли, — приземляется у лютеран. Надоела, понимаете ли, вечная русская дурь, хочется порядка, хочется в Германию.
Муж — немец. Что же выясняется? Немец, выучивший русский язык и начитавшийся Достоевского, изо всех сил русеет, его арийская душа изнывает по православию, он упоенно опаздывает на деловые встречи, отращивает окладистую бороду и млеет от Всенощной Рахманинова! “И не мечтай! — кричит ему рвущаяся в лютеранство русская жена. — Я не собираюсь из-за твоих безумств испортить себе жизнь. Эта Россия, которую ты по-сыновнему любишь, для меня хуже злой мачехи. Хватит! Нахлебалась я тут! Хочу жить в Германии…” А он упирается, он из “образцового, послушного и исполнительного немца” на глазах превращается в “расхристанного и забубенного гуляку-русского”.
“Расхристанного” — не случайное слово. На Христе пути сходятся и расходятся. Христа хотят переосвоить исламские реформаторы, для которых он — “скрытый имам”. На Христа претендуют все христианские разнославия. Включая и еретические. Так что если старшая сестра стала лютеранкой, а средняя из комсомолок перелетела в мусульманки, то младшей, “этой дурехе” с косицами и модным кольцом в носу, “одна дорога — в секту”.
В секте, натурально, дядя Паша. Тот самый, на могилку которого со временем станут ходить его слушатели в ожидании чуда. А пока он — неведомо откуда появившийся, “скуластый, со славянским открытым лицом, голубыми глазами и орлиным носом, но бритоголовый, как татарин, носит тюбетейку и подпоясывается солдатским ремнем”, — пророчит “возрождение России” на нынешней “мертвой земле”. Поди поспорь.
Мда, в интересное время мы живем, загадочно улыбается Леонид Бежин. И переходит к главной теме своего религиоведческого пасьянса: к официальному русскому православию.
Каноны и догматы — вне критики. Речь о людях. Ну, почему у батюшки непременно живот, расплывшееся красное лицо и оловянная пустота в глазах? Почему дьякон со сторожем пьют и редькой закусывают? Почему старухи у свечного ящика все востроносые, с луковками седых волос на затылке и так зло на всех шипят, наводя свой порядок? А эти черные рясы и клобуки, это какое-то… царство мух! И опять вера и любовь подменяются обрядом, и снова важнее всего православный образ жизни, с освящением яиц и кулича, пасхальным окороком, христосованием и рюмкой водки! Затем — квасной патриотизм, ненависть к евреям и прочим инородцам, затем — погромы…
— Кто убил отца Александра?
— Мы… Наше православие, — отвечает Бежин устами своих любимых героев.
Несомненно, это — самая острая, самая рискованная и даже опасная из всех рассказанных в его книге “историй”. И несомненно, именно она вызовет возмущение у людей, приверженных ортодоксальной церковности.
Но не у меня.
Потому что образ жизни быстро не меняется. Облик народа — это то, что лежит под любыми догматами и канонами. Это то, что как идеальный образ хранится под всеми клобуками и рясами.
Идеальный образ?! “Ну… образ праведности, что ли… Святости, если хотите”.
Понимаю: это образ, сокрытый под причудой, крамолой, докукой, под бесстыдством и безобразием повседневности, под бубнением ортодоксии и радением секты. Только этому бесстыдству тоже ведь надо в глаза смотреть. Не увиливая от того, что и оно — “народ”. Куда от народа-то?
Можно, конечно, куда-нибудь… к звездам. То есть на чердак, где скрываются от пошлой реальности мечтатели, романтики, люди с воспаленным воображением. Тут Бежин-беллетрист передает слово… нет, не слово, а дирижерскую палочку — Бежину-музыковеду. Следуют: прелюдия си-минор Баха-Зилоти, потом Чакона Баха-Бузони… Фантазия до-минор Моцарта… Лунная соната Бетховена… Лесной царь Шуберта-Листа… 11-я вариация из Симфонических этюдов Шумана… Интермеццо ми-бемоль-мажор Брамса… Этюд Паганини-Листа… Жаль расставаться с роялем… с мольбертом… с письменным столом…
Увы. Надо. Приходится возвращаться с пламенеющих высот в родные болота. Из-под персидских шатров — в родные палестины. Из апартаментов с бассейнами, из садов с павлинами — под родные осины. Сюда, где тайна спрятана глубоко, а на поверхности — говорение пустяков, все тот же нескончаемый гуманитарный бум: ожидание чуда, лукавство неискушенных очевидцев, чары художников, лай собачьих площадок. Живут люди, тикают часы, горят лампочки на новогодних елках, мяукают кошки, спят детки в кроватках. А рядом рычат бульдозеры, готовясь все это спрямить и сравнять. И Дар Божий, великая оздоровляющая сила, нависает над этой жизнью почему-то всегда в облике атеизма, богоборчества, бунта.
“Такая страна”…
Музыкой все это, может быть, и можно исчерпать. А вот словами — нет. И поэтому о главном — молчок. Тайна! Никогда до конца не откроется. Но неявно, “не явленно” — всегда будет терзать души и неискушенных очевидцев, и их искушенного создателя — Леонида Бежина.