С украинского. Перевод Елены Мовчан
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2003
“Я был взаправдашним поэтом”
9 января 2003 года Борису Чичибабину исполнилось бы 80 лет.
Прошло шесть лет с тех пор, как он ушел из жизни, но именно за эти годы он уверенно и триумфально вошел в поэзию: ряд заботливо и любовно подготовленных изданий его книг сделал его имя известным и уважаемым среди читателей как в Украине, так и в России. А еще не так давно, в эпоху “гласности”, он с горьковатой иронией писал:
В чинном шелесте читален
или так, для разговорца,
глухо имя Чичибабин,
нет такого стихотворца.
И даже в 1991-м: “…на поэтической бирже/ моя популярность тиха”.
Или еще печальнее:
Я слишком долго начинался
и вот стою, как манекен,
в мороке мерного сеанса,
неузнаваемый никем.
Не знаю, кто виновен в этом,
но с каждым годом все больней,
что я друзьям моим неведом,
враги не знают обо мне.
…………………………….
И кровь, и крылья дал стихам я,
и сердцу стало холодней —
мои стихи, мое дыханье
не долетело до людей.
И вот уже доходят до нас его стихи “пролонгированного действия”, уже долетает его глубокое дыхание, и появляется все больше его друзей, а заодно и новых недругов, иногда неожиданных. О нем много пишут и говорят (ежегодно проходят “чичибабинские чтения” в Харькове), и ему уже никуда не деться от диссертаций, которые защищаются “по нему”. Но мне кажется, что познанию его особенно много дали три тома (“Раннее и позднее”, “В стихах и прозе” и “Письма”), выпущенные в минувшем году харьковским издательством “Фолио”, проявившим свое понимание и значения поэта, и — одновременно — собственной миссии. Это могло состояться благодаря неустанной заботе Лилии Семеновны Карась-Чичибабиной, Богом данной Музы поэта, образ которой он воплотил в своих лирических жемчужинах. Не о том ли его слова: “Я Господом Богом навек обречен/ Тревожить и мучить Тебя… Покойники в землю уходят, а я/ В тебя после смерти уйду…”?
После выхода этих трех книг можно говорить о Борисе Чичибабине как об одном из величайших — после Гоголя и Короленко — посланцев Украины в русскую литературу. Мне могут возразить, что в отличие от Гоголя и Короленко Чичибабин не был этническим украинцем. Но ведь и сам Чичибабин знал, что говорил:
С Украиной в крови я живу на земле Украины,
и, хоть русским зовусь, потому что по-русски пишу,
на лугах доброты, что ее тополями хранимы,
место есть моему шалашу.
Теперь можем сказать: не “шалашу”, а парадной горнице.
Но вернемся к чичибабинскому трехкнижию. Оно впервые показало истинный масштаб поэта, представить который трудно было даже тем, кто давно знал, что Чичибабин — один из самых крупных русских поэтов второй половины ХХ века. Оно же показало, что Чичибабин шире, сложнее и, при всей своей цельности и последовательности, противоречивее, чем тот образ, который сложился на основе публикаций последнего десятилетия его жизни, — образ просветленного духовным опытом гражданина и мыслителя в поэзии, эмоционально богатого, но этически строгого. Он такой, но он и шире, а в чем-то и другой. И его — как всякую крупную личность — нужно видеть в становлении, в самосозидании, которое продолжалось у него до последнего дня.
Можно условно обозначить несколько этапов его самосозидания — или “ступенек” на пути к самому себе.
Первый — юношеский, солдатско-студенческий. 18-летним пареньком в конце 1941 года он был мобилизован в армию, служил в частях Закавказского военного округа, в 1945-м, демобилизованный по состоянию здоровья, поступил на филологический факультет Харьковского университета; писать начал в 1942 году. Не знаю, быть может, среди стихов этого периода (1942—1946) были и слабые, и неумелые, может быть, потерялось и развеялось “ненастоящее”, может, составители и редакторы отобрали лучшее — но из того, что опубликовано, создается впечатление, что у Чичибабина не было периода ученичества, что уже в ту юношескую пору он обладал уверенным собственным голосом. И никакого инфантилизма. Можно по-доброму улыбнуться, услышав из уст этого юнца наивную похвальбу собственной бывалостью:
Много в жизни я странствовал,
Много весен прожил,
И трудился, и пьянствовал,
И солдатом служил.
А “весен” этих — всего-то двадцать с хвостиком, а “странствий” — передвижение с армией по Закавказью, а “пьянства” — в пределах солдатской казармы или студенческого общежития. Однако иллюзию опыта и зрелости, по-видимому, давало ему книжное зелье — из позднейших признаний самого Чичибабина мы узнаем, что книги с малых лет компенсировали ему недостаток отцовской заботы, а потом и серость солдатского, зэковского, служебного быта. В его стихах раннего периода чувствуется книжная выучка: хорошая дисциплина письма, культурный антураж, традиционное причащение к экзотике Кавказа, со всей юношеской серьезностью сбалансированное ностальгией по “русским вьюгам”, с привкусом нехитрой молодецки-солдатской бравады: “Затянуться крепким самосадом, / В матерщине душу отвести”. И внезапно — трогательная естественность первой романтической любви:
С того ль, что явилась ты славы случайней,
с того ль, что покамест в глазах не темно,
ни людям, ни далям, ни счастью, ни тайне
тебя у меня отобрать не дано?
С всегдашним наивнейшим призывом:
… Это я, Неизвестный.
Пусть новым Петраркой мне в жизни не быть,
я — юный и гордый, я — чуткий и честный,
попробуй за это меня полюбить.
Интересно, что уже в тот юношеский период возникает мотив, который не смолкнет в его поэзии полстолетия:
Украина — Укрбина, —
Полевые цветы, —
Я такой же отчаянный,
Я — такой же, как ты.
И запомним его самоотождествление с “казаком-непоседою, озорным кобзарем”. Оно не случайно, а “озорной кобзарь” — это что-то совсем неожиданное в кобзарском иконостасе, даже в бажановских “Слепцах” такой разновидности кобзаря не обнаруживается…
И еще одно — в ранних стихотворениях уже ощущается “упоение” ритмомелодической стихией и игрой в ситуационно самовозникающие рифмы (“спросонышка—солнышко”, “каково тебе — оттепель”, “весь тот — деспот”, “право так — проводах”, “обнявши ночи ствол — одиночеством” и т.д.), которые, как у Маяковского (а им Чичибабин увлекался в юности), часто подталкивали воображение, выстраивали поэтическую фразу, в чем поэт сам признавался: “И в строки странные слагаются/ мои случайные слова”. “Случайные” — это, конечно, условно; это означает — самопроизвольные, самопроизнесенные, подбрасываемые неконтролируемым вдохновением, это, возможно, то, что позднее Чичибабин противопоставит подконтрольности как непоэзии…
Трудно сказать, что питало бы поэтический талант Чичибабина в дальнейшем, если бы не событие, круто переломившее его жизнь (хотя — странным образом — мало повлиявшее на его внутренний мир). В 1946 году его, студента первого курса, арестовали по обвинению в антисоветской агитации и присудили к пяти годам заключения. В своих автобиографиях и интервью Борис Алексеевич всегда подчеркивал: он так и не понял, за что его посадили, наверное, за какие-то разговоры или невинные стихи. Может быть, “органы” выполняли разнарядку. Во всяком случае, юноша не чувствовал за собой какой-либо политической вины перед советской властью, и этот момент самоотстранения очень важен для понимания всей будущей судьбы и творческого образа поэта. Позднее в стихотворении “Гармония” он попытается подвести черту под этим прошлым:
Сказать ли пару слов об органах?
Я тоже был в числе оболганных,
сидел в тюрьме, ишачил в лагере,
по мне глаза девичьи плакали.
Но, революцией обучен,
смотрел в глаза ей, не мигая,
не усомнился в нашем будущем
и настоящего не хаял.
А еще в лагере у него рождается, к примеру, такое:
Чтоб в каждом дому было чудо и смех,
пусть мне одному будет худо за всех.
И всегда о бедах других людей, а не о своих.
Если не брать в расчет тяжести жизни в неволе, пять лет лагерей как будто и не затронули его отстраненной от случайных обстоятельств духовной сущности и почти не отразились ни в поэзии, ни в воспоминаниях. Редкий и поразительный случай, но это можно понять. Борис Чичибабин живет не своей судьбой, а собой. И не реальным собой, а воображаемым, который лишь постепенно становится истинным. И только со временем прожитое и пережитое обернется мудростью и станет частью его личности, а не хаосом случайных обстоятельств.
Тем не менее среди многочисленных лагерных стихов-рефлексий (стимулом для которых по большей части была природа, этот “фон” ежедневного бытия, а также вольно дофантазированные воспоминания о романтических приключениях на свободе) есть истинно драматичные: и из первых дней заключения — “Кончусь, останусь жив ли” и “Махорка” (1946), которые можно отнести к “лагерной классике”, и помеченное 1951 годом едва ли не единственное во всем наследии поэта стихотворение, написанное белым стихом. И это уже та высокая поэзия, в которой просматривается будущий, поздний, “итоговый” Чичибабин: “…эта робость и радость влюбленности первой, и отчаянья очи, и ночи, что начертаны алым на черном, ласки, ссоры, стихи и любимые книги: Сервантес, Рабле и Толстой, Паустовский и Пришвин — это все, что тогда называлось “навеки”, все, что было дыханием, вечностью, чудом, все, чем жил я, и все, чему верил, и все, что пронес нерассыпанным через мрак и тоску одиночек, в крови, обливаясь слезами, улыбаясь от счастья, через многие годы и сотни смертей, по этапу, — это все, тебе кажется, зыбко, обманчиво и постепенно улетучится, перегорит, постареет, станет призраком, ужасом, станет усталостью, скукой, — да? Ты думаешь так? Все пройдет, перемелется, канет? Ничего не пройдет. Если кончится, только со мною. Ты, наверно, не знаешь, какая бывает любовь”.
Тут “карающий” поворот судьбы предстает как неожиданный внешний усилитель драмы осознания самого себя в постоянно обновляющемся диалоге с искомым женским alter ego.
Кто адресат этого укоризненного объяснения? Та, которую когда-то призывал: “Попробуй за это меня полюбить”? Очередной иллюзорный объект беспредметного романтического порыва? Или вечный идеал поэта, который “материализуется” значительно позднее?
Верить или не верить тем “послелагерным” стихотворениям Чичибабина, в которых он уверяет: “А я не стал ни мстителен, ни грустен”, “не страдалец никакой”? Возможно, так оно и было, это соответствует его великодушному характеру и убеждению, что в лагерь он попал по недоразумению и об этом лучше забыть.
А тем временем будущий Чичибабин прячется за жизнерадостными самоимитациями. Отбыв срок и оказавшись на свободе, он словно бы торопится представить себя в разных ипостасях — в различных возможностях и “резервах” своей еще не сформированной личности: он и гуляка, и баламут, и язычник-солнцепоклонник, а иногда и аскет-чернокнижник, он и волокита, и искатель духовных сокровищ, и просто “веселый человек” — хотя не просто, а с оправдывающей хитринкой, что, дескать, “улыбка дуралея стоит грусти мудреца”. Есть тут и преувеличенные заявления под влиянием мгновенного азарта: “Мастера, оптимисты, обжоры / Я пожизненно ваш тамада!” — напрасные, ибо не для Чичибабина были какие бы то ни было роли, или позы, или моделирование “лирического героя”, он поэт, которому не нужно посредничество “лирического героя”. Он идет к читателю напрямую, “такой, как есть, не мал и не велик”.
В некоторых стихах этого времени ощущается потребность словно бы оправдаться (хоть и “без вины виноватый”), отринуть от себя подозрения, связанные с зэковским моментом его биографии, уточнить свою гражданскую позицию. Это Чичибабин делает в стихотворении “Мировоззрение” в свойственной ему веселой и даже несколько шутливой манере:
Хоть порой и ропщется,
На душе запенясь,
Никакого общества
Я не отщепенец.
Все мы люди — выходцы
Из гнезда того же —
Целоваться, двигаться,
Умереть попозже.
……………………
Не устал мотаться я,
Не ушел от чаши.
Будь рекомендация —
В партию тотчас же.
Все дороги пройдены.
От работы — жарко!
Для друзей и родины
Ничего не жалко.
Некоторые исследователи творчества Чичибабина, очевидно, желая оберечь мистифицированный и модернизированный образ поэта от возможного “компромата”, относят это стихотворение к разряду “паровозов” — тех, что должны были “вытягивать” книгу. Но, во-первых, оно из рукописного сборника 1954 года. Во-вторых, Чичибабин, кажется, никогда не прибегал к “откупному”. И в-третьих, чтобы подтвердить такое заявление, надо доказать чужеродность этого стихотворения в тогдашнем творчестве поэта. А доказать это невозможно (да и зачем?), наоборот, мотивы “вживания” в действительность (оставим в стороне игру с “рекомендацией”) как раз характерны для его поэзии 50-х — начала 60-х годов, а в этой строфе из “Мировоззрения” — его кредо на всю жизнь, хоть и высказано оно специфическим языком 50-х:
Вы мне деньги? Об земь их!
Я ж за власть рабочих.
А, проклятый собственник,
Узнаешь мой почерк?
Это парадокс, но кое-кто сегодня ох как не хочет узнавать этот чичибабинский почерк в его более поздних вещах и в вещах прощальных. Чтобы не “портить” созданный образ… Вот и в 1993-м: “Вновь барыш и вражда верховодят тревогами дня…”
Но пока еще конец 50-х, 60-е. Общество пережило стресс от хрущевского доклада на ХХ съезде КПСС, короткую “оттепель”, новые “заморозки”, лихорадочные зигзаги “генеральной линии”. Градус возбуждения возрастал, несмотря на все усилия руководства партии не допустить “расшатывания устоев”.
Борис Чичибабин принадлежал к той части советской интеллигенции, которая верила в возможность демократического обновления общества, создания такой идейной и моральной атмосферы, которая сделала бы невозможным возврат сталинщины, что воспринималось как главная опасность. Отсюда в его поэзии — а она становится пафосно гражданской и публицистичной — апелляция к социальным и интернациональным идеалам Революции (неизменно с большой буквы) с явственным акцентом на их извращении (в унисон с младшими шестидесятниками: “…главная революция на свете не началась”), и миф “Авроры”, и заклинания Лениным как неким спасением от Сталина — ведь Сталин не умер в наших душах:
Клянусь на знамени веселом
сражаться праведно и честно,
что будет путь мой крут и солон,
пока исчадье не исчезло,
что не сверну, и не покаюсь,
и не скажусь в бою усталым,
пока дышу я и покамест
не умер Сталин!
Конечно, эта риторика звучит некоторым диссонансом обычной тональности чичибабинской поэзии, в которой ширится и усиливается лирико-философская стихия — причастность “природе и земле” и всему сущему, и вечная музыка любви, и вечный разлад с самим собой… Однако говорить, что это случайно и нехарактерно для Чичибабина, означало бы не понимать его эволюции, игнорировать природу его социального чувства, в которой до конца его жизни будут неизменными идеалы социализма, что в конечном итоге выводит его за грани реальной истории.
В 1967 году в харьковском издательстве “Прапор” вышел отдельной книжечкой очерк Бориса Чичибабина о Харьковском тракторном заводе им. Серго Орджоникидзе “Ода тракторному”. Пятилетка завода”. Вряд ли кто-нибудь сейчас станет его читать, но если прочесть без предубеждения, непредвзято, из интереса к нашей недавней истории, то можно увидеть, что это не заказная ода (хотя это, конечно же, был заказ), а искреннее восторженное слово об одном из величайших чудес индустриального мира, о людях большого рабочего таланта и совестливости. От этого мира отворачивались те “интеллигенты” (кавычки — чичибабинские), для которых рабочий класс ассоциировался только с казенными агитплакатами и пьянством. Для Чичибабина же это был “океан жизни”, и он мучился тем, сможет ли передать хотя бы “сотую частицу того, что увидел, вдохнул в себя, передумал, почувствовал, узнал” на заводе. Можно сказать, что это была ситуативная попытка принять реальность, найти свое место в ней. Но было в этом еще и неизменное, истинно чичибабинское: органичный демократизм, внимание ко всем проявлениям жизни, душевное родство с людьми труда (вспомним его ироничное: “Сторонюсь людей ученых, / Мне простые по душе”, хотя его рабочие — далеко не простые, он видит в них талант и культуру, именно такие ему по душе).
Однако параллельно шел и другой процесс — разочарование в надеждах на социальное оздоровление общества. Режим подтверждал свою закостенелость, энергично демонстрировал свою последовательность в деле искоренения свободной мысли и попыток обновления (окончательную ясность внесло удушение “пражской весны”). И хотя Чичибабин все еще убеждает себя:
Жить хочу, трудясь и зубоскаля,
роясь в росах, инеем пыля.
Длись подольше, смена заводская,
свет вечерний, добрые поля, —
но уже и иронизирует над фальшивой официозной канонизацией “героев кукурузы, вождей по молоку” (хотя к труду рабочего и крестьянина относится с уважением и находит для него доброе поэтическое слово), обходит стороной торжище, “где кичатся и лгут книжных княжеств хмельные князья”. Он хотел бы отойти от “политики”, жить в своем мире каждодневных радостей бытия (“Моя подруга варит борщ”), впечатлениями от добрых людей и мудрых зверей (“Во мне проснулось сердце эллина. Я вижу сосны, жаб, ежа”, оды скворцу, воробью, дельфину, верблюду…), своими увлечениями и стыдливыми влюбленностями, своими доверительными беседами с великими поэтами России и мира. Это его мир, но остро и грозно напоминает о себе и мир другой:
А новые крадутся,
честь растеряв,
к власти и к радости
через тела.
……………………….
Когда ж ты родишься,
в огне трепеща,
новый Радищев —
гнев и печаль?
И выходит, что “этой трудной порой нам терять свою совесть нельзя”. Свобода поэта — вне политики, но, чтобы утвердиться в своей свободе от политики, приходится идти в рабство к политике и вырабатывать язык независимого гражданина своего времени. Таким вот образом:
Немея от нынешних бедствий
и в бегстве от будущих битв,
кому ж быть в ответе за век свой?
А надо ж кому-нибудь быть…
И он был в ответе, потому что ему было страшно:
Как страшно, что ложь стала воздухом нашим,
которым мы дышим до смертного часа,
а правду услышим — руками замашем,
что нет у нас Бога, коль имя нам масса.
…………………………………………………………………………..
Как страшно, что все мы, хотя и подстражно,
пьянчуги и воры — и так нам и надо.
Как страшно друг с другом встречаться. Как страшно
с травою и небом вражды и разлада.
Как страшно, поверив, что совесть убита,
блаженно вкушать ядовитые брашна
и всуе вымаливать чуда у быта,
а самое страшное — то, что не страшно.
Чичибабину было страшно оттого, что стали нестрашными и выселение татар, и государственный антисемитизм, и смерть Пастернака, и травля Твардовского. И вполне закономерно, что в разгар борьбы с антисоветчиной дошла очередь и до него. Летом 1973 года его исключили из Союза писателей вместе с Миколой Лукашом, Григорием Кочуром и Василем Боровым. Инкриминировали ему стихи против антисемитизма, об Украине, о Твардовском; исключали, как сам он шутил, за сионизм и украинский буржуазный национализм — по совокупности.
Чичибабин был готов к этому, внутренне он давно вышел из официальной литературы и тогда испытал, как признавался позднее, чувство освобождения: можно быть самим собой, писать без расчета на публикацию. Чичибабин никогда не героизировал свой выбор, а скорее наоборот — профанировал (в бахтинском понимании этого слова):
Я был простой конторской крысой,
знакомой всем грехам и бедам,
водяру дул, с вождями грызся,
тишком за девочками бегал.
Правда, это более раннее стихотворение, однако:
И все-таки я был поэтом,
сто тысяч раз я был поэтом,
я был взаправдашним поэтом…
Книжки, появившиеся после почти двадцатилетнего перерыва, триумфально подтвердили этот его высокий статус.
Разговор с миром
Чичибабин — разный. Но существует два измерения его разности. Одно — это когда он в меняющихся ситуациях, под влиянием изменяющихся настроений раскрывается порой противоречивыми сторонами своей души или когда со временем изменяются его литературные увлечения (например, отошел на второй план Маяковский). Второе — это идейные и мировоззренческие изменения в процессе познания бытия и динамики общественного развития. Возможность и даже неизбежность таких принципиальных изменений он считал атрибутом самостоятельной, независимой личности, о чем не раз достаточно четко высказывался: “Политические взгляды человека могут меняться. Говорят же, что каждый нормальный человек — в молодости революционер, а к старости консерватор. Я и сам не зарекаюсь (…) Взгляды, увлечения, суждения с годами изменяются, и мы изменяем им. Пока сами живые, пока не остановились в развитии, в росте, в пути, пока способны, слава Богу, меняться и изменять”. Но: “Человек изменяется и поэтому неизбежно изменяет. Он не может изменить Главному, не может изменить совести, Божьей воле (насколько он ее слышит), призванию, не может, не должен изменять себе…” (Борис Чичибабин. Раннее и позднее. Харьков, 2002, с. 186).
Было нечто Главное, что составляло его суть, и сам он определял, что это. Можно конкретизировать и добавить: абсолютный слух на правду, чувство справедливости и плебейскость (так с вызовом элитарным болтунам-современникам он называл свой врожденный демократизм), открытость всем здоровым проявлениям жизни и высочайшая степень социальной солидарности.
Поэзия Чичибабина — широкий и импульсивный разговор с миром. Для него не существует проблемы самовыражения в том смысле, в каком ее канонизировали эгоцентрики и мистификаторы собственной исключительности; он открыт миру таким, каков он есть, а мир открыт ему, и между ними возникают тысячи контактов, они искрят, вспыхивают, дымятся, сгорают, прерываются и снова где-то привариваются… Нет, он не сражается с миром (бессмысленное занятие!), он ведет с ним диалог, извлекая урок не для мира (еще более бессмысленное!), а для себя. И в этом диалоге есть место и радости, и гневу, и боли, и разочарованию. Он не просто обращается к землям, странам и местам, в которых побывал, к друзьям, которых вспоминает, к книгам, которые прочитал, ко всякой живности, которая тянется к человеку или встретилась на пути, — это не тирада, это ответ на то, что он “услышал” от них. Чичибабину везет на таких собеседников, да и им вольготно в его поэзии.
Но самый излюбленный для Бориса Чичибабина способ разговора с миром — это разговор с конкретными людьми, с друзьями, с любимыми предшественниками в литературе. Его обширный поэтический эпистолярий был, возможно, в некотором роде компенсацией нехватки непосредственного общения — Чичибабин часто сетует на малочисленность друзей, отъединенность в быту, ограниченность интеллектуальных контактов, — особенно в некоторые периоды жизни. Но, с другой стороны, сам же он заставляет не принимать эти сетования за чистую монету: столько у него друзей, и пусть не все они рядом, зато какие друзья, какие люди — и знаменитые, и просто близкие ему по духу! Столько он сказал о них такого, что жизнь полнится их (и его!) добротой, красотой человеческого общения. И это самое главное его личное сокровище. Вот, например:
Хвалюсь не языком,
не родом, не державой,
а тем, что я знаком
с Булатом Окуджавой.
(Кстати, еще один пример того, как рифма “ведет” поэта.)
А еще: его особый жанр поэтического обращения к любимым поэтам и писателям — он их глубокий и утонченный интерпретатор. Своим глубоко субъективным и в то же время конгениальным переживанием русской классики
ХIХ столетия и Серебряного века он создал собственный образ, он сделал их частью своего духовного мира, мерилом своей духовной высоты, “гарантом” человечности, обогатив и наши представления о них, призывая всех современников к сопричастности:
И вы не верьте в то, что плохо вам,
перенимайте вольный дух
хотя бы Пушкина и Блока,
хоть этих двух.
Это 1959 год, когда в поэзии он искал силы для духовного протеста, “движения сопротивления”. И имя Пастернака — как пароль:
Мне все друзья святы.
Я радуюсь, однако,
учуяв, что и ты
из паствы Пастернака.
Это 1964 год. И так всегда: Мандельштам, Волошин, Ахматова, Цветаева, Твардовский, Маршак… Лермонтов… А больше всего — Пушкин. Пушкин — его бог; за Пушкина простятся перед Богом все грехи России. С таким священным трепетом он говорит разве что иногда еще и о Шевченко. “Тяжело словесности россий-
ской, — пишет Чичибабин. — Хороши ее учителя”. И благодаря им “в мирозданье… выживет Бог”.
Опубликованные сегодня интервью и письма Бориса Чичибабина свидетельствуют о далеко не интуитивном характере его поэтических версий титанов русской литературы: за его афористичными оценками — безупречное знание текстов, многолетние раздумья, работа аналитической мысли. Эта весомая, впервые полностью обнародованная часть творческого наследия Бориса Чичибабина еще должна стать предметом специальных исследований.
Что любит Борис Чичибабин и чего не любит?
Любит землю, все сущее на ней, любит человека, книгу, дружескую беседу, человеческую солидарность в добре и поиски истины в душевной широте.
Чего не принимает, что не любит? Жестокость, самодовольство, эгоизм, привилегии — социальные, наследственные, житейские, а больше всего — рабство и деспотизм во всех проявлениях, навязывание мыслей, бессмысленные обычаи, рутину…
Основа его духа — глубинное чувство справедливости. Как существуют люди с абсолютным музыкальным слухом, так Чичибабин — поэт с абсолютным чувством справедливости. Именно оно дает ему силу и право на независимое отношение ко многим явлениям жизни, событиям истории, великим личностям в истории и культуре. Нередко он бросает вызов общепринятому мнению.
Именно чувство справедливости направляет его переживания за Россию, Русь, русскую историю, русскую культуру — а это одна из главных тем его поэ-
зии — не в русло самовосхваления и квасного патриотизма, а в русло патриотизма истинного, к честному разговору со своим народом также и о том, что вызывает горечь, а порой и стыд.
Именно это чувство справедливости помогало ему не только понять судьбу, душу, культуру других народов — а это тоже одна из ведущих тем его поэзии, — но и посмотреть на себя, свой народ глазами других народов, с точки зрения других культур (что далеко не всем доступно), а иногда и ощутить вину перед ними, ибо и все мы, люди, виноваты друг перед другом, и народы, нации тоже несут на себе историческую вину друг перед другом. Потому-то в его поэзии рядом с чувством справедливости живет и определяет ее духовный уровень чувство нашей взаимной вины, снимать которую он призывает не сведением счетов и взаимными обвинениями, а покаянием.
Нам, украинцам, Борис Чичибабин близок еще и тем, что ведет свою родословную от днепровской земли. Днепр, Киев, Чернигов, вся Украина — без них невозможно представить его поэзию. Быть может, никто из русских поэтов не сказал об Украине, о Шевченко таких проникновенных слов, как Чичибабин.
Но он — русский поэт. Украина — часть его мира. Сердцевина этого мира — Россия. И требовать, чтобы Украина была для него тем же, чем для Василя Стуса или Лины Костенко, мы не вправе.
Мы можем в чем-то не соглашаться с ним, с чем-то спорить. Он и сам не настаивает на единственности, безапелляционности своей мысли, не требует особого внекритического статуса — ценя свое право мыслить субъективно и независимо, он признает это право и за другими.
Именно это и дает мне основания поговорить о поэзии и публицистике Бориса Алексеевича последних лет, которая пронизана болью, общей для всех нас, поскольку вместо ожидаемого оздоровления и обновления нашего общества в нем возобладала дьявольщина, но есть в постперестроечных выступлениях Чичибабина и такие высказывания по поводу сегодняшней украинско-российской проблематики, с которыми не всегда можно согласиться и которые, на мой взгляд, кое в чем диссонируют с другими его мыслями.
Дымящаяся рана
Я уже говорил, что Борис Чичибабин вслед за Львом Толстым принципиально настаивал на праве человека меняться и менять свои взгляды. Такое право является для него гарантией духовной свободы — при условии верности Главному, своей высокой моральной сущности. Такие изменения могут быть вызваны развитием самой личности или значительными переменами в обществе. Их Чичибабину довелось пережить несколько, и они приводили к заметным изменениям в его мировоззрении.
Романтическая юношеская вера в идеалы социализма, которую не искоренили даже пять лет сталинских лагерей, в условиях развенчания культа Сталина и хрущевской “оттепели” начинает приобретать “ревизионистские” черты, соединяясь с идеалами демократизации и гуманизации общества, однако быстро наступает глубокое разочарование. Поэт освобождается от ощущения публичной миссии, замыкается в себе — и размыкается в мир универсальных идей добра и красоты и жизненной стихии во всем ее разнообразии, время от времени вспыхивая политической лирикой, теперь уже неудержимо протестного характера.
Но наступает середина 80-х, и Чичибабин устремляется из глубин отчаяния к новой надежде. Он, как и большинство лучших представителей советской интеллигенции, становится горячим сторонником перестройки, хотя она и представлялась ему скорее в сахаровском варианте, нежели в варианте Горбачева (которого он тоже уважал и которому посвятил горькое — уже после свержения — стихотворение “Всю ночь думаю о Горбачеве”). Чичибабину кажется, что найден путь переустройства общества, которое только называлось социалистическим, в действительно демократическое, справедливое общество благосостояния и свободы, а
еще — и это для Чичибабина очень важно — путь “превращения империи в собратство”.
И опять — разочарование. На этот раз особенно тяжкое, подобное личной смертельной обиде. Может быть, оттого, что последнее. Впереди уже не виделось ничего хорошего. Зло пало, но и добро не пришло, мрак кончился, но и свет не наступил, вышли из одного подземелья, попали в другое. Борис Чичибабин становится — и в поэзии, и в публицистике — гневным обличителем бездарной и бесчеловечной капиталистической реставрации:
Вновь барыш и вражда верховодят тревогами дня.
На безликости зорь каменеют черты воровские…
Чичибабин в отчаянии оттого, как быстро вырастает племя ненасытных нуворишей, как возрождаются не только имперские символы, но и имперское мышление, как утверждается культ ненавистных ему Петра I и Столыпина, как стремительно падает общественная мораль, а на трогательный флирт между коммунистами, черносотенцами и Православной Церковью ему просто тошно смотреть.
Поражает его и то, что общество оказалось не готовым к свободе. Люди остались рабами и компенсируют свое рабство расхристанностью и вседозволенностью. Свобода невозможна без культуры, без ответственности. А именно их и недостает. Это — предмет постоянных размышлений Чичибабина в последние годы.
Осознание зависимости свободы от состояния общества, от качества жизни людей связывается для него с другой проблемой — со степенью доходчивости его поэтического слова, — проблемой вроде бы интимно-творческой, а на самом деле драматически-общественной, политической. Он, который неоднократно и на разные лады, можно сказать, бравировал равнодушием к своей популярности, теперь ощутил, что это ему не только далеко небезразлично (скрытый интерес все-таки чувствовался и раньше), но глубоко затрагивает его статус русского поэта с украинскими корнями.
Проследим логику одного из характерных его рассуждений: “Ни одно государство не может быть свободным, если люди, живущие в нем, — рабы. Знаете, в последние годы, которые мы называем теперь застойными, я обрел свободу. Да, меня регулярно вызывали в КГБ, гэбэшники являлись домой. Но я обрел самую главную — внутреннюю свободу. Я был свободен той свободой, которая может быть присуща человеку даже в тюремной камере. И эту свободу у меня никто не мог отнять. Я знал, зачем и для кого я работаю, я знал, что в стране есть прекрасные люди, носители высокой нравственности и духовности. Теперь я опять несвободен. Я не могу оставаться в стороне, когда гибнет культура, когда одна порочная мораль заменяется другой, когда газеты и журналы под угрозой закрытия, когда люди перестают читать книги. Я не могу оставаться безучастным, когда все подвергается уничтожению и осмеянию”. (Тут, очевидно, идет речь обо всем так называемом постсоветском пространстве.) Это — из интервью корреспонденту “Литературной газеты” Ефиму Бершину (1992, № 44).
Бросается в глаза противоречие. Тогда стал свободным — вопреки гнетущим обстоятельствам. Почему же теперь нельзя быть свободным — вопреки другим гнетущим обстоятельствам? Тогда была одна “порочная мораль”, теперь — “другая”. Какая разница с точки зрения возможности или невозможности свободы? Тогда неравнодушие к общественным проблемам могло быть только скрытым, теперь можно высказать свое неравнодушие в полной мере, публикуя ранее невозможные для публикации вещи. Возникает парадокс: почему же тогда была внутренняя свобода, а теперь она утрачена? Потому что не можешь молчать, а тогда мог? А может быть, речь идет не о внутренней свободе, а о другой материи? Читаем дальше: “Кем был, тем и остался — русским поэтом. Знаете, меня трудно обвинить в том, что я защитник тех людей, которые меня же и преследовали, или защитник империи. Я сам приложил руку к ее разрушению. Но, видит Бог, не такого разрушения я хотел. Если угодно, я хотел преображения. Я хотел, чтобы новая жизнь выросла из ростков лучшего, что было в нашей прежней жизни. А мы опять все разрушили и пытаемся строить на пустом месте самую бесчеловечную, самую бандитскую разновидность буржуазного государства”. Под этими словами Бориса Алексеевича я готов подписаться, я тоже не раз говорил что-то подобное и в то же самое время. Но дальше…
“Раздел страны ради раздела. Я всегда жил в Харькове и никуда из него не уезжал. Но стал человеком без Родины. Потому что моя Родина — это большая страна, по крайней мере та ее часть, что говорит и пишет по-русски. И для этой страны я писал свои стихи. А теперь меня хотят границей отделить от русской культуры, русской литературы”.
Вот в чем дело, вот что утрачено! Честное, трагическое и даже опасное заявление. Опасное тем, что с ним могут солидаризироваться (и солидаризируются) те, кому Чичибабин противостоял всю жизнь. Это тезис, вокруг которого объединяются самые противоположные силы.
Для примера приведу один из бесчисленного количества таких голосов: “До боли жаль, как сложилась судьба отечества. Что создавалось веками, ценой крови, и немалой (курсив мой. — И.Дз.), развалилось от кабинетных решений их превосходительств. Тяжело расставание с Казахстаном, а тем более с Украиной. Для меня, рядового россиянина и такого же украинца, разъединение — это жуткая нелепость” (Вл. Никифоров. Записки из подвала. “Новый мир”, 1995, № 12).
Похоже, не правда ли? Однако давно известно: когда двое говорят одно и то же — это не одно и то же. И напрасно публицист и ученый, московский украинец в довольно грубой форме походя задевает Чичибабина, проявляя при этом незнание и его творчества, и мировоззрения: “Л. де Ионг говорит, что функции пятой колонны были различными в условиях мирного и военного времени. Функции мирного времени могут быть подытожены одним словом “подрыв”. В наши дни стихи недавно умершего Б.Чичибабина “За что я родины лишен?” или, допустим, глумление над украинским языком, без которого не обходится ни один одесский КВН, относятся именно к таким случаям непреднамеренного подрыва — счет им идет на многие тысячи” (Владимир Коваленко. Сосед с камнем за пазухой. В каких случаях национальное меньшинство становится пятой колонной? — “Дружба народов”, 1995, № 10).
Это негоже: ставить в один ряд с туповатыми остряками из какого-то КВНа человека с безусловным моральным авторитетом, великого поэта, который всю жизнь противостоял империи, всю жизнь сочувствовал угнетенным народам и угнетенному человеку, столько любви отдал Украине и украинскому языку, — его боль можно понимать, можно не понимать, но надо уважать. И попытаться увидеть проблемы, реальные проблемы многих людей, которых это коснулось.
Игнорирование этих проблем одними дает простор для спекуляции на них — другим. И если Чичибабину причиняет боль утрата духовного пространства — в его понимании, то для многих других это — ограничение имперского пространства и неприемлемость реального существования народов вместо виртуального “братства”. Сколько имперского народа отвело душу, на разные лады передергивая невинно профанированное слово “суверенитет” (не говоря об осмеянии “независимости”)! Все их беды, оказывается, от чьего-то суверенитета. В недобром политфестивале сливаются голоса правых и левых, консерваторов и модернистов, интеллектуалов и святой простоты.
И мне было горько обнаружить в прекрасном предисловии блестящего критика Льва Аннинского к книге Чичибабина “Раннее и позднее” небрежное сведение сложного национального чувства поэта до казенно-русопятской фразы: “Трезвый интернационалист среди опьяненных завоевателей суверенитета”.
Но послушаем лучше Чичибабина. У него ведь не все так просто и однозначно. У него есть и такое, и другое, потому что у него не было окончательных ответов и больше всего он боялся тех, у кого они есть (о чем не раз говорил). Вот и в последнем своем интервью на известный коронный вопрос, какая трещина в сердце особенно сильно болит, Чичибабин дает ожидаемый ответ: “Исчезновение с карты мира Союза Советских Социалистических Республик”. Но дальше не такое уж ожидаемое: “Отдаю себе отчет, что, в сущности, это положительный исторический факт: рухнула еще одна империя (курсив мой. — И.Дз.). Но эта империя — моя Родина. И то, что у меня ее не стало, это даже не трещина, а огромная дымящаяся рана” (“Раннее и позднее”, с. 263).
Как видим, Чичибабин “обвиняет” не “опьяненных завоевателей суверенитета”, а говорит об определенном свойстве объективного исторического процесса. Это несколько разные подходы… Чичибабину была близка идея Андрея Сахарова о мирной реорганизации СССР в Союз свободных держав: “Если бы Андрей Дмитриевич Сахаров был жив, может быть, не было бы этого развала, распада нашего единого государства, мы бы вместо империи построили действительно Союз, добровольный Союз совершенно свободных независимых государств, но все-таки — Союз, все-таки содружество, какое-то единение, потому что нас очень многое связывало” (там же, с. 279). Или такое: “Я воспитывался на украинских колыбельных песнях, практически всю жизнь прожил среди своих братьев. Я никогда не уеду в Москву, я не сторонник империи. Верю в иное: в союз братьев по крови и любви” (там же, с. 366).
Сейчас вроде бы существует некий Союз — СНГ называется. Но нет в нем ничего похожего ни на идею Андрея Сахарова, ни на надежды Бориса Чичибабина, ни на чьи бы то ни было гуманистически-интернационалистские иллюзии, потому что не может существовать никакой “союз” в условиях неизбытого имперского прессинга “первого среди равных”. Это Чехия и Словакия могли “развестись” в доброжелательном взаимопонимании и живут себе рядом без взаимных претензий, не испытывая потребности ни демонстрировать славянское братство, ни создавать фальшивых ситуаций вроде “года Словакии в Чехии” или “года Чехии в Слова-
кии” — не дотягивают они до подобных советско-бюрократических фантазий.
Может быть, если бы Украине не пришлось “отпадать” от России, если бы Украина и Россия размежевались (не только в смысле границ) цивилизованно, как Чехия и Словакия, возможно, не было бы той раны в сердце Чичибабина или она не была бы такой глубокой, поскольку тогда общее оставалось бы общим, а свое — своим. Но для этого Украина должна была стать Украиной, а не вотчиной “новых русских”, пусть и с украинскими фамилиями. Мне кажется, что если бы Борис Алексеевич Чичибабин посмотрел сегодня, как совершается оккупация Украины российской финансово-промышленной олигархией, российскими массмедиа, полублатной попсой и российской Православной Церковью (мудро названной украинской), он бы несколько по-иному расставил акценты в своем вердикте. Ведь он был человеком огромной чуткости ко всему недоброму и неправедному. И, любя Россию до самозабвения, он ненавидел русский национализм больше всех прочих национализмов: “Гораздо более страшной опасностью (чем украинский национализм. — И.Дз.) мне представляется великодержавный — русский, русско-имперский национализм (…) Если национализм нации угнетаемой, подавляемой, “покровительственно похлопываемой по плечу” и стремящейся освободиться от подавления, унижения, “похлопывания”, возродиться, усовершенствоваться, по-человечески понятен и оправдан, то национализм нации великой, нации, не сумевшей сохранить и уберечь свою культуру, свои святыни, но с упоением подавляющей чужие культуры, уничтожающей чужие святыни, такой национализм страшен и отвратителен вдвойне. Любой национализм, какие бы чувства во мне ни вызывал — стыда, тоски, тревоги, отвращения, страха, — если не вызывает одновременно, то способен вызвать сочувствие к себе. Русский национализм сочувствия не вызывает, он вызывает во мне ужас и ненависть (…) И то, что этот имперский русский национализм ищет и уже чуть не нашел опору в русском православии, в церковности, уже совсем противно и мерзко” (“Письма”, с. 437—438).
Врожденный такт и органичная чуткость к национальному достоинству другого человека, отношение к каждому человеку как к личности без какого бы то ни было специфического интереса к его “паспортным данным” характерны для Чичибабина еще в годы его юношеского самоосознания. Позднее это подкрепляется пониманием уникальности культур и судеб разных народов. Быть может, это возникло как реакция на грубую идеологическую кампанию против “буржуазного космополитизма” с циничным раскрыванием псевдонимов “космополитов” — выведением их “на чистую воду” с настоящими, неславянскими фамилиями. В юношеском возрасте — а это был конец 40-х — начало 50-х годов — такие подлые приемы вызывают особенное возмущение.
Иногда Чичибабин называл себя космополитом — возможно, это была реакция на злостную традицию профанации этого понятия в партийно-имперской пропаганде, а может быть, осмотрительное дистанцирование от понятия “интернационалист”, в то время оскверненного той же официальной идеологией (чего стоит хотя бы печально известное “исполнение интернационального долга” на чужих, политых кровью землях), хотя иногда он все-таки употреблял и его. На позднесоветском жаргоне космополит — это, как известно, эвфемистический псевдоним еврея. Безудержная кампания борьбы с космополитизмом, органично перешедшая в новую стадию — “борьбу против буржуазного сионизма”, была для Сталина этапом идеологической и психологической подготовки общества к “окончательному решению” “еврейского вопроса”. До радикального решения не дошло, но от либеральных форм “ограничения” еврейства наследники Сталина не отказались. Когда незадолго до смерти Бориса Алексеевича российский корреспондент спросил его, что означает для него “еврейский вопрос”, он ответил: “Так называемый еврейский вопрос в моей жизни занимает первостепенное место. (Корреспондент в своем вопросе упомянул слова Льва Толстого, что для него этот вопрос стоит на дальнем месте. — И.Дз.) Я живу в еврейской семье. Все мои самые заветные, самые близкие друзья и единомышленники — евреи. Какую роль играют евреи в русской духовности, в русской культуре, русской литературе, говорить не надо: все знают” (“Раннее и позднее”, с. 263—264).
Но мне кажется, что те личные обстоятельства, на которые ссылается Чичибабин, — скорее не причина, а следствие его моральной и психологической установки. Ведь еще задолго до того, как эти обстоятельства возникли, 23-летний Чичибабин пишет в некотором роде программное стихотворение “Еврейскому народу”, в котором с вызовом провозглашает страстную солидарность с “племенем ветхого Сиона”:
…Всех родней поэту те, кто здесь гоним был.
…………………………………………………………………………..
Не родись я Русью, не зовись я Борькой,
не водись я с грустью, золотой и горькой,
не ночуй в канавах, счастьем обуянный,
не войди я навек частью безымянной
в русские трясины, в пажити и в реки, —
я б хотел быть сыном матери-еврейки.
Так что дело не в обстоятельствах биографии, а во врожденной человечности, которая диктует противостояние человеконенавистнической мифологии, — в конечном итоге независимо от того, какой народ становится жертвой подобной мифологии.
Еще тогда, когда для всего писательского интернационала СССР Крым ассоциировался с литфондовскими домами творчества, Ливадией и Воронцовским дворцом в Алупке (плюс “Артек”), Чичибабина волнует другое:
Люди на пляж, я — с пляжа,
там, у лесов и скал,
“Где же татары?” — спрашивал,
все я татар искал.
Шел, где паслись отары,
желтую пыль топтал.
“Где ж вы, — кричал, — татары?”
Нет никаких татар.
…………………………………..
Родина оптом, так сказать,
отнята и подарена, —
и на земле татарской
ни одного татарина.
………………………………….
Умершим не подняться,
не добудиться умерших…
Но чтоб целую нацию —
это ж надо додуматься…
Это стихотворение 1961 года осталось, быть может, самым пронзительным из всего, что написано на эту тему (российские литераторы 90-х страдали главным образом от снижения уровня комфорта на коктебельских пляжах).
И так на протяжении сорока лет поэт чутко реагирует на беды других народов, солидаризируется с ними в их противостоянии, находит в их борьбе поддержку своей вере в общую победу над имперским злом, как, например, в стихотворении “Республикам Прибалтики”:
Слава вам троим, что первые
вышли на распутие времен
спорить с танкодавящей империей,
на века прославленной враньем!
Но есть одна большая тема, в которой у Чичибабина, казалось бы, нет соперников в современной русской поэзии. Это — Украина. Представить Чичибабина вне Украины — невозможно. Она дала ему жизнь, дала вдохновение. Даже Россия ее не вытеснила, а вынуждена была “считаться” с украинским началом в его поэзии. Мы еще не осмыслили, не оценили должным образом силы украинского заряда в чичибабинском слове. Всех его глубоких прозрений касательно украин-ского мира — от магии ее земли до образов истории, от многокрасочной людской стихии до ее духовных вершин, среди которых находит себе Чичибабин великих собеседников — Сковороду, Гоголя, Шевченко, Лесю Украинку. К Шевченко он обращается постоянно, на протяжении всей жизни, в нем находит для себя пример и подкрепление своим силам: в целом свете для него “нет души родней и ближе Кобзаря Тараса”. В минуты слабости, советует он, “отважься перечесть Тарасов ЗАПОВИТ”. И только Шевченко может он поставить рядом со своим единственным богом — Пушкиным: “Даже те, кто за всю свою жизнь не прочитал ни одной строчки стихов, говорит сегодняшним языком, видит мир сегодняшними глазами, любит сегодняшней любовью, потому что были на свете Пушкин и Шевченко” (“Письма”, с. 268.)
Однако есть все-таки объективное отличие между миссией украинского поэта и миссией русского поэта. Шевченко твердо стоял на том, что “у них народ и сло-
во — и у нас народ и слово”. Что это означает и почему это вопрос вопросов для украинского поэта — нуждается в разъяснении. Так же, как и то, почему не всегда можно требовать от русского поэта того же, чего от поэта украинского.
Чичибабинская поэтическая версия украинской истории может потешить наше самолюбие: она, эта история, и по древности своей, и по благолепию выигрывает в сравнении с российской, “омонголотатаренной”: “Нет еще москов-ского Ивана… Ни опричнин нет, ни канцелярий… И смотрю с холмов на храмы Божьи, проклинаю все, что будет позже: братний спор, монголов и Москву”. Это — “Чернигов”, 1976 год. А вот из знаменитого “С Украиной в крови…”, 1973 год, инкриминированного Чичибабину во время исключения из Союза писателей:
Вся б история наша сложилась мудрей и бескровней,
если б город престольный, лучась красотой и добром,
не на севере хмуром возвел золоченые кровли,
а над вольным и щедрым Днепром.
То есть для Чичибабина киевский период милее и привлекательнее московского, но это два периода одной и той же русской истории. Но и не совсем так, а иначе зачем бы проклинать Петра за то, что “свободных украинцев обратил в рабов”. А в общем, для него “…Россия не существует отдельно от Украины” и: “Я себе не мыслю Украины вне России, без России” (“Раннее и позднее”, с. 252). Это сказано в 1993 году подчеркнуто полемично, но он и раньше настаивал на этом, хотя и симпатизировал первым шагам Руха (позднее — нет), приветствовал усилия украинской оппозиции и диссидентов, имел среди них своих “адресатов” (поэтические послания Борису Нечерде, Миколе Руденко).
Но из столь убедительной для многих извечной объединенности совершенно выпадает та Украина (не территориально, а духовно), символом которой гражданская мысль сделала Львов. Борис Чичибабин это чувствовал, и его настороженное отношение ко “второй столице” Украины отразилось в стихотворении “Львов” (1973). Рифмованные послания — оды “знаковым” городам разных народов СССР, в которых Чичибабин побывал, — это его излюбленный жанр, он всегда колоритно и точно воссоздает неповторимый характер своих “избранников”. Здесь же перед нами единственный случай, когда явственно заметно ощущение чужеродности:
Ты праздничен и щедр — но что тебе Россия?
Зачем ты нам — такой? И мы тебе — зачем?
………………………………………
Нам все чужое здесь — и камни, и листва.
Мы в мире сироты, и нет у нас родства
с надменной, набожной и денежной Европой.
Казалось бы, больше оснований для такого чувства могли дать Рига и Таллин, но в посвященных им стихах этого нет. Наверное, потому, что их отчужденность никак не угрожает версии русского единства. И не оттого ли в стихотворении, посвященном украинскому городу Львову, из конфигурации “Россия—Европа” выпала Украина?
Много лет спустя в переписке с поэтессой-львовянкой Жанной Храмовой (и не только в ней) Чичибабин будет подробно развивать мысль о принципиальном отличии национального возрождения в Западной Украине и Украине Восточной. Эти его рассуждения небезосновательны, но, на мой взгляд, разница между “двумя Украинами” слишком абсолютизирована. Возможно, под влиянием стереотипов, популярных среди русской и русскоязычной интеллигенции крупных городов Восточной Украины (“харьковский синдром”), которые незнакомы с множеством исторических фактов, свидетельствующих о постоянном интенсивном взаимодействии Галичины и Надднепровья на протяжении ХVI—ХХ веков и, собственно, единстве украинского народа на всей его этнической территории. А исторически обусловленные различия могут быть источником духовного богатства, диапазона разнообразия и, следовательно, — жизнеспособности. Их надо ценить, а не раздражаться из-за них.
Украина для Чичибабина — очень важная, очень дорогая, очень интимная часть его русоцентричного мира. И это естественно. “Отпадение” (позднее, помеченное 1992 годом) Украины от России он воспринял как личную трагедию. И это естественно. Его боль понятна — боль приходит без спросу.
Однако же есть и те, для кого Украина не кровная частица русоцентричного мира, а — употреблю немилое московским публицистам обозначение: суверенный мир в большом мире человечества.
И когда Чичибабин “с отпавшей Украины” страстно взывает:
И днем шепчу: Россия, будь —
и ночью: будь, Россия, —
я его понимаю. Но вспоминаю другие, более давние его слова:
Мне нужен Бог и человек.
Себе оставьте остальное.
В “Современных ямбах” (1991) — драматической картине межнациональных счетов в СССР периода разрыва, где поэт буквально кричит о великом грехе раздора между братьями, читаем и такое, вроде бы на наш счет:
Мы пили плеск одной криницы,
вздымали хлеб одних полей, —
кто б думать мог, что украинцы
возненавидят москалей!
Можно ли желание государственного отделения (“отпадения”) от России воспринять как ненависть к москалям? Но, с другой стороны, возможен ли в такой поэзии тон рациональной уравновешенности? Тут хочется сказать другое: есть какие-то украинцы, которые ненавидят москалей. Есть какие-то россияне, которые ненавидят украинцев (не хохлов, хохлов только похлопывают по плечу). В этом мы равны. Но нет таких украинцев, которые хотели бы присоединить Россию к Украине (или “возвратить” ее в свое лоно). И есть, к сожалению, такие россияне, которые хотели бы присоединить Украину к России (это желание существовало, существует и будет существовать в различных вариантах: “освободить”, “исправить историческую ошибку”, “возвратить свое исконное” или проще: “освоить”, “заселить”). Вот тут мы неравны. В этом разница между украинским национализмом и российским, о котором так справедливо говорил сам Борис Алексеевич.
Не случайно в своих тревожных размышлениях о судьбе России, о новых и возможных отношениях между Украиной и Россией Борис Чичибабин обращается с настойчивым поэтическим “вопросом” к Лине Костенко — как к равновеликой и тоже несущей свою миссию:
Над очеретом, над калиной
сияет сладостная высь,
в которой мы с Костенко Линой,
как брат с сестрою, обнялись.
“Я, — говорит он Лине Костенко, — зло клеймил на русском языке, Вы — на украинском”. А “тот и этот — как сестра и брат, что роднее нету”. Но, очевидно, не оставляло его ощущение, что тут возникнет драматичное расхождение — не может его не быть. Не “персональное”, а историческое. Поэтому в страстном послании “Лине Костенко” он буквально заклинает ее общностью нашей истории “двух Русей” (“Городами древними славна/ Русь моя — Украйна, / а другая русская страна/ растеклась бескрайно”), в которой идиллия общности чуть-чуть подпорчена ордынским искушением второй Руси (“Соблазнилась Азиею Русь, чтобы стать Россией”), но не все потеряно, потому что “Украина, Киевская Русь — русскости основа!”.
И все бы ничего, но Чичибабин допускает невероятную — для него — некорректность:
Вот и дивно мне, что Вы за власть
ту, что вор на воре.
Действительно, дивно. Я, кажется, не пропустил ни одного слова Лины Костенко, появившегося в печати, и ни одного слова в защиту власти, да еще воровской, не встречал. Только упреки: “зло клеймила”, если сказать по-чичибабински, как никто другой. Это какая-то непонятная аберрация. Лина писала об Украине, а не о власти. Так ведь и Чичибабин, когда молится за Россию, — не за ее же воровскую власть молится!
За шесть десятилетий творчества у Чичибабина, при всей его цельности и верности тому, что он называл Главным, “набралось” немало противоречий, как у каждого человека крупного масштаба и большой динамичности. Но эти противоречия подобны полюсам одной “просторной” мысли, широкого подхода к неоднозначному объекту, неоднозначной проблеме. Некоторые исследователи настаивают на том, что самым большим его разочарованием в последние годы было разочарование в неприкасаемом кумире прошлых лет — в народе. Вплоть до отказа от самого этого понятия как фикции. И этому немало подтверждений в его собственных заявлениях. Но в то же время в одном из последних интервью он говорит: “…Я всю жизнь считал себя частью народа и свою жизнь, свою судьбу неотделимой частью народной жизни и судьбы”. Более того, это свое самоощущение он связывает с ныне поверженной и осмеянной постмодернистами народнической традицией классической литературы: “…Так я же воспитывался на русской литературе! А русский писатель всегда был на стороне тех, кому плохо” (“Раннее и позднее”, с. 235).
Он убежден, что политика — не дело поэта, что поэт должен быть свободен и принадлежать Вечности, но его постоянно “заносит” в политику. Он говорит: “Я не знаю, куда пойдет Россия, и не могу — и не собираюсь! — что-либо делать, чтобы как-то подправить ее путь” (там же, с. 223), — и в то же самое время только и делает, только о том и думает, как этот путь подправить, и страстно заклинает ее “быть” — да и может ли быть иначе! Он до глубины души был предан идеалам социализма, как он сам их понимал: справедливость, равенство, гуманизм, духовное богатство и высокая мораль. Потом их скомпрометировала уродливая действительность, и необходимость в них словно бы отпала, однако новая неправедность заставляет Чичибабина возвратиться к чему-то забытому из старой веры, без ее идеологического догматизма…
Итак, нам остается одно — рассматривать Чичибабина не фрагментарно, а во всей полноте и явной противоречивости, которая представляет собой форму более глубокой, более сложной цельности. Как одного из самых больших и самых человечных поэтов второй половины ХХ века.
С украинского. Перевод Елены Мовчан