Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2003
VIII
— Езжайте! — говорил ему Александр Раевский на прощание — тоном, каким отпускают грехи. — Вы увидите массу интересного. Бахчисарай, “Фонтан слез”… (И улыбался загадочно.) Там есть гробница любимой ханской наложницы… Дилары-Бик, Бич… что-то в этом роде. Эти восточные имена!.. (Поморщился.) Говорят, она была европеянкой и христианкой. Еще некий фонтан засохший и вроде ей посвященный.
Интересно… Что сказал бы Александр (Раевский), если б узнал — про ту сцену на берегу? Про чувство, вдруг вспыхнувшее к девочке? К его младшей сестре?..
Кстати — сколько ей лет? Хоть стукнуло уже четырнадцать?..
Мысли незаметно перебрались — с сестры на брата. Он только в пути понял, что рад был, хоть на время, расстаться с ним. Их дружба возникла почти сразу, на водах с чистого листа — почти без начала, с середины… Дружба с младых ногтей была его, может, единственной религией. А в дружбе нельзя не испытывать влияния. Ему нравилось просыпаться поутру, ощущая себя иным — от случайно вечером услышанной чьей-то фразы. “Только дураки не меняются…” — говорил он часто, а думал еще чаще. Он любил меняться. Он был пчелой, умевшей собирать свой мед с самых разных цветов. Протей? Ну, что ж… протей! Он не стеснялся — и, напротив, иногда гордился. Любил сбрасывать шкуру. Когда шкура менялась — он чувствовал, как в жилах тоже просыпается иная кровь. С Александром Раевским было другое… Раевский был власть. Какую он ощутил почти сразу — и не мог понять: радует его или страшит?.. С Раевским он стал узнавать себя другого, какого не знал раньше. И не был уверен, что этот другой нравится ему. Открывал в себе черты странные… Привыкший с ранней юности к похвалам и признанию друзей — он, оказывается, совершенно не мог перенести, когда ощущал неверие в него — хоть в чем-то. И страдал почти физически. Готов был всячески доказывать свою состоятельность. Даже ценой унижения, даже заискиванием.
Раевский Александр был росту выше среднего, ногу (правую) порой чуть приволакивал — она была у него больная… и в байроническую пору в таком приволакивании был свой шарм… за толстыми стеклами очков темные материнские глаза, очень внимательные — и не то чтоб большие, нет! — но с какою-то мрачностью, какая редко давала возможность заподозрить в них теплоту… впрочем, это было оттого, что он умел подолгу смотреть на собеседника — прямо и вместе отрешенно; его европейский — греческий нос свидетельствовал гордыню… Вся внешность его обличала человека необыкновенного.
Раевский сумел — всего за несколько дней, неделю — заронить в него сомнение в правильности жизни, какую он вел до, или в ее ценности. Внушил, что вырос он в некоем полупризрачном мире, исполненном романтического хлама… (Раевский так и произносил — “романтический хлам!”.) Это якобы засорило его, Александра Пушкина, воображение — и мешает ему видеть жизнь в ее истинном свете. (Попутно делался намек, что сие может помешать ему в поэзии, к которой он, Пушкин, как будто склонен!.. Именно так: как будто.) Раевский упорно нажимал на те самые клавиши, какие обычно прячут под крышкой клавесина, будто и под крышкой видел, где они находятся. И эта игра на спрятанных клавишах была болезненна для Александра и странно привлекала его… Все, что Раевский предрекал, оказывалось правдой, и это удивляло… А предрекал он по большей части что-нибудь дурное или неприятное. (Много после Александр понял, что так — куда проще, чем пророчествовать доброе и светлое… Уж так устроена жизнь, и куда легче слыть пророком.)
Он спохватился, что отстал. Генерал с Николаем так же остановились где-то вдалеке, оглядывая местность. Проезжали мимо маленькой татарской деревушки, вьющейся по склону горы. На вид — здесь мало что изменилось со времен древних греков. С двух сторон от домов по желобам стекали нечистоты, и запах относило ветром в сторону… А рядом с деревней уходил в гору чудесный виноградник. Между белыми мазанками с низкими крышами торчали груды мусора. Среди этих куч мелькали там и сям замызганные черноглазые ребятишки. Те, что поменьше, — вовсе без штанов. Он мог бы родиться в такой деревушке. И никогда не слышать стихов. Не знать даже имени — Тасса или Овидия. Ужасно! Или… может, так лучше?.. Каждый рождается в свой час, в своем месте. И уходит в свой час. Что лучше? Чтобы жизнь без конца искушала — или даже не подозревать об ее искушениях?.. Представил — что сказал бы Раевский… Посмеялся б над его, Александра, бреднями? В очередной раз лягнул Руссо?
Теперь сам Александр нуждался постоянно в ироническом зелье… Как спасительный укол больному.
Однажды, уже в Юрзуфе, Александр в мягкой форме попенял Раевскому-тезке на его очевидную резкость в обращении с матерью, Софьей Алексеевной. В ответ получил отповедь, изумившую его…
— Ну, да… — сказал Раевский. — И вы начнете упрекать меня в сыновней неблагодарности — как мои милые сестрицы. За что я должен испытывать признательность? Разве я просился на свет? Я, верно, прежде озаботился бы узнать, что это такое, и уверяю вас — вряд ли б согласился! Сомнительный подарок! Если учесть вдобавок, что даже счастье жизни — неминуемо влечет за собой страх смерти… Я уже не говорю про девять месяцев в темной утробе, в сырости — и в мрачной неизвестности, — что из этого выйдет. (Он поморщился, будто отведал лимона.) Мне с детства кажется, я помню это тоскливое состояние — и оно вызывает у меня дрожь.
В другой раз попытался развить ту же тему еще беспощадней…
— Бросьте, Пушкин! Не знаю, как вы, я — дитя любви! Моя матушка по сей день любит отца, как кошка! Сиречь… акт моего зачатия никак не мог быть неприятен для обоих. Напротив… он наверняка доставил удовольствие обоим. Воспитание и скромность не позволяют мне представлять себе, как это происходило… в общем, понятно! Простите за откровенность! Моя благодарность? Вопрос снимается сам собой! Кроме того… все родители на свете стремятся иметь детей из эгоистической склонности встретить в них продолжение свое. И очень тоскуют, если это продолжение не чудится им схожим.
Власть… да, именно — власть! чего-то более прочного и более органичного, чем он сам!.. — сейчас, в дороге, мимо осевшей на склоне татарской деревушки эта мысль чуть не впервые показалась неприятна. Он вспомнил, как в Юрзуфе слышал нечаянно обрывок разговора генерала с Николаем-младшим:
— Александр так огорчает меня своей холодностью!.. (Речь шла о старшем сыне.)
С появлением Александра-гостя, естественно, разговор прервался. Как было сказано? “Огорчает” или “страшит”?
Неужто эта бесконечная отвага ума — в прозрении и отрицании — была лишь холодностью сердца? — он терялся в раздумье.
Раевского Александра раздражала даже слава его семьи. Он не терпел Жуковского. “Певец во стане русских воинов” существовал для него лишь как повод для издевок. “Среди прочего это — плохие стихи! — говорил он. — И хуже того — плохие чувства!”
— Бедный отец! Его посвятили в римляне, хоть сам он не пошел дальше древнего грека, женившись на гречанке! “Раевский, слава наших дней, / Хвала! Перед рядами / Он первый грудь против мечей / С отважными сынами…” Жуковский, кажется, ваш друг? Скажите ему, что это — полная глупость! Во-первых, непосредственно в бою нас не было — ни меня, ни брата. Отец действовал под Дашковкой славно. Хотите звать его героем? Охотно допускаю. Только… Никаких сыновей он в бой не выводил. Это петербургский анекдот. Вы не представляете, сколько в то время долетало анекдотов с полей сражений до столичных болтунов, не нюхавших пороху, но зато с восторгом мусоливших все, что доходило до них, — на ходу изменяя и перевирая. Мне шел семнадцатый год, и я был уже здоровый верзила — как отец мог поднять меня на руки? Да еще шествуя во главе войска, да еще вместе с братом — хоть тот был поменьше. Хотите правду? Отец вообще отослал меня с поля боя — под каким-то предлогом. Кажется, с донесением — кое, впрочем, никому не было нужно. А братец Николай в это время в лесу собирал ягоды. Долетевшая пуля пробила ему панталончики. А если положа руку на сердце… никто не поймет, зачем нас отец вообще брал с собой в это сражение. Разве чтоб пощекотать нервы матушки — очередной раз либо очередной раз испытать ее любовь. Она, конечно, безумно волновалась… Она ж не знала еще, что я, как никто другой из детей, вовсе не оправдаю ее надежд! Ах, если бы меня убило под Дашковкой! Как бы меня вспоминали! Надежда семьи! Верный продолжатель отцовской славы! — и при этом смеялся — каким-то чуть не утробным смехом.
Александр Пушкин лишь после поймет, что… Впрочем, об этом дале. Мы не знаем — где он сейчас. Среди горных кряжей, где сухой красноватый цвет камней сливается невольно с рыжеватым руном овечьих стад (Крым) — или на лесной дороге, где мокрые деревья при первом же ветерке щедро осыпают его каплями прошедшего дождя (Михайловское). Знаем только — что вспоминает… И что духовный облик Раевского — старшего сына — отложился в нем настолько властно и прочно, что на какой-то момент стал мешать его собственному эго…
К стихам Раевский относился заранее подозрительно. Как? Самое нужное
слово — или самое важное — может быть заменено другим, если не в рифму или не входит в размер?.. Это так же искусственно, как в опере, где обычные слова почему-то должны петься. Смешно, и только! Самое интересное, что Пушкин почти соглашался с ним. С ним бывало трудно не соглашаться. И после его слов казалось странно, что кто-то мог думать иначе. Стихи самого Александра Раевский не хвалил, а как бы принимал. Он не переносил чтения стихов вслух, уверял, что поэты чтением украшают собственные вирши, — и всегда читал сам. Александр с трепетом ждал его суда. Приходя в гости к Александру — ложился на койку хозяина — всегда на спину — и ждал, Александр подносил ему листки, и тот читал лежа, вздернув тонкие длинные ноги в брюках со штрипками, в темных ажурных носках, чаще заложив ноги одна на другую.
Однажды… это было много поздней, в Одессе, когда Александр сочинил уже свой “Фонтан” — поэму, которую ждал бурный успех, Раевский, как всегда, появился у него и, узнав, что предстоит знакомство с чем-то новым, как обычно, возлег на кушетку и протянул руку — словно за неизбежной данью. Читал он серьезно, не пробегая глазами — погружаясь в чтение… Вдруг рассмеялся. Смех был жесткий, колючий, долгий…
— Хотел бы узнать, что так насмешило вас? — спросил Александр, бледнея и теряя голос…
— Да вот тут у вас один пассаж! — Раевский небрежно ткнул пятерней в руко-
пись. — Никогда не читывал подобной чуши!.. — и еще посмеялся всласть. Но увидел бледную физиономию автора… — Тут у вас говорится… “Он часто в сечах роковых / Подъемлет саблю, и с размаха / Недвижим остается вдруг, / Глядит с безумием вокруг…” Как вы это себе представляете? Вы не были никогда в бою. А вам приходит шальная мысль описывать сражение, да еще сабельное! Наиболее тяжкое. Если б ваш Гирей — или как там его — на секунду задумался и остановился… — Он рассмеялся коротко и почти с жалостью к поэту. — В бою — паче сабельном… вам не снести
головы — ежли вы не снесете ее кому-то другому! А “оставаться недвижным”, “шептать” что-то… И как это можно — “глядеть с безумием”, — не объясните? Вы совсем не знаете жизни, мой друг! Вы гадаете об ней! Не всегда удачно!
Александр расхохотался — легко и беспечно, согласился без споров. Ну, правда! Конечно, все так. Только… Стихи есть стихи. Им вовсе необязательно прямое сходство… И оставил все как есть.
— Да пусть себе! — бросил он с небрежно. — Да пусть себе!.. — На том все и кончилось.
Зато как Александр (добавим, порядком избалованный к этому времени успехом и согласным “признаний хором”) радовался, если про какие-то из его стихов Раевский, так вот, валяясь на кушетке, бросал через губу:
— А это — ничего… пожалуй, неплохо!..
И странно! Чем неприятней было временами какое-то из высказываний Раев-ского — Александр сознавал, что рвется услышать это снова…
Таинственно для него было отношение Раевского к женщинам. Как-то, еще на водах — в самом начале их знакомства, — они повстречали у источников даму, которая понравилась обоим, и они несколько дней терпеливо высматривали ее — красивую, породистую, с необыкновенной осанкой, словно сошедшую с картины мастеров болонской школы, и откровенно пытались обратить ее внимание на себя, особенно Александр — он был моложе… Но взгляд ее скользил настолько рассеянно, что, казалось, не родилось еще человека, на ком бы он мог задержаться… Раевскому это быстро прискучило,
— А вы представьте ее на судне! — шепнул он Александру. — Сиречь на урыльнике… И все пройдет!.. — У него это звалось: “Немного говна в душу — изви-ните!” — и Александр жалко улыбался.
Раевский не говорил, к примеру, просто: “Пушкин, идемте в баню!” — но беспременно что-то этакое: “Как по-вашему — нам не пора уже с вами омыть свои грехи?..”
Александр побаивался или не любил высоких слов, которые ничего не значили. Слово “грех” для него имело свой смысл — звучало как именно “грех”. А здесь он должен был безмолвно принять легкость, с какой входят в обращение самые что ни есть весомые слова.
Эти походы в баню были чем-то мучительны для Александра. Хоть он не рисковал в этом признаться.
Он от природы был застенчив и часто скрывал это от себя. Не с женщинами,
нет — с мужчинами. Слуг это не касалось. Арина могла спокойно мыть его в бане — и он бестрепетно поворачивал к ней то одну часть своего естества, то другую. И видел, что Арина откровенно любуется его статями — как собственным рукоделием, что ли?.. В турецких банях, в калмыцких — он охотно подставлял себя чужому полуголому банщику… но с мужчинами своего круга… Так вот, с Раевским почему-то он ощущал особую неловкость. Ему даже казалось — тот отлично сознает эту его слабость.
Как-то он сказал:
— Вы счастливец! Вы малорослы! Ну… небольшого роста! Сие дает вам фору — супротив любого из нас. Почему-с? Да потому что малорослые обладают безмерным честолюбием. Не замечали? Их главный козырь — честолюбие. Они способны опередить кого угодно, ибо лишь честолюбие — движитель обществ и армий. И лишь оно способно пробить коросту человеческого равнодушия и природных слабостей. Что лучше? Больше честолюбия и меньше способностей — или наоборот? Я выбираю первый вариант. Не для себя, конечно! За меня выбрал Бог. Но вы… вы далеко пойдете! Возьмите Бонапарта!.. — ну и так далее.
Ярый бонапартист, хотя и на него лег отсвет славы отца, добытой именно в войне с Бонапартом, — он разглагольствовал нередко:
— Вы все не понимаете, какую роль сыграл Наполеон в изменении самого духа века!.. Вы были юны тогда. Война 12-го года и прочее — все это не имеет значения сравнительно с тем, что юный артиллерийский поручик… он был всего поручиком? безродный, итальяшка… одною силой ума и воли смог стать императором французов и на какой-то момент, достаточно продолжительный, — повелителем Европы. Пред кем склонились владыки древних династий. Пред кем дрожали некогда победоносные армии. Это ли не победа личности над властью и родовыми привилегиями? Победа духа над силой и окаменевшими традициями?.. Он сделал больше, чем ваш Байрон, для укрепления человеческой гордыни и веры человека в себя!.. Да что там! Если б не
он — не было б, уверяю вас, и никакого Байрона!
Что касается ноги, на которую он припадал… у него был свищ на самой жиле, в нижней части голени. Свищ никак не заживал, его-то он и лечил в Пятигорске ваннами, поджидая семейство. Когда распаковывал свою рану в бане, лицо его ненадолго выглядело даже жалким. Но и здесь он умудрялся набрасывать тень таинственности, намекая Александру, что сие, возможно, след болезни, название которой он скромно умалчивал.
— Ваш любимый Руссо, как вы помните, водил своего племянника по венериче-ским клиникам Женевы, дабы явить ему картину последствий разврата! (И, странно, в его устах эта история звучала почти новацией! Может, потому, что он добавлял: “Кстати, эта злосчастная уремия, так мучившая его, была след незалеченного люэса! Впрочем… у великого Петра было то же самое! Он лечился в Голландии и не долечился… потому и умер”.)
Александр смертельно боялся этих болезней и вместе с тем питал к ним необыкновенное любопытство.
— Как? Вы ни разу не бывали — хотя бы в Любеке? (Он отлично знал, что Александр никогда не был за границей!) О-о! Это — первый ганзейский город на пути в Европу, как помните из географии, и классический город публичных домов и венерических клиник.
Когда много позже уже, в Одессе, он знакомил Александра с Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой, он сказал ей:
— Это способный молодой поэт, уже, наверное, известный вам понаслышке! Он украсит, без сомнения, ваш салон. Вы ведь, как дитя — любите все, что блестит! Простите, Александр!
Тот, как джентльмен, тотчас вступился за даму:
— Я согласен служить графине даже игрушкой! — поклонился и поцеловал руку, во второй раз благодарно протянутую ему.
— Ну… вы готовы, я вижу! — сказал мрачный Раевский, когда они остались вдвоем.
— Что тут плохого? Она прелестна! — ответил Пушкин, принимая от лакея с подноса бокал шампанского. Хмель жизни в очередной раз ударил ему в голову.
— Да, конечно. — Раевский тоже взял бокал и опрокинул шампанское, как
водку. — Этот ее нежный взгляд — мягкий и как бы влажный… Что останавливается на вас с печальным зовом… Но он так останавливается решительно на всех. Можете проследить, если хотите! Он так полон мечты о несбывшемся — и каждый из нас готов тотчас предоставить ей то, что она не нашла в жизни… На самом деле… Знаете, что излучает этот небесный взор? Что стоит за ним? Герб гетманов Браницких! Башенки Белой Церкви — родового и неотъемлемого имения гетманов, польских — заметьте! Она полячка, польская панна… Она могла быть только женой наместника, генерал-губернатора. Ну, если ей уж не подфартило императрицею…
— Почем вы знаете? — отмахнулся Александр. Он и вправду чуть пьянел. От шампанского, от женщины… Его чуть шатало.
— О-о! Я знаю столько, что вам не снилось! И не только потому, что вы молоды!.. К тому ж… я ей — кузен, — прибавил он торопливо.
— Ах, друг мой! Самая красивая женщина Парижа не может дать больше, чем у нее есть. (И рассмеялся делано.)
Сколько раз потом, встречаясь с Елизаветой Ксаверьевной и наблюдая ее в свете, Александр то вспоминал слова Раевского, то начисто забывал про них. Эта женщина одним взглядом умела заставить забыть. Все. Просто… когда она взглядывала на тебя так — ты был уверен, что ты один, на кого можно так смотреть. Есть такие глаза и такие женщины.
Ну, разумеется… на каменистой дороге из Юрзуфа, при переходе через Крымские горы, Александр еще не знал всего этого. Стараясь не упустить маячившие впереди фигуры Николая Раевского и Николая Николаевича — старшего, генерала, и доктора Рудыковского, впрочем, и не нагоняя их (хотелось еще побыть одному), и следя за дорогой, чтоб конь не оступился — все ж горные тропы, — Александр вспоминал того Александра — и чувствовал, что власть, какою тот обладал над ним и которая стала смущать его, мало-помалу исчезает — вместе с расстоянием. И был рад этому, не понимал, что стоит только встретиться — и все начнется снова… Раевский Александр был такой человек, что думать о нем дурно хоть в какой-то степени можно было, лишь находясь вдали от него. Но стоило увидеть — и ты вновь попадал в полон его неистребимого обаяния. Пусть даже порой откровенно отрицательного — что из того? Иначе откуда бы взялся Мефистофель и все демоны на свете! (Александр еще не раз в жизни столкнется с его правотой — даже тогда, когда тот, кажется, навсегда исчезнет из его жизни.)
В Бахчисарае г-н Ананьич, местный полицмейстер, потея от усердия, подробно излагал генералу и его спутникам легенду здешних мест про пленницу европеянку, якобы полячку, которую любил местный хан Гирей — а после ее смерти или ее гибели воздвиг эту гробницу и этот фонтан… Из ржавой трубы временами набегала коричневатая капля. Будто капля крови, обесцвеченная временем. Как будто княжна, как будто Мария… Потоцкая? Из тех самых Потоцких, уманских?.. (1) Сам-то Пушкин почему-то сразу поверил — что все так и было. Имя Мария как бы удостоверяло собой быль. Цветок прекрасный — пересаженный на чужую почву… Какой у него удел? Он представлял себе те самые узенькие ступни, робко спешившие в этих комнатах, по мягким ширазским коврам — утопая, как в воде. “Любили мягких вы ковров / Роскошное прикосновенье…” Строки рождались неизвестно откуда — и упадали неизвестно куда. Он никогда не знал — откуда они приходят. Мария! Он повторял про себя — и любовался сладкозвучьем. Слово слетало с губ — и упархивало куда-то в вышину. Небесный свод… Две узкие ножки застили горизонт, за которым пряталось солнце. Воспоминание было прочно и томило душу.
Что сказал бы друг Раевский? Вы влюбились в девочку? Поздравляю! Вы стареете, мой друг! Право, слишком рано! Эта преждевременная старость души… Впрочем… весьма расхожая болезнь. Века! Рамоли! И Александр словно услышал въяве, с каким восхитительным презрением тот произнес бы это слово “рамоли”!
Что, если б эта девочка с беззащитными ногами столкнулась с человеком, подобным ее брату?..
Мысль было не отогнать. Он забывал о ней и вспоминал снова.
“…Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века…” (2)
Схолия
1) Интересно, как Пушкин почти сразу уверовал в легенду о Марии — в отличие от многих современников своих, включая Мицкевича. Наверное, к каждому писателю идет его материал!
Имя Мария с этих пор не покинет его до конца: до Маши Троекуровой в “Дубровском” и Маши Мироновой в “Капитанской дочке”. Не только “Бахчисарайский фонтан” или посвящение к “Полтаве” озарены этим именем и воспоминанием. “Твоя печальная пустыня, / Последний звук твоих речей, / Одно сокровище, святыня, / Одна любовь души моей”… Поди пойми — почему это посвящение до сих пор оставляет в сомнении исследователей относительно адресата поэмы: здесь все так явственно! “Последний звук речей”, конечно же — последнее свидание с Волконской (Раевской) перед ее отъездом в Сибирь… Но главное — сам сюжет, где, помимо Петра, Мазепы, Кочубея, поединка власти с гордыней и мятежом, столкновения двух правд: Человека и Государства — есть еще трагическая история любви юной девушки к старому мятежнику. (Волконскому в пору приговора по делу декабря 1825-го — почти 38. Пушкин в 36 писал жене: “Но делать нечего. Все кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком…”
2) Из письма В.П. Горчакову по поводу “Кавказского пленника” — октябрь—ноябрь
1822-го, из Кишинева. До “Онегина” вроде еще далеко, но не только эта фраза — впрямую об “Онегине”, но и сам “Пленник” (замысел, судя по письму), и “Цыганы”, и “Онегин” — несомненно, гроздья не только с одного виноградника, но и с одного куста. Как все три
героя — бесспорный результат близкого общения с А.Раевским.
IX
От одиночества в доме он бежал в поля — и там тоже был одинок. До всего, что с ним стряслось — до этой остановки на пустынной станции (Михайловское), — он всегда торопился. “Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier1”… Он был человек толпы. Ему было куда спешить. Он любил барахтаться средь тесных человеческих стойл — где сама теснота есть свобода и возможность бесконечного узнавания чего-то нового. Любил оттачивать без конца собственную мысль о точила других мыслей, тешиться своим признанием в мире… Любил общество — мужское, не менее, чем женское. Вообще человеческое множество, сумятицу — катался в ней, как сыр в масле, — театр и итальянская опера, балет — бесконечное мелькание нежных тел и тонких ног, эту пантомиму неназванных чувств и невысказанных желаний; игру взыскательных лорнетов, пляжи, уставленные шезлонгами под цветными зонтами, где так приятно примечать под навесами знакомых — и ощущать нежданные толчки пульса от волнующих предчувствий, ловить взором то, что можно уловить, и оставлять пристрастному воображению то, что скрыто… К тому ж… вспомним, он был вундеркинд — почти с детства привыкший к похвалам. Привык, что называется, “вертеться в кругу”, где каждый по-своему знаменит — и вместе с тем все равны, хотя кто-то (тот же Жуковский или Карамзин) как бы “еще равнее”.
1 “Только на первое” (франц.).
А тут — стоп! Остановка. Станция в лесу. Говорят, изгнание — это встреча с самим собой. Его тоже ждала — встреча с собой. Кто он и что он?.. Он терялся в догадках. Перед этой встречей он был беззащитен — как все мы.
Уезжал с утра в поля — еще до завтрака, — и поля с перелесками поглощали его, вбирали в себя, ставили перед ним все те же вопросы. Сумеет ли он сейчас… один? Без волшебства общений, без пышных красок куртуазного бытия, без надежд и разочарований — что сами по себе не менее значимы для души, чем надежды и сны, — сохранить все, что заложено в нем? И не только сохранить — умножить! Тоска!
Люстдорф баюкал его в колыбели несбыточного — но это было! И целых два часа! Или два с четвертью… Самая лучшая женщина на свете принадлежала ему. То была ее воля. Ее желание. Томительная власть тела над духом. Дух вечен. Потому так прекрасно тело, что оно только миг. Мгновение бытия. Безумие. Счастье. “В глазах ее башенки Белой Церкви!.. Родовое гнездо гетманов Браницких…” Вы — сноб, господин Раевский, мой друг… а в снобизме всегда есть то, что в тесном лондонском кругу зовется vulgar… Пусть башни. Пусть вся Украйна — с ее пылкими сынами и ветреной степью. Все равно — тогда — она любила его. Унылые немцы хозяева делали вид, что ничего не замечают. Он отдал им все, что было у него в кошельке, чтоб они не замечали. Чтоб только осталось на извозчика — на обратный путь. У него вечно нет денег. Отец всегда жалел ему денег. Нелюбимый сын. Кажется, родители все еще сетуют, что талант достался не тому из детей. Нелюбимому. Сам он чувствует в себе нечто моцартианское. Но отец его — не Моцарт-старший. Как звали его? Леопольд! Которому ничего не пришлось доказывать. Он сразу узнал в слабых звуках, извлекаемых сыном из пискливого клавесина, голос Бога. Беда, если ты должен что-то доказывать миру — и приходится начинать с собственного отца. С этим надо смириться. Люстдорф. Он лелеял в себе запах той комнаты. Так-то, уважаемый мсье Раевский! Мой друг! Мой жестокий воспитатель! Меня изгнали из Рая. Изгнанник Рая. Как чувствовал себя Адам? Но он был не один. Интересно, она-то чувствует — изгнание? Или покорно сучит шерсть обыденности? Пред лицем чиновного мужа и безнадежных поклонников?
Все равно. Он испытал бессмертие. Теперь можно умереть. Он пережил главное в жизни. Все остальное — мелочи. Стихи? И стихи умрут. Пустяки. Кто-нибудь напишет — другой. Кто сказал, что за Пушкина никто не напишет? Слова бессильны. Недаром древние начинали со статуй… С того, что воссоздавали женщину в камне. Это стремление сохранить истинно бессмертное… Тело. Люди уйдут, слова отомрут. Только камни останутся… Тела, изваянные в камне. Странно, что они так чувствовали женское тело — эти бардаши-греки. Куницын рассказывал — все сплошь были мужеложцы. Все творцы нашей цивилизации. Целая философия — на этом… Он говорил, что они и мылись только раз в месяц (и то не всегда). А их Диотемы — музы женского пола, лишь умащивались благовониями. Тоскливо. В городе Пафосе, на Кипре, где великий Пигмалион создал свою Галатею, — дерьмо стекало прямо в источник Афродиты. О, пенорожденная — из какой пены ты вышла?
Как-то поздним утром, слезая с коня и понимая, что опять опоздал к завтраку, Александр опустил повинные очи долу и увидел… Что ноги коня — все мокрые, волоски слиплись, и чего к ним только не наприлипало: желтые травинки, мелкие жухлые листики, сырые комья темной грязи… Осень! Он и не заметил. Солнце над ним стояло несветлое и нетеплое. Вдалеке стая птиц медленно разворачивалась, уплывая на юг. Кто-то летел на юг — и только ему воспретила судьба. Изгнанник Рая?.. Он оглядел ноги коня, свои сапоги — тоже в осеннем убранстве.
Из Одессы — хоть плачь! Ни строчечки, ни письма! Сердце вести просит!.. Единственная молитва, которая стоит того, — это молитва о любви. Он не зря стал писать роман о любви.
И вовсе не о любви токмо… О любви и смерти — так точнее!
Эти тригорские дуры, наверно, будут уверены, что здесь он пишет роман с них! А в самом деле… и мать есть. И няня. И барышни… каждая из которых могла быть либо Татьяной, либо Ольгой. Что с того, что он придумал их там, где их и в помине не было?
Он снова стал бывать в Тригорском, чем очень обрадовал — и сестру, и всех тамошних. “А то, мой брат, суди ты сам, / Два раза заглянул — а там / уж к ним и носу не покажешь…” Смешная штука — жизнь! Стихи так легко вторгаются в нее и смешиваются с ней. Не успел сочинить фразу, а она уже живет своей жизнью — и вдруг оказывается, что она и есть жизнь.
— Вы скучаете! Но в феврале кончится траур — и у нас уже можно будет танцевать!
Александр пожимал плечами, хрустел яблоками, улыбался. Зубы у него были белые, эфиопские — удивительно крепкие. Хозяйка дома — вдова — желала, кажется, более других, чтоб траур был уже позади. Вот и женись после этого! Он не любил танцев. Во-первых, считал себя неважным танцором, а во-вторых… В этом мнимом обладании женщиной на несколько минут в танце ему мнилось что-то нечистое. Он никому не сознавался в этом. Особенно когда приходится ее отпускать танцевать с другим. Невольно следуешь мыслью за ними, ощущая вместе с ней объятия какого-нибудь здоровенного гусара (кавалергарда?). Кто знает — что она вспоминает потом? (Даже если на том все и кончилось.) Если б он поделился этим со своими прияте-
лями — они были бы шокированы или порядком удивлены. Он казался таким раскованным, таким лишенным предрассудков. И теперь все же — девятнадцатый век! Он никому бы не сказал, что мучится своим малым ростом. Рост Наполеона — это хорошо, но когда ты уже Наполеон!
— Жженка уже скоро готова! Ликуйте! — возвещала Евпраксия.
Он делал вид, что ликует. Она не умела готовить жженку. Вкус получался провинциальный. Затеи сельской остроты…
— Странно! Столько барышень — а я не вижу для вас пары! — говорила Прасковья Александровна. Они любили уединяться и беседовать в уголке. Так, будто жизнь молодых катилась мимо них — солидных и опытных. Он охотно играл с ней в эту игру. “Старушке Лариной” было под сорок — может, чуть за сорок. Она старалась сидеть всегда в уголке — глубоко вдвинувшись в кресло. (Было такое место за длинным старинным комодом — чуть не в полстены гостиной.) Так, чтоб свет дневной не слишком освещал ее — да и вечерний не разоблачал. Морщинки? Возрастной ценз времени был безжалостен. И все же… Было что-то в ней такое — мелькало, — чему он не решался подобрать название…
— Я с удовольствием отдала бы за вас любую из них! Но вы?.. право, не знаю. Странно… но этот пасьянс с вами никак не раскладывается.
— Благодарю! Но я… как бы еще не собираюсь жениться!
— Соберетесь! Нетти. Вы, конечно, как все, влюблены в Нетти. Даже если сами не признались еще самому себе. Это моя племянница — и я люблю ее не меньше родных дочерей. Темные волосы и голубые глаза. С поволокой. Пухла, нежна… Но… Заметьте, где начинается настоящая Нетти! Когда в комнате не меньше, чем трое мужчин. Тогда этот волшебный взор с поволокой блуждает рассеянно, останавливается на вас — и в нем столько соблазна! Но не торопитесь! Он сейчас остановится на ком-то другом. Он так останавливается на всех по очереди. (Александр вздрогнул, вспомнив схожее предостережение. Проклятый Раевский — сумел все-таки отравить его своим безочарованием!) Этим можно увлечься, не спорю… Но жениться? Упаси Бог! Евпраксия? Она красива. Добра… и, пожалуй, более всего подходила бы вам… да вы уже заинтересовали ее собой! Но… она слишком молода, сиречь не знает еще сама себя. Вы могли бы стать ее первой влюбленностью — но как будет со второй? Первая и есть самое непрочное. Надобно подождать до второй. Впрочем, вы, как понимаю, не намерены торопиться!
— Пожалуй!
— Аннет! Вот кто был бы вам нужен! С ней вы были б счастливы. Ни измен, ни сторонних взглядов даже… Она красива, умна… но… Во-первых… она всегда знает истину, в то время как вы, разумею, ее только ищете!
— Почем вы считаете, что — только ищу?
— Это видно по вам! Потом, вы поэт… это как бы — свойство пиитическое. Не так?
— Так… а во-вторых?
— Сказанное означает — вы быстро соскучитесь! Она предъявит к вам те же беспременные требования, что к самой себе. Будет настаивать на них. И придет день, когда вам это станет несносно. Вам захочется чего-то такого… немного… Ну, как старшая, рискну назвать… порочности, что ли?.. Вы пожалеете о драмах, которые пережили прежде — или не успели пережить. Опять же, вы — поэт и питаете опасную склонность к драмам! Не так?
Несомненно, она была умнее — всех своих дочерей!
— Александра бедная, Сашенька… не мучьте ее! Она, к сожалению, без памяти влюблена в моего сына. Заметили? Что они там делают — вечно вдвоем, не знаю. Да и, честно говоря, не стараюсь узнать. Она его кузина… прямая — и понадобилось бы разрешение Церкви. Но не думаю, не думаю, отдала б его ей, отдала! Не важно, что за ней почти ничего нет. Я оба раза выходила с приданым! А счастье? Но он, боюсь, просто изломает ей жизнь. Вы любите пирожки с мясом? Жареные?..
— Ну, конечно, люблю. Кто их не любит?
— Кстати, надо велеть кухарке приготовить. Она ужасно ленива — касательно новых блюд. Тех, к которым не привыкла. Эти бесконечные сельские салаты! О чем мы говорили? Об Алексисе! Бедный мальчик! Я рада, что вы ему уделяете внимание. Как мать — я должна быть рада. Но мой Алексис — это пирожок с ничем! Я это хорошо себе представляю!
Почему она склонна вести с ним все эти разговоры? И в них, кстати, умудряется быть весьма забавной… Вряд ли впрямь хочет его женить. Да и дочерям ее нет нужды торопить события. За ней — то есть за ними — твердое имение, не то что у него… не понять — есть, нет ли… скупердяй отец и смутная слава. Вдобавок опала!..
Знала бы она, как все это мало занимает его! Так мало! Что был Люстдорф… и берег, и комната в аккуратном немецком домике… И страдание счастья. Такого — что мучительней не бывает. И берег. И экипаж на берегу, готовый к отходу. И женщина, опустившая вуаль, чтоб исчезнуть в нем. Навсегда или все-таки?..
Он взглянул незаметно на перстень на своей руке. Талисман. От чужой любви, от порчи, от зла. И что-то написано — по-древнееврейски. Знак каббалы… тайны людей и веков, и стран? Впрочем, перстень — вроде караимский. Ему что-то говорили об этом маленьком и непонятном народе, который якобы пошел от древних хазар и верует по-иудейски. И как-то умудрился сохранить себя — средь хаотических движений других, более крупных племен. Он стоял сейчас на берегу и глядел на колеса, готовые вот-вот двинуться. Готов был упасть под колеса. А под ногами плыл пол Тригорского…
— Что там написано? — спросила Прасковья Александровна, увидев, что он смотрит на свой перстень.
— Не знаю, — сказал он. — На древнееврейском. Это караимский перстень!
И вдруг он уловил в ее взгляде что-то веселое и злое… Непрожитую жизнь — вот что! Это им, молодежи, казалось, что у нее все позади. Она думала иначе.
— Ну вот… все готово! — сказала Евпраксия, внося жженку в большом круглом тазике.
— Прекрасно, — сказал Александр, — прекрасно! — и подставил стакан. Жженка была совсем неплоха. Он просто ворчал. Досадовал. Здесь были все, без кого он, в сущности, мог обойтись. Все, кроме…
Руки Евпраксии мелькали, разливая жженку. Руки были пухлыми, как у матери. Может, вправду, Евпраксия? Вторая любовь? Он подождет. Но бывает, что и первая… “Кто ей внушал — и эту нежность / И слов любезную небрежность?” Прильнуть к одной из этих детских — и уже взрослых рук и все забыть. Остаться навсегда. В доме, где его любят, где он мог быть счастлив. Перья страуса на шляпке?.. И перья забыть. Зачем Раевский поехал с нею в Белую Церковь? Его пригласил муж. Раевский — как-никак кузен. У Алексиса роман с кузиной Сашенькой. Они сейчас все в Белой Церкви. Слава Богу! Будет хоть кто-то напоминать ей его. Они смогут говорить о нем. Девочка с тазиком жженки в пухлых руках удаляется куда-то. Уходит в тень. Она далеко. Все далеко. “Кто ей внушал — и эту нежность…”
— Александр! Опять огрызки яблок в цветах! — Это, конечно, Аннет. — Где вас воспитывали?
— В Лицее! — смеется он. — В Лицее!.. Там, во дворце государя — эти огрызки во всех цветочных горшках!
Слишком долго объяснять. Что его дом никогда не был домом в привычном смысле, об этом даже сочиняли стихи — его насмешники друзья. Что там в отличие от прочих домов всегда сбивались с ног, ища чего-то неведомого — того, чего отродясь не было. Ни в вещах, ни в чувствах…
Он взглянул на Аннет. Она раскраснелась — от жженки, верно? И была необыкновенно хороша, не хуже Нетти. Но во взгляде — вдруг что-то жалкое. Точно застеснялась себя, замечания, сделанного ему. Бедная Аннет! Она ж хотела просто обратить на себя его внимание!
Как объяснить почему его в женщине равно влекут — и чистота, и порочность?..
Когда воротился домой, отец хмуро буркнул:
— Тебе письмо! По-моему, с Украйны! — Он сказал это почему-то недоброжелательно, держа письмо в руках и явно без охоты отдавая его. А потом еще побродил возле, сопя, мыча под нос, мешая сыну пройти в комнаты с письмом. Явно хотелось узнать — что там?
Но сын круто развернулся, обошел его боком, не глядя, и прошел к себе.
Любезный друг!
Вы, конечно, решили, что окончательно укрылись от нас в своих псковских
вотчинах — среди темных лесов, провинциальных леших и босоногих колдуний, которые, возможно, втайне милы Вашему сердцу. И, быть может, Вы решили, что Вас здесь все забыли и сами имеете право на беспамятство. Уверяю Вас — это не так! Вас здесь помнят и предаются этой памяти достаточно часто. Я даже могу сказать, что Белая Церковь, откуда я родом, как Вы знаете, казалась бы мне более пустой без этих, как бы случайных разговоров о Вас. С кем мы говорим? Ну, разумеется, с Александром, Вашим другом, который весь полон историй и впечатлений, так или иначе связанных с Вами, я даже ревную несколько — как много он знает того, что неведомо мне. Вам известно — существо я жадное до историй всякого рода, тем более связанных с близкими людьми. Мы с ним гуляем и вспоминаем.
Во всем прочем живу я здесь скучно, не светски, и уже поневоле тянет в Одессу — немного развлечься. Хотя как вспомню, что там не будет Вас, возвращение не кажется мне таким заманчивым. Я занята семьей и домом больше, чем обычно.
Что Вам сказать? Во-первых, не держите сердца на Него. Он — всего лишь чиновник, притом высокого ранга, это накладывает некоторые обязанности и формирует определенные склонности… И чин, и положение невольно мешают ему понимать людей, стоящих на других ступенях лестницы, сотворенной людьми и Богом, — паче людей, подобных Вам, и, согласитесь, у него может не быть на это — ни желания, ни досуга. К тому ж… могли быть некоторые причины, чтоб ему не хотелось вас понимать — не так?
А во-вторых… помните, что время вылечивает все — а Ваше одиночество, столь мрачное сейчас для Вас — может оказать Вам услугу важнейшую — и, естественно, непредвидимую теперь Вами… на том поприще, для которого, всем известно, Вы созданы. Я, во всяком случае, от всей души желаю Вам этого. К тому ж… Вы молоды и еще не понимаете, возможно, что порой, дабы не быть стертыми, некоторые впечатления должны избегать повторений. Впрочем… это все пустые наставления старшей — я ведь старше Вас! — не обращайте внимания — надеюсь, все кончится, и Вы еще воротитесь к нам во всем обаянии Вашей личности и Вашего дара.
Что касается Т. — она помнит Вас (она признавалась мне в этом). Л. тревожит ее память — и она готова воспарить к небесам, жаль только, это воспарение отвлекло б ее от многих прямых обязанностей, кои каждый из нас должен нести в этой жизни и ставить превыше всего.
Девочка вспоминает Вас часто и много — Вы знаете, кто Вы в ее глазах? “Тот господин с чернущими бакенбардами”, вот новость! Мне казалось, они у вас с рыжинкой. Но у детей свой взгляд на мир. Письмо пишу втайне ото всех — даже от Вашего друга, — почему-то мне так хочется. Не выдавайте меня! А лучше всего Вам его сжечь. Я даже просила бы Вас об этом. Ваша последняя история заставляет меня… в общем, понимаете! Не будем беречь то, что тленно, а нетленное — в нас!
С сердечным приветом и нежностью…
Е.К.
(Письмо было, разумеется, на французском… “Неполный, слабый перевод… с живой картины — список бледный…”)
Поутру на конюшне, когда седлали коня, он пристрастно оглядел его ноги и сказал конюху:
— А нельзя почистить?.. Что — скребницы нет?..
— Почему же нельзя? Обязательно можно! — ответствовал тот, по-волжски упирая на “о”. (Верно, из отцовских нижегородских поместий!)
Что за склонность российская — отвечать вопросом даже на самый простой вопрос, ежли он, конечно, требует действия? Конюха захотелось прибить по-барски, но лень. Александр взирал уныло, как подтягивали седло… Конюх же при всем равнодушии заметил про себя, что обычно светлые до голубизны арапские белки бариновых глаз были красны. Не спал?.. Верно, в карты играл, они, баре, все — картежники!
Все слуги в доме были лодыри! Александр подумал, вскочил в седло и быстро исчез. Люстдорф тянулся за ним, как шлейф.
“Не будем беречь то, что тленно, а нетленное…”
Письмо он сжег.
Х
На черновом листке одной из строф “Онегина” — Третьей главы (первая строфа за письмом Татьяны) — он пометил: “5 сентября 1824 u.l.d. EW”, что означало: “Eu lettre de Elise Woronzow”. Там же — быстрым пером о Татьяне, пишущей письмо: “Сорочка легкая спустилась / С ее прелестного плеча”… Между прочим — и профиль Сергея Львовича (случайность?).
Кстати, почему отец все медлил отдать ему письмо? Тянулся прочесть? Этого еще не хватало! Странный порыв — для воспитанного дворянина. Впрочем… нынче дворянство пошло скудеть воспитанием!
В доме явно накапливалось раздражение против него. Он старался этого избежать, но… Все люди на свете — даже баре — кажутся себе и другим занятыми чем-то. Все — кроме художника. Этот занят собой. “Читаю мало, долго сплю, / Летучей славы не ловлю…” Вообще неудача его судьбы всех вокруг раздражает — даже близких. Он это чувствовал. Неприятно так жить — словно замерши в ожидании, что на тебя нападут. Хочется сорваться самому. Не важно, по какому поводу — но первым.
— Ваш брат пренебрегает, по-моему, семейными обязанностями! — изрекал отец за завтраком, как бы невзначай, как дятел, постукивая ложкой по скорлупке яйца. Нарочно говорил “ваш брат”, а не “ваш сын” — чтоб не дразнить жену. С женщиной вечные истории. Никогда не знаешь — что может задеть! Он давно женат и знал: семейная жизнь — это не клуб удовольствий. Вот на детей смотрел пристально и без стеснения: нет ли бунта на его корабле?
— Он привык с утра кататься верхом, — вступалась Надежда Осиповна тоном неуверенным, опустив глаза. Тоже старалась избегать ссор. Зачем? Все равно ничего уже нельзя изменить.
— Ему нужно побыть наедине с собой! — вставляла осторожно Оленька. Она так надеялась с приездом брата хоть чуточку расцветить собственную жизнь. Теперь опасалась за него…
— Ну, может… он просто сочиняет? — встревал братец Лев, подавляя смешок. Он прекрасно знал, что Александр стремится увильнуть от семейных трапез. И в себе ощущал эту потребность. Но привык как-то с детства к образу примерного сына. Что поделаешь, брат уродился талантливей его — и может позволять себе больше… хотя он ощущал сходство…
— Мог бы все-таки явить больше внимания — к тем, кто… — Отец хотел сказать: “К тем, кто его кормит”. Но побрезговал: как-никак старший сын! Обвел глазами всех и договорил: — …к тем, кто его окружает!
…Александр впрямь избегал домашних. С утра в полях, на коне — мокрые поляны, проселочные дороги, где под ветром влажные листья охапками осыпают тебя вместе с ворохом капель вчерашнего дождя. В дороге он вдосталь беседовал сам с собой или с теми, кто в мыслях попадался ему под руку. Здесь он был волен. Здесь слова бежали, как строки, и персонажи возникали, как в театре.
Он понял, что почти что забросил “Онегина”. Больше месяца. С Люстдорфа? чуть больше? А я, любя, был глух и нем… С того дня, как тучи сгустились над ним — еще в Одессе. Письмо Татьяны так и оставалось не облаченным в словесную вязь. Хотя были уже последующие строки… Столь обрадовавшая его с месяц назад во Пскове догадка — Любовь — Бог (для Татьяны), послание — молитва — теперь казалась незначащей, во всяком случае — никуда не вела. Письмо барышни, к тому же семнадцатилетней, к тому же — влюбленной… Нечто мечтательное и элегическое. Тут нужен Баратынский — не он!
Два письма. Одно сожжено, другое не написано.
Послание EW из Белой Церкви, где она была тогда с семьей. Как все любящие, он прочел его медленно и пристрастно — как путник в чужом лесу, ловящий на слух шорохи и стуки: пугающие? обнадеживающие?.. Подпись смазана — в виде неразборчивой монограммы. (А чего он хотел?) Спасибо и на том!.. (Кстати, это Раевский придумал звать ее Татьяной — в целях конспирации! Не представлял — кто была Татьяна на самом деле!)
Ожидание в любви всегда больше полученного. Письмо не утолило жажды. (Он даже вышел в темную гостиную, искал кувшин с Арининой брусничной водой — и правда, пересохло горло — и что-то бормотал про себя.) Нет, не мог же он винить ее в том, что письму недоставало нежности и открытых признаний? Она должна была набраться смелости, отправляя его. Надо быть благодарну. Все — между строк, но и между строк чего-то недоставало…
“Как вспомню, что там не будет вас…” Он цеплялся за эти блестки истинного чувства (как ему казалось) и старался наделить их чем-то большим… Мерцание словес. И тонул в этом мерцании.
Сжечь письмо? Она с ума сошла! Оно все еще пахнет ею! Тут он лгал себе. Письмо добиралось долго, на почту попало с оказией — кажется, в Харькове. Штемпель. Кто-то ехал? Или послала слугу?.. И пахло уже только почтовыми трактами и сургучными пакетами. “Занята семьей и домом…” Дольше других, когда листки сворачивались уже, в огне сохранялись эти слова! Весьма утешительно. Влюбленный в замужнюю женщину всегда невольно радуется, узнавая, что она много занимается семьей и домом. Все меньше шансов на еще какую-то случайную встречу. (А муж, как всегда, не в счет!)
Да-да, все правильно! И “время вылечивает все” и “одиночество может принесть пользу… на поприще…” Бывают такие тексты и диалоги, в которых все правильно, только… Говорить это должен был кто-то другой. Кто угодно — ты сам себе — только не она!
— Кто ей внушал — и эту нежность / И слов любезную небрежность?.. Нежности не было в письме. Что угодно — любезность, — только не нежность! Он вдруг ощутил это явственно. — Кто ей внушал — и эту нежность / И слов любезную небрежность… Я не могу понять… Разумеется, Татьяна пишет письмо по-французски. А автор только… но вот… Неполный, слабый перевод / С живой картины — список бледный…
…Что-то из романа — все же брезжило в нем. Что-то двигалось — как лодка: от одного берега к другому — незнакомому. Он сознавал, что начал роман спустя рукава, под случайным впечатлением. По наполеоновскому принципу: “Ввяжемся в бой — а там посмотрим!” Помнил хорошо, как родились первые строки и имя героя. Поклонник неги праздной… Негин! О Негин, добрый мой приятель! И вдруг, как удар, как судорога в локте: Онегин! Онегин!.. “Как Чильд-Гарольд, угрюмый, томный / В гостиных появлялся он…” Он даже поддразнивал читателя. Никогда не боялся, что скажут: “Ну, это — Чильд-Гарольд!” — сиречь подражание. Пусть говорят! Знал, что все на свете уже было и дело только в словах. Он верил в свои слова, что, раньше или позже, они его выведут к чему-то сугубо независимому.
В библиотеке Тригорского — разрозненные томы из библиотеки чертей в огромном шкафу, в два ряда, попробуй сыщи что-нибудь путное — он нечаянно обнаружил “Валери” — Криднерши, как он называл — Юлии Криденер, оба томика забрал к себе и стал перечитывать. Впервые читал еще в Лицее. “Между тем, когда я впервые ее
увидел — Валери, — она не показалась мне красивой. Очень бледна: контраст, который составляет ее веселость, даже ребяческая ветреность, и лицо с печатью серьезности…” Откуда у этой немки или лифляндки такой французский? Впрочем, у нее были хорошие учителя, говорят, даже сам Шатобриан… Странно, что столь пленительная (по рассказам) женщина и писательница становится религиозной кликушей! Кажется, она пыталась вовлечь в католичество самого императора Александра. В итоге он выслал ее из Петербурга — по наущению этого Савонаролы — Фотия.
— Вам, государь, не повезло со страной! Ваши рыцарские замашки требовали Швейцариии. Или хотя бы — Люксембурга. Почему б вам было не заполучить в правление Швейцарию? Я не говорю — Францию, это опасно!
…как лицейский — он хорошо помнил царя. Лицеисты часто встречали его в Екатерининском парке: он прогуливался один — или с кем-то из придворных. Но почти никогда с супругой — Елизаветой Алексеевной. Мягкие черты и рассеянный взор… пожалуй, недостаток воли? Он не производил впечатления счастливого человека.
Как он смог противустоять Бонапарту?
(Перед тем почему-то возникла физиономия конюха. Тот талдычил свое: “Почему нельзя? Обязательно можно!”)
— А-а! — молвил царь. — Это ты? Слыхал, пишешь неплохие стихи!
Александр поклонился в замешательстве.
Кроме Фотия, говорят, там вертится еще какая-то графиня Орлова. (Из тех самых Орловых?) Это она свела царя с Фотием.
Александр Павлович был хорошим собеседником…
— Это ты написал оду “Свобода”?
— Я. От дурных стихов не отказываюсь, надеясь на… а от хороших, признаюсь, и силы нет отказываться! Слабость непозволительная!
Сквозь темные призмы уцелевших листьев пестрело сырое небо. Осеннее небо в России спускается почти до земли — такое большое, такое печальное. Хотелось тепла. Причудливой новизны горных кряжей. Где каждый поворот сулит неожиданное… И моря, моря! Чтобы волны у ног, волны у ног! (У чьих?)
С Криднершей они разминулись в Крыму. Спустя три года, / скитаясь в той же стороне… Она приехала в Крым, он слышал — года на три позднее его. И умерла где-то в Кореизе — в начале уже этого года. Во втором томе — в начале он нашел чью-то надпись: “Мадемуазель Ольге Алексеевой. Увы, одно мгновение, одно-единственное мгновение… всемогущий Бог, для которого нет невозможного; это мгновение было так прекрасно, так мимолетно… Чудная вспышка, озарившая жизнь, как волшебство…” Кто это писал, кому? Кто-то. Который любил! Он отчеркнул ногтем то место в книге, когда в Венеции, на мосту Риальто, граф М. — муж Валери — при де Линаре выражает свой восторг перед какой-то женщиной, тем самым как бы усомнившись в красоте своей жены. “Ну, да… Валери молода, у нее живая физиономия, но ее никогда не заметят!” И де Линар страдает от этого. Прекрасно! И как натурально! “О Валери! Насколько больше любил бы я тебя!” — Это! это самое!..
Он начал размышлять о романе вообще. “Не роман, а роман в стихах — дьявольская разница!”— повторял он про себя, хотя и плохо представлял пока, что это за разница. Теперь казалось, что самой мысли о “рано остывших чувствах” и “преждевременной старости души”, одной лишь встречи — души невинной с душой перегоревшей — этого мало, мало! План романа по-прежнему смущал его. Конечно, лучше стихи без плана, чем план без стихов, но… Он был в положении человека, который, облекшись в непривычные одежды, не знает, куда девать руки, походка как бы не та…
Роман воспитания? Странно, но последнее время он все меньше тянулся к Байрону! Больше к Гете и Шодерло де Лакло.
Фауст тревожил воображение автора Чильд-Гарольда. Два раза Байрон пытался бороться с великаном романтической поэзии — и остался хром, как Иаков. Но и “Фауст”… Мефистофель не способен стать учителем в чувстве, он лишь насмехается над человеческой чувствительностью. Он сам не разочаровывался никогда — ибо никогда не был очарован. Что за стремление погружать других в пучины собственных разочарований и бед? (Он снова и снова вспоминал Раевского.) Сноснее многих был Евгений, / Хоть он людей, конечно, знал / И вообще их презирал, / Но (правил нет без исключений) / Иных он очень отличал / И вчуже чувство уважал…
Почему мужчины так склонны учить чувствованью других, менее опытных, необстрелянных?.. Женщины вроде не так, хотя… (Но довольно ли он знает женщин?) А госпожа де Мертей (“Опасные связи”). Нет! Там, скорей, обмен развращенностями — не опытом! Французы явно почитают область чувств своим национальным достоянием! Как виноградную лозу со склонов в провинции Коньяк! Природа чувства столь тонка, по их мнению, что может возникать, лишь как клекот в горле галльского петуха — со всеми там вибрациями и модуляциями.
Почему вообще люди любят внушать другим свое разочарование?..
— Но ты, как выяснилось, еще и афей! Это совсем уж никуда не годится!
— Ваше величество, как можно судить человека по письму, написанному товарищу… да еще в определенном настроении… Школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы — как всенародную проповедь? Был момент — я усомнился в одном из положений религии…
— В каком?
— В существовании загробной жизни. Это не называется афеизмом. Оттуда ж никто не возвращался — дабы подтвердить…
— Что делает там Раевский? Но он же — ее кузен, брат!.. Хотя… кузен — не совсем брат!.. (“Она, к сожалению, без памяти влюблена в моего сына. Заметили? Что они там делают — вечно вдвоем? Она считается его кузиной, но…” — вставляла Прасковья Александровна из Тригорского.) Какое-то множественное “мы” изнутри подтачивало письмо! “Мы гуляем, мы вспоминаем…” Чего же больше там — гуляний или вспоминаний?.. Впервые сомнение коснулось его. Нет, конечно, он знает друга, он верит. Пусть холодность, мрачность… презрение ко всякой романтике… пусть! Но дружба? (“Он верил, что друзья готовы / За честь его принять оковы… Что есть избранные судьбами / Людей священные друзья…”)
— В загробной жизни? В этом я тоже сомневался. Я и сейчас… Молчу! Если б ты знал, как много я сомневался в молодости! Теперь за это надо платить…
Одно сожжено — другое не написано. Болталось несколько строк — да и тех он никак не мог найти. (Он записал их после Пскова.) “Я знаю, что вы презираете… Я долго хотела молчать — я думала, что вас увижу. Если нет, меня Бог обманул, и… ” Что-то в этом роде. Чушь какая-то!
Письмо девушки — к тому же семнадцатилетней, к тому же влюбленной!..
В Тригорском он привязывал коня к дереву — в парке, внизу, — бросал на ходу кому-то из слуг, чтоб покормили, и почти взбегал на холм. В доме часто его уже ждала сестра Оленька и смотрела с беспокойством. Он был мрачен, и мрачность невольно разливалась вокруг. Она тоже чувствовала, что гроза в их доме вот-вот грянет, — и была напугана. Иногда ему хотелось поделиться с ней. Просто рассказать — как все было. От чего он бежал — то есть его заставили бежать из Одессы. Что оставил в степи — в немецкой экономии Люстдорф… Но иногда хочется открыться — да язык присыхает и никак не произнести первых слов…
— Насколько больше любил бы я тебя! — Т. — Татьяна, Л. — Люстдорф… Скажи, которая Татьяна?… Нет, ты — не Татьяна, ты — другая!.. Теперь он не был уверен — он сам не знал, где кто, кто где. Две пары женских ног ступали за ним — и дошли сюда, и блуждали неприкаянно — среди мокрых осенних трав и повядших желтых листьев, и среди стайки юных женщин, которые были не нужны ему. “…только вряд… найдете вы в России целой / Три пары стройных женских ног!..” И одни ноги были длинны и нежны… так, что страшно прикоснуться, а другие… сама полнота бытия! Я думал, что умру — от аневризмы или в дуэли… а, кажется, умру от твоих икр!.. — сказал он ей или только собирался? — не помнил.
Он повыписал из Петербурга сразу по приезде множество модных нот и теперь был сам не рад: девчонки бойко разыгрывали все это на невысоком фортепьяно, порядком расстроенном, бренчали — соревнуясь и заставляя слушать себя. У него был хороший слух, и он тихо зверел, улыбался натужно. Разыгранный Моцарт иль Диц / Перстами робких учениц… Он вспоминал, что было, когда Она садилась за фортепьяно. Нельзя, конечно, сравнивать жену наместника (добрый десяток лучших учителей) — с провинциальными русскими девочками, несправедливо! — но он не обрекал себя на всеобщую справедливость!
“Почему она поет так страстно, если сердце ее не знает любви? Откуда берет она эти звуки? Им учит страсть, а не одна лишь природа…” — он отчеркнул это ногтем. Дважды…
Переживший, и не раз, любовь неразделенную — он тяготился, как все мы, когда внушал ее сам. Аннет! Вот и красивая девушка — и… Очевидно было, что влюбилась в него — но проявлялось это дурно. Допекала заботой о нем… Александр, вы уже вымыли руки? Александр, вы без салфетки! Вы еще не отведали моего варенья!.. А ему мешало все, что не было Одессой, Люстдорфом, морем… и ожиданием письма. Зачем вы посетили нас?/ В глуши забытого селенья / Я никогда не знала б вас, / Не знала б горького мученья…
— Но вернемся к оде, — говорил царь Александр своему тезке Пушкину. — Ты там осмелился трактовать некоторые вопросы…
— Что ода, государь! Это — детские стихи. Всякое слово вольное или противузаконное приписывают мне, как все непристойные стихи Баркову. Между прочим, достоверно известно, что знаменитый “Лука Мудищев”, прошу прощения, — сочинение вовсе не его. Я бы мог предложить вашему вниманию “Руслана и Людмилу” — хотя бы только песни Первую и Шестую, если уж время не позволяет вам прочесть все. Или первую часть “Пленника”. Или “Бахчисарайский фонтан”…
…У Аннет, к тому ж, была ужасная манера с важностью изрекать общеизвестное.
При ней поминали: Байрон. Она переспрашивала: Джордж Гордон? Или — Моцарт… Вольфганг Амадей?.. Он глядел на нее — в глазах ее было что-то жалкое, как бывает у человека, неспособного — при всех усилиях — шагнуть за какую-то преграду: Поверьте, я молчать хотела, / Поверьте, моего стыда / Вы не узнали б никогда ./ Я с ним бы умереть умела. / Когда бы даже в месяц раз / Незамечаемая вами…
Речь шла об осенней ярмарке в Святых Горах и какие товары там можно ждать нынче.
— Представляю… Опять съедется весь новоржевский бомонд! — морщилась Прасковья Александровна.
— Что делать? — вступала Аннет. — На ярмарку всегда съезжается много
людей — из разных мест, всем нужно что-то купить, на то и ярмарка!
— А “Фонтан” — это о чем? Я, как бабка моя покойная, императрица Екате-
рина, — любитель фонтанов.
— Поэма о любви, ваше величество!..
— А-а… о любви! А разве она существует на свете?..
— И скоро еще выйдет “Онегин”… Первая песнь! Я с удовольствием… на суд вашего величества… в библиотеку… Иван Андреевич Крылов… два экземпляра!..
— Александр, давайте померяемся талиями! — предложила вдруг Евпраксия—Зизи, в головку которой всегда лезли самые необыкновенные мысли.
— То есть как?.. — смутился Александр, которого не так просто было смутить.
— Обыкновенно! — И Зизи откуда-то достала материн портновский метр: Прасковья Александровна несколько увлекалась шитьем. Хотя, странно, шила обычно только для себя. Для девочек — заказывала… Евпраксия у всех на глазах обмерила себя — зачем-то сперва бедра, почти детские еще, а потом талию. Талию — особенно серьезно… Мать хотела прервать это не совсем приличное действо, но улыбнулась — и не стала. Пусть себе! Нижняя губка ее вздернулась — и застыла чуть горько, точно в зависти молодой свободе. У девчонки такая талия — она может позволить себе!..
— Ладно! — сказал царь. — Ты мне вот что скажи… Как вышло, что ты легко сдружился с Инзовым и не смог ужиться с Воронцовым?.. Который, считается, уж такой либерал!..
— Ваше величество, генерал Инзов — добрый и почтенный старик, он русский в душе, он не предпочитает первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам!
— … еще могли быть некоторые причины, чтоб ему не хотелось тебя понимать — не так? Голос Элизы был нежен. Экипаж удалялся к Одессе — в никуда, колеса постукивали: жизнь-смерть, жизнь-смерть.
Но… как всякий молодой человек — да и не только молодой, просто влюбленный, Александр не способен был ни на минуту взглянуть на все глазами Воронцова. Могли быть причины, не могли — какая разница? Ему нужна была ее любовь — вот и все! Ему не хватало любви!
Граф так верит ей, так легко покидает ее — оставляя ее, Валерию, с де Линаром! Но тот граф — не этот! “И, однако, она прикасалась к его груди, он вдыхал ее дыхание, ее сердце билось рядом с его сердцем, а он оставался холодным как камень… Как, — говорил я себе, — в то время, как за один ее поцелуй я заплатил бы всей своей кровью, но он не ощущает своего счастья…” Он попытался представить себе надменного чиновного Воронцова — вечером, в халате… домашним, расслабленным, может, даже — ласковым? Обнаженный Воронцов! У него сводило горло. Наверное же, он что-то говорит ей? Должен говорить! Возможно, и она что-то… Возможно, те же слова! Невозможно, невозможно!..
— Теперь вы! — сказала Евпраксия властно — и обернула его метром. Александр ворочался послушно. — Не может быть! — воскликнула Зизи, еще раз без стеснения обмерила. При этом полудетский живот ее уперся в него…
— Что — не может быть? — спросил Александр.
— Послушайте! У нас с Пушкиным — тальи одинаковые! — торжественно оповестила она.
— Ну, это значит… одно из двух… или у вас талия не совсем молодого мужчины, или у меня — талия молоденькой девушки!..
Все смеялись.
— В самом деле! — сказала Зизи и почему-то посерьезнела — так, словно было о чем подумать. Аннет смотрела на них жалобно и тоскливо… Души неопытной мечтанья / Смирив со временем (как знать), / По сердцу я нашла бы друга…
— Нашел с кем связываться! Да он же упрям, как кляча, — твой Воронцов! В Тильзите его полк должен был охранять меня — так он сказался больным! Видишь ли, потому, что он — англоман и терпеть не может Бонапарта. Не дал увлечь себя даже любопытству! Это — когда многие мои офицеры тайком от меня — я-то уж знал! — переодеваются в статское — только бы попасть в Тильзит и узреть воочию властителя полумира!
Как-то перед вечером — или в начале вечера, сидя за общим столом в зале среди общего шума, уверенный, что все сидят за столом, он вышел в другую комнату. Хотелось побыть с собой. Не глядя, открыл дверь в соседнюю и… натолкнулся на Прасковью Александровну, примерявшую платье. Она стояла перед зеркалом и как-то замедленно вертелась перед ним — один бок, другой. Увидела его, чуть смути-
лась — но не прогнала, только чуть отодвинула от себя шандал со свечами. Став больше силуэтом самой себя… Капора не было. Платка тоже. Копна распущенных и все еще пышных волос упала на плечи. Платье было открытым — может, слишком — по возрасту. Нагие плечи, грудь… И шея — Боже мой! Выдвинутая губка Марии Антуанетты, делавшая ее порой некрасивой, сейчас была полуоткрыта, как для поцелуя. Он вздрогнул.
— Ну, как? Мне идет? — спросила она и вновь повернулась к зеркалу.
— Очень! — сказал Александр искренне. — Очень!..
— Ну, вот… а вы все считаете… — не договорила. — … что я старуха! (Слышалось и без слов.)
Она так и стояла, как он застал ее — прижав ладонями бедра, чуть вытянув руки и несколько приподняв платье.
— Иногда, знаете, кажется, что не все потеряно… а иногда…
Она улыбнулась — и протянула ему руку. Подумав — протянула обе. Он поцеловал их по очереди — как целовал руки только нравившихся женщин. У него чуть кружилась голова.
— Спасибо! — сказала она. — Спасибо!
Он поклонился и вышел, смущенный… точно подглядел нечаянно то, что не следовало видеть. Два брака — и нет счастья! Боже мой, что это такое — счастье?! Наверно — самая мудреная вещь на свете! Или самая трудная…
В зале девчонки мучили рояль, грохот ворвался в уши. Он рассердился. Не сильно…
“О Валери! В то время я с гордостью ощущал биение своего сердца… которое умело так любить тебя!”
…книгу будет трудно возвращать — никто ж не поймет, почему он так испещрил ее подчерками… “Хранили многие страницы / Отметку легкую ногтей…” С тех пор как начал писать “Онегина”, вся его жизнь, как навоз, — стала удобрением этому роману. Он все готов был отдать ему, отделивши от себя. Такого еще не было! То, что сперва казалось легким изыском… заигрыванием с читателем — чуть не светской болтовней с ним, — становилось природой книги. Его самобытие невольно поселилось в романе. Он сам возник где-то — меж Онегиным и Ленским — и, право, не знал, что делать с собой. Всякий персонаж должен куда-то двигаться. От чего к чему? И куда идет он сам?..
“Вся жизнь моя была залогом / Свиданья верного с тобой, / Я знаю, ты мне послан Богом…” — он знал, что оно уже написано — это письмо.
“— Я не расстаюсь с вами, мне еще столько нужно вам сказать! — Она закрыла за собой дверь, а я упал в кресла, уничтоженный этим звуком: мне показалось, что вселенная рухнула…
Насколько больше я любил бы тебя, Валери!..”
Схолия
Подробное исследование пушкинских помет на экземпляре романа “Валери” Юлии Криденер принадлежит Л.И. Вольперт. Правда, автор книги “Пушкин в роли Пушкина” считает пометы неким слитным “лирическим письмом”, составленным из подчеркнутых мест и обращенным к А.П. Керн. Оба утверждения кажутся сомнительными. И пометы никак не составляют, на наш взгляд, “слитного письма”, и адресат едва ли назван верно. Весь контекст отношений с Керн лета 1825-го (начиная с заочного этапа — переписка с Родзянко) в самом деле отдает “игрой”, “игровым поведением”, о котором прекрасно говорит автор книги (что не мешает письмам к Керн быть искренними и страстными), но вовсе не соотносится с тональностью “нежного романа”, каким является “Валери”. За этими пометами стоит иная история любви. И почти несомненно — это история любви к Е.К. Воронцовой.
Надо сказать, несмотря на более чем полуторастолетнюю историю изучения “Онегина” и обширнейший корпус черновых набросков к роману, сама история создания его весьма смутна. Начало и впрямь было несколько поспешным и случайным. (Да не покажется крамольной эта мысль! — “пишу поэму, в которой забалтываюсь донельзя…”) Можно утверждать, что плана как такового еще не было, во всяком случае, того, по которому после развился роман. И начинался он и впрямь почти подражательно — идя то ли от Байрона (“Чайльд Гарольд”, “Дон Жуан”), то ли от “Адольфа” Констана. Первичный мотив — тема “дяди” героя, его грядущей кончины и ожидания наследства, — несомненно, восходит к Матьюрену (“Мельмот-скиталец”), возможно, и к “Кавалеру Фобласу” де Кувре, как считает Л.Вольперт. Но план был еще неясен. Вряд ли Пушкин даже знал, к примеру, начиная роман, что Онегин убьет Ленского на дуэли. “Трагедия победы” — по точному выражению Ю.Лотмана — это придет потом… Нужно было пережить серьезнейшую личную — а потом и общественную драму, чтоб роман стал диктовать автору свои законы…
Вставная глава
Император Александр, о котором его тезка в Михайловском все чаще думал в последнее время (это ж он его упек в эту дыру за строчку глупого письма), вряд ли помышлял о нем. У царя были другие дела и заботы. Примерно в те же дни, в первой половине сентября 1824-го, в Царском он сидел, уединившись с женой, императрицей Елизаветой Алексеевной в одной из комнат, примыкавших непосредственно к кабинету, и предавался карточной игре. Это стало частым с некоторых пор послеобеденным их времяпрепровождением. Ломберный столик, богато инкрустированный уральскими самоцветами, разделял играющих, мольберт, придвинутый к столу, был похож на художнический, только с грифельной доской — на ней отмечали фиши. Государь как-то брезговал писать мелом на сукне пред собой — он был сноб…
Игра называлась — безик. Игру он вывез из Франции, из Парижа, как трофей — и она средь прочего напоминала о том, что он взял Париж. (Тоже приятно!) Его самого учила играть покойная Жозефина — отставленная жена Бонапарта: с ней Александр сблизился в последние месяцы ее жизни, которая так внезапно оборвалась (с тоски, наверное). Как и с ее дочерью Гортензией (от первого брака), королевой голландской… (Это было, когда Наполеон водворился уже на Эльбе, еще до “ста дней” и Ватерлоо!) Бонапарт умудрился расплодить по всему свету невесть откуда взявшихся королев и королей, и Александр был чуть не единственный в коалиции противников его, кто стоял на том, что надо, елико возможно, оставить все как есть, если это не мешает интересам общим. (Вообще семья Бонапарта и все, что связано с ним, занимала в его жизни непонятное место… Союзники пугались, приближенные морщились. И пытались объяснить его почти физической неприязнью к Бурбонам (которых он сам и привез в обозе править Францией) — или политическими соображениями. Все
правда — и Бурбонов он не терпел, и политических соображений было хоть отбавляй, начиная с Польши, но…)
Впрочем, безик как игра в России не привился. Тут предпочитали пикет. (А он, как самодержец, все ж интересовался порой и тем, во что играют в российских домах, считал, это входит в круг его обязанностей.)
— Марьяж! — сказала тихо жена, глядя в карты. (У нее уже было четыре взятки, и она была вправе объявлять.) Император галантно прибавил на доске еще двадцатку к ее фишам. Куртуазное действо… Марьяж был некозырный: всего — король и дама одной масти. И сидели визави тоже — дама и король одной масти: оба блондины. Игра ничего не значила для обоих — кроме отрешения от забот, совместного одиночества и параллельного течения мыслей.
К императору покуда карта не шла. Сейчас он взял семерку козырь и, согласно правилам, сменил ею открытый на столе валет червей. Пошло в запись — 10 плюс 10. Объявлять не мог, да и нечего: две десятки и мелочь, годится только сбрасывать. Но зато был валет — стоит поберечь для козырной квинты. Игра шла в две колоды…
Императрица Елизавета Алексеевна — некогда баденская принцесса Луиза — не была уже, конечно, той несравненной европейской красавицей, которая некогда, в ранней юности, сумела покорить дворец Екатерины, привычный к красоте, — всех волновали ее открытые легкие платья под антик, не облегающие фигуру, но словно наброшенные небрежно; диадемы, венки и цветы в волосах — Психея, Психея! На свадьбе так и говорили: Психея и Амур (Амур был Александр). И лишь отец
жениха — великий князь Павел стоял, насупившись, и не разделял общих восторгов. Он был явно зол — конечно, как всегда, на мать-императрицу, но распространялось это решительно на всех — в том числе на них двоих. (Он вообще не хотел приходить на торжество — его уговорили. Он прекрасно понимал, что Екатерина женит внука так рано, чтоб попытаться вырвать трон из-под тощего зада нелюбимого сына.)
Амур и Психея… Сейчас Элиза сидела, чуть откинувшись, слишком прямая и точеная, но с робостью во взоре, как всегда почти в присутствии мужа. Она за многое могла считать себя виновной перед ним, хотя и не хотела исчислять свои вины. Так сложилось, так сложилось!.. Даже нынче лишь самый пристрастный взгляд мог сыскать в ее пепельных волосах седые прожилки… Александр же в последние годы стал полнеть — был в мундире, чуть расстегнутом по-домашнему, и округ известной лысины (“плешивый щеголь”) в светлых с рыжинкой прядях седина вовсю светилась.
— Вы нынче смотритесь, как богиня! — сказал он с прохладной нежностью.
Она улыбнулась, знала, что выглядит неважно. Но муж ее был странный человек, особенно с женщинами (и странности его давно стали притчей во языцех при всех европейских дворах). Именно теперь, когда она постарела и подурнела, уделял ей все больше внимания и откровенно переставал замечать других дам, что на первых порах вызвало чуть не смятение при дворе: даже старые величавые рогоносцы могли бы вроде вздохнуть спокойно — заволновались: к тому, прежнему Александру они привыкли — а нынешний? (Всегда не знаешь, чего ждать, когда власть меняет привычки!)
— В свете все больше разговоров…
… сейчас начнет про Фотия! Не надо! Он сам все знает про Фотия!
— …что будто этот монах…
— …занимает все больше места в моей жизни! — договорил он за нее почти весело. И добавил легко: — В нашей жизни, дорогая, в нашей!
— И что Анна Орлова…
— Графиня Орлова! — любезно поправил он.
Не кто иной, как эта Анна Орлова и свела его с Фотием.
— Она — из тех самых Орловых?
— Конечно! Не зря ж она мужеподобна! Пошла в своих дядей! — и улыбнулся. Знаменитой своей улыбкой, которую решительно все, кроме нее, считали лукавой. — Вашему свету следовало бы больше заниматься собой! А не мной и моей жизнью. И не вашей тоже. (Тон был элегический.) Отмаливать грехи хотя бы. У них, я
полагаю, их не меньше, чем у нас с тобой! — “Ты” они говорили друг другу редко — чаще, когда возникала опаска ссоры. Впрочем, сейчас ею и не пахло — промельк досады, и только.
…она знала, что он хочет отмолить (и чем дальше — все больше). Проклятый вечер и ночь, когда они вместе ждали исхода заговора против его отца… Это было ужасно — но в этом он был виноват меньше всего… Император Павел сошел с ума, это все знали — ходили слухи, что он вот-вот завещает престол племяннику из Германии, а сына-наследника заточит в крепость вместе с матерью-императрицей (которая так рыдала на его похоронах). И Александру было твердо обещано, что отца пощадят — только заставят отречься!.. Но потом, потом… все офицеры, принимавшие участие в действе, рассказывали, что, когда вошли в спальню Павла, все предстало в ином свете и… что сами они не поняли, как все произошло… Это она, Элиза, была с мужем — в тот вечер и ночь. И отирала его слезы, и даже отдавала распоряжения за него. Какие он сам, в слезах, не в силах был произнесть. Хотя… она — все знали об
этом — в ту пору уже не принадлежала ему. Или принадлежала — не вовсе…
Потом они немного разогрелись игрой, и он уж был при четырех — мог объявлять и стал зреть впереди некие комбинации…
— Теперь и у меня — марьяж, дорогая! Ба! да еще марьяж!.. — Он с детским удовольствием озирал карты.
…она помнит, как он впервые поцеловал ее. Пытался. А она испугалась, что у нее, верно, слишком прохладные губы. И руки — чистый лед: ей было тринадцать! После стыдилась себя, что была слишком холодна — и совсем уж позор — после долго полоскала рот. Написала тогда матери: “Боюсь, ему теперь захочется все время целовать меня. Что делать?” Они еще были только помолвлены…
Она прикрыла рот платочком, покашляла. Он вздрогнул. Часто слышал прежде такой кашель у Софи… своей дочери от Нарышкиной… А теперь Софи нет… Саму Элизу, похоже, ее кашель не пугал, только смущал. Он недавно говорил о ней с врачами. Ничего хорошего!
…стеснительная недотрога! (Теперь она презирала себя.) Понимала, что ничего не могла ему дать тогда — поначалу. Их оженили слишком рано. Ей было четырнадцать, ему — шестнадцать. Нет, сентябрь — шестнадцати еще не было! Двое детей — заключенных против воли в железные колодки царственных интриг. Выдумка бабки Екатерины. Элиза была девчонка: “Ой, больно! Ой, щекотно!.. Не трогай волосы — они искрят!” А он — мальчишка… которому нужна была женщина. Ему не хватало ни сил, ни терпения — раздувать этот тлеющий костер.
— Вам никогда не вспоминается бедная Криденер? — спросила она, помолчав.
— А почему я должен вспоминать ее?..— но сдержался и кивнул благожела-тельно. — Она умерла в Кореизе, в Крыму, весной. Мне докладывали…
“…потому что это вы выгнали ее из Петербурга по наущению Аракчеева и вашего отвратительного Фотия! И отказали в аудиенции, даже тайной, — и тем сломили
ее!..” — но не произнесла — только подумала…
— Я — православный государь, дорогая! — потянулся и поцеловал ей руку. За сим шел целый полк несказанного: “…И я не мог допустить, чтоб офицеры мои переходили в католичество! Пусть даже экуменического толку. При всей моей симпатии к мадам Криденер!..”
Эти двое были вместе Бог знает, сколько лет, все знали друг о друге — или почти все — и могли едва лишь трогать клавиши разговора. Одни аккорды. За которыми прячутся мелодии. Он сам клонился некогда к идеям мадам Криденер — но потом, потом…
— Вы ж писали как будто про нее маркизу Паулуччи!.. Сами мне рассказывали…
— Писал! — согласился он кротко — и добавил тверже: — Так в один прекрасный момент у меня могла оказаться под рукой католическая армия!..
Его округлый по-женски подбородок с ямочкой, глядящий со всех дворцовых портретов бабки Екатерины, вздернулся упрямо! Впрочем, сама Екатерина тоже была упряма, иначе б…
Маркизу Паулуччи, генерал-губернатору Прибалтики, он в самом деле когда-то написал: “Пусть каждый молится, как хочет, лишь бы молился!” (Речь шла о Криденер и ее сторонниках в Риге.) Что они все понимают? Наши обязанности, наши зависимости, чтоб не сказать — наши грехи…
— Признайтесь все-таки… ее отличала истинная вера! Не то что…
— Ах, Элиз! Кто знает в этом мире — что истинно, что не истинно?..
— Простите его! Мы — женщины, рождены, чтоб прощать!
Выцветшее личико, складка у губ — словно резцом. Зубов явно нет — или почти нет. Уста, созданные для поцелуев, превратившиеся в узкую щель. (Ужас, что старость делает с нами — женщинами!) Варвара Юлиана Криденер, урожденная Фитингоф. Религиозная, экзальтированная, автор знаменитого романа. Они встретились в Вене, в четырнадцатом году, во время Конгресса (еще до второго пришествия Бонапарта). Прежде Элиза зачитывалась ее романом (там была любовь, какую она ждала всю жизнь) — делала даже выписки в дневнике — и была теперь счастлива встретиться с автором…
При всем том — необыкновенно большие глаза. Пламенные взоры. А волосы тонкие, мягкие — невьющиеся, лишь слегка подвитые у висков и свисающие комочками из-под капора… У Элизы ни одного марьяжа не складывалось… Она кашлянула и уткнулась в карты.
(У нее самой — волосы были сумасшедшие. Вся сила в волосах — как у Самсона. Ими любовался весь двор. Ими захлебывались в стихах. Сам Бог был парикмахером! Пепельное руно. Их трудно было расчесывать, из них сыпались искры. К моим волосам нельзя прикасаться, говорила она. Кошка — которую нельзя рискнуть погладить по голове: в головке обитают молнии с небес.)
Их дружба с Криденер возникла разом.Так было когда-то в юности с молодой Головиной — ее подругой, ее вторым “Я”… Нет, там было другое! Безумие — почти адюльтер с женщиной (стыдно вспомнить). При встрече они кидались друг другу в объятия и целовались, как влюбленные… Криденер, как старшая, была лишь ее конфиденткой. Исповедником. (Первым, кстати, в жизни — кроме матери.) У Элизы тогда в Вене были страшные дни. Муж почти откровенно третировал ее, хоть сам и вызвал ее сюда. Он, кажется, впервые за их жизнь явил ревность — и это было не легче, чем прежнее оскорбительное отсутствие ее… Сам же был постоянным ночным посетителем вдовы Багратион…
— Я много любила, — говорила ей Криденер. — И страсти обуревали меня. Я бросала мужа — человека замечательного, боготворившего меня… ради людей, которые, увы, не стоили его истертых башмаков. И которые оставляли меня — как только добивались своего. Я страдала — и я приносила страдания. И что же? Поняла в конце концов, что все страсти несут нам только муки и единственная любовь на свете, которая стоит своего названия, она небесного происхождения!
— Элиз! Следите за игрой! — сказал он строго — она взяла лишнюю карту. — Мне придется штрафовать вас! — Он, кажется, увлекся игрой…
— Ах, в самом деле! — смутилась она.
“…смущенная девочка. В пятнадцать была такая — и в сорок. За сорок! — подумал он не то чтоб злобно, но не сказать — приязненно, и с явной неохотой списал с нее 50 фиш. Игра есть игра! — Из-за этой вечной стеснительности — она проиграла жизнь. И мою жизнь тоже!” Она покашляла. Раньше кашель Софи рвал ему уши и надрывал душу. Бедная Софи! В восемнадцать лет! На пороге брака. Впрочем… может, это избавило ее от многих разочарований?
…Первым из придворных, который посмел ухаживать за ней, Элизой, всерьез и откровенно, был Платон Зубов… (Была еще жива бабка Екатерина.) Графиня Шувалова не раз приходила к Элизе посланницей от него. (Как это по-русски — свахой.) И Александр тогда страдал по молодости. Или делал вид? (После он так легко уступил ее Чарторижскому!) Во всяком случае, историю с Зубовым они переживали вместе. В отличие от прежних фаворитов и собственных братьев Платон был невелик ростом. Только и знал, что метать стрелы. Керубино из пьесы Бомарше, который упивался своим могуществом. Что нашла в нем великая императрица? Наверное, только молодость!
Александр дотронулся до ее руки.
— Вы что-то грустны сегодня?
— Нет-нет! Немного болит голова!.. (И кашлянула.)
— А-а… Может, перестанем играть?
— Нет, что вы! Я хочу! Я хочу побыть с вами… с тобой!..
…двор следил — когда она сдастся. Сама бабушка наблюдала с интересом. За Зубова она не боялась — куда он денется? До власти был сластена — еще больше, чем до женщин. Да и ей было поздно ревновать. Она пыталась ухватить последние радости, А мальчик-внук должен стать наконец мужчиной! И мужчине надо уметь справляться и с такими напастями, как измена жены — или хотя бы призрак измены… Иначе… Старуха хорошо помнила, как все началось у нее…
…атаку Зубова Элиза отбила легко. Думала тогда еще, что любит мужа — той самой любовью. О которой не имела, как выяснилось вскоре, ни малейшего представления.
…Бедная Софи! Этим летом. (Он еще никак не мог прийти в себя.) Был на смотру, когда получил весть. Какого полка? Не помнит, не имеет значения! Это казалось очень важным. Он должен был остаться — смотреть прохождение колонн. Что такое государь? Это — несвобода. Самый несвободный из всех своих подданных! Глаза слезились. И нужно было притворяться — что это от ветра.
Ей мнилось иногда, его волнует именно женщина после кого-то. Почему он так легко уступил ее Чарторижскому?.. (Кстати, в ту пору — его лучшему другу!) Он продолжал приходить к ней в постель, твердо зная, что она принадлежит другому. И даже настаивал порой с педантством — на своем праве. (Кому он мстил? Ей? Чарторижскому?) А с Чарторижским в Вене она снова встретилась. Спустя много лет…
— Марьяж! — объявила она, обрадованная, что может наконец выразить свою причастность к игре. Он с охотой отписал мелом.
…и возмутился-то ею — всего один раз. Да и то… смущенно, хоть и вслух. Когда родился ее первый ребенок — девочка, — Александр сказал графине Ливен, державшей ребенка:
— Вы видели когда-нибудь, чтоб отец с матерью были блондины, а ребенок — брюнет?..
Был самый момент крещения — священник смачивал святой водой безукоризненный выпуклый лобик… Адама Чарторижского — такой же, но поменьше. Мари родилась с длинными черными волосиками и черными глазами.
— Детей метит Господь! — сказала графиня строго. Александр тоже был молод тогда и еще не понимал, как в жизни все перепутано. Государь Павел тотчас услал Чарторижского за границу, и наследник чуть не плакал, расставаясь с ним. Вернул его тотчас, как сам взошел на престол… А Мари умерла — всего году от роду… (Элизе не хотелось жить.) Сокрылась в небесах. Как после сокрылись все ее дети. В любви ли были зачаты, без любви…
Она взглянула на доску — Александру везло. Впрочем, еще что-то остается!.. (Она не виновата, что попала в страну, где отец мог казнить сына, жена свергнуть мужа с престола и убить руками любовников, а сын… Не надо об этом! Она выросла в маленьком герцогстве — на берегу волшебного озера. Где стоял зачарованный лес, и травы дымились чарами, и чары были воздухом детства. Там колдовали феи и в душах бродили добрые сны. Баденские принцессы — так звали их с сестрой. Она была впрямь принцессой из сказки.) Покашляв, медленно отвела глаза от мольберта. А он, напротив, остановил на нем свой взгляд. Руки его были в мелу. Немного рисовал в юности, мог стать художником. (Оба вспомнили одно и то же — и усмехнулись оба.)
Когда они познакомились и, кажется, она стала нравиться ему — он показал ей свои рисунки. Повел в свой класс, ставил на мольберт перед ней листы и картоны, заглядывал в глаза… Ему хотелось, чтоб ей понравилось. Он хорошо писал лошадей. Людей хуже. И пальцы у него были все в краске. Они посмеялись тогда — двое беспечных детей, не ведающих еще своей участи. На следующий день — или через
день — он впервые поцеловал ее. Живопись он любил — но был равнодушен к литературе.
…Он мог стать художником. Пусть даже средним — какая разница? Они бы тут бились, хватая друг друга за грудки, за власть, за царство… а он бы ходил, перепачканный краской, и посмеивался. (Достал безукоризненный, с вензелем платок и отер мел с пальцев.)
Чарторижский научил ее любви. Какая бывает только в романах. Как в “Валери”! Нет, лучше. (Там ведь они даже не коснулись друг друга!) Недаром его звали Адам Адамович… Польская страсть и польская нежность. Такая любовь бывает только у побежденных! Где победителям — с их высокомерием? У них другие радости. Польская гордость — и польский пиетет перед дамой. Вечный полонез.
В постели Адам говорил лишь по-польски. Он умел думать только о ней — как даровать ей счастье… Она поняла это много после, когда его уже не было рядом. И когда они встретились снова в Вене — он все еще любил ее! Несмотря на то что знал про Охотникова.
…Во всех ее грехах виноват один человек — тот, что сидит сейчас перед ней, ее муж! Тот, который вел ее к алтарю. Который дал клятву перед алтарем… разве только ей? Богу! Что будет любить ее, оберегать. От всего на свете — и даже от нее самой. От ее волос, в которых обитали молнии с небес!..
— Вы невнимательны, милая! — сказал Александр мягко.
— Простите!
Она взяла больше карт. Ошибка, ошибка! Он не любит ошибок. Сейчас он с наслаждением спишет с нее еще 50 фиш, но главное, поймет, что мысли ее отвлечены… На самом деле он не умеет прощать. Не умел никогда. Не прощает другим даже свои собственные ошибки. Может, собственные — более всего! Он всю жизнь ненавидел Кутузова — за Аустерлиц.
— Ах, Элиз! Элиз! В вас больше от любовницы, чем от государыни!.. Королеве ревновать к какой-нибудь Нарышкиной или к мадам Багратион… — Криденер морщилась — шутливо и презрительно. Она звала ее “королевой”— на французский манер, Элизе это нравилось. Она выросла в маленьком герцогстве, где людей было мало — и оттого люди были близки меж собой. Не то что в России — с ее пространствами и грехами…
…Он быстро списал ее грехи с доски. Недавно говорил с врачами — у нее чахотка. Она не смогла родить ему наследника. Смешение чувств: тяжесть, облегчение, смирение, почти неприязнь — и нежность, нежность! Хорошо, что ее юный ami — корнет Охотников — не видит ее сейчас. Слава Богу — нам не дано видеть тех, кто волновал нас в юности. Правду сказать, и сам корнет сейчас был бы не так молод! (Почему-то Александра эта мысль обрадовала.)
Кто убил его? Александр не знал. Полиция была бессильна — как всякая полиция. Понимал, что могут заподозрить его самого — какие глупости! С тем ли он смирялся? Зависть чья-то убила! Это страшная штука — зависть!
…Как он без прекословий уступил ее Адаму? Что Адам? Лучше он, чем другой. Понял, что другой будет все равно. Адама он любил. Адам был его тайное тщеславие. Наследник русского престола, часами обсуждающий — с кем? с польским изгнанником! — как даровать свободу Польше. Он, конечно, увлекался или красовался слегка. Но эти разговоры смиряли его нелюбовь ко двору, при котором он жил и частью которого был, хоть и считал это случайностью. Слишком много крови! Обманов, измен… Они все были ему чужды — даже обожавшая его бабка. А свобода Польши — хотя бы разговоры — было то, что отделяло его от них от всех… Только иногда он не без коварства улыбался про себя…
…Криденер — единственная, с кем она могла говорить про Охотникова. Мальчик, которого она сгубила. Просто… Адам, вернувшись из ссылки, куда его послал Павел, был уже не тот! И не полюбил другую женщину, нет — но как-то стал отдаляться. Слишком увлекся своей новой ролью при молодом государе. Министр иностранных дел… Это кого хочешь заставит измениться. Адам был особый… почти равнодушен к чинам, но… Просто надеялся в этой роли помочь возрождению Польши… (Бедняга! Как плохо он знал Александра!) И тогда ей захотелось снова испытать, как нисходит на нас небесный свод! Она больше не хотела быть ученицей в любви. Смиренной, благодарной… Но править бал сама и уроки давать — сама! Она была уже не девочка! Она вновь сосчитала свои шансы в игре. Муж выигрывал — как всегда! И вовсе неправда, что учила его играть старая Жозефина! Молодая Гортензия, вот кто! С Гортензией у него был роман! С кем у нее только не было романов? Она была охоча до этих побед не менее, чем ее отчим — до подвигов военных!
…Много позже, на пути в Европу, заночевав в Пулавском замке Чарториж-
ских, он понял, кажется, что влекло его к Адаму. Фольварки на холмах, перелески с березами и вербами, поля в колокольчиках, ромашки — все, как в России… только меньше, нежней. Все напоминало Россию… но было Европой! И Адам в отличие от других был европейцем! Когда Александр впервые в восемнадцатом узнал о заговоре против себя — своих офицеров — и что ему ставят в вину его пристрастие к
Польше, он почти не рассердился, скорей, удивился. Как они прознали? Это было его тайной. Он всю жизнь мечтал проснуться однажды европейским государем! Он любил Адама. И только иногда усмехался невольно… Эти польские аристократы, после раздела осевшие в России на странных ролях: то ли заложников, то ли почетных гостей, то ли просто изгнанников — в постелях русских вельмож, то есть их жен! — продолжали свой бой за Польшу.
…Охотникова… Алешу, Алексиса убили кинжалом в грудь — вечером, по выходе из театра. Кто убил, за что? Можно было догадаться, что из-за нее. Полиция, конечно, не дозналась. Элиза была в отчаянии. Грешила какое-то время, подозревая мужа: все подозревали… Но он был растерян, похоже, не меньше, чем она… Не в его это правилах. Он был слишком царствен — или слишком ленив. Да и кто ему мешал? Он открывал всякий бал в первой паре с Нарышкиной. Сам порекомендовал жене скульптора Мартоса, чтоб поставить памятник на могиле юноши. Дерево, сраженное молнией, — и скорбящая женщина, тоже сраженная, то есть она… Памятник был у всех на устах — о нем говорил весь дворец… Она ничего не хотела скрывать — она бросала вызов всем!
…Нет, Гортензия была настоящая королева! (Как, впрочем, Жозефина!) У Гортензии, единственной, пожалуй, были ноги, как те… Чьи? Те! Которые даже нельзя назвать. Те самые. Неужто и они исчезли без следа? У прусской королевы
Луизы — первой красавицы Европы — не было таких ног.
…Впрочем, Адам как-то сказал ей:
— Учтите! Не все дамы, на которых простирается внимание вашего супруга, — в самом деле любовницы его. Он довольствуется игрой. Ласки, не боле.
Чарторижский знал его лучше. Они ж были друзьями! Она помнит, как вошла в кабинет к мужу — и на его столе сидела его родная сестра, Екатерина, почти нагая. В легкой ночной рубашечке, задранной почти к животу. И Александр зацеловывал ей ноги. Катиш тогда было лет шестнадцать, не больше. Она смеялась от ласки — как от щекотки. Колокольчиком. И в глазах ее было счастье. (Элиза всегда помнила это счастье в ее глазах. Мне он никогда не целовал ног! Неужто мои были хуже?)
— Что это? — спросила тогда Элиза в полной растерянности… (Хотя… какое имела право спрашивать? Неверная жена!)
— Ничего, — ответил он — не то смущенно, не то беспечно. — У Бизям Бизямовны дурное настроение! Правда, Бизямовна? Я хотел поцеловать носик. Она сопротивляется! — А целовал не нос, а ноги.
Эта русская манера сохранять детские прозвища, когда ребенок давно вырос! Некогда маленькая девочка назвала себя так, и все смеялись. Бизям Бизямовна! Какой это был год? Она точно помнит, что перед Аустерлицем. Может, пред самым его отъездом в армию?..
…Королева Луиза — первая красавица Европы… к которой не остался равнодушен и сам Бонапарт. (Жозефина после, в Париже допрашивала Александра, не было ль у ее мужа в Тильзите романа с Луизой?) Нет! Луиза была добродетельна и чиста. Но Александра она домогалась.
Луиза говорила про мужа:
— Не сказать, что он ничего не может! Может! Но — как чиновник, понимаете? Представляете меня… женой чиновника? Еще немецкого? Я только должна рожать ему детей! Наследников. А что наследовать им? Слабое королевство — полуразоренное? Бывшую армию Фридриха — что терпит одни поражения?
Но когда она спросила:
— Я увижу государя сегодня ночью?..
Александр ответил твердо:
— Нет. Нет!
— Но почему, почему?..
— Здесь граница, — сказал он, улыбаясь с нежностью, чтоб смягчить удар. — Предел отношений — государей и царств! — и на ночь запер дверь на ключ,
проверил — убедился, что запер. Он дважды выдержал этот искус. В Петербурге и в Потсдаме. И был горд собой…
…Когда они спустились в склеп ночью, все трое — и руки их троих скрестились в торжественной клятве над гробом Фридриха Великого: почти масонский ритуал, священный союз, конечно, против Бонапарта, — Александр боялся, что рассмеется.
Прусская армия его разочаровала. На смотру он откровенно скучал и хотел, чтобы все скорей кончилось. Пруссаки были не лучше баварцев — честное слово, а те уж вовсе не солдаты! И за что его отец так любил пруссаков? (Бедный отец!) Александр презирал Фридриха Вильгельма за то, что тот мог отпустить Луизу — одну, без себя — на переговоры с Бонапартом, в его шатер… В надежде, что ее красота поможет добиться уступок Пруссии. Он сам был неважный муж, и Элиза — неверная жена… но он бы ее — не отпустил! Даже если б самому грозила потеря трона!
— А Фотий, по-моему, просто — православный Савонарола, тебе не кажется?
— Почему — Савонарола? Не знаю. Может быть… — Он пожал плечами и взял карты в талоне. Там уже почти ничего не осталось.
— Ну, может, нашему миру, как раз сейчас и не хватает Савонаролы?
…Валет червей, десятка червей и дама… Может, квинта? Козырная? Квинта — это сразу 250 поэнов! Мелочь он побрасывал. Азарт политика — сиречь игрока — слегка раздул ноздри его скульптурно вылепленного носа.
…И вовсе Жозефина была не так стара! Если б не была она такой потерянной, такой усталой, при этом все равно оставалась царственной, и к ней никак не подходило словечко “экс” — “экс-императрица” (Александр вдруг приставил мысленно это “экс” к себе — “экс-император”, ему не понравилось) — он бы с удовольствием добился близости с ней… с не меньшим удовольствием, чем с молодой Гортензией. Он хотел бы с ее помощью постичь Бонапарта. То был единственный человек его времени, который сумел оставить мировое поле брани — совсем не таким, на какое вступил! Он знал, что одолел Бонапарта силой — но не победил!..
— По-моему, она просто истеричка! Кликуша!
— Кто?
— Ну, эта Орлова! Верно, от некрасивости!.. Она что — любовница этого монаха?
— Фотия? Не думаю. Духовная дочь! Бывает ведь и просто связь по духу! Духовные дети… — сказано не без ехидства.
Элиза взглянула на него с испугом. Неужто он на исповеди способен выдать ее Фотию — не только свои грехи, но и ее?.. И этот неопрятный монах с темным горящим глазом все знает?.. Сама она была религиозной, и чем дальше — больше, но не терпела духовников.
— О-о! — сказал он обрадованно. Сейчас объявит квинту — или что-нибудь подобное. Он выигрывал — как всегда в жизни.
— В свете только и разговоров, как вы возлежите с ним на камнях в его монастыре перед распятием. И как ты целуешь ему руку при встрече!
— Ах, милая! Я перецеловал в своей жизни столько куда более грязных рук!
…Он снова вспомнил маленького человека, с брюшком, с плебейской манерой держать руки скрещенными на груди и глядеть исподлобья, с ужасающим корсикан-ским французским — так раздражал русских генералов, для кого французский был родным. Император из лейтенантов! Он, Александр, подписавший вместе с семью государями анафему ему, бежавшему с Эльбы: “Наполеон поставил себя вне гражданских и социальных законов”, — за это именно, более всего и уважал его. Это стоило, пожалуй, всех его побед. Как? Несчастному изгнаннику, побежденному… высадиться на пустынном берегу, всего с несколькими сторонниками — и… чтобы вся Франция, смертельно уставшая от тебя, от твоих войн, потерявшая в них три поколения своей юности, вышла тебе навстречу?.. Он боялся задать себе вопрос — что было бы, если б…
— Аракчеев! — сказала вдруг Элиза про себя почти уверенно. — Аракчеев! — Она боялась раньше назвать это имя. — Вот кто приказал убить Охотникова!
Аракчеев! — Она ненавидела его всегда. Несчастный! Его никогда не любили женщины. Недаром он путался с этой крепостной! — Как ее звали? Настасья Минкина! Настасья!.. А если не он? Кто скажет точно?.. Все равно! — Она ненавидела этого человека — и не могла понять, почему Александр так упорно приближал его?.. — Я думаю только о престиже государя, — сказала Элиза строго. — Какая-то мрачная мистерия!..
— Ну, считай, что мы жили с тобой в эпоху мистерий! (И улыбнулся по-детски.)
Лишь сестра Екатерина понимала его. Катиш… Бизям Бизямовна… Они
были из одного куска мрамора!
…Инцест! Единственная из женщин… Может, Господь — там, наверху — устроит им свидание? И сделает так, что там они не будут братом и сестрой?.. Инцест. Какое страшное слово — царапает ухо. Правда, говорят, у Байрона — кумира нынешних либералистов — было тоже нечто в этом роде…
Он помолчал и сказал спокойно:
— Приготовьтесь, Элиза!
Она приподнялась.
— К чему? — Будто готова выслушать приговор — и снова села. Ждала этого всю жизнь. Сейчас он объявит о разводе. Как Бонапарт Жозефине. Она ведь тоже не смогла даровать мужу наследника. (Усилием сдержала кашель. Не хотелось в этот миг выглядеть жалкой.) Он женится на юной — как Бонапарт. Он еще не стар. Ему будет кому оставить это мрачное царство…
— Осталось три года — и мы уедем.
— Куда? — Она узнала голос девочки, которая стояла с ним в классе, а он показывал ей рисунки. Совсем растерялась.
— Не знаю. Куда-нибудь. На курорт, в Швейцарию… Лечить твой кашель… Посмотрим!
— А Россия, а царство?..
— Мне сорок семь. Ровно в пятьдесят я откажусь от престола.
— Постой! А кто будет?..
— Николай! Я ж говорил тебе! Я составил письмо, хранится в Москве…
— Я думала… еще только мысли…
— Решение! — сказал он жестко. — Решение. Вы не против?
— А что мы будем делать?
— Лечиться. Отмаливать грехи, собирать цветы. В этих Альпах — пропасть прекрасных цветов… Помнишь — твои венки в юности? Психея! — И добавил: — Представь… когда-нибудь… Николай и Александрина едут по Невскому. В
экипаже — и под приветственные клики… А мы стоим в толпе, среди малых сих — и тоже машем рукой!..
— Я согласна, — сказала она сразу же. — Разумеется. Я согласна!
Эта женщина должна была быть его первой любовью, но, кажется, могла стать последней.
Чуть погодя — партию он выиграл — вышел пройтись по парку. Начинало смеркаться. Аллеи темнели, как жизнь, что была впереди… Увидел невдалеке стайку лицеистов — они шли парами, во всем оживлении юности. Строя не получалось. Он быстро свернул в другую аллею — чтоб избежать встречи, и надвинул шляпу. Лицей будил тоскливые мысли. Он сам его придумал некогда — среди прочего хотел, чтоб там учились его младшие братья. Николай и Михаил. Но матушка встала в позу:
— Ваше величество позволит, я думаю, вдове воспитывать своих сыновей по собственному разумению, а не по прихоти… заезжих либералистов?
И хотя ему не нравилось, как воспитывали его братьев — генерал Ламздорф, по его сведениям, старался сделать из них гатчинцев, как при Павле, и, говорят, частенько бивал (из него самого когда-то пытались сделать гатчинца), — он
сдался. Как сдавался не раз (и не только матери). Вдова убитого отца в самом деле имела право на свое мнение и капризы. Хотя он думал и теперь — что, если бы братья поучились в Лицее… Они, может, смогли бы довершить то, что он когда-то начинал… а после забросил — не получилось. Лицей был очередной его неудачей. Не самой главной, но… Картина мира, какая рисовалась ему, когда он только шел к трону, так и не удалась ему!
Недавно он уволил профессора Куницына. Того самого, что некогда блестящей и вольной речью открыл Лицей. Все радовались — какой у нас государь (позволяет!), и сам государь аплодировал чуть не больше всех…
Еще этим летом он выслал в имение одного из первых лицеистов. Пушкина, поэта. Его просил Воронцов. А он, опять же, не хотел отказывать Воронцову. Что такое власть? Это когда все чего-то просят и нужно решать — кому можно отказать, а кому нельзя. Он вовсе не благоволил Воронцову. Тот раздражал его — еще с Тильзита. Его прелестная жена (только полновата, пожалуй) отвергла некогда притязания императора — и сделала это весело и легко:
— Надеюсь, у вашего величества есть в достатке верноподданных дам, более достойных этой чести!
Впрочем… у того молодого человека — у Пушкина — были еще грехи… Крамольные вирши, ода “Свобода”. Зачем они лезут в политику — эти поэты, когда в мире столько прекрасного?.. Дурень Милорадович так и не показал ему стихи — клялся-божился, что затерял. Мания покровительствовать изящным искусствам! Это у
него — от любви к балеринам. Впрочем… Может, просто боялся. У стихов в этом случае был бы не только автор, но и читатель — сиречь сам Милорадович. Не знал, конечно, что Александру давно прислали другие копии. (Не все, наверно, не все!). Прислал — чиновник по Министерству просвещения. Похоже — идет вверх… Вот он не испугался.
Темнело. Он вышел к пруду. Цепочка лицеистов вдалеке уже, виясь — тонкой струйкой свободы, — утекала в темноту. Как молодость. Еще три года — и он уходит от царства.
Он вдруг остановился. “Экс-император”. “Экс…” (Попробовал на слух.) Спросил себя… что если б, отрешенный от власти, жалкий изгнанник, он — с несколькими приверженцами — высадился на каком-нибудь забытом Богом берегу Финского залива? Пошла ли бы за ним — Россия?..
Схолия
Читателю, возможно, покажется странным включение этой главы в текст книги. Надо признаться, автор тоже сомневался в ее необходимости. Однако… “Время и мы” — ведь не только название зарубежного русского журнала, но едва ль не одна из коренных проблем романис-
тики — особенно исторической. Император Александр Павлович и его супруга — с их личными трагедиями — само Время, понятое как знаковая система. Кроме того, эти два персонажа отличаются удивительной русскостью. Александр — с его французским (швейцарским — Лагарп) и частично немецко-гатчинским воспитанием — был, может статься, едва ль не самым русским царем (кроме Петра). Вся история России — как бы история обещаний и какой-то роковой их неисполненности! Да и Елизавета Алексеевна, баденская принцесса Луиза — со всем своим страданием, единственной любовью, пронесенной через всю жизнь, и к тому ж бесконечной волей к прощению и покаянию, — похожа на грешных героинь Достоевского. Да и сам уход из жизни обоих с последующей легендой о “полууходе”, сопровождаюшей их после смерти (и по сей день — что касается Александра), как бы посмертное раздвоение личности — все это чисто русское, сочетающее в себе две коренные российские ситуации: покаяния и самозванства — как возможности замещения одной личности другою.
XI
“Мой дядя самых честных правил, / Когда не в шутку занемог…” (1) Исследователи полагают, что “болезнь” Сергея Львовича была вызвана неким письмецом с юга на имя Александра, пришедшим где-то в конце октября, которое отец почему-то порывался прочесть. Хотя сперва случился некий ремиз с самим Сергеем Львовичем. Он занемог той болезнью, какою все мы заболеваем в свой час и которой врачи так и не подобрали названия. (“На заходе солнца”?..) Однажды поутру, ненароком взглянув на жену — в папильотках и в халате, каждая морщинка наружу, — Сергей Львович понял, что постарел и сам: жизнь прошла, даже если остались какие-то клочки, проплешины. И до того он нет-нет да испытывал неприличную зависть к старшему брату Базилю (Василию Львовичу, поэту, который в один прекрасный день, на глазах у всего света расстался со своей почтенной супругой, кстати, почитавшейся красавицей, как
Надин) — взял развод и бесстрашно ринулся в объятия румяной дворовой девки. А сам Сергей Львович, при жене осуждая брата, не без удовольствия следил, как тот в своем дому сидит султаном за столом с гостями, а подруга его, Аннушка, суетится, подавая и переменяя блюда и влюбленно переглядываясь с барином-мужем. В семье Сергея Львовича первую скрипку всегда вела жена, а он лишь уныло тянул партию второй… она была красива, и он любил ее — то есть привык (замена счастию) и тщеславился ею. Для человека, подобного ему, тщеславие и означало любовь — беспокойство было его уделом… И, когда он догадывался временами, что она отвлечена кем-то более обычного, и призрак измены вставал перед ним, он по слабости духа утешал себя, повторяя без конца — особенно ближним: как ты можешь подумать! Надин верна мне!.. Или: ты позабыл — у нас дети! Мысль о детях казалась спасительной. Сам Сергей Львович по природе был более мечтателен с дамами, чем успешен (еще он почему-то вбил себе в голову, что отчаянно храпит во сне, хотя жена ни разу не упрекнула его в этом), короче, побед на его счету было не так много, да и они не слишком занимали его — он больше тешился картами. Надин в постели — давно уже была не та, впрочем, как и он сам, они церемонно укладывались в широкую кровать, расправляяя складочки пододеяльника (она в чепце, он — в подобающем колпаке с кисточкой), и, привычно пожелав покойной ночи друг другу, отворачивались: каждый к своей стене. (Кто знает — о чем она там думает? или он?) “И так они старели оба…” Но теперь вдруг… поздняя лихорадка охватила Сергея Львовича, коснулась струн его некогда поэтического, а ныне приувядшего сердца. Он почти позабыл на время все, что тяготило его — и неудачника-сына (старшего), и младшего — Льва, недоросля, карьера которого пока не складывалась (нужных знакомств “в кругах” оказалось не так много), и незамужество Ольги, и хронический недостаток средств, имения почти не приносили дохода. (Он чего-то в жизни не умел! И сам это сознавал!)
А теперь он бродил по дому в каком-то азарте, бросая искоса на домашних победительные взгляды: что они знают про него, что понимают?.. Решил про себя твердо — начать новую жизнь, какую — не знал. Он ожил. Гордость, которую всегда тщился выпятить, так и перла из него. И впервые пришел как будто черед жениной озабоченности им.
Он ходил и напевал. Песня сыскалась легко. Шуточная из Державина, он придал ей мотивчик из какой-то легкомысленной итальянской оперы — эти мотивы без счета вертелись у него в голове, и песня звучала почти одически.
“Если б милые девицы / Так могли б летать, как птицы / И садились на сучках… (2) — распевал он про себя, а иногда вслух. — Я желал бы быть сучочком…” — и ощущал себя и впрямь счастливым сучком. Без сучка, без задоринки… Сучок и задоринка. Каждому сучку — своя задоринка… Он улыбался про себя. Сыновья пошли в него — страстью к каламбурам. И правда… Не в темных же Ганнибалов было им пойти — этой склонностью к поэзии? А Пушкины… брат Базиль — известный поэт, “Опасный сосед”, поэмка — кто не знает? да и он сам… если вновь приняться за дело… Ох-ти! “Никогда б я не сгибался, / Вечно б ими любовался…/ Был счастливей всех сучков!” — все-таки гениальный поэт Державин, не то что нынешние! (И неправ Александр, который как-то сказал, что гений его думал по-татарски. Нет-с, милостисдарь, нет-с!.. Это наше русское! Коренное!) Поторапливайся, Сергей Львович, поторапливайся — жизнь проходит, почти прошла. “Никогда б я не сгибался…”
И тут является Она — которая и далее еще, наверное, будет мелькать на этих страницах. Мастерица любви. Афродита Михайловская, рожденная из ржавой пены, усыпанной прошлогодними листьями у берега озера Маленец.
В общем, через несколько дней, вечером, когда Арина старательно намывала его в “байне” (как она говорила, ибо была из Суйды, все суйдинские говорят: “байна”), а он сам беззастенчиво подставлял ей то один бок, то другой — красные веточки сосудов горели на толстых, почти женских бедрах, и, отхлестанный веником не слишком, в меру — сильно он не любил (Арина знала), хотя… всем и каждому мог поведать, что главное на земле для русского человека — это парная с веничком, но скорей терпел эту банную ласку, чем желал ее… вот в такой момент он сказал Арине, как само собой разумеющееся:
— Алену приведи!
— Ишь! Алену! — удивилась Арина, помолчав для порядку. — А что барыня скажут?.. — и чуть сильней шлепнула его веником.
— Ничего не скажет! — не без страха в душе ответил Сергей Львович.
— А не стар? Для Алены-то? — спросила Арина после паузы — и, кажется, мельком оглядела его. (В бане она говорила всем “ты”. Хучь барин, хучь кто… все
одно — голый!)
— Молчи, дура! — сказал Сергей Львович беззлобно, но в поучение.
— И то правда! — согласилась Арина. — Хозяина потри!.. — и подала ему мочалку.
— Так приведешь?.. — спросил он, намыливая…
— Поворотись! — И, забрав мочалку, стала намыливать ему спину и зад. — Завтра! — решила она наконец. — Завтра…
— Почему — не сегодня?..
— Торопишься больно! Прыткий. Завтра — значит, завтра! Поздно уже… (пояснила с неохотой). — Он поражался всегда этому властному тону дворовых. И как они умели брать верх над барами. А уж Арина — та совсем… Да, куда без нее?
У Алены, той самой, о которой речь, на курносом, в меру крупном носу всегда, и в зимнюю пору даже, средь мелких детских веснушек светились капельки пота (жарко ей было, что ли? или жар шел от нее?). Когда она купалась в Сороти или в Маленце — все деревенские мальцы, любого возрасту, кто не был занят на сенокосе или скотом, сбегались в кусты округ и, толкая друг дружку, разглядывали ее во все глаза. Купалась она, конечно, голой, а когда выходила и замечала мальчишек, лениво прогоняла: “Кыш!” — без интересу вовсе — ушли соглядатаи? не ушли? Была в ней гордость собой, а может, особая лень подлинной красоты, которая знает, что неча стесняться. Она склоняла крупную голову на грудь, выжимая волосы, и темная каштановая струя падала на одну грудь, словно затем, чтоб другая ярче заблистала на солнце.
Лев, Левушка, перепробовавший чуть не всех дворовых девок — лет с пятнадцати, как-то сказал про нее отцу:
— Молочная река там — в кисельных берегах, не иначе!
И отец возрадовался про себя — образному строю мысли младшего. (И этот пошел в него.) И, может, с той поры — размечтался!
Суровая во нравах деревня и та не слишком осуждала Алену — хотя судачила без конца. Бабы от невозможности сравняться с ней, а мужики — да у кого голос подымется? Впрочем… Что это — судаченье? Как лузганье семечек: знай, лузга слетает с губ.
Даже Арина — ведавшая всеми девками по должности и весьма строгая к ним — старалась не слишком загружать Алену черной работой. Раз уж дан девке такой талант!
В общем, к вечеру следующего дня там же в бане Арина парила теперь ее. То есть девка, конечно, натиралась сама, а Арина только веником лупила да наблюдала пристрастно.
— Полегше бы вы, Арина Родионовна! — иногда взмаливалась девка.
Она стояла перед ней, как статуя, такие видела Арина в Москве, когда водила своих недорослей гулять в сад… И удивлялась, как это делают каменных людей — и так похоже!..
— Потерпишь!.. К барину как-никак!
— Ой, что вы! А к какому? (Если честно, думала про Александра. Этот приехал недавно — и был еще незнаком с ней. Его темная с рыжинкой волосня на щеках и настойчивый темный взгляд завлекли ее.)
— К старшему!
— Ого! А что барыня скажут?..
— Молчи, дура!
— Уж и не скажи ничего! — засмеялась Алена игриво. Старший барин — так старший, ей-то что?.. И вяло изогнулась боком. Красивая, стерва!
Всякий раз, намывая так Алену — или какую другую из девок, потребных господам, — Арина пыталась вспомнить себя такою. И не могла. Не было в ней чего-то, наверно… Не было. И байна была та же — деревянный сруб, и темные камни те же — горячие… и скамьи склизкие. И только она сама была другой. Чего-то Бог не дал. Как-то барин Александр-душа спросил ее: “По страсти ли ты вышла замуж?” Она и ответь: “А как же? По страсти, родимый… по страсти! Прикащик и староста обещались до полусмерти прибить!..”
И он почему-то долго смеялся. Чего смешного?..
Она видела себя девчонкой, потом замужней бабой — недолгое замужество, муж помер в горячке… стояла босая посреди избы и в зеркале, которое отец ее притащил с развалин какой-то сгоревшей усадьбы — обломок зеркала, поеденный сыростью и тленом… видела себя теперь в том зеркале: худая!… ни девка, ни баба… лица не различишь, мосластые ноги и грудь — словно скошенная к животу… Отошла в сторону и что-то там пригубила из шкалика, который с некоторых пор всегда держала в бане, в уголке, на случай.
— Промеж мой! промеж! — сказала Алене почти злобно.
— Ой! и чего это все — промеж да промеж! Что там, свиньи ходили, что ли?.. — причитала Алена, но намывалась исправно.
— Нашлась, тоже мне! — проворчала Арина почти про себя. Но девка услышала.
— Чегой-то вы ругаетесь, Арина Родионовна, — запела протяжно…
Арине стало жарче — от выпитого. Два розовых шара покачивались перед ней — обтянутые, как на барабане, почти детской кожей, без морщинки, без пупырышка даже.
Откуда ты взяла это все? Бог дал! Бог щедрый — если хочет! — И уж без всякой злобы — даже ласково — шлепнула девку по мокрому заду.
— Ладно, кончай тереть — все богатство сотрешь!..
Богатство сие и предстало вечером Сергею Львовичу — в той же бане, — где-то часа два спустя, когда пар уже сошел: дверь Арина после подержала открытой — чтоб не душно.
Алену он и не сразу заметил — сидела в углу, сложив руки на коленях.
— Ой, здравствуйте, барин! — сказала смиренно, точно не ожидала увидеть его здесь — случайно забрел.
— Алена, Аленушка! — произнес он слабым голосом. Сам напуганный-перепуганный насмерть, аж пот прошиб. — Ну, поди сюда!
— Ой, что вы! — но сразу и подошла.
— Сядь здесь… — Сергей Львович неловко притянул ее, уже не слыша очередного “Ой, что вы!”. Притянул к себе девку и неловко поцеловал. Отвык.
Губы Алены пахли пережаренными семечками, прелыми травинками, сгрызанными на ходу, и безбожной молодостью.
— Ой, укусите! — сказала Алена, целуясь легко и привычно.
Он стал неумело разбирать плат на ее груди и стягивать с нее блузку.
— Да сама я, сама! — шептала Алена. Она умела сбрасывать блузку рывком — а юбку… так, наверное, вообще никто не умел. Перекрещивала ноги — сводя большие пальцы под подолом и, зацепляя его пальцами, тянула юбку книзу, пока та не слетала сама собой. Эрмитажный Рубенс возник пред влажным взглядом барина. Он уткнулся в ее груди, как младенец… пытаясь языком разделить их надвое…
— Щекотно! — сказала Алена и потянулась рукой к его брюкам.
— Минутку! — Он попытался помочь ей — и боялся, боялся… “Я желал бы быть сучочком, / Чтобы тысячам девочкам…” Все-таки прав Александр. Ужасное это ударение у Державина! Девочкам! (Он никогда не знает меры, Державин!) Река в кисельных берегах! Его нисколько не смущало, что в эту реку входил его младший сын, еще многие. Он молод, молод!.. Он повалил ее на скамью — еще не высохшую, и деревянный храм любви сомкнулся над ним.
— Божество! — шептал он. — Божество!.. — и так жадно, самозабвенно шептал, что она позабыла на миг свое вечное: “Ой, что вы!” — ей так никто не говорил! Сучок и задоринка! “Никогда б я не сгибался, / Вечно б ими любовался…”
Согнулся! Сволочь!.. Паруса отпарусили — будто не стало ветра.
— Ништяк, ништяк, — шептала Алена. — Не боись! Слишком прытки! Торопыжка вы у нас, торопыжка!.. — и пыталась поправить дело. Он как-никак был барин. — Сейчас, — суетилась она. — Сейчас!.. — знала свою силу. С ней такого не бывало… Мертвого с одра подымет, мертвого! А вот Сергей Львовича…
— Ладно, ступай! — сказал он и махнул рукой, как приговоренный.
— Это я виновата, я… Я еще не доспела… — Она пыталась пригнуть его голову к себе, прижать, успокоить. Но он отстранился. — Ну, какой вы, барин, право! Со всеми бывает!.. — Поцеловала, как маленького. — Зато в другой раз!.. — бормотала без стеснения. Он как бы не слышал. — У меня и с сынком вашим Львом Сергеичем как-то не вышло! А уж он — какой молодой!
— Иди, иди! — торопил он, отвернувшись. Хотелось плакать.
— В другой раз!.. — успокаивала она, натягивая юбку и блузку. — В другой раз!..
Добрая девка! Чего-чего, а доброты ей хватало! Она потом шла и шла, опустив очи долу и чувствуя себя виноватой. Осенние травинки — не иссохшие еще совсем, только мокрые — стелились перед ней на ходу.
“Я виновата, — думала она, — я виновата! Что скажет Арина?” (Ее она, как все девки, боялась больше всего.)
Сергей Львович меж тем сидел почти голый, не чувствуя, как остывает скамья… Жизнь прошла. Небо деревенской бани, набранное из косых досок, медленно опускалось ему на голову. Он вспомнил жену — утром, в папильотках. Алену он не вспоминал. Не было Алены. Он накинул на плечи шлафрок, в котором пришел сюда. Мокро, холодно… Камни, верно, уже совсем остыли. Никого не видеть! Ни жену, ни сыновей!.. Уныло оглядел себя. Один!
Ночью, в постели, он заплакал, и жена утешала его, как могла. Она что-то знала или догадалась… или не догадалась, но знала. Чутье женское?
— Зачем вы так? Ты? — шептала она, переходя с “вы” на “ты” и обратно. — Мы прожили с тобой хорошую жизнь! Не совсем плохую жизнь! — …и прижимала его голову к груди, и целовала его в голову, и принималась всхлипывать вместе — или в такт ему. Все равно — у нее не могло быть лучшего мужа! Он так и уснул в слезах — в ее объятиях (3).
Утром от слез не осталось и следа — но поднялся он странный. Будто понял что-то такое для себя… Ходил из комнаты в комнату, останавливался у одного столика, у другого, у старого бюро Ганнибалов (все было не по нему!) — и принимался постукивать пальцем. Выстукивать. Один и тот же ритм. За завтраком почти не ел — и тоже постукивал по столу так, что Надежда Осиповна даже спросила:
— Что с вами?
Он не ответил. Он глядел на Александра. Искоса — но все равно было заметно. Был взволнован последнее время. Врачи скажут — все дело в волнении! В волнение же его ввел Александр своими делишками — там, на юге. Что грозило всей семье. Увы, я отвечаю не только за себя!.. О себе я не думаю… Разве дело во мне?.. Зашлют куда-нибудь всей семьей — и што-с?.. Бедный Лев, бедная Ольга!
А на следующий день — или через день — пришло письмо от Липранди…
Схолия
1) Некоторые исследователи считают эту строку прямой реминисценцией из басни Крылова: “Осел был самых честных правил…” Иные утверждают, что эта связь случайна.
Поездка Онегина к умирающему дяде, несмотря на длинное биографическое отступление о герое между началом и завершением ее (в Первой главе), приводит к тому, что первым фактически эпизодом романной фабулы является смерть, что редко отмечается пушкинистами. Меж тем это едва ли не ключ к роману. Вспомним, что другой герой — Ленский, “своим пенатам возвращенный”, — так же сперва приходит на кладбище. Вспомним и двукратное описание могилы Ленского — в двух поздних главах “Онегина” — Шестой и Седьмой.
2) Лет шестьдесят спустя — чуть больше — эти стихи Державина будут включены в оперу на сюжет Пушкина.
3) Заметим вообще, какую роль в “Онегине” — этом романе о любви, о молодости и о молодых людях — играет тема старших, старшего поколения и неудачи их жизни. Отсюда стремление молодых — вырваться из этой неудачи. На том и строится романный сюжет. Письмо Татьяны — как крик о помощи и молитва о любви. Татьяна не хочет для себя судьбы ни мамы, ни няни. Каждое поколение начинает жизнь с того, что надеется прожить ее иначе, чем старшие.
“Моя тема — смерть!” — сказал Анджей Вайда.
Пушкин мог бы сказать о себе: “Моя тема — Жизнь в границах Любви и Смерти…”
Липранди1 писал ему:
Дорогой Александр!
Чаю, вы не позабыли меня в вашем далеке — надеюсь, оно прекрасно,— и что встреча с родными после столь долгой разлуки вознаградила вас за некоторые страдания, какие вам причинили здесь. Юг очарователен, вам известно, но быстро приедается, как все сладкое, тем более что осень надвинулась незаметно, пляжи пустеют, милых фигурок на них становится все меньше и их часто закрывают от наших взоров — то тоскливый дождь, то унылые зонты. Зато балов становится все больше, однако, вам известно, я до них не охотник. Вы просили меня быть здесь вашими глазами и ушами — и я, кажется, понял, в каком смысле, — однако боюсь не справиться со столь почетной и таинственной задачей. Возможно, мой нюх полицейской ищейки, который вы отмечали во мне в странном сочетании с моим либерализмом — наблюдение, кое, признаюсь, льстило мне, — начинает мне изменять. Я ничего не вижу того, что вас занимает и о чем мог бы поведать с уверенностию. Семейство, чья жизнь как-то беспокоила вас, по-моему, в полном порядке. Месье, как всегда деятелен, хотя никто не знает, чего более в его деятельности — смысла или интриг; мадам обворожительна, в свете бывает нечасто, ее постоянно видят с ее кузеном, который, кажется, и ваш друг. Печать нежной меланхолии в ее лице, как обычно, небесного свойства. Девочка здорова и прекрасна. как все дети. Что еще? На этот счет только Вигель Филипп Филиппович, наш общий знакомый, несколько беспокоит меня своими смутными намеками. (Помнится, вы говорили, что он интересен лишь в первой части разговора: пока не переходит к теме мужеложества, у него этот переход как бы естествен, а нам, людям обычных страстей, порой трудно понять.) Вам ведома его классическая фраза: “Как ужасны эти смешанные браки!” — когда речь идет о связи гетерической, восходящей к Афродите-Пандемос. На днях он произнес ее в виду особы, о которой речь — причем месье, супруг данной особы, был где-то далеко, а мадам была в обществе своего кузена Раевского. Я был удивлен, пытался потребовать объясниться — но это было все одно, что вызвать на откровенность сфинкса. Вы знаете, как почтенный Вигель умеет почти одновременно и возводить очи горе и опускать их долу — и не отвечать на прямые вопросы. (Странное свойство!) Надеюсь, фраза сия не несла в себе ничего особенного, кроме разве самого желания Ф.Ф. казаться владетелем тайны. Впрочем, он, кажется, сам собирается писать к Вам. Он мне об этом говорил. Недавно был в Кишиневе, там все вас помнят и разговоры о вас скрашивают любую беседу.
Пишите и ко мне — ежли Вам не скучно!
С сердечным уважением — Ваш И.Липранди2.
1 Л и п р а н д и И в а н П е т р о в и ч — приятель Пушкина по Кишиневу, потом Одессе (где служил чиновником особых поручений при Воронцове). В ту пору — пылкий либералист.
2 Письмо не сохранилось. «Обширная переписка Пушкина с Липранди до нас не дошла». (Л.А. Черейский. Пушкин и его окружение. Л., «Наука». 1976.
— По-моему, Александр, вы вчера получили письмо! — сказал Сергей Львович за завтраком. (Нужно бы сперва отереть губы салфеткой — на нижней явно след яичного желтка. С испачканной губой все могло прозвучать не так весомо.)
— Да, — сказал Александр, не ожидая подвоха. — Из Одессы, от приятеля!.. — Тон был беспечный. На самом деле он все время думал о письме. Ее все время видят с ее кузеном… Печать нежной меланхолии…
— Я бы желал ознакомиться с ним, — сказал отец почти торжественно.
— То есть как? — спросил Александр растерянно.
— Как отец и наставник! — отозвался Сергей Львович. Александр поежился.
— Ничего не понимаю! — Он вырос в Лицее, где никто не стал бы читать чужие письма. Да и дома ничего подобного не водилось. Его письма — это были его письма!
— Я хотел бы знать, какие дела творятся… или задумываются… под кровлей моего дома! — продолжил отец еще торжественней. (Тверже, тверже!.. Надо сломить. Это упрямство, эту таинственность… да и вообще — пора явить всем, кто в доме хозяин!)
— Papa! Да это ж частное письмо! — вступилась наивная Оленька.
— Мадемуазель Пушкина! — обратил свой взор отец.— Вы хорошо сделаете, ежли постигнете науку помолчать вовремя. Думаю, ваш будущий супруг будет признателен мне за этот совет!..
— Ничего не понимаю, — повторил Александр. (…И этот Вигель. Что он хотел этим сказать? “Смешанные браки”!)
— …Мы все живем жизнью частной… но потом, потом… она почему-то оказывается общественной! — продолжал напирать отец.
— Берегитесь! — вмешался Лев. — Когда я уеду в Петербург — я засыплю вас письмами! Я собираюсь начать свой епистолярий!..
— Да, — сказала Ольга. — А Зизи Вульф мечтает завести с кем-нибудь переписку. Бедная! Она завидует старшим сестрам, которые получают письма поклонников.
Брат с сестрой, как могли, выручали его.
— Конечно! Вы не понимаете, милостивый государь! Вы не понимаете! А я-с? Я должен? У меня на руках семья, дети… путь коих только еще начался… и что-с? Вы вляпываетесь в какие-то политические дела, не думая о том, что…
— Я не вляпывался! И ни в какие дела! — вставил Александр, мрачнея все боле.
— У меня сейчас начнется мигрень, ей-богу! — сказала Надежда Осиповна, впрочем, не слишком уверенно. Ее смущал твердый тон мужа.
— Не начнется! — возвестил Сергей Львович. — Не начнется! Все-с! Больше в этом доме не будет никаких мигреней!
— Как так — не будет? — спросила Надежда Осиповна уже негромко и смущенно. Вчера еще он плакал в ее объятиях. До чего переменчивый человек!
— Что теперь — все письма будем читать? Вслух? За столом? — спросил Лев шутовским тоном. — Я как раз на днях получил письмо от приятеля. Уморительно смешно! Из Гродненского полка, что стоит на Новгородчине… ну, вы знаете! Сказать, кто у них заправляет полком? Дама! Полковничиха. Офицеры смеются меж собой: “Полк в беде! Наш полковник сидит на биде!”
— Фи, как неприлично! — возмутилась мать.
— Молчать! — крикнул отец.
— Ах, да!.. Тут дамы. Простите! Но я ж — про Гродненский гусарский…
— Нет никакого Гродненского гусарского! — вспылил отец. — Ничего нет!..
— Как так нет? — попытался вставить Лев, но все напрасно.
— В православной стране составляется — что бы вы думали? — заговор афеистов! И кто играет в нем, так сказать, чуть не главную роль? Извольте видеть. Мой сын. Пушкин, Александр Сергеевич! Без него не обошлось!
Сергей Львович пережимал. Он возвышался над наглым сыном. Он брал реванш, торжествовал, упивался своим торжеством.
— Я не составлял никакого заговора. Паче — афеистов! — сказал сын все же в растерянности.
— … И это в то время, когда государь вынужден воспретить даже масонские ложи, к коим когда-то и сам питал симпатии.
— При чем тут ложи? Вы, между прочим, напомню — тоже, по-моему, были масоном!
— Был! И что ж?.. Многие были. И возмущались даже — считали этот запрет чем-то кощунственным. Насилием над личностью. Но после убедились, что в том была государственная необходимость.
— Что? — переспросил Александр.
— Государственная необходимость! — повторил отец. — Вам, конечно, это не понятно!
— Жаль, я не успел побывать масоном! — сказал Лев — он все еще надеялся утишить скандал.
— Если мое мнение значит что-нибудь, — молвила Надежда Осиповна. — я просила бы прекратить все это! Всех!… — чуть смягчила она. — Прекратить!
— Я боюсь не за себя! Ты подумал, что станется — со мной, с матерью, — если тебя сошлют в рудники? (О себе-то Сергей Львович думал как раз в первую очередь… что, если и ему придется ехать в Сибирь? С семьей? Какой обоз надо везти! А сборы! А решения — что брать, что оставлять? В какой-нибудь Березов…) Нет! — Сергей Львович повернулся к старшему. — Ты объясни мне! Почему повсюду, где опасно или как-то нечисто, или… где можно вляпаться… ты оказываешься тут как тут? Почему? Сперва порочные стихи… потом…
— Я не писал, учтите, никаких порочных стихов!
— Еще бы! Тебя отправляют на юг… на юг — заметь! — что вовсе не так плохо, за тебя хлопочут почтенные люди, мысля, что ты образумишься… что слабые надежды, которые ты возбудил в обществе своими юношескими опытами…
Александр улыбнулся.
— Считайте, что не было! И никаких надежд! Все надежды на меня были напрасны!
Он резко отодвинул стул.
— Вы нынче раздражены, papa! Объяснимся после!..
И вышел…
Он прошел к себе в комнату — и прежде всего собрал письма. Последние. Чтоб не оставлять их здесь, в доме; немного, всего несколько, спрятал на груди… Потом переоделся для выхода, накинул плащ. Минут через пятнадцать он был уже в седле и мчался в Тригорское…
XII
— Я обеспокоена вами! — сказала Прасковья Александровна даже как-то неприязненно — почти не взглянув, когда он вошел. — Что там у вас стряслось?..
О том, как именно слухи перекатываются из Михайловского в Тригорское и обратно, можно было только догадываться. Пошел один дворовый по мелкому делу в имение к соседу — и слух тут как тут. Но здесь прошло слишком мало времени, и… Хозяйка была одна за столом — девчонки при появлении Александра тотчас рассыпались по комнатам наводить красоту, ибо он застал их врасплох, в конце завтрака и все были по-домашнему… Алексис Вульф хотел было утащить его к себе, но мать сказала:
— Дай ему отдышаться, — и Алексей не настаивал.
За столом какое-то время побыла еще младшая девочка — Софи, втайне, по-детски влюбленная в Александра, потом незаметно выскользнула из комнаты.
— Хотите кофию? Я велю подать!..
— Нет. Благодарю!..
— А чаю?
— Пожалуй! Только не вчерашнего.
Они улыбнулись одновременно.
— Не дразнитесь! Вам прекрасно известно, что чай в этом доме всегда свежий. Караванный. И хранится в мешках… Нынче это мало кто делает! Я разоряюсь
всегда — на эти колониальные товары! — и положила руку ему на руку. Он пригнулся неловко, поцеловал. Рука была опять необыкновенно мягкая и чуточку влажная. — Ну, сознавайтесь, что там творится у вас!..
— Ничего. Приходит письмо, меня касающееся… — Он вкратце поведал происшедшее.
Прасковья Александровна покачала головой.
— Ваш отец — человек старого закала! Он чувствует ответственность.
— Перед кем, позвольте?
— Не знаю. Перед вами, перед семьей!.. Перед властями, наконец!
— При чем тут власти? Что вы хотите сказать? Что мой отец зависит как-то от распоряжений властей?
— Ну, зачем так строго! Распоряжения! Может, пожелания… Вы безнадежно молоды, друг мой! Хотя по возрасту и пережитому — могли б и повзрослеть.
— Но что, собственно?..
— Просто вам не понять! Ваши отцы слишком долго ощущали подлость в
жилах — что касаемо властей. Она посейчас растекается у них — вместе с утренним кофием! (Улыбнулась неловко.) А вы… ваше поколение… вы развращены, простите! Вас развратили надежды, связанные с началом настоящего царствования. Наш бедный государь как-то сам собой, какой он есть, умудрился возбудить много
надежд — особенно у юношества — и теперь уж, верно, сам не рад! Всполошил много умов. Боюсь, мы еще не заплатили за это. То есть — полновесной монетой.
— Вы бесконечно умны, как всегда, вы — учитель жизни, но…
— Оставьте! Может, я вовсе не хочу учить вас жизни!
— Ну, ладно! Сдаюсь! Вы остановились…
— Ни больше ни меньше — как на Александре. Императоре. Самое интерес-
ное — что он во все это верил! До времени. В эти иллюзии… Покуда не понял, что имеет дело с Россией. И что в его собственных жилах все сопротивляется тому. В нем течет кровь не самых либеральных предков. Он испугался. Одновременно вас — и себя… своих собственных предначертаний и как они скажутся на всех на нас. (Она помолчала.) А что касается любезного Сергей Львовича… Вы рассказывали мне о вашем визите к губернатору с отцом. Вы там присутствовали при всей беседе?
— Да. То есть нет. Сперва был общий разговор, а потом я их оставил и пошел бродить по Пскову. Верней, так. Губернатор сказал, что ему еще надо о чем-то перемолвиться с отцом. Я и откланялся.
— Ну, вот! Возможно, самое интересное вы пропустили! Я — тоже местная помещица и знаю почтенного Бориса Антоновича. Не самый плохой человек. Но педант, педант! Это — немецкое. И… не храбрец — прямо скажем! Совсем не храбрец. Он испугался вашей истории — больше вашего отца. И, может, в том разговоре — в той части, что вы пропустили…
— Вы чудо, ей-богу! — Александр схватил ее руку, лежавшую на столе, и поцеловал. Сперва с тыльной стороны, потом перевернул — и ладонь. Она забрала руку, чуть не вытянула — из-под его губ.
— Никогда не делайте так, слышите? — Но голос был не властный, робкий, почти просительный. Потом наклонилась и поцеловала его кудрявую голову в
затылок — ну, где-то там, куда попало. — Выкиньте из головы! — заговорила она, едва коснувшись устами этой неспокойной головы. Пытаясь вновь обрести тон старшей и опытной. — Раз уж вы вынуждены пока жить под одной крышей… А письма… что ж, письма… Передайте вашим корреспондентам — пусть пишут на мой адрес! Если станет совсем дурно — вы какое-то время сможете побыть у нас! Пейте, пейте! (Чай к этому времени был подан на стол.) И не огорчайтесь! Вы когда-нибудь с отцом, быть может, посмеетесь вместе.
Дальше они уже не были одни. Вернулись девицы, вошел Алексис — надменный и насмешливый, как всегда, начались фарсы, какие на время отвлекли Александра от неприятных буден. Письмо Липранди вновь воротилось к нему и стало испытывать его понятливость. Что хотел сказать старый бардашник Вигель?.. “Но Вигель, пощади мой зад!..” — он сочинил когда-то, еще в Кишиневе и пустил по кругу, как водится… друзья ругали его, боялись, Вигель обидится. Не обиделся. Или сделал вид?.. Что делать? За Александром водилось это свойство — сперва высказаться, а уж потом подумать… лезть куда ни попадя — лишь бы слово звучало… Но он ничего не мог поделать с собой. Что знает Вигель?.. Он с Воронцовым достаточно короток, и…
Бесшабашный дом в Тригорском шумел, как обычно, и ни одной путной мысли было не додумать. Он ждал сестру Ольгу — может, придет? (Все спрашивали про нее.) Или брат Лев? И он узнает тогда, что творится в доме…
Но никто из Михайловского не явился. Обедать — несмотря на уговоры — он не остался и уехал…
Было сравнительно рано — дневной час, но небо начинало темнеть еще засветло: воздух томился дождем… По дороге редкие желтые листья, покрытые патиной мокрой грязи, тянулись к нему с обездоленных веток, и крупные капли влаги свисали с каждой ветки. Неужели отец и впрямь дал согласие губернатору следить за ним? Чушь какая! Он дворянин — и никак не мог… Это не вяжется! И не может один дворянин потребовать такое у другого. Впрочем… А милорд Уоронцов? А злосчастное письмо? А наша свинская почта? Распечатывает частные письма… Александр думал сперва помотаться по полю, заглянуть в лес, но вдруг поворотил коня и устремился домой — да так резво… Чего ожидать? Он не знал. Уже у конюшни, отдавая повод конюху, понял, что все зря, из разговора с отцом ничего не выйдет. Вошел к отцу, стараясь быть сдержанным и даже искательным — по возможности.
— Я хотел бы объясниться!
— А-а… — сказал отец. — Зачем это тебе? Ты ведь так убежден в своей правоте, что чувства других вряд ли обременяют твою совесть!
— При чем тут совесть? — сказал Александр, но осекся и добавил неожиданно для себя: — Я понимаю ваше беспокойство, но…
— А что ты понимаешь? Вы молоды, я стар. Вы — другое поколение, вы мне все время это доказываете!
Отец говорил как-то вяло, словно на то, что по-настоящему надо сказать, ему никак не решиться. Да и зачем? Он был спокоен, почти спокоен…
— Во всяком случае, — добавил Александр, — я готов просить прощения — ежли чем-то нечаянно…
— Вон как? — воззрился Сергей Львович. Кажется, впервые глянул в его
сторону. — А как же с письмом?
У Александра было несколько секунд, чтоб размыслить и ответить достойно. Если можно — сдержанней…
— Это — частное письмо, papa, ей-богу! Клянусь вам! Оно не заслуживает такого внимания!
— Ну, тогда… все остается, как нынче за столом. Я не вижу продолжения у этого разговора.
— Отец, простите! Но когда и в каком обществе даже отец мог позволить себе читать переписку сына — двадцати пяти лет? Что за домашняя цензура?..
И, конечно, зря вырвалось это слово: цензура. Как во всякой стране, где она властвует, на Руси искони она была чем-то ругательным — даже среди тех, кто насаждал ее.
— А когда ты нуждаешься в деньгах, мой сын… и отец беспрепятственно их дает тебе, ты полагаешь, что он это обязан делать… ты не задумываешься, что и он может пожелать что-то получить взамен, как-то контролировать твои поступки? Тем более… ежли ты доказываешь своей жизнью, что не вполне способен поступать разумно!
Он лгал. (Но это было так очевидно, что трудно спорить.) Денег старшему он всегда давал в обрез, старался не давать. Оттого и поместил, кстати, в Лицей — чтоб не слишком тратиться на его образование. И в Одессе Александр вечно занимал деньги… зато Льву давал без счету, и Александр не завидовал: младший есть младший. Только иногда ругался про себя — когда совсем уж сидел на бобах и должен был занимать у Инзова. Или у кого-нибудь другого… Привык быть в семье нелюбимым сыном. Но все же…
— Помилуйте, рара… я стараюсь зарабатывать себе на жизнь. До отставки был чиновником. А теперь — литература… Я — писатель.
— Напомню… На Руси еще никто не зарабатывал себе на жизнь литературой. Поэзия — не профессия, мой друг, и не поприще общественное. Она только — услада душ. К сожалению.
— Ну, значит, я буду первый на Руси, кто сделает ее поприщем и станет кормиться из ее рук. Когда-то ж надо открывать новую страницу? А у вас прошу денег исключительно по надобности. Стараюсь не просить. Но… я не какой-то там приживал в семье, я — старший сын и дворянин, как вы сами… И согласно общим правилам…
— Благодарю! Вот мы и вспомнили — про общие правила! Конечно, ты мой сын, и я не понимаю, почему всякая попытка оградить тебя от ошибок, какие вы все готовы совершить по молодости и по глупости, от тебя самого, в конце концов, — это вмешательство в твою личную жизнь. Цензура! Да-с, если хотите знать, милостивый государь! Цензура! Я бдительно слежу за своей семьей — как отец. Прекрасно понимая, сколько в этом мире дурных соблазнов для юношества!
Он встал в позу и добавил торжественно:
— Не хочу, к примеру, чтоб мой младший сын брал у тебя уроки отвратительного афеизма!
— По-моему, покуда он берет уроки только на сеновале, и правильно делает — в его возрасте. Можно только позавидовать. Видит Бог — есть ли мне дело до того, чтоб напутствовать его хотя бы на этом поприще! А уж на каком-то другом… Но… извольте сами судить, есть ли в этом занятии его божественное начало и связано ли оно с существованием или отрицанием Господа!
Глаза Сергея Львовича на секунду стали тоскливы — такой собачьей тоской. Река в кисельных берегах утекла и пропала в мертвом поле. Он был стар.
— Писатель, — сказал он грустно. — Писатель! Погоди, пока другие тебя сочтут писателем. Покуда… они не считают тебя таковым. Увы!
— Кто это — они?.. — спросил Александр уже почти зло.
— Не знаю. Власти. Губернатор юга, губернатор севера… Государь, наконец. Кто-нибудь! Кто назначает у нас кумиры — или ниспровергает…
— Кумиров назначает толпа. Люди. Читающая публика. Она тоже небезгрешна, но… Властям, увы, приходится считаться с ее выбором!
— Ты слишком самонадеян!
— Простите, papa! И сочтите сказанное лишь знаком сыновнего почтения… (Он помедлил.) Я не знаю, кто понудил вас… предложил шпионить за родным сыном. Даже если сын ваш — и в чем-то виноват!.. Барон Адеркас, г-н Пещуров? Сам государь?.. Не знаю… Но только… Убежден, склоняя вас к сему, он выказал высшее неуважение к вам… как дворянину с шестьсотлетним дворянством!
— Бездарность! — сказал отец негромко и почти с ненавистью. — Бездарность! Ни на грош таланту — одно самомнение!
— Может быть, — отозвался Александр как-то лениво — и понял, что попал в точку.
Тут все и сорвалось. Барин Сергей Львович выбежал из комнаты — и побежал по дому, крича:
— Спасите! Спасите! Убивают!..
А из комнат и со двора — один за другим, кто в домашней затрапезе, кто в мокром армяке — стали сбегаться люди, растерянные дворовые. (Где-то в дверях мелькнула насмерть перепуганная Арина.) И набралось их сразу столько, что, даже захоти Александр исчезнуть, раствориться, не удалось бы. Выскочивший вослед отцу из комнаты, он торчал посреди залы, как очевидный виновник происшедшего…
— Что с вами, papa? — мелькнула на ходу испуганная Оленька.
— Твой братец! — бросил ей Сергей Львович и снова закричал: — Караул! Караул! Убивают!
— Отец, что с вами?..
Ах, этот Лев, подлец, всегда-то его нет на месте вовремя… Опять валялся с кем-то на сеновале, весь в соломенном оперенье. Да, осень уже, осень!.. Можно зад отстудить…
— Лев Сергеич! — вскричал отец торжественно — и впервые остановился. — Ваш отец оскорблен — до глубины души!
— Что, кто? — спрашивал Лев озабоченно — то ли в самом деле не поняв ничего, то ли поняв все…
— Я требую от вас — никогда… не общаться с этим монстром! С этим выродком сыном… Проклинаю! — кричал он куда-то в пустоту, полную людей. — Проклинаю!
— Да что случилось, наконец? — не выдержал Лев.
— Он поднял руку на отца! Ударил… замахнулся то есть… Хотел прибить!
— Ничего не понимаю, — сказал Лев добродушно. В его светлых кудрях посверкивали соломенные нити…
И неизвестно, чем бы все кончилось, если б на пороге спальни не выросла Надежда Осиповна с огромной мокрой повязкой на лбу (Такой мигрени у меня еще не было! О, моя голова! О!..) и почти силком не втянула мужа в комнату.
— Что с вами? — спросила она мрачно. — Кто вас убивает?
— Александр, — сказал Сергей Львович, вдруг потеряв весь свой пыл, ставши сразу жалким и робким.
— Ну, тогда это не страшно. Я думала… кто-нибудь… Чего вы кричите? И так жизни нет! Вы мне надоели! (И легла на постель, отвернувшись.) Если б вы знали, до чего вы мне надоели!..
Спустя немного времени Ольга проскользнула к Александру и принялась плакать.
— Ты не знаешь, почему… ну, почему наша семья не может жить, как все! Попробуй выйди замуж… Это те Пушкины, у которых сын с отцом дерутся?
— Да не трогал я его, не трогал! Можешь успокоиться!
— Знаю…— сказала Ольга и продолжала плакать. — Знаю. А что теперь делать?
— Понятия не имею. Мало мне обвинений политических — так еще и уголовное! Хорошенькое дело!
— Да, успокойся ты, успокойся! Никуда он не пойдет! Никто не узнает! Еще бы! Ты с ума сошла! Молва пойдет по всей округе, дай волю! Все мои враги будут рады уцепиться!..
— Да что ты сказал ему?
— Сказал — что сказал! Что грех брать на себя обязанность шпионить за родным сыном. А разве не грех?
— Грех! — согласилась Ольга. — Не знаю сама, какая вожжа ему попала…
— Была, стал быть, вожжа! — сказал Александр, лежа на постели и почти отвернувшись от нее.
Чуть погодя заглянул Лев. Покашлял в кулак, похихикал…
— Вас с отцом нельзя подпускать друг к другу, ей-богу!
— Спасибо! Это все одно, что сказать — в пытошной палача и жертву надо как-то развести по разным углам!
— Черт-те что это все! Черт-те что! И ты несешь — черт-те что! И он…
— Чего он хочет для меня с уголовным своим обвинением? Сибирских рудников?..
— Да успокойся ты, успокойся! Он уж взял все назад!
— Как так?
— Обыкновенно. Говорит — еще бы он решил меня бить, да я б его связать велел!
— Очень мило, не находишь? Так чего он орал как резаный?
— Говорит, ты посмел, разговаривая с отцом, непристойно размахивать руками!
— А чем он хотел, чтоб я размахивал? Андреевским флагом? Слушай, маменькин сынок, пошел бы ты, а? Без тебя тошно!
— Ничего он не хочет! Кричит — потому что кричится. Больно! Страх это все! Вообще у их поколения — медвежья болезнь!
— Но я не рожден бежать за ними подбирать их сранье!
— Да пожалей ты его! Пожалей!
— Я жалею. Ишь чего захотел — письма мои читать!
— Пусть пока приходят на адрес Осиповых!
— Спасибо! Без тебя б не догадался!
— Ладно! Ты стихи приготовь!
— Зачем?
— Еду я на днях. Послезавтра. В Санкт-Петербург, милостивый государь!.. Уже отпросился у отца. Пора заниматься карьерой…
— Как же он отпустил? Любимого дитятю? Истинного сына? Карьера. А кто ж будет оберегать его здесь без тебя — от другого сына? Монстра? Отцеубийцы?.. И что будут делать безутешные девицы? На сеновале?..
— Ты заменишь! Не разучился еще?.. На юге?.. В общем, вставай, садись переписывай. Все новое. “Онегина” — две главы, как обещал! Буду там твоим ходатаем и издателем!..
— Обойдешься и одной главой. Я пока работаю.
— Не морочь мне голову… и так тошно! Maman — вся в мигренях… А его, я боюсь, кондрашка хватит! Старый он уже!..
Вечером в Тригорском, укрывшись в одной из комнат, Александр писал Жуковскому в Петербург:
Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моем положении. Приехав сюда, был я всеми встречен как нельзя лучше, но скоро все переменилось: отец, напуганный моей ссылкой, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь. Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче — быть шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться… Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я все молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся…
И дальше — все, что нам уже известно.
Прасковья Александровна в тот вечер объявила за столом:
— Пушкин нынче ночует у нас! Правда, Александр?
— Прекрасно! — сказал Алексис и зааплодировал.
Аннет прибавила:
— Можно, у меня в комнате! Я перейду к Евпраксии. Пустишь меня? — Сестре.
Та пожала плечами:
— Пущу, конечно! (Все были радостны.)
— К сожалению, я не могу позволить гостю воспользоваться вашей любезно-стью! — сказала maman жестко. — Вы не будете возражать, Александр, если мы вам постелим в бане?
— Нет, конечно, разумеется… — быстро согласился Александр.
— Не понимаю! — возмутилась Аннет. — Почему он должен ночевать в бане?
— Я не виновата, дочь моя, что все, что касается приличий, вызывает в вас непонимание! В доме, где столько молодых и незамужних девиц, к сожалению, нельзя оставлять на ночлег молодого человека! Тут уж ничего не попишешь! Даже в комнате Алексиса.
— Да я согласен, согласен! — быстро вмешался Александр. Не хватало только ссоры еще в одном доме. И опять — из-за него!
— А времена разве не меняются? — спросила Анна почти дерзко.
— Что касается приличий — нет! — ответила ей maman.
В эту ночь Александр впервые ночевал в баньке на склоне холма. Он взял с собой несколько писчих листов и перья, банку с чернилами… запалил свечу в своей храмине и попытался сочинять. Что-то писал, черкал, писал, черкал… В итоге вместо художества у него вылилась такая бумага:
Милостивый государь Борис Антонович!
Государь император высочайше соизволил меня послать в поместье родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Неважные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решился для его спокойствия и своего собственного просить его императорское величество, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства вашего превосходительства.
Наутро, раздобывши конверт и никому не сказав ни слова, написал адрес:
Барону Адеркасу Борису Антоновичу, псковскому губернатору. Еще надписал сверху: Его превосходительству…
И попросил кого-то из тригорских слуг, наладившегося в Опочку по делам, забросить конверт на почту…
XIII
Лев уехал. Стихов он взял с собой много; хоть это — польза. Семья теперь редко сбиралась за столом — Александр пропадал в Тригорском. Родители ссорились — это было видно по затравленным глазам отца, если они с Александром сталкивались поутру, старались не глядеть друг на друга и не разговаривать, но все же… Ольга по возможности тоже жалась к Тригорскому — сколько позволяли приличия… там не было весело, но и не было той тоски неудачи, которая пронизывала дом Пушкиных.
Александр досадовал на себя, что дал Льву — тот выпросил, выклянчил — средь прочего письмо Татьяны… (Он считал это пока наброском — неудачным. Письмо девушки, к тому же семнадцатилетней, к тому же влюбленной!) Начнет там показывать, несмотря на все клятвы, что ни-ни. Брат бывал легкомыслен — как и он сам порой.
Сейчас роман то возникал в нем как нечто цельное — то терялся, как река в полях, вился и исчезал, он даже не знал, хватит ли пороху окончить его. Ссора с отцом и обстановка в доме играли здесь, конечно, важную роль, но не они одни. Сердце вести просит!.. А вести — где их взять? Он снова вспоминал письмо Липранди… Вигель?.. Что мог знать Вигель? Впрочем… а что знает он сам?.. Письмо Жуковскому уехало с братом. Василию Андреичу он еще сделал доверенность относительно своего письма к губернатору. Так, на всякий случай. Понимал, что поступок легкомысленный. А что теперь делать? Прошло уже несколько дней, первое время он томился ожиданием, которое смешивалось как-то с веселым детским любопытством: а что будет? И вдруг почти что позабыл про письмо. Бывает такое! Таилось в нем нечто — вроде излишней уверенности в своей судьбе. Пронесет! Как — он не знал, но… Забыл напрочь — и все! Дай Бог! Одесса опять поселилась в нем, вороша все сомнения, какие только можно, и внушая несбыточные надежды.
Прошла неделя, больше — он был днем в Тригорском и дурил, как всегда. Врал напропалую. Как встречал на Кавказе страшных разбойников и они его почтили, как своего. Еще был вариант, как они испугались его ногтей и удрали сами — ночью, тайком, приняв его за дьявола. Он любил сочинять истории, которые могли случиться с ним, но не случались, и со смаком их рассказывал, ему верили и не верили — все равно интересно… ну, нельзя ж, чтоб с человеком все происходило в жизни, надобно что-то и придумать. Он сознавал, что это вранье как бы создает ему еще одну, параллельную биографию — для потомков. (И как они будут распознавать — где правда, где нет?) Но считал, что это тоже имеет смысл, ибо отражать будет не только, что на самом деле, а что могло быть еще (и это интересней всего). Смеялся про себя: вот после этого — верь историкам! И Тацит врет наполовину. (А Карамзин, спрашивал внутренний голос. Он соглашался через силу: что ж!.. И Карамзин!)
Но тут появилась Ольга — влетела, раскрасневшаяся, и выпалила в один дых, как загнанный гонец:
— Мы уезжаем!
— Кто? Куда? — разом откликнулись за столом.
— Все. В Петербург. Кроме тебя, конечно! — Она взяла брата за руку и вдруг заплакала навзрыд. Ее бросились утешать, забыли про все другое. И про него в том числе. Неужели его судьба — приносить только горе? И кому? Самым близким. Сестре. Печальной девочке с огромными глазами, которая любила его и которая все, что хотела, — это чтоб с его приездом стало весело в доме. Отплакав свое, Ольга поделилась новостями. Оказывается, после ссоры Александра с отцом мысль об отъезде настойчиво пробивала мать. (В цепи настояний Надежды Осиповны была, конечно, и история Сергея Львовича с Аленой. Но Ольга не знала об этом.) Отъезд семьи в деревню в свое время имел в виду обстоятельства чисто бытовые — никак не сводились концы с концами, город стоил дорого, столица тем паче, а без пригляда бар управители в деревне крали в три руки и слали мало денег. Но в деревне Надежда Осиповна откровенно скучала. Потом, кажется еще (Ольга не говорила об этом, речь шла о ней), maman удалось убедить мужа в том, что барышне здесь не житье: женихов кот наплакал, да и те, что в наличии, бомонд из Новоржева! Название Новоржев — соседнего городка — в устах Надежды Осиповны было именем нарицательным: знаком захудалости — и уж точно, беспросветной провинции. Во всех случаях жизни Сергея Львовича было легче всего склонить к чему-то, доказав, что где-то, кто-то, как-то — не по рангу его шестьсотлетнему дворянству. Он тут же соглашался. На все отъезды, приезды, переезды… Был довод еще, что надо бы проследить за первыми шагами Льва на военном поприще. (Неудача карьеры старшего сына была в этом смысле козырной картой.) Возможно, еще всплывала мысль, что Александру, буде ему выпала ссылка, лучше в самом деле побыть одному. Ольга сказала, что в доме уже идут сборы. Брат с сестрой посидели еще немного и откланялись.
Надо сказать, вместо радости, какую можно бы ожидать, Александр, возвращаясь, испытывал грусть. Одиночество, какое ожидало его, предстало во весь рост — и не показалось заманчивым. Так было в Одессе, в Петербурге… и всюду. Он вдруг понял, что всегда тянулся к семье — даже такой нелепой, как его… (Встреча с семьей Раевских тоже сделала свое дело.)
Воротясь домой, прошел к себе и закрылся в своей комнате. Не хотел присутствовать при сборах. Лег на кровать ничком и натянул одеяло на голову. Благо, было прохладно… Все уходит. Все уходят. Разъезжаются. Дальше унылая зима в холодной пустоте деревни. Из Одессы писем нет — и не будет. Кто ты такой, чтоб она писала тебе или думала о тебе? Люстдорф остался ручейком, исчезнувшим в степи.
В комнату постучали — он отозвался не сразу. Вошла мать, она редко, признаться, навещала его. Раза два или три… Он приподнялся навстречу. Мать была не в чепце, узкий платок, подобие шарфика, стягивал ей лоб. Это было элегантно.
— Мы уезжаем, — сказала она и вдруг пересела — с кресла к нему на кровать.
— Знаю.
— Я убедила отца. Не могу сказать, чтоб это было легко! (Хмыкнула, впрочем, невесело.)
Он взял ее руку, поцеловал.
— Не думай, что я не страдаю вовсе, что все так сложилось у тебя!
— Я понимаю, — сказал сын.
— Ты всегда немного страшил меня — своей одинокостью, — продолжала
она. — Дичок какой-то! И я не знала порой, как к тебе подойти. Но я — мать, и ты мне дорог. (Вздохнула.) Я тоже… была всегда одинока. И ты этого тоже не понимал.
— Я люблю вас, maman! — сказал он.
— Но ты не слишком сердись на него — он тоже одинокий человек!
— Я не сержусь, или, вы правы, не слишком. Я всегда гордился вами, maman… вашей красотой!
— Да брось! Что — красота? Не смеши! Только то, что порой тешит тщеславие. Ты еще поймешь!.. Это то, что исчезает быстрей всего и приносит радости менее всего!
Он поднял голову. В ее глазах стояли слезы. Немного… но для светской
женщины — в самый раз. Впервые, может, в его жизни она плакала об нем — теперь это точно относилось к нему. И нелюбимый сын ощутил это сердцем. Он снова поцеловал ей руку.
— Я буду скучать по вам! — сказал он.
— Я знаю, — кивнула мать. — Я знаю… Арина остается с тобой. Мы так решили с отцом. — И вышла. Аккуратно прикрыв за собою дверь.
Потом пришла Ольга и проплакала остаток вечера. Вот уж кто умел плакать самозабвенно! Пришлось отдать ей три носовых платка. Ей не хотелось уезжать. Ей не хотелось оставаться (в деревне). Ей хотелось замуж. Удачно. А потом… Чтоб были стихи брата, веселый круг — простых понятных молодых людей… чтоб танцевали… но чтоб к тому ж обязательно говорили о высоком. (Она все-таки была сестра Пушкина!) А теперь предвкушала с отвращением… что будет вновь — большая, вечно неприбранная квартира… и вечные разговоры о том, как мало денег и как их не торопятся присылать из имений. Болдино, Михайловское… И Михайловское снова станет лишь одним из названий: местом, откуда управитель не шлет денег. И таких приятельниц, как в Тригорском — почти подруг, — у нее больше не будет. (Там уж точно не будет, в Петербурге!) Выйти бы одной из них замуж за Александра! Она перебрала мысленно всех тригорских дев, остановилась на Аннет: вот бы славно! Он был бы счастлив — ее брат, Аннет любила б его и никогда б не изменяла, это точно! И ей самой — Ольге — было б легко с Аннет, как с невесткой. Но Аннет — не для него, ему будет скучно с ней. И впрямь — в ней какая-то излишняя правильность, все по полочкам. А брат — не виноват, он такой уродился — весь неправильный по природе! И вздыхала. И плакала, и вытирала платочком слезы, и он искал в беспорядке полусломанного шкафа еще хоть один платок для нее. Нашел — где-то среди тетрадей “Онегина”. Как он здесь очутился? На вот! На!.. И отирал ее слезы, и сам готов был разрыдаться.
Через день уезжали. Карета и три возка расположились полукольцом со стороны парка. Он вспомнил, как несколько времени назад лихо подъехал к дому с этой стороны. И все высыпали ему навстречу. Тогда было начало, теперь конец? Он тосковал.
Вышел к возкам — мрачный, в темном старом плаще… И глядел исподлобья, уныло — как все кончается. Семья, дом… И как maman и Ольга прощаются с дворовыми. С некоторыми — с бабами — целовались. Все крестились и крестили друг дружку: “Приезжайте! Приезжайте! Когда-то свидимся!..” Арина только и взмахивала перстами и плакала без остановки. В деревне — это высший миг, когда плачут. (Потому здесь так любят — рождения, свадьбы, похороны, разлуки! Одна Русь, пожалуй, вникнуть смогла в эту вечную печаль всемирной жизни! И, слава Богу, на селе слез не занимать — ручьями текут. Ливмя…) Бабы отирали подолами лица и снова ревели.
— Ты присмотри тут за ним! — строго приказал Арине Сергей Львович. — А то скиснет совсем. Сопьется, не дай Бог!
— Да вы уж не сумлевайтесь! — сквозь слезы сказала Арина, впрочем, не без ехидства.
Мать притянула кудрявую темную копну сына, поцеловала в лоб и перекрестила голову. Впрочем, в голове и таились все опасности. Она-то это знала.
Отец подал руку остраненно.
— Подумай над всем, что произошло! — сказал наставительно и, понизив тон: — И завиральные идеи эти — брось!..
Сын пожал холодную высокомерную руку.
— Привет всем! — выдавил из себя. — Жуковскому, Карамзиным… Скажите — жду новых томов!
— Скажем, скажем! Непременно скажем! — засуетился вдруг отец. — И Екатерине Андревне передам твой привет! — Он снова был сам собой — на высоте и говорил с сыном о возвышенном. Как положено родителю. Он сызнова был приятелем Карамзина, родней по духу Жуковского, Вяземского… Их много связывало с
сыном. — Пиши, не ленись! — добавил на всякий случай. Кто, как не он, отец, обязан быть в курсе литературных интересов сына?
Ольга подошла неловко, уронила головку на грудь. Он обнял ее и поднял — она заболтала ногами в воздухе.
— Береги себя! — шептала она. — Береги!..
— Ольга, Ольга! Это уж вовсе не комильфо! — попенял Сергей Львович.
— Оставьте их в покое! Она сестра ему! — буркнула Надежда Осиповна и села в карету.
Все отъезжающие уселись в карету, а возки дернулись, готовые тронуться за ней.
— Приезжайте снова! — махали дружно дворовые. — Приезжайте!
Потом… все покатилось по кругу — круг сомкнулся и разомкнулся, все стало двигаться, удаляться, исчезать. И пропало из виду… Александр бессмысленно смотрел вслед.
Он остался один…
Вернулся в дом и снова стал знакомиться с ним — как сначала. Дом, который покинули люди, уже не совсем тот, что прежде. “Онегин шкафы отворил: / В одном нашел тетрадь расхода, / В другом наливок целый строй… / И календарь осьмого года…” Он прошелся по комнатам, открывая и закрывая шкафы. Пустота…. Дом вдруг
постарел — на десятки лет. Вновь отошел к Ганнибалам. “Он в том покое поселился / Где деревенский старожил / Лет сорок с ключницей бранился, / В окно смотрел и мух давил…” Кой-где валялись еще оставленные вещи — те, что решили не брать в последний момент. Скоро Арина с девками приберет все. Он подобрал с полу Ольгину заколку для волос и долго вертел в руках. На спинке кресла перекинут материнский платок — мигренный. Столько раз видел его на голове у матери, что теперь, валявшийся просто в креслах, он внушал суеверное чувство — почти страх. Вещи долговечней людей — их памяти, их усилий. Он сказал вслух себе:
— Одиночество мое совершенно, праздность торжественна…
Если честно, он совершенно не представлял, куда себя деть. Мир запахнул на нем плащ, застегнул его. И оставалось только… что оставалось?
Схолия
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я мечтал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким волненьем
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем;
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!
Мне памятно другое время!
В заветных иногда мечтах
Держу я счастливое стремя…
И ножку чувствую в руках;
Опять кипит воображенье,
Опять ее прикосновенье
Зажгло в увядшем сердце кровь,
Опять тоска, опять любовь!..
Но полно прославлять надменных
Болтливой лирою своей;
Они не стоят ни страстей,
Ни песен, ими вдохновенных:
Слова и взор волшебниц сих
Обманчивы… как ножки их.
Эти две строфы Первой главы, одна за другой, как в романе, обнаруживают странную особенность. “Все в жизни — контрапункт, иначе — противоположность”, — говорил М.Глинка. Строфы противоположны — по духу и входят в контрапункт меж собой. Два мироощущения, почти полярных. Если вдруг задаться целью разделить этот текст, как в хоре, на голоса героев романа, тем самым превратив его в драматический. Первая строфа будет, несомненно, звучать “на голос” Ленского, а вторая — Онегина. Но обе при этом принадлежат третьему персо-
нажу — Автору, как герою романа. “Пишу не роман, а роман в стихах — дьявольская разница…” Текст в романе, безусловно, служит примером известной теории М.М. Бахтина о “романном слове”, — по которой автор как бы постоянно перемещается в своем авторском тексте (и в своем сознании) из словесной области одного героя в другую, и языковый ряд авторской речи так же движется — от персонажа к персонажу. (Вспомним, например, как Пушкин описывает начало любви Ленского и Ольги: “Чуть отрок, Ольгою плененный, / Сердечных мук еще не знав, / Он был свидетель умиленный / Ее младенчесских забав…” Автор не просто рассказывает о Ленском — но почти стихом Ленского. В его образной природе. “Простим горячке юных лет / И юный жар, и юный бред!” — скажет о нем Онегин.) В романе прозаическом это вовсе не значит, что автор созидает еще один образ: соединенного героя, сиамского близнеца… воплощение самого себя в образном плане. Роман в стихах Пушкина, напротив, решает эту художественную задачу. Есть Автор—Онегин и Автор—Ленский. И мы не только перебираемся в словесной ткани романа из одной области сознания в другую, но и убеждаемся на каждом шагу, что в жизни эти герои, как правило, в нас соединены, и лишь книга, как некая условность (внешний сюжет), способна разделить их…
Прослонявшись по дому часа два, так и не найдя себе места, Александр помчался в Тригорское — под крыло Прасковьи Александровны. Она умела оказывать на него благостное действо. Но, как назло, она как раз упорхнула в гости к соседям помещикам… новоржевский бомонд, который она ругала на чем свет стоит, наполовину состоял из ее родни. После двух мужей у нее здесь осталась пропасть родственников обоего полу.
Так что дома из девочек застал только Анну… Она улыбнулась вымученно, хотя и обрадовалась: к кому бы он ни приезжал в их дом — она знала, что не к ней.
— Ах, Александр! Как все ужасно, право, ужасно! — Она имела в виду всеобщий отъезд, Ольгу, по которой намеревалась скучать, его одиночество, свое одиночество… То, что у нас проносится в мыслях, всегда более того, о чем мы говорим. — Сготовить вам кофию? — спросила она робко.
— Нет. (Он нахмурился, потом расправил морщинки — все в порядке!) Как говорил один мой приятель — рюмочку водки, ежли она у вас есть!
— А если только наливка?
— Хуже… но что есть!
Водка нашлась — теплая, не из погреба. Он поморщился, выпил… На закуску даже не взглянул.
Почему-то он вдруг стал глядеть внимательно на свой перстень. И так повернул, и так… Девушка тоже заглянула.
— А что там написано?
— Понятия не имею. Вроде иудейские письмена. Или караимские — мне говорили.
— А кто это — караимы?
— Племя! Верно — хазарское. Живут в Крыму — и веруют, как иудеи. Но это — мой талисман!.. От сглазу. От белого человека.
— Почему непременно от белого?
— Сам не знаю. Мне нагадали, что погибель меня ждет от белого человека!
— А вы сами разве — черный?
— А как же! В какой-то степени. Ваша младшая сестрица, если помните, сразу отличила. Это не случайно! Дети видят все удивительно правильно. Вам не хотелось бы — назад, в детство?
— А вам?
— Нет, скорей — это страшно! Вот-с! Я и есть — арап. Арап Петра Великого. Лишь великий государь мог вывезти невесть откуда арапчонка раба, чтоб он в итоге стал здесь Пушкиным!
Хвастается? Или дразнит с тоски? Даже просто думает вслух. Это редко с ним бывало — то есть при ней. Все равно ей хорошо оттого, что он говорит. Она даже могла не разбирать слов — только звуки и близость. Он выпил еще рюмку…
Девушка была рядом и, кажется, любила его, но то была не она. А где она? Не знал. По правде говоря, временами он даже нетвердо сознавал — кто она. “Говорят… вы влюблены во всех… я безутешна!” Девочка на берегу. Которая исчезла, чтоб стать Татьяной. Теперь она выросла… Наверно, скоро замуж. Круг жизни замкнется, уже смыкается. Экипаж из Люстдорфа, покачиваясь, терялся где-то в степи.
— Идемте гулять! Вы, должно быть, засиделись здесь… — Он чуть было не сморозил: в девках, но вовремя примолк.
— Я должна одеться. Это долго…
— Пусть долго! — Он был великодушен. Чуть пьян и великодушен.
Они вышли. Капор обрамлял ее личико полукружьем (“лицо обрамленное” — штамп, но что поделаешь, тут оно в самом деле было обрамлено), пелеринка пальто спадала с плеча… она раскраснелась, торопилась, сбивалась с шагу — впервые шла с ним… Споткнулась — было мокро, осенняя трава лезла под подол, ей дважды пришлось приподнимать юбки достаточно высоко.
— У вас красивые ножки! Пользуйтесь этим! — сказал он без стеснения.
— Правда? — Она зарделась. Но все ж решилась — робко: — А как — пользоваться?
— Ну, не знаю, — сказал он с мужской важностию. — Красивые ножки, учтите, большая редкость, чем хорошенькое личико! А мы, мужчины, как правило — поверхностное племя! Мы постигаем мир снизу вверх — то есть постепенно поднимая глаза…
— Вы — ужасный человек!
— Возможно. Но я написал не так давно, что “вряд ли / Найдете вы в России целой / Три пары стройных женских ног!” И немного горжусь этим своим открытием.
С горы они сбежали, он взял ее за руку. Она запыхалась, прижалась спиной к дереву.
— Намокнете, был дождь, — сказал он, как старший. Легко, как в танце, приобнял и оторвал от дерева. Она не сопротивлялась. Она была в его власти… щека горела. Он наклонился и поцеловал эту щеку.
— Вы сумасшедший! — сказала она тихо.
— Да. А что?..
— Я знаю, я скушна! — вдруг заговорила она, когда уже шли по лугу, почти берегом Сороти. — Сама не знаю, как это получается! Иногда… размозжила б себе голову, ей-богу! Так хочется сказать… что-то остроумное, необычное… что радует или волнует… что способно привлечь внимание… А получается какая-то стылая чепуха. Вчерашнее жаркое. Сама чувствую — но чувствую, что не могу иначе. Почему это, как вы думаете?..
— Не знаю.
— Как так? Вы поэт, писатель — должны знать! Скажите откровенно, как мужчина… чего не хватает мне?
Он вспомнил, как ответил однажды на этот вопрос себе — когда думал о сестре: “Порочности!..”
Но ей он сказал:
— Милая девочка! Если б это кто-нибудь мог знать! Про вас, про меня! Про всех… Ответа нет! Ответа не будет.
— А литература?
— Что — литература? Пытается ответить… но ей не под силу. Чаще всего — ей это не под силу! Но ножки… вы запомните, это — богатство. В нашем удручающе поверхностном мире…
Он снова склонился и поцеловал ее в щеку. Она приняла послушно. Щека пылала — только была еще мокрой. Он испугался сперва… но подумал, что дождь висит в воздухе, и, как все мужчины, легко успокоил себя.
Обратно шли той же дорогой, взявшись за руки. Вверх по склону, медленно, говоря о каких-то решительно пустяках и получая от этого удовольствие.
— Помните, как вы с Зизи стали меряться талиями? У вас оказалась почти такая же. Так вот, моя ничуть не толще, объявляю вам со всей ответственностью.
— Надо будет померяться! — посмеялись от души.
Они оказались снова у дерева — в той же позе, за которой должен был последовать поцелуй.
— Стойте! — вдруг вскричал он. — Я совсем забыл! — и неловко отстранился от нее.
— Что с вами? — прошептала она.
— Не спрашивайте! — И больше не взглянул на нее. Это было бегством.
Она смотрела на него почти с ужасом. Почему?
— Мне нужно скорей, скорей!.. — повторял, как в лихорадке. — Коня! Скажите кому-нибудь… Коня!.. (Когда он приезжал, коня его куда-то обычно уводили.)
— Бежите? — сказала она и даже сыскала в себе улыбку. — Бегите!
— Да нет.. Я после объясню. Вы не верите в себя. Это плохо. Кто же будет верить в вас, если не вы? — говорил он отрешенно, а сам глядел куда-то в сторону и ждал коня. Коня подвели… — Нет, нет… — говорил он уже в седле. — Не надо! Не думайте! Я после, после… — И конь уже ходил под ним ходуном. — Потом объясню все!
Дал шпоры и был таков.
А вспомнил он про свое письмо губернатору.
От губернатора не было ответа. Может, не дошло? (Слабая надежда! Такая слабая!) Думает?.. Или — успел переправить в Петербург? Письмо к губернатору! Он и правда — не в себе. Как можно забыть?.. Но губернатор, верно, не забыл. Письмо гуляет в канцеляриях. Потому и нет ответа. Теперь, когда все развеялось, все страхи позади — начинать сызнова со страха… Он ведь сам писал “прошение на имя” — и недвусмысленно: “Да соизволит (государь) перевести меня в одну из своих крепостей… И все. С крепостью не шутят. Он не создан для крепости! “Жду этой последней милости от ходатайства вашего превосхо…” Ничего себе! Что он сделал? И как ему это взбрело? Бывает. Где письмо? А письмо могло быть теперь где угодно. И даже на столе у государя… В папке “для решений”. Его судьба решалась.
К вечеру он был в Опочке. Почта, конечно, давно закрыта, но кто-нибудь там есть? Все почтари обычно живут при почте. Вдруг не отправлено? Затерялось. (Слабая надежда! Какая слабая!) Он спросил у первого попавшегося мужика: где почта? Мужик ответил непередаваемым жестом — вместе телом, рукой и головой, — жест, который означал, что почта могла быть где угодно. Александр на коне болтался по Опочке, покуда кто-то не показал ему кнутом — туда, и он в конце концов оказался пред домом, где на мокрой доске при входе двуглавый орел был огажен птицами, которые возвышались над ним и, живехонькие, сидели на крыше — голуби, сквозь потеки густого помета (след их пребывания) проступала слабая, как надежда, надпись: “Почтовое ведомство”.
Вход был закрыт, и столь основательно, что, казалось, он ввек не открывался. Но Александру было надо, и, сойдя с коня, привязав его к изгороди, он отправился на розыски. Путь лежал во двор, заваленный сырыми дровами, полурассыпанные поленницы и не укрытые под дождями бревна катились под ноги и свидетельствовали, что хозяин если и есть, то из рук вон плохой. С внутренней стороны дома была еще дверь, она выглядела не такой уж пришитой к косяку, но тоже была заперта, он стал стучать и стучал долго, покуда не услышал спасительный кашель… кто-то кашлял громко и с удовольствием, словно прочищал горло, как птица… потом едва послышалось:
— Какого черта?.. — и незатейливый, но громкий мат счастливо засвидетельствовал чье-то приближение…
Ржавчина замка пропела свою песнь, и на пороге вырос мужик, в рубахе с напуском, в портах, босой, но в очках — что было в удивление и, несомненно, свидетельствовало чистую профессию и благородство духа.
— Чего тебе? — спросил он, но присмотрелся и добавил: — …барин!
В его жилах оставалось еще некое количество кровяных шариков — не одна только сивуха проклятая, счастье наше!
— Почта мне нужна! — сказал Александр.
— Пошта закрыта! — отбарабанил мужик с той радостью, какая бывает у людей, когда они позволили себе не исполнять своей работы. — Вечер на дворе.
— Вижу, что вечер… — Александр буквально толчком — туловищем своим впер мужика назад в комнату.
Под иконкой в углу стыла свеча, и паутинка охватывала икону наискось — с одного боку, так что лик Божий светился одним глазом, а другой был как бы с бельмом. На столе же вообще творилось нечто невообразимое: ошметки, огрызки, объедки… вдобавок две мыши, забравшись на стол и презирая вошедших людей, правили пиршество, расположась под полупустой четвертью самогонки…
— Письмо мне нужно, — сказал Александр, — отправил, да нет ответу. Важное. Может, пропало?..
— Может, — кивнул почтарь готовно, — у нас все можно… Пропало — так пропало!
И вдруг… Александр даже не сразу понял, что случилось — почтарь бухнулся в ноги ему, колени стукнулись об пол так громко, что даже мыши испугались и стали небыстро сползать со стола.
— Прости, барин! — В глазах почтаря стояли слезы.
— Да что прощать тебе? Мне письмо надобно!
— Виноват, прости! Никак больше недели письмов не отправлял! Грех попутал! Тоска смертная!..
— Не отправлял, говоришь?
— Вот крест! Не отправлял!
— Все пил?
— Пил!.. И себя позабыл, понимашь, и что на место поставлен! Раб-человек! Грешный сосуд! От меня жена ушла к другому!..
— А-а… недавно?..
— Да… лет пятнадцать уже!..
— И все оплакиваешь?..
— Да нет! Не сказать — чтоб все… а бывает, прихлынет! Как вспомню — пью, а так… в рот не беру (добросовестно пояснил он)!
— Понятно! Так где письма?..
— Какие?
— Неотправленные…
— А-а… сейчас-сейчас! Погоди, барин! И все, главно, в полном порядке! Можешь не сумлеваться. Как же так? Люди ждут, печалуются, может — плачут… Вины наши несметные! А как пред Богом предстанем?..
— Ну, где? Где?..
— Сейчас-сейчас! — Почтарь засуетился, поднялся с колен, надел шлепанцы, потом опять снял, мешали… Он явно трезвел… взял одну свечку целую, потом огрызок свечи. Запалил обе. — Пойдем, барин!..
Толкнул дверь, и они вошли в святая святых — соседнюю комнату, где и была почта.
Письма лежали на столе — не соврал — в некотором порядке. Даже сложенные. Аккуратные ряды — четыре, не менее — вдоль стола. И еще два мешка подле, на полу. Мышь сосредоточенно грызла мешок с угла…
— Вот и все богатство! — сказал почтарь. — Мыши, вишь, беда! Докучают. Не понимает тварь, что люди ждут весточки от кровинок!.. Эх!.. Ну, зачем эта тварь человеку дана — в сопроводители?..
Александр был растерян. Перебрать всю груду, а потом еще мешки… Да и мыши…
Он взял одну из свечек у почтаря и подошел сперва к столу. Не зная, как приступиться, ребром ладони разделил один ряд — где-то посредине. Он и распался — на две части. Письма пали на бок — в ту сторону и в эту. И в разделенном надвое
ряду — первым изнутри было:
Его превосходительству барону Адеркасу Борису Антоновичу, псковскому губернатору. И подпись: Пушкин.
— Ваше, что ль? — спросил почтарь обрадованно.
— Мое!
— Братцы! — запричитал почтарь. — Братцы, люди русские! И почему так получается? Думал человек — письмо пропало, потерял, важное, беда — ан нет, письмо само идет к нему в руки!
Александр еще взглянул, на всякий случай. Там, где был разъем, одно письмо высунулось и торчало наискосок, углом — как-то боком. Он вытащил его двумя пальцами — сам не зная зачем — и прочел знакомое: “Ф.Ф. Вигель”
— Тоже ваше? — спросил почтарь, все больше трезвея.
— Мое! Спасибо, брат! — сказал Александр и вытащил кредитку. — На вот! На опохмел!..
— Премного благодарны! — Почтарь взял кредитку, на свет даже при свечке рассмотрел — все чин по чину. Чем отличается русский человек? Доверчивостью в смеси с недоверчивостью. Так и живем, стал-быть. — Может, самогончику по такому случаю, барин? — спросил он заискивающе, провожая Александра к себе в комнату. — Только… беспорядок тут!
То, что он нарек “беспорядком”, на самом деле в русском языке названия не имело.
— Может, с парадного ходу?..
— Нет, не надо! Веди — как зашел! А почту отправь, неудобно как-то!..
— Как не отправить, барин, как не отправить… когда люди ждут. Сейчас же, в аккурат! Свинья-человек! Свинья! И все-то он только об себе заботится! Ты о народе подумай!..
— Ладно, ступай в дом, простудишься! — Александр усмехнулся.
Почтарь стоял пред ним в рубахе навыпуск, босой, переминался — даже чуть не навытяжку. Дождь начинался.
Отвязав коня, Александр еще сколько-то времени вел его в поводу. Какое-то время не думал о Вигеле — слишком сильного он избежал крушения. Письмо Адеркасу у него в кармане! Он иногда запускал руку в карман, за пазуху и убеждался — там. Оно! Нет, с крепостью подождем еще, Александр Сергеич! Правда? С крепостью… еще не время!.. И снова трогал письмо. Он вспомнил, как Измайлов — издатель “Благонамеренного” объяснялся с подписчиками… почему не выпустил в срок журнал: “Я на праздниках гулял!” Как просто! Гулял! Какое счастье! Он, Александр, родился в стране, где можно даже журнал не выпускать, гуляя… и почту не отправлять неделями… потому что тоска… и пьется… и жена ушла — бог знает, как давно.
Он вскочил в седло и помчался в Михайловское — под дождем.
Письмо от Вигеля распечатал уже дома.
Дорогой мой, незабвенный Александр Сергеич!
Ваш друг Липранди требует, чтобы я отписал к Вам — я имел неосторожность поообещать ему, буде я поделился с ним своими сомнениями или наблюдениями, — а он уперся: пиши да пиши! Человек, мол, должен знать, что случилось с ним. Подчиняюсь — не без сомнений. Мы живем в печальном мире — и иногда лучше не знать. Но…
История, случившаяся с Вами, привела меня в отчаянное состояние, но и заставила много что обдумать. Вы знаете мою привязанность и преданность Вам, для Вас так же не секрет моя близость с графом В. Оттого Ваша с ним ссора была мне ножом по сердцу, мне была дорога Ваша молодая слава — и вместе я не мог спокойно глядеть, как одна из наших слав губит другую. Вы и он, он и Вы — вы были созданы споспешествовать один другому, а оказались по разные стороны на поле брани. Глупость? Случайность? Уезжая, разумеется, Вы изволили во всем винить его, понятно! Ваши вирши, пущенные Вами в свет, были прекрасны, но страшны своей несправедливостью. Потому что перед Вами был тоже несчастный, уверяю вас — несмотря на положение свое, — обманутый и страдающий человек.
А за Вашею ссорою — теперь мне точно известно — стоял некто, кого я до времени не хотел называть и которого всегда не переносил, а Вы как раз почему-то избрали его себе в друзья и чуть не путеводители. Умолкаю. Помните, я сказал Вам — если Вы африканец, как Отелло Шекспиров, — не страшит ли Вас подле присутствие Яго?.. Впрочем… Вы все сказали об нем в Вашем стихотворении “Демон” — так, кажется? Вы все изобразили в точности, как поэт, хоть в жизни были на редкость неосмотрительны.
Я недавно узнал правду, и моим первым побуждением был скрыть ее от мира, и от Вас в том числе. Но потом… Я подумал, извините, о Вашей молодости — и о том, что опыты, и даже отрицательные, скорей способны помочь нам избежать судеб, чем все счастливые эмоции, вместе взятые. Как старший — я обязан Вам помочь, так думалось мне. На эти размышления мои, конечно, наложились увещевания благородного Липранди.
Так слушайте, мой друг! Вы были обмануты… и, как говорят в простоте, подставлены злому случаю! Все, что дальше я скажу, разумеется, есть предмет величайшей тайны, и взываю к Вашей скромности, хотя и уверен, что есть все основания на нее рассчитывать.
Я не сужу чужих семей. Как не люблю, когда мне ставят в вину или в насмешку мои привязанности, о коих Вам известно. Когда судят семью — ту или иную, мужа или
жену, — никто ведь не способен знать, каково этим людям друг с другом. Чего им не хватает? Что им мешает?
Ваш друг Раевский Александр взращен был в известной семье и с детства привык свободно пользоваться ее славой в этом мире — то бишь славой своего родителя. Но это вовсе не значит, что он сам способен быть славен. Это постепенно источило его
завистью — и стремлением вмешаться, где можно: принизить великое, испачкать чистое… В этом смысле — и Вы, и граф В. были равно его достойной мишенью…
К сожалению, легкомыслие некоторых особ противоположного полу помогало ему с успехом свершать задуманное.
Я недавно узнал, что же произошло. Внемлите с достоинством и твердостию! Существует уж не первый год связь — в прямом и низком смысле — между графиней и ее кузеном, г-ном Раевским. Родство и особое отношение матери графини к своему племяннику помогали этой связи существовать довольно долго, у всех на виду, не вызывая никаких кривотолков. Графиня прекрасна и легкомысленна — может, добра, слишком добра… я ей не судья. Но когда эта связь оказалась под угрозой раскрытия… появились Вы. Вашему другу-демону ничего не стоило убедить графиню, что в ожерелье из ее поклонников Вы, как поэт, чье имя все больше на слуху в России, — алмаз, способный занять достойное
место — может, незамещенное. Вы заняли его — и дальнейшее Вам известно лучше меня. Я не виню графиню — она слишком прекрасна, чуть избалована более, чем нужно, повторюсь, легкомысленна, но… Она согласилась, без сомнения, с Вашей ролью ширмы — до поры, покуда не пришел черед выставить Вас перед графом как козла отпущения или как предмет естественной ревности. Я знаю, что Вы любили ее иль любите. Сыщите в себе снисхождение, не вините ее! В сущности, несчастная женщина, ибо быть связанной с такой личностью, как г-н Раевский-сын… Не ведаю, чем Вам отплатили за это или чем Вас утешили (простите!) но теперь эта связь с г-ном Раевским развивается, сколько мне известно, свободно — и пока без помех, ей нет причин прерваться, — потому что главный виновник — Вы — впали в немилость, удалены и протчее.
Вспомните, что я Вам говорил — об Афродите-Пандемос, то есть Порочной, и Афродите-Урании, о связи духа! Об сем можно думать и так, и этак — и вовсе не думать, предоставляя все круговращению Небес — в пространстве, где все смертно, кроме них…
Извините меня, если положил в Вашу, возможно, не совсем окрепшую в опытах душу немножко зрелого дерьма… но уж такова моя доля в этом мире.
Страждущий о Вас и преданный Вам — боле, чем Вы думаете
Ф.Вигель1.
1 Письмо Ф.Ф. Вигеля не сохранилось.
Схолия
Пушкин, разумеется, не мог читать Флобера. Как, начиная “Онегина”, не слышал еще о Стендале. Однако и без того в восемнадцатом веке — в начале девятнадцатого “наука страсти нежной” была преподана французской словесностью достаточно широко. Хотя в ней, как будто почти не возникала тема “жестокого воспитателя” — воспитания влиянием со стороны более опытного и мудрого. Гете попытался коснуться этого в “Фаусте”— первая часть — и, думается, потерпел поражение. Стендаль — может, оттого, что француз — сказал по сему поводу весьма едко: “Подумать только! Призывать на помощь высшие силы… самого дьявола… и все для чего? Чтоб соблазнить модистку! То, что всем нам так легко давалось в двадцать лет — и безо всякой бесовщины!” Томас Манн называл “Фауста” национальной немецкой драмой, но имел в
виду — лишь сам договор с дьяволом (который немцы в истории и вправду заключали не
раз — впрочем, и другие народы). Но в итоге — в финале — у Гете “победитель не получает ничего”. Фауст приступает к осушению болот. “Лишь тот достоин жизни и свободы — Кто каждый день за них идет на бой!” Прекрасно, но… Гора рождает мышь. И уж менее всего Мефистофель способен стать учителем в чувстве, он — проповедник безочарования. (У русских это словцо “безочарование” изобретет Жуковский, подхватит Гоголь, в его устах оно будет звучать уничижительно по отношению к оппонентам хотя меньше всех критикуемых им он сам был способен очаровываться.)
Все равно неслучайно на полях “Онегина” являются “Сцены из Фауста”…
Странно, ни одной секунды Александр не усомнился, что в письме все правда. (Во-первых, Вигель не стал бы лгать — паче про жену Воронцова. Он был злоязычен, но не лжив. Из педантства ли, из добродетели — кто знает?) А во-вторых… Было тут какое-то звено… которое он сам, Александр, прозревал… но слаб человек! Не мог себе признаться.
Он укрылся одеялом с головой и плакал под одеялом. То были первые слезы его взрослой жизни — может, вторые, не более… Никого не надо, ничего не надо. Слезы были — зрелость души. Он становился взрослым.
Натягивал одеяло на голову, но становилось жарко. Он был в бане калмыцкой. Кто-то входил — возникал из чада, из дыма и говорил:
— Вы — Пушкин? Я — Раевский, Александр…
Но если ты слепую дружбы власть
Употреблял на злобное гоненье…
Раевский, конечно, знал про Люстдорф. Как он спросил тогда? “Вы утешены?..” Александр слишком хорошо знал обоих — и его, и ее, знал въяве, чтоб воображение не раскрывало перед ним гибельных картин.
Но если сам презренной клеветы —
Ты для него невидимым был эхом…
Одолжил. Словно в покрытие карточного долга. Дал на подержание… Впрочем, возможно, он слишком циничен, чтоб его занимало такое! Или слишком равнодушен. И вновь принимался плакать под одеялом.
Но если цепь ему накинул ты
И сонного врагу предал со смехом…
Нет. Он просто слишком плохо думает о мире! Беспощаден к себе, беспощаден к другим… Нет, себя-то он любил. К себе-то он как раз пощадлив.
А она? Что она? И что это было с ее стороны? Просто благодарность? Или все же… Хотелось еще раз увидеть ее. Но как ни тщился — не смог ничего различить в темноте. Тропинка счастья? Да, тропинка… Голос ее звучал — но ее не было. И плакал снова.
Тогда ступай, не трать пустых речей.
Ты осужден последним приговором!..
Утром он не поднялся к завтраку с Ариной. Стал записывать быстро, еще не зная: стихи это или просто воспоминание. И надписал сверху: “Коварность”. Экипаж из Одессы застрял — так и не доехал до места.
Онегин наверняка убьет Ленского на дуэли. Они несовместимы!..
Он лежал так долго. Может, день, может, два…
Потом сел рывком — спустил ноги. Весь узкий такой, невысокий, а ноги длинные — почти мальчик.
— Арина, — крикнул он бодро, — Арина! Завтрак!
…Тогда, в ноябре, он писал брату Льву в Петербург:
“Скажи моему гению-хранителю, моему Жуковскому, что, слава Богу, все кончено. Письмо Адеркасу у меня, а я жив и здоров. Что у вас? потоп! ничто проклятому Петербургу! voila une belle ocassion a vos dames de faire bidet1. Жаль мне “Цветов” Дельвига; да надолго ли это его задержит в тине петербургской? Что погреба? признаюсь, и по ним сердце болит. Не найдется ли между вами Ноя, для насаждения винограда? На святой Руси не штука ходить нагишом, а хамы смеются…
Прощай, душа моя, будь здоров и не напейся пьян, как тот после потопа.
NB. Я очень рад этому потопу, потому что зол…”
Он вряд ли стал бы так подсвистывать происшествию, если б сам был там и все видел… Но… он и вправду был зол. А наша неправота — как обратная сторона луны, то есть нашей правоты. (Уж эта рыжая планета — вечно подсовывает нам метафорику!)
Для того, чтобы стать Онегиным — нужно убить в себе Ленского!..
В метельном феврале, когда истек срок траура в Тригорском, он впервые уснул в баньке на склоне в объятиях… Прасковьи Александровны Осиповой.
1 …вот наконец случай вашим дамам подмыться! (франц.)