Труды и дни Давида Самойлова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2003
Свой первый стихотворный сборник Давид Самойлов увидел, лишь перешагнув пушкинский возраст — в 1958-м, тридцати восьми лет от роду. Правда, столь же поздно дебютировал “друг и соперник” Борис Слуцкий: его первая книжка вышла на год раньше — в 1957 году, но и родился он не в 1920-м, а в 1919-м. Конечно, обоих придержала война. Пощадила, но обобрала основательно. Выжив, они в полной мере ощутили, как много успели потерять. 3 мая 1945 года, в промежутке между капитуляцией Берлина и полной капитуляцией, Д.С. записывает в дневнике:
“Где мои друзья и соратники? Где мои надежды? Мои стихи? Романы, трагедии? Прекрасные мысли?
Ничего этого нет. В двадцать пять лет я начну жить сначала. И, видимо, трудно жить”.
В прогнозе он не ошибся. И через треть века в поэме “Юлий Кломпус” подтвердил:
Послевоенная эпоха,
Быть может, нам была трудней,
Чем раскаленная опока
Смертельных и победных дней…
А тогда, спустя два с лишним года после войны, в феврале 1948-го, пытаясь разобраться в причинах своей творческой неприкаянности, ссылался на общую участь молодых поэтов военного поколения:
“Наше поэтическое развитие было ненормальным. Оно прервалось в двадцать лет. Когда мы вернулись с войны, мы были двадцатипятилетними людьми и двадцатилетними поэтами. Опыт не укладывался в стихи. Человеческое развитие обогнало рост поэтического мастерства. Это объясняет многие недостатки, странную незрелость моих послевоенных стихов”.
Поколение действительно оказалось частью выбитым, частью отсроченным. Но, между прочим, год назад, в 1947-м, уже обзавелся собственной книжицей Александр Межиров. В мае 1948-го такое же событие отметит Сергей Наровчатов. А сам Д.С., заметьте, недоволен лишь своими прошлыми, послевоенными стихами, а не нынешними. Но чтобы сравняться с удачливыми друзьями и ровесниками, ждать ему придется еще целое десятилетие. Спокойно и рассудительно об этом можно говорить только задним числом: “Формировался я долго. В 38 лет (“Ближние страны”) я еще — ранний Самойлов. Во “Втором перевале” (43 года) я — “средний”. Только с “Дней” что-то начинается, а я все удивлялся, что нет признания (где-то видел в себе больше, чем было, и думал, что оно уже наличествует в стихе). Но публика — она не дура. С “Дней” и начала меня замечать”.
“Дни” — это 1970 год. Самойлову ровно пятьдесят.
Критикам полюбилось писать, что он пришел в литературу “готовым”. Еще бы не быть “готовым” при таких запредельных сроках!
“Поденные записи” дают понять, каково автору, чье терпение из года в год методично подвергается мучительному испытанию оттяжками, переносами, проволочками. “Написал в три дня поэму “Юлий Кломпус”, — отмечает Д.С. в дневнике 5 октября 1979 года. Сборник “Залив” с поэмой появится только через два
года — 30 сентября 1981-го. А сколько событий вихрем пронесется мимо буксующего “Кломпуса” в этом тягостном промежутке, сколько потрясений ждут самого Самойлова — от высылки Сахарова в Горький до отъезда Копелевых на Запад. Сколько утрат, несчастий, напоминаний о бренности жизни обрушится на поэта, пока его стихи обернутся наконец книгой. Умрет Антал Гидаш, которого Д.С. много переводил. Уйдет из жизни Леонид Мартынов (“Мы не дружили. Все же он был поэт”), следом — Владимир Высоцкий (“Я любил его. Он был один из верных знаков времени и талантливый поэт”), Александр Горелик (“…талантливый артист оперетты, добрый, славный человек”), Олег Даль (“…редчайший, замечательный артист. Я любил его”), Юрий Трифонов, Сергей Львов… А в ближнем кругу — неожиданная смерть Исаака Крамова, друга с довоенных времен, сороковой день после смерти Николая Глазкова (он и Слуцкий — “лучшие поэты нашей генерации”), смерть Леонида Пинского (“С ним связана целая ифлийская эпоха”), смерть Натальи Антокольской, жены покойного Леона Тоома (оба из тимофеевской компании, изображенной в “Кломпусе”), смерть Наровчатова (“С Сергеем мы дружили сорок три года”)… Инфаркты у Левитанского и Матвеева (“Снаряды ложатся густо”). Письмо о болезни Слуцкого: “Слуцкий уже не Слуцкий”. Еще одно письмо: Слуцкий просил помочь в самоубийстве…
Жизнь убывает неумолимо, а издателям торопиться некуда. Пять лет понадобится, чтобы опубликовать поэму “Чайная”. Пять лет протянется и от первого упоминания в дневнике книги “Голоса за холмами” до выхода ее из печати. Восемь лет — от сдачи рукописи до появления сборника “Равноденствие”. Горестный урок заключен в записи, сделанной в 1981 году: “Профессия литератора состоит из писания и ожидания. Ожидание отзыва, напечатания, отклика”.
Поэтам нравится повторять вслед за Есениным, что вся их жизнь — в их стихах. Это так весомо, многозначительно и несуетно. Но если говорится без лукавства, то наталкивает лишь на мысль о том, что поэту пока не приходило в голову завести дневник.
Давид Самойлов вел дневник всегда. Прерываясь порой на месяцы и годы, неизменно возвращался к прерванному занятию. Самая первая фраза, которой теперь открывается корпус дневниковых записей в двухтомнике, датирована декабрем 1934 года, принадлежит 13-летнему школьнику и свидетельствует, что на самом деле она совсем не первая: “Опять начинаю вести дневник”. Вскоре будет прямо проговорена его цель — “оценка самого себя и создание автобиографиче-ской повести”. И будет недвусмысленно определен приватный характер поденных записок. На обложку тетради 1935 года выносится предупреждение: “Просьба не читать! Прочитавший — лжец и подлец”.
Натыкаясь в молодые годы на отроческий дневник, Д.С., по его признанию, испытывал чувство стыда из-за словесных красивостей, тщеславия и пустословия и только по какой-то случайности не уничтожил свои школьные записи. Еще строже судил себя автор по ходу самих этих записей. В марте 1936-го он, восьмиклассник, заносит в тетрадь: “Перелистал страницы дневника. Какая дрянь! Ни одной живой мысли, ни на йоту того, что составляет мое настоящее сердце”. Конечно, смущают велеречивые отвлеченности, изрекаемые экзальтированным подростком: “Каждый человек должен стараться совершить великое. Великая подлость лучше, чем мелкая добродетель”. Подозрительны заемные заклинания: “Чистая борьба за идею — выше всего! Выше любви, выше ненависти, выше страданий, желаний, стремлений; выше благородства и чести”. Гораздо уместнее какой-нибудь милый мальчишеский вздор: “Теперь, кто будет разговаривать на уроках, того будем бить. Дашь раз по уху, и замолчит”.
Но среди унылых банальностей попадаются острые и точные выпады: “Обожаю Пушкина-поэта, ненавижу Пушкина-фетиш”. Это схвачено в сентябре 1936-го, за пять месяцев до истерически накатывавшего столетия смерти поэта. В сравнение Пушкина с Пастернаком 16-летний Самойлов естественно вплетает тогдашнюю свою пассию: “Когда думаю о ней, то читаю Пастернака. В поэзии я люблю его так же. Пушкина люблю, как родителей, а его, как Наташу”. Кратко и хлестко переданы противоречивые впечатления от ноябрьской демонстрации 1935 года: “Видел вождей: Сталина, Молотова, Кагановича. Они стояли твердо на гранитной трибуне. Каким ничтожным ощущаешь себя в этом бессмысленном стаде людей!..”
И уже в октябре 1941 года, засев за очерк о собственном поколении, Давид Самойлов внимательно читает отроческий дневник, находит в нем заурядный “спор инстинктов” и “вавилонское смешение различных силлогизмов”, но подпитывается тамошними подробностями и ощущениями и даже выхватывает оттуда фразу о своей ветреной избраннице: “Я ходил, как нищий, и подбирал ее улыбки…” Нет, это не о Наташе, а о Тане. Затем, много лет спустя, пишет очерк с характерным названием “Из дневника восьмого класса”, щедро цитируя и толкуя давние записи. Дневник наконец достигает цели, для которой изначально был предназначен.
От замены полного текста школьных записок краткой выборкой нынешняя книга, пожалуй, только выиграла бы, но это была бы уже другая книга. Закрепив за собой право распоряжаться текстом по своему разумению, составители, скорее всего, не устояли бы перед соблазном и во взрослом дневнике что-то убрать, чем-то пожертвовать, подменив иные неосмотрительные замечания, непосредственные наблюдения и оценки крепостью заднего ума. Между тем Самойлов не принимал не только постороннего вмешательства в посмертные публикации, но даже завещательных авторских ограничений. В очерке “День с Заболоцким” он прямо говорит об этом:
“Один старый плотник, настоящий мастер, сказал мне: “Вот дострою этот дом и помру”. И Заболоцкий достраивал свой дом. Собрал все стихи в большой том и все, что ему было не нужно, все, что казалось ему лишним, отбросил. Достраивал дом и готов был умереть.
Я думаю, что живые в этом вопросе не должны полностью считаться с поэтом. Когда он умер, нужно издавать все, что осталось. Насколько меньше было бы Пушкина, если бы пропали для нас его заметки, строки, неоконченные стихи — все, что осталось помимо “достроенного дома”.
Отсутствие в двухтомнике записей конца 1944 — начала 1945 годов, в частности, об убийстве немецких пленных и расправе над власовцами, вряд ли объясняется желанием публикаторов что-либо утаить. Это было бы бессмысленно, потому что сами записи использованы автором в очерке “А было так…”. По-видимому, какой-то из блокнотов не уцелел или затерялся. Значит, нужно было вернуть самойловские свидетельства из очерка в дневник, сделав, разумеется, внятные оговорки.
Слишком бегло отражено в дневнике ифлийское трехлетие, начавшееся в сентябре 1938 года. Самое простое объяснение — в обилии новых людей и пестроте впечатлений. Возможно — в спасительной осторожности. Но, как бы там ни было, принимаясь в июне 1943 года за самый первый набросок воспоминаний о Павле Когане после вести о его гибели, Давид Самойлов вынужденно сокрушается:
“Не могу рассказать день за днем историю нашей дружбы. Мало помню подлинных Павкиных слов. Голос помню. Громкий, резковатый, срывающийся на высоких нотах; всегда спорящий, негодующий, читающий стихи голос. Громкий смех, неожиданный и отрывистый. Любил петь, но слуха был лишен. Музыкален был по-блоковски — изнутри. И когда пел, то казалось странным — так громко, энергично и убежденно пел.
Это все — помню. А слова, поступки, разговоры — только отрывками. Потому что жили вместе. Многие его мысли, слова, поступки стали общими, моими, преобразились, сделались другими словами”.
И все-таки “мысли, слова, поступки” стерлись в памяти, обезличились, потеряли привязку первым делом потому, что не были вовремя закреплены на бумаге.
По-читательски дневник Самойлова становится интересен, пожалуй, лишь с военных записей. Что-то автор успевает занести в блокнот еще в офицерском училище, что-то по дороге на фронт, что-то даже на передовой, хотя, кажется, это строго запрещалось. В самом конце войны вольница проникла в армию настолько, что в дневнике с отчаянной бесшабашностью изложен приказ начальника разведки фронта, по пунктам перечислены задачи, поставленные перед разведчиками в ходе боевой операции. Есть записи, сделанные в госпитале и на лесоповале.
Самойлов запасается живыми подробностями, виртуозными репликами, поговорками, изустными историями, частушками…
“Двое ссорятся, употребляя фантастический мат, — предел идиотского воображения.
“Вырабатывают командный язык”, — говорят остряки”.
“Здоровущая баба, пожиже развести — на целый батальон хватит”.
“Колечками нанизывают слова:
Дроля, дроля, дролечка,
Не люблю нисколечко”.
Это двустишие, чуть подправленное, через тринадцать лет зазвучит в поэме “Чайная”.
На войне Д.С. потихоньку примеряется к прозе. В дневнике оседают меткие заготовки: “Ветер воет в проводах визгливо и монотонно, как сумасшедшая женщина”; “Плевок длинный, как свист пули”; “Гуси выбегают, расправив крылья, на цыпочках, как балерины раскланиваются”… Наблюдения выстраиваются в очерк нравов:
“Российский солдат вынослив, беспечен, неприхотлив, мастер на все руки и убежденный фаталист. Это общие черты, делающие его непобедимым. Но вместе с тем он прожорлив, вороват, груб. Впрочем, в разных положениях он проявляется по-разному. Есть три основных состояния российского солдата.
Первое. Без начальства. Тогда он брюзга и ругатель, грозится и хвастает. Не прочь украсть, полениться, подраться из-за мелочи.
Второе. При начальстве. Он смирен. Косноязычен. Легко соглашается. И вообще легко поддается на любое обещание. Расцветает от похвалы и готов искренне восхититься начальником, которого только что ругал за глаза.
И в первом, и во втором состояниях патетики не воспринимает вовсе.
Третье состояние. Чрезвычайное. Штурм, атака. Тогда — он герой. Его фатализм ему помогает. Он умирает спокойно и сдержанно. Без всякой рисовки. Тогда он не оставит друга в беде и умрет с ним плечо к плечу. Можно сказать, что он умирает деловито, по-мужицки, как привык делать нужное артельное дело.
В артельной работе он прекрасен”.
Сомнения в поэтическом даре, постоянно одолевающие молодого Давида Самойлова, компенсируются в военные годы уверенностью в таланте прозаика.
22 октября 1943 года он выкрикнет в дневнике:
“Нелепый спор о том, можно ли писать по горячим следам или должно переболеть, отойти в предание. Можно, можно! Дайте мне бумаги — и я это докажу”.
Однако пройдут годы и годы, прежде чем эпизодические опыты в прозе обнаружат общий замысел, к тому же откровенно мемуарного толка.
Послевоенное десятилетие — самое закрытое в исповеди Самойлова. За весь 1947 год в дневнике сделана единственная запись. И та сводится к назиданию, вывернутому в насмешку: “Не вести дневник — глупость или преступление. Во-первых, это вырабатывает стиль, во-вторых, освобождает человечество от бесплодных мучений. Писать дневник нужно хотя бы из сострадания к будущим историкам. Будут они гадать о том, что ты делал или о чем ты думал в такое-то время. А ты, оказывается, ни о чем не думал и ни черта не делал”.
В календаре Самойлова после 21 января 1949 года идет сразу 10 мая
1954-го: более пяти лет не оставили вообще никакой зарубки. Тотчас после
13 ноября 1954-го наступает 22 апреля 1956-го. Но, помимо зон сплошного молчания, есть и отдельные умолчания. Так, 1948 год прописан подробнее всего, а “о предательстве Слуцкого в 48-м году” мы узнаем лишь через четырнадцать лет, 15 ноября 1962-го, из беглого упоминания в разговоре Самойлова с Наровчатовым. О чем речь — все равно неизвестно.
Кстати, и в комментариях об этом ни гугу.
30 сентября 1962 года под впечатлением от повести Л.К. Чуковской “Софья Петровна” Давид Самойлов уверяет: “Я прозрел в 48-м году (по стихам судя — раньше)”. Увы, по дневнику этого не скажешь.
Гипноз мировой революции в детстве и отрочестве, культ категории долга и полное доверие государству в предвоенную ифлийскую пору, участие в кружке поэтов-романтиков, одержимых честолюбивыми мечтами об эпохальных делах, восторженное причисление себя к так называемому поколению сорокового года, война, пришедшаяся на молодость, — все это трансформировалось в послевоенный конформизм самого заурядного пошиба.
“Дураки брюзжат на цензуру, — записывает Д.С. в феврале 1946 года. — Не знаю. У нас нет поводов спорить с цензурой. Наша поэзия — это органическое принятие”. В марте он бестрепетно сообщит, что “правда государства есть правда поэзии”. В августе охотно признает правоту пресловутого постановления ЦК, якобы спасающего литературу “от провинциального прозябания”.
Ничего нового не содержит запись от 27 марта 1948 года о том, что “любой партийный лозунг таит в себе поэзию”. Не тянет на прозрение и бесплодный императив, занесенный в дневник 2 апреля: “Нужно целиком отдать себя одной правде. Нужно жестоко воспитывать в себе прямоту партийного взгляда”. Трудно поверить, что Самойлов мог изъясняться так плоско и агрессивно.
Конечно, в 1957 году, когда в дневнике возобновляются регулярные записи, Самойлов уже другой. 4 октября, прочитав его последние стихи, Слуцкий оторопел: это внутренняя эмиграция. Но решительный отказ от давнего соблазна искать поэзию в “правде государства” или в “партийных лозунгах” зафиксирован Самойловым только 25 октября 1964 года: “Единственный способ писать стихи — это лечь на диван и прислушаться к тому, что происходит в тебе. И наиболее точно и просто изложить свое состояние. Оно и есть состояние человечества, если ты принадлежишь ему и не сбит с толку предубеждением, тщеславием или идеей субординации”.
К этому выводу Самойлов приходит не только через прозрение вместе со всеми, но и через прозрение в одиночестве, высвобождаясь из поколенческого плена, бракуя стихи своих сверстников, друзей, соперников, придирчиво переоценивая их самих. На авансцене — жестокий спор со Слуцким. Его верность режиму Самойлов назовет в итоге “фельдфебельской”, не забудет отметить, что тот становится “все глупее”. Сгодится даже чужая острoта: на свадьбе он думает, что он жених, а на похоронах, что он покойник.
О том, как нелегко давалось преодоление въевшихся догм, по-своему расскажет сон, приснившийся Самойлову в марте 1981 года, спустя почти тридцать лет после смерти Сталина: “Я долго разговариваю с молодым Эренбургом. Он упрекает наше поколение за то, что ни из кого ничего не получилось. Я оправдываюсь: “Мы еще отдыхаем от сталинизма”.
На два десятилетия, раззадоривая и подпитывая самого Самойлова, растянулась его односторонняя заочная тяжба с Александром Солженицыным. Поначалу ничто ее не предвещало. Прочитанный еще до публикации в “Новом мире” рассказ об Иване Денисовиче вызвал безоговорочно высокую оценку: “Это большое событие в нашей литературе на пути к правде”. Публикация оценку подтвердила, но чем-то и глухо насторожила, впрочем, нисколько не умаляя симпатии к автору: “Это настоящая большая литература. Но что будет с этим писателем? При нерасчлененности нашей общественной жизни, при грубом ее разделении — я с ним. А что будет потом? Есть в этом и неприятные нотки. И будут вокруг интеллигентские слюни. Дай Бог ему это все пережить”. Следом одним словом “сильный” охарактеризован рассказ “Для пользы дела”. А 8 февраля 1964 года сделан набросок властно преображенного Солженицыным литературного пространства, обозначена принципиально изменившаяся творческая иерархия: “Солженицын пришел и сразу художественно обозначил новое поэтическое мировоззрение, которое лишь смутно брезжило во многих из нас. Нужен был этот гений, чтобы литература перешла в новый период своего развития, период, к которому принадлежу и я, вернее, всегда мечтал принадлежать и в нем хотел начаться”. И через три месяца, 10 мая, послушав магнитофонную запись солженицынских крохоток, Самойлов отзывается живо и щедро: “Почерк очень большого писателя. Огромное впечатление. Он один из немногих, с кем хочется говорить”.
Характерно, что прежде чем размежевываться с Солженицыным, Самойлов, как заклинание, проговаривает свои ключевые мысли. Отступаясь от государства, он самозабвенно идеализирует революцию: “В революции массы живут (хотя бы и кратковременно) идеей вселенской, идеей человечества. Этот высочайший подъем народного сознания на многие годы определяет духовный путь человечества и ничего не имеет общего с прозой государства”. За полгода до золотого юбилея советской власти, весной 1967-го, Самойлов озабочен тем, чтобы заставить молодежь “уважать нравственную сторону революции”. Понятно, что при таком раскладе “Август Четырнадцатого” будет встречен в штыки, а в наказание за ленинские главы Солженицыну без затей будет приписана нарастающая паранойя.
И если “Архипелаг” во многом примирит с автором как выдающееся явление “публицистической литературы и характера”, то “Теленок” опять вызовет раздражение и даже отвращение. Дойдет до того, что, читая других, Самойлов в первую очередь станет возмущаться… Солженицыным:
“Солженицын неминуемо должен породить новый тип писателя: властитель хамских дум, божьей милостью хам.
Поэт Ю.Кузнецов — первая ласточка”.
Это записано 27 апреля 1976 года. Но через неделю, 4 мая, Самойлов читает речи самого Солженицына и вынужден сменить гнев на милость: “Он не пророк, а политик. Общество снова вернется к нему, ибо другого нет. Разочаровавшись в учителе, поняв, что он не мессия, вновь полюбит в нем ум и силу”. При этом у самого Самойлова Солженицын по-прежнему остается на подозрении, а чтение в сердцах — последним аргументом. Так, из воззвания “Жить не по лжи!” в феврале 1984 года Самойлов неожиданно извлекает причудливую максиму: “Отдаться нации и перестать быть собой”. Но, чтобы вычитать в тексте воззвания этот посыл, его еще нужно туда контрабандно вложить.
Отказав Солженицыну в пророческом даре, Самойлов не может отказаться от собственных если не пророчеств, то предсказаний и предчувствий. И часто попадает впросак. Его страхи оказываются сильно преувеличенными. “Экстремисты требуют крови. И она будет” — это 1979 год. “От Коп[елева] из Москвы записка: приближающийся апокалипсис” — это 1980-й. И все — мимо. “Близки времена крови” — август 1987-го. Через три месяца — о развале советской империи: он “будет неминуемо кровавым”. Если это и сбылось, то не в России, а в Югославии.
“Вероятно, я скоро умру”, — жалуется Самойлов 28 ноября 1960 года, почти за тридцать лет до смерти. В главном предчувствие, конечно, не обмануло, но слишком поторопилось. “Поэзия в упадке”, — констатирует он 21 декабря 1980 года. Трудно не согласиться. “Ее новый взлет возможен лет через пятнадцать”, — следует далее. Надежды остались, но сроки прошли.
Ни по темпераменту, ни по натуре не годился Самойлов на роль кулачного бойца, каковым представлялся ему — в схватке с государством — Солженицын. Подписав два коллективных письма в защиту осужденных на политических процессах середины 60-х годов, Д.С. зарекся от конфронтации с властями. Слишком уязвимым оказался он сам. “Обе мои книги полетели. Переводы дают неохотно. Висят стопудовые долги”, — вот чем обернулось весьма умеренное фрондерство.
Не решился Самойлов и на открытый спор с Солженицыным. Узнав от
Л.К. Чуковской о том, что у Самойлова есть претензии к “Августу Четырнадцатого”, Солженицын предложил вынести дискуссию в Самиздат. Однако, считая Самиздат территорией Солженицына, Самойлов отказался от схватки в невыгодных для него условиях. Это в застолье ему нравилось настаивать: “Пьянству бой на его территории!”
Причисляя себя к оппозиции, Самойлов придирчиво требователен к диссидентам. Безоговорочное восхищение вызывает у него только Л.К. Чуковская, полную симпатию — едва ли не один Владимир Корнилов. Услышав об очередном диссидентском протесте, Самойлов язвительно комментирует: “Спасая себя, делают вид, что спасают нас”. Не одобряет отъезды, хотя в стихотворении “Часовой”, посвященном Льву Копелеву, мотивирует право на отъезд. А существование русской культуры в эмиграции связывает только с масштабом личности: “Смешно, когда Галич ссылается на Герцена. “Былое и думы” под гитару не споешь”. И отъезд Копелева остро переживает как капитуляцию.
Болезненно ощущал Самойлов границы своего поэтического дара. “От природы я мало талантлив. Моя поэзия — работа ума и характера. Никогда я не умел точно выразить то, что хотел”, — сетует он. И удивляет не самим этим признанием, а тем, что записывает его ровно через десять дней после того, как услышал отзыв Ахматовой: “Поэзия 60-х годов — это Тарковский и Самойлов”.
“Я, в сущности, рожден, чтобы сидеть во главе большого стола с веселой хозяйкой, множеством детей и добрых друзей”, — замечал Д.С. Но большая семья и открытый дом требовали солидных заработков — Самойлову их обеспечивали переводы. Тратить два месяца на сонет, как Анатолий Гелескул, он и подумать не мог. “Перевожу, как хорошая машина, — строк по сто в день”, — признался однажды. Зато и жалобами на переводческую нуду дневник переполнен: “Надоевшие переводы, от которых усыхают мозги”; “Переводы надоели до тошноты”; “Переводы обрыдли”; “Как касторку, глотаю переводы…” В итоге: “Ощущение клячи, безнадежно тянущей воз”.
Но и любимое времяпрепровождение порой угнетает и вызывает раскаяние: “На общение и пьянство уходит много сил”; “Всегда находятся собутыльники. Ужасть!”; “Крайнее утомление от людей”; “Устал смертельно от гостей и общения”. А оправдание Д.С. находит в отчаянном афоризме: “Одиночество легче переносить в компании”. Как-то под горячую руку свой образ жизни — суета, просители, переводчики, коньяк, женщины — Самойлов даже назовет самоубийством. Но иногда задумывается и о самом настоящем самоубийстве. В 1965 году шепнет: “Мысль о том, что мне надо “не быть”. И через десять лет вернется к этой мысли: “И надо бы кончить жизнь, да жаль детей”.
Читая дневники современников, мы поневоле соотносим то, что отмечено ими, с тем, что пережили сами, припоминаем свои пересечения с авторами.
В мае 1974 года я позвонил Давиду Самойловичу с просьбой написать страничку-другую о Пушкине для “Литературной газеты”. Он согласился на удивление легко. Не прокричал, как Антокольский: “Возьмите мои статьи в журнале “Театр”, в “Юности”, в “Советской культуре” и сделайте компот! Я подпишу!” Не возмутился, как Николай Тряпкин: “Ты что? Ты что? Я — и о Пушкине?” Самойлов пообещал и не подвел. Текст получился краткий и плотный. Вся редакторская правка свелась к замене глагола в цитате из Тютчева. Цитата самая расхожая: “Умом Россию не понять…” У Самойлова было: не обнять. На всякий случай я заглянул в раздел вариантов: никаких вариантов Тютчев не припас. Полез в примечания: и там не нашлось ничего другого. А ведь рифму Самойлов почувствовал острее: не обнять — особенная стать. Но, делать нечего, пришлось вернуть Тютчеву Тютчево.
Мучения начались с заголовком. В газете это коллективная страда. Осколок самойловского посыла “Вечная любовь России” не годился, потому что рядом стояла статья Беллы Ахмадулиной “Чудная вечность”, а совпадения в названиях не только слов, но и их корней исключались. Не устраивал “Близкий потомок”: это же не о Пушкине, а о себе. “Олицетворение чести” — намекало бы на ее отсутствие сегодня. “Живой вопрос о совести и чести” — тем более. Подсказка обнаружилась во фразе “Уже банальной формулой стало, что Пушкин — исток нашей речи и нашей поэзии”. Нужно было найти что-нибудь еще более банальное на ту же тему, и оно нашлось: “Начало всех начал”.
29 мая 1974 года Д.С. записывает в дневнике: “Пушкинский вечер в ЦДЛ. Приятно воркование Беллы Ахмадулиной, кумира околоэлиты”. До начала вечера я поймал Самойлова за сценой, и он, стоя рядом с каким-то декоративным столбиком, внимательно вычитал гранку. Затем я ждал Беллу Ахмадулину, невольно прислушиваясь к профессиональному разговору Александра Межирова и Александра Иванова. Кто-то из них доставал себе новый автомобиль, и они по-хозяйски сравнивали “Жигули” с “Москвичом”. Привычный к разговорам о том, удастся ли дотянуть до получки, я смотрел на беспечных поэтов, как сегодня смотрел бы на живых олигархов, запросто обсуждающих покупку нефтяного месторождения. Заполучив подпись Ахмадулиной на гранке “Чудной вечности”, пулей выскочил из ЦДЛ и про воркование со сцены узнал только теперь из самойловского дневника.
Несколько раз в “Поденных записях” с явной симпатией упомянут Юрий Тимофеев. Его я знал по “Литгазете”, он заведовал сначала отделом писем, а затем отделом коммунистического воспитания, в недрах которого готовились судебные очерки, вызывавшие завидный читательский ажиотаж. Впрочем, ни строчки, подписанной самим Тимофеевым, на газетных полосах не помню. Краем уха слышал, что он приятельствует с Давидом Самойловым, любит себя сравнивать с Николаем Станкевичем1 , чью полуторавековую известность обеспечили не столько стихи, сколько письма, не литературные таланты, а дар дружеского общения, поставивший его в центр философского кружка, где Константин Аксаков запросто соседствовал с Белинским. О Тимофееве говорили, что он коллекционирует холодное оружие, сам с ним возится, чинит и правит. Передавали, что не пропускает ни одной женщины и каждой с жаром обещает одно и то же: “Вы уснете в стихах!..” Что дамам своим внушает правила французских королев: венчаться в лиловом, в скорби надевать белое. Когда появился сборник “Залив” с поэмой “Юлий Кломпус”, я напрямик спросил — мы оказались рядом в “рафике”, возившем сотрудников из нового здания “Литературки” в старое, на вечернее дежурство:
— Юрий Палыч, Кломпус — это вы?
Он странно оживился; краснея и захлебываясь, стал говорить, что сам писал Дезику, требуя объяснений, и тот с возмущением ответил: как ты мог подумать, будто я способен вообразить тебя лицемером, который только перед смертью выкладывает друзьям все, что о них думает на самом деле!
Конечно, из дневниковых записей Давида Самойлова следует, что это не совсем так. Еще только подступаясь к поэме, которая называлась поначалу “Собиратель самоваров”, Д.С. замечает: “Понял, что “Собиратель самоваров” — это о Тимофееве”. А в поздних записках, пересказав претензии Тимофеева, свел их на нет одной меткой фразой: “Тимофеев разразился негодующим письмом, где упрекал меня в том, что не передана возвышенная нота наших застолий с их философическими спорами, историческими экскурсами и рассуждениями об эстетике. Все мы становимся врагами реализма, когда дело касается нас”.
О смерти Юрия Тимофеева Д.С. узнал в Пярну. 25 августа 1982 года, в среду, он записал в дневнике:
“Звонок из Москвы. Умер Юра Тимофеев.
Ушел в пятницу из “Литгазеты”, плохо себя почувствовав. В понедельник нашли его мертвым.
Одиноким умер человек, лет десять назад окруженный кипучей компанией. В нем был сильный творческий импульс, не выражавшийся в писании, но проявлявшийся в каждом деле, которое он в ту пору затевал.
Он посвятил свою молодость женщинам и собиранию талантов. И тем и другим он мог подарить идеи.
Я дружил с ним с конца сороковых до конца шестидесятых — без малого лет двадцать пять”.
29 августа, приехав в Москву, Д.С. выслушал рассказ старого друга Бориса Грибанова о похоронах общего приятеля.
Прощались с Юрием Павловичем в зале “Литературной газеты” на Костян-ском. Жара стояла невыносимая, и гроб не открывали. Я был так занят по номеру, что не мог даже спуститься в зал. В панике за мной прибежали из профкома: некому нести венок. Так впереди процессии мы оказались в паре с Юрием Щекочихиным. Он — от комвоса: Тимофеев был его начальником. На кладбище, соблюдая ритуал королевских похорон, маячили женщины в длинных белых платьях. Здесь над гробом прозвучали последние речи. Были прочитаны и две странички, присланные Давидом Самойловым. Дневниковая запись послужила для них первым наброском. Затем мы двинулись к отрытой могиле. Это была могила Тимофеева-отца, похороненного еще в конце 40-х, более трех десятилетий назад. Однако ни памятника, ни надгробной плиты не было в помине. Одна лишь казенная табличка торчала из груды свежей земли. Похоже, за философическими спорами и рассуждениями об эстетике, за вечными заботами о коммунистическом воспитании сын и думать забыл о покойном отце и впервые появился на его могиле только после собственной смерти.
30 мая 1987 года Самойлов записывает:
“В 4 часа, в зале Литинститута, Пастернаковские чтения. Зал битком набит знакомыми и молодыми. Магнитофоны. Душно. За столом президиума Каверин,
Л.К. Чуковская, Т.В. Иванова, Е.Б. Пастернак (стоит), Паперный, Лев Озеров (между их стульями я), Аверинцев, пестро одетый Евтушенко.
Открывает Вознесенский. Читает воспоминания Каверин. Устает и недочитывает. Говорит, что Слуцкий испугался. Т.Иванова рассказывает историю с Нобел. премией. Записки Пастернака Ивановым. Говорит, что Вознесенского не было на похоронах. Возн. крутит пальцем у виска.
Лидию Корнеевну приветствуют стоя. Читает две записи разговоров с Пастернаком.
Всем троим двести сорок три года.
Выступаю я. Заступаюсь за Слуцкого. Говорю, что Вознесенский был на похоронах. Говорю об эпохе “позднего реабилитанса”. Термин возмущает Лидию Корнеевну. Говорю, что письмо-отречение писал не Пастернак.
Е.Пастернак и Кома Иванов подтверждают это.
Евтушенко при всеобщем смехе читает “Быть знаменитым некрасиво…”. Рассказывает историю с Панкратовым и Харабаровым”.
Тридцатое мая — это годовщина смерти Бориса Пастернака. В 1987-м годовщина не была круглой, но была особой — первой после весьма странной процедуры восстановления покойного поэта в Союзе писателей. Впрочем, именно эта виртуальная затея позволила устроить в Литинституте Пастернаковские чтения, а перед их началом в знак прощения возложить венок от великодушного Союза писателей на могилу строптивого автора “Доктора Живаго”. Автобус с венком и писательским десантом отправился в Переделкино с улицы Воровского. Подкатили к кладбищу. Нести венок досталось нам со Станиславом Лесневским. У могилы мы прислонили его к соседней сосне и остались под ее кроной, потому что начался дождь. Народ, распахнув зонтики, тесным полукружием охватил могилу. Рядом с надгробной стелой под дождем мужественно занял место председатель комиссии по литературному наследию Пастернака Андрей Вознесенский.
— Сегодня, — начал он, — ровно тридцать лет со дня смерти Бориса Пастернака.
— Андрюша, почему тридцать? — мягко возразил из толпы Даниил Данин.
— А сколько? — с детским изумлением спросил Вознесенский.
— Там же написано… — Данин кивнул на табличку с датами: 1890—1960.
Вознесенский посмотрел на табличку, потом на Данина, снова на табличку и растерянно пожал плечами. На выручку поспешил грузинский поэт Миха Квливидзе. Он сказал:
— Прошло двадцать семь лет. Это возраст Лермонтова.
Через неделю-другую в газете “Неделя” Андрей Вознесенский рассказывал, как, окруженный преданными поклонниками поэзии, он зажигал свечи на могиле Пастернака в недавнюю годовщину его смерти, как дышало пламя и капал растопленный воск, — очень близко к тексту стихов “Свеча горела на столе…”. Жаль только, что из-за дождя ничего этого нельзя было разглядеть…
Когда нас привезли из Переделкина к Литинституту, в зале негде было приткнуться. Те, кто помоложе, устроились на подоконнике, но не сидя, а стоя, чтобы больше поместилось. Мне заказали страничку о чтениях для “Литгазеты”, надо было записать на диктофон все, что будут говорить, и я вообще устроился на краешке невысокой эстрады, лицом к залу. И это о моем одиноком, но настырном диктофоне Д.С. написал: “Магнитофоны”.
— Сегодня, — начал Андрей Вознесенский, — ровно двадцать семь лет со дня смерти Бориса Пастернака. Это возраст Лермонтова, — ученик Пастернака демонстрировал похвальную сноровку в учебе.
Почему-то общий разговор сразу же съехал на Слуцкого, на его выступление против Пастернака на собрании московских писателей: как это могло случиться и чем обернулось для самого Слуцкого, не была ли его болезнь и смерть расплатой за участие в травле? О том, что автор “Лошадей в океане” топил Пастернака не спустя рукава, а с вызовом, азартом и дурным пафосом, рассказал мне через день по телефону Александр Межиров. Начал свою речь Слуцкий с дикой фразы о том, что присуждением Пастернаку Нобелевской премии Швеция взяла реванш за поражение под Полтавой. Сам Межиров накануне злосчастного собрания уговаривал Слуцкого уехать в Грузию, кажется, на совещание переводчиков, чтобы под благовидным предлогом уклониться от приобщения к позорной кампании. Но Слуцкий рвался засвидетельствовать лояльность власти. Причины этого рвения и стал объяснять аудитории Давид Самойлов. Если не сдать Пастернака, интеллигенции крышка — вот в чем убедил себя Слуцкий.
Однако и после Самойлова тема Слуцкого продолжала звучать. Ее подхватил и Евгений Евтушенко, рассказывая историю с Панкратовым и Харабаровым. Комментатор дневниковой записи Самойлова простодушно сообщает: “Студенты Литинститута Ю.Панкратов и И.Харабаров, поставленные перед дилеммой: подписать коллективное письмо против Пастернака или быть отчисленными из института, поехали в Переделкино и попросили у поэта разрешения на предательство. Пастернак разрешил”. Но Евтушенко вспомнил эту историю не ради нее самой, а ради той реплики, которую произнес Борис Леонидович, увидев в окно, как молодые люди, взявшись за руки, вприпрыжку уносятся к электричке.
— Бедняги, — сказал Пастернак. — Они даже не догадываются, что поэзия не прощает предательства.
Для Слуцкого это должно было означать неизбежность творческого краха.
Слова Самойлова о том, что “письмо-отречение” написано не Пастернаком, вызвали реплику из зала Вячеслава Всеволодовича Иванова, от которого, очевидно, Давид Самойлович и знал подробности нобелевских страстей. Вячеслав Всеволодович (в дневнике — Кома) уточнил, что речь о письме на имя Хрущева и что в текст коллективно составленного письма Пастернак продиктовал две фразы: “Я связан с Россией рождением, жизнью, работой” и “Жизнь вне ее для меня невозможна”. Комментатор “Поденных записей” утверждает, что письмо написала О.В. Ивинская, и ссылается на ее мемуары “Годы с Борисом Пастернаком. В плену времени”. Однако Ивинская рассказывает именно о коллективном сочинительстве.
Дважды по крайней мере Пастернаковские чтения едва не слетели с катушек. Когда Тамара Владимировна Иванова заявила, что Вознесенского не было на похоронах Пастернака, а Вознесенский незаметно для нее на другом конце сцены стал вертеть пальцем у виска, я с ужасом поднял глаза на Вячеслава Всеволодовича, сидевшего прямо передо мной, в первом ряду. Если бы он не сдержал себя и вступился за матушку, чинное заседание могло бы прерваться потасовкой.
Сразу после Т.В. Ивановой настал черед Лидии Корнеевны Чуковской, решившей прочитать две дневниковые записи о Пастернаке. Очень скоро была упомянута О.В. Ивинская — “раскрашенная, усмешливая, приветливая, фальшивая”. Счастье, что Ольга Всеволодовна, которую усиленно зазывали на чтения, так и не пришла. Пронесло и на этот раз.
Участие Л.К. Чуковской в официальном мероприятии Союза писателей давало мне возможность назвать ее в печати — впервые после многолетнего запрета. Знаю, что Ирина Ришина тормошила Вознесенского, что Вознесенский звонил в редакцию — Е.А. Кривицкому. Понимаю, что Кривицкий запрашивал ЦК и СП. И там, выходит, разрешили. Перепечатывая заметку из “Литературной газеты”, “Литературная Россия” сохранила в перечислении Лидию Корнеевну, а вот крайне осторожное упоминание романа “Доктор Живаго” на всякий случай выкинула — подстраховалась. Напомню, что публикация романа в журнале “Новый мир” началась лишь в январе 1988-го.
…Через год после смерти Д.С. я листал в его доме в Пярну альбом наподобие “Чукоккалы” с заглавием “Перновщина” (Пернов — старое название Пярну). И среди эпиграмм, пародий, посвящений, вклеенных писем увидел эту крошечную газетную заметку — 32 нонпарельные строки.
Если бы автор сам готовил к печати свои записи, он, вероятно, разобрал бы все те места, которые публикаторы не смогли разобрать, поправил бы то, что прочитано неверно. Но и публикаторы могли бы проявить куда большую сноровку. Вот, например, как выглядит в книге одна из фраз Анны Ахматовой, записанная Самойловым 4 марта 1965 года: “На съезде меня дважды обманули: <нрзб>, что я буду сидеть в президиуме и что там есть лестница…” Смысл жалобы ясен: Ахматову не предупредили, не поставили в известность, от нее утаили, скрыли, ей не передали, не сообщили, что придется сидеть на виду среди начальства и подниматься в зал заседаний по лестнице. Но если предположительное прочтение не казалось столь очевидным, то нужно было попросту воспользоваться очерком Давида Самойлова “Анна Андреевна”, где можно без всякого труда прочитать, что Ахматова “над официальным признанием посмеивалась. Сказала, что на Съезде писателей ее обманули два раза: не сказали, что придется подняться пешком на третий этаж и что будет сидеть рядом с Ильичевым”.
Не вызывает доверия, как прочитана запись из подборки каламбуров, датированной 1988 годом: “Острота Гердта по поводу жены Евтушенко, взятой им из Карелии и летавшей с ним за границу: “Летучая карелка”. Конечно, Зиновий Гердт говорил несколько иначе: не “летучая карелка”, а “летающая карелка”. Да и автор “Струфиана” вряд ли мог спутать летающую тарелку с Летучим голландцем.
А уж если автор оговорился, ошибся или обманулся, самое время подключиться комментаторам. Из дневника следует, что Самойлов явился за Госпремией в 1988 году “в Свердловский зал Большого Кремл[евского] дворца”. Но Свердловский зал (прежде и нынче — Екатерининский) не имеет никакого отношения к Большому Кремлевскому дворцу, сооруженному по проекту Константина Тона при Николае II фасадом на Москву-реку, а находится в здании Сената, построенном Матвеем Казаковым при Екатерине Великой. Теперь это резиденция президента, и над куполом Екатерининского зала развевается флаг, который хорошо виден с Красной площади. Кстати, в Большом Кремлевском дворце за семь с половиной лет до премии Самойлов получал орден Дружбы народов.
22 декабря 1971 года Д.С. пишет о похоронах Александра Твардовского: “В ЦДЛ много писателей. Вокруг много милиции. А народу мало. Вечером в ЦДЛ разливанное пьянство. В зале, где лежал Твардовский, обычный концерт”.
Про пьянство не скажу: не участвовал, не привлекался. Но на “концерте” присутствовал и не уверен, что его можно назвать обычным. Это был вечер, посвященный 40-летию “Литературного наследства” — самого авторитетного издания, занятого публикацией и осмыслением неизвестных пластов русской и советской классики. Не буду лукавить: неловкость, конечно, ощущалась. Запах хвои еще стоял в зале. И красное обветренное лицо Ираклия Андроникова, которому выпало быть ведущим, означало, что он успел побывать на кладбище, а может, и на поминках. Но все-таки на вечер собрались люди, которые понимали масштаб потери. Основатель “Литнаследства” И.С. Зильберштейн первым делом заговорил о Твардовском и пообещал, что ему будет отведен отдельный том, куда войдут, в частности, стихи из смоленских газет 30-х годов. Я еще подумал с тоской, что рассеянные в периодике юношеские опыты действительно перепечатают, а последняя поэма “По праву памяти” так и останется под запретом. Но уж ее судьба точно ни от кого из сидевших в зале не зависела.
Комментаторам дневников не позавидуешь: столько событий им нужно переворошить, столько намеков расшифровать, стольких людей представить читателю. Так и подмывает пересказать то, что общеизвестно, маскируя тем самым отсутствие сведений, которых нет в расхожих справочниках. А надо ли вообще устраивать ликбез для тех, кто не подозревает, что Юнна Мориц — “поэтесса, переводчица”, Виктор Соснора — “поэт, прозаик”, а Чухонцев — просто “поэт”?
7 января 1963 года Давид Самойлов фиксирует: “Приехали Артамонов и Кушнер. Болтали, читали стихи”. Сергей Артамонов уже упоминался в дневнике и был аттестован в примечаниях как “литератор, друг Д.С.”. Теперь очередь Александра Кушнера. Кто же он, в самом деле? Оказывается, “поэт, главный редактор серии “Новая библиотека поэта”. Вот так фокус! Выходит, Самойлов понятия не имел, кого принимает. Ведь при его жизни “Новой библиотеки поэта” еще не существовало. Наверно, Давиду Самойловичу было бы интересно это узнать, но не с таким же запозданием. А тем, кто до сих пор не осведомлен, что Кушнер — поэт, нужно попросту предложить для чтения какую-нибудь другую книгу.
В то же время множество лиц, обозначенных в дневнике, остаются неопознанными. Видимо, поэтому нет здесь именного указателя, без которого теряет смысл задорная поговорка Пабло Пикассо: “Я не ищу, я нахожу” и вспоминается унылое присловье: “Ищи — свищи!”
Давид Самойлов понимал: “Вести дневник стоит, только если ты абсолютно правдив”. И в оценках людей, поступков, книг, суждений на страницах дневника был прям до беспощадности. Вот почти наудачу выхваченный фрагмент из записи за
3 июля 1978 года:
“Формой сознания и способом управления становится мафия.
Бестселлер — “Старик” Трифонова. Допущен: ввиду бездарности. Там сказано только то, что сказано.
Другая сенсация — “Венец” Катаева. Апология подлости.
В Москве, говорят, давятся на выставке Глазунова. Это одна из самых гнусных мафий.
А интеллигенты ходят, разинув рот, ездят туристами. И все чего-то ждут”.
Досталось и своим, и чужим, и подолгу маячившим перед глазами, и случайно попавшим под руку. Жертвам не позавидуешь: в отсутствие автора глупо оправдываться и некому жаловаться. Уходя, Давид Самойлов в жизни закрутил интригу из поэмы “Юлий Кломпус”: позволил себе без снисхождения высказаться обо всех — вместе и по отдельности. Не побоялся прослыть лицемером, сыграв роль, от которой деликатно освободил Юрия Тимофеева.
Давид Самойлов. Поденные записи: В 2 т. / Подготовка к публикации и составление Галины Медведевой, Александра Давыдова и Елены Наливайко. Предисловие Георгия Ефремова. Комментарии Виктора Тумаркина при участии Музы Ефремовой. – М.: Время, 2002.
1 В комментариях к дневнику он почему-то назван не Николаем Владимировичем, а Николаем Ивановичем. Впрочем, и Эдуард Георгиевич Багрицкий стал там Эдуардом Григорьевичем, а Евгения Семеновна Гинзбург — Евгенией Яковлевной.