Стихи. Вступительная заметка и публикация Бориса Дубина
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2003
За гробом Лейбница, по свидетельству позднейшего биографа, шли три человека. Ослепительным сентябрьским днем на кладбище под Долгопрудным у свежей могилы Сергея Морозова стояло, кроме самых близких родственников, немногим больше: считанные друзья юности, которые не умерли, не наложили на себя руки, не уехали за рубеж, что по тем временам было едва ли не равнозначно, да несколько участливых сослуживцев с последнего места работы — Сергей тогда сопровождал слепых артистов Мосэстрады на выездные концерты. Кого над ямой не было вовсе, это читателей. Между тем Морозов умер почти сорокалетним — возраст для русского лирика немалый, — впервые напечатал несколько стихов среди других участников литературной студии Московского Дворца пионеров в свои неполные шестнадцать, а незадолго до ухода собрал написанное за два десятка лет (вещи до 1966 года он из жизни вычеркнул и все их бумажные следы уничтожил) в семь полновесных рукописных сборников. Ни строки из них, за исключением одного стихотворения, случайно проскочившего в коллективной подборке журнала “Студенческий меридиан” за 1976 год (студентом Сергей в ту пору уже давно не был, а к МАИ вопреки обозначенному в журнале по требованиям конъюнктуры и вовсе не имел отношения, он закончил Московский государственный пединститут), опубликовано не было.
Двадцать строк за двадцать лет… Впрочем, у многих его сверстников, соратников по СМОГу не оказалось и того: из губановской поэмы в журнале “Юность” еще выкроили хоть двенадцать строчек, прочих же смогистов многие годы представляли в печати, и то в запрещенной, лишь одно-два стихотворения, перенесенных из неподцензурного сборника 1965 года “Сфинксы” в тамиздатовские “Грани”. Никаких “антисоветских” стихов Морозов (по крайней мере до нескольких отчаянных вещей в безнадежном, удушающем начале восьмидесятых) не писал — ему и в голову не приходило этим заниматься. Но после дела Бродского (1962), а потом процесса Синявского и Даниэля (1966) под подозрение в литературе попадало все, более или менее выходящее из ряда, несущее на себе отпечаток хоть какой-то индивидуальности. Навязанную тогдашними редакторами и негласно признанную большинством пишущих ставку на понижение Сергей не принял; для закулисной дипломатии в надежде рано или поздно просочиться на страницы журналов или “Дня поэзии” не годился по независимости характера; существование в группе переносил плохо и роль диссидента или эмигранта как перспективу для себя никогда, насколько помню, не рассматривал. Оставалось одиночество — почти безраздельное и, как казалось тогда, бесконечное. Попытка семейной жизни — в семидесятом году Сергей женился, в 72-м у него родился сын — не удалась, вскоре семья распалась. Друзей и знакомых, с которыми Сергей хотя бы изредка видался, остались буквально единицы (так получилось, что среди них был и я — мы познакомились с Сережей в 1964 году в литературном кружке Мосавтотранса “Зеленый огонек”, который вел покойный теперь Эдмунд Иодковский). К тому же Морозов в отличие от многих в окружении и вообще в тогдашней России не пил.
Со временем безысходность, несколько раз загонявшая Сергея в психбольницу, начала давить и на слово поэта, менять его природный звук — яснее всего он, по-моему, слышен в стихах, написанных около 1970 года, в светлую полосу молодой силы, еще не знающей, на что она обречена. Стали повторяться периоды немоты, раз от раза все более затяжные (тогда он невероятно много, просто километрами, читал, причем головокружительно помнил все прочитанное). Взнервленное оцепенение изредка сменялось мощными стиховыми обвалами, когда у него, и в жизни-то крайне немногословного, писалось по три-четыре вещи в день.
Пройдя в середине шестидесятых (после оглушительного пастернаковского тома в “Библиотеке поэта”) короткий искус интонацией и метафорикой Пастернака, зная русскую лирику от первой до последней буквы, как на моей памяти — никто другой, Сергей сохранял спокойную независимость как от старших современников, так и от сверстников. Из первых ценил Арсения Тарковского (раз-другой зашел на его эпизодический семинар для “молодых” при Союзе писателей), из вторых выделял Ольгу Седакову, иногда у нее по-дружески бывал. Так, без пути и следа, проходила жизнь, удостоверенная и засвидетельствованная единственным — стихами. Несколько из них, написанных в разные годы, лежат теперь перед читателем. Числа, месяцы, годы под ними (а Сергей датировал написанные вещи почти без исключения) нужно, по-моему, читать, не пробегая взглядом и не выбрасывая тут же из памяти: они — равноправная часть текста.
За гробом Лейбница, по свидетельству позднейшего биографа, шли три человека. Ослепительным сентябрьским днем на кладбище под Долгопрудным у свежей могилы Сергея Морозова стояло, кроме самых близких родственников, немногим больше: считанные друзья юности, которые не умерли, не наложили на себя руки, не уехали за рубеж, что по тем временам было едва ли не равнозначно, да несколько участливых сослуживцев с последнего места работы — Сергей тогда сопровождал слепых артистов Мосэстрады на выездные концерты. Кого над ямой не было вовсе, это читателей. Между тем Морозов умер почти сорокалетним — возраст для русского лирика немалый, — впервые напечатал несколько стихов среди других участников литературной студии Московского Дворца пионеров в свои неполные шестнадцать, а незадолго до ухода собрал написанное за два десятка лет (вещи до 1966 года он из жизни вычеркнул и все их бумажные следы уничтожил) в семь полновесных рукописных сборников. Ни строки из них, за исключением одного стихотворения, случайно проскочившего в коллективной подборке журнала «Студенческий меридиан» за 1976 год (студентом Сергей в ту пору уже давно не был, а к МАИ вопреки обозначенному в журнале по требованиям конъюнктуры и вовсе не имел отношения, он закончил Московский государственный пединститут), опубликовано не было. Двадцать строк за двадцать лет… Впрочем, у многих его сверстников, соратников по СМОГу не оказалось и того: из губановской поэмы в журнале «Юность» еще выкроили хоть двенадцать строчек, прочих же смогистов многие годы представляли в печати, и то в запрещенной, лишь одно-два стихотворения, перенесенных из неподцензурного сборника 1965 года «Сфинксы» в тамиздатовские «Грани». Никаких «антисоветских» стихов Морозов (по крайней мере до нескольких отчаянных вещей в безнадежном, удушающем начале восьмидесятых) не писал — ему и в голову не приходило этим заниматься. Но после дела Бродского (1962), а потом процесса Синявского и Даниэля (1966) под подозрение в литературе попадало все, более или менее выходящее из ряда, несущее на себе отпечаток хоть какой-то индивидуальности. Навязанную тогдашними редакторами и негласно признанную большинством пишущих ставку на понижение Сергей не принял; для закулисной дипломатии в надежде рано или поздно просочиться на страницы журналов или «Дня поэзии» не годился по независимости характера; существование в группе переносил плохо и роль диссидента или эмигранта как перспективу для себя никогда, насколько помню, не рассматривал. Оставалось одиночество — почти безраздельное и, как казалось тогда, бесконечное. Попытка семейной жизни — в семидесятом году Сергей женился, в 72-м у него родился сын — не удалась, вскоре семья распалась. Друзей и знакомых, с которыми Сергей хотя бы изредка видался, остались буквально единицы (так получилось, что среди них был и я — мы познакомились с Сережей в 1964 году в литературном кружке Мосавтотранса «Зеленый огонек», который вел покойный теперь Эдмунд Иодковский). К тому же Морозов в отличие от многих в окружении и вообще в тогдашней России не пил. Со временем безысходность, несколько раз загонявшая Сергея в психбольницу, начала давить и на слово поэта, менять его природный звук — яснее всего он, по-моему, слышен в стихах, написанных около 1970 года, в светлую полосу молодой силы, еще не знающей, на что она обречена. Стали повторяться периоды немоты, раз от раза все более затяжные (тогда он невероятно много, просто километрами, читал, причем головокружительно помнил все прочитанное). Взнервленное оцепенение изредка сменялось мощными стиховыми обвалами, когда у него, и в жизни-то крайне немногословного, писалось по три-четыре вещи в день. Пройдя в середине шестидесятых (после оглушительного пастернаковского тома в «Библиотеке поэта») короткий искус интонацией и метафорикой Пастернака, зная русскую лирику от первой до последней буквы, как на моей памяти — никто другой, Сергей сохранял спокойную независимость как от старших современников, так и от сверстников. Из первых ценил Арсения Тарковского (раз-другой зашел на его эпизодический семинар для «молодых» при Союзе писателей), из вторых выделял Ольгу Седакову, иногда у нее по-дружески бывал. Так, без пути и следа, проходила жизнь, удостоверенная и засвидетельствованная единственным — стихами. Несколько из них, написанных в разные годы, лежат теперь перед читателем. Числа, месяцы, годы под ними (а Сергей датировал написанные вещи почти без исключения) нужно, по-моему, читать, не пробегая взглядом и не выбрасывая тут же из памяти: они — равноправная часть текста.* * * Обратимся к устной речи! В ней, к пределам не спеша, назначенью не переча и к любой готова встрече, утро празднует душа. * * * Жизнь моя вкрадчивая, переиначивая голос, припоминаю, как славно жилось мне и пелось в час накануне, когда на глазах моих сталось то, что сегодня под утро так трудно забылось. лето 1967 Обращение гостя Дочь печали и тепла, у вина краснее доля, и душе его светла узкогорлая неволя. Тихих ласковых утех, для сердец — немного мяты и прощения для тех, перед кем не виноваты. Легкий лук, сухой удел — чистым стрелам, оперенью — пестрота и новостей золотое повторенье. * * * Давайте проживем глиссандо, по-ласковому промелькнем в застенчивую смуту сада, оставленного при больном. И, верой отграничив споры от зависти и полуправд, в разгарчивые разговоры откинемся, тоску поправ. Там темное число оконниц в невызнанном душой дому, узорчатая ширь бессонниц — все клонится, все к одному. Все пробует простить распада немыслимую с горем связь и просится в простор из ряда, придрагивая и кривясь. Все пытано, все не забыто, все верится в остатний свет, и памятью, и сном промыто, да жизни настоящей нет. 30.01.67—17.02.69 * * * Так не ропщите на душу, пока еще жива, пока свежее ландыша окольные слова, пока она при голубе рассыпана зерном, пока на грудь приколота, пока ее вернем. 11—13.07.1967 * * * В тихой ясности морозной, в дальней белой полумгле даже мне теперь не поздно и не пусто на земле. Даже этот куст, затерян меж оврагов и берез, даже он любим и верен взгляду, резкому до слез. И пока никто не смеет удивляться и спешить, может, заметь и сумеет к нам следы запорошить. 08.11.1968 * * * Б.Д. Незрелые слова, немого сердца комом дыханье тяготя и замыкая речь, ни стоном не взойдут, ни ропотом — ни домом, ни дымною горой. Чьей силе уберечь желанья густоту и приступа истому, неутоленья пыл и обладанья рост? Что слово! Вся-то жизнь вершилась по-пустому, когда бы под стрехой не писк, не глины грозд. * * * На севере страны сырой, в гранитном городе Петровом звезду наследную укрой зеленым теневым покровом. Не прикасаясь к чудесам, дивись долгам ее несметным и от бессонницы глазам неосторожным и несветлым. Затей несмелую игру, задумай бренное желанье, на снежном неживом ветру спугни святое упованье. Венцу ее не прекословь и, внемля мирному условью, пусти задумчивых послов к ее дневному изголовью. * * * Живу, как день велит, и потому неплохо, мне всякий час теперь — сугубая родня. Так не гони меня, ворчливая эпоха, поделим как-нибудь и веточку огня, и каверзы Невы, не по-февральски черной, и теплое лицо, что нам несет трамвай. Уж лучше обойди, но жизни прирученной у сына своего из рук не вырывай! * * * О, недолго, недолго… не сетуй — это горе смолкает в тебе. Ты дождешься покоя и света в сберегаемой Богом судьбе. Озареньем Господним загадан, но не веет весельем посул — только кольчатым кварцевым гадом черный мир под пятой просверкнул. И залег холодок неисходный, он заставит усталую стать умолчать об отчизне свободной, где давно мне пора умирать. 28.02.—01.03.1969 * * * Ну вот и снова жить хочу и умирать не смею, и теплю чуткую свечу, один, как с дочкой, с нею. Лица никак не подберу, но и поныне помню не то любовь, не то игру, как раз апрелю ровню. Потемной памяти права вчерашним днем помечу. Я там не знал, что ты жива и смотришь мне навстречу. * * * Тяжелая, влажная роза — усталого сада краса, застужена блесткой мороза густая в сердечке роса. Уже отбыла, отболела на вечные веки душа — и гибельно властвует тело, к последним щедротам спеша. 1970 Обещанье Сравненьем не унижу и малого тепла и только то увижу, чем вправду жизнь была. Во многолюдье кану, всеведенья вольней, судьбу на том достану, что умолчу о ней. Верней других отрада того стиха и дня, где от условья лада не отличить меня. 1970 * * * Сырая ноябрьская вьюга. Теперь, по прошествии лет, что краше, душа и подруга, чем ровный настойчивый свет? Чего б ни сулила держава и кем бы ни выпало быть, что сыщешь отраднее права надеяться, верить, любить? За нежную муку простится безвыходных дней маета и разума злое бесстыдство, и горестных слов простота. 12—13.12.1976 * * * Вл.Каллистову Спешным временем срезанный косо, гаснет день, пропадая из глаз неприкаянно и безголосо, незатейливо и без прикрас. Недожитое в снах отразится, возвратится ночной маетой, чтобы грезиться и громоздиться, злым ненастьем по окнам слезиться, а к утру подарить немотой. 24.11.1979 * * * Смерти легкой дай, Господь! Никого ты мной не мучай. Блажь и слезы, честь и плоть преврати во прах и в случай. К возвращенью я готов и с признаньем не помедлю, лишь десяток верных слов нашепчи и дергай петлю. Ни тужить, ни отпевать — в яму черную, во тленье. Береги друзей и мать до Любви, до Воскресенья! 25—26.11.79 (ночью) * * * Какой русский не любит быстрой езды. Н.В. Гоголь Когда хитришь, когда коришь, когда по правде говоришь, когда дуришь зевак, когда живые слезы льешь, когда напропалую лжешь, — не разберу никак. А выпало с тобою жить, и хлеб твой есть, и сыном быть, и надо бы понять, к чему вселенская гоньба, что значит в ней твоя судьба, земля, отчизна, мать. 02.12.1979 * * * Как старцу Максиму нельзя на Афон, так не отпускаешь в тиши отмолиться, но втягиваешь как строфу в антифон твоих славословий и плясок, столица. Еще не дозрела зардевшая гроздь, и горечь целительней сладости сочной. Еще я на родине призванный гость, взыскующий слова для яви построчной. Друг вынул из петли, родная спасла от крестного страха, от злого недуга, и руга цела для простого стола, и рядом опорой душа и подруга. Дарящая не оскудела рука, дремота пытливости не одолела, и вечная память пока далека от кельи, где спорится правое дело. 5.12.83 * * * Чудо заменит привычка, память — волшебный фонарь. Опыт — цитаты отмычка, мастера — прыткий штукарь. Верный достаток — на придурь модную. Пир — на кабак. Это и есть наша прибыль, рост — на червонец пятак. Благополучья нелепость, сил бестолковых игра, века увечного эпос, в замысле божьем — дыра. 22—29.12.1983 Гостинчик На медовые коврижки собрались к тебе детишки. Больно, мать, строга: не пристроишь, не усадишь, по головке не погладишь — сразу за рога. Не свои — давать поблажку. Можешь выправить бумажку — тольки скольки взять? Не робей, шерсти ораву — на поборы нет уставу, некогда зевать. Так хватай с лотка горячих! Для чего сюда иначе пращур наш спешил? Недопетрил, впал в оплошку, позамешкался немножко — поминай кем был! Как встречала, так ответят. Чем ласкала, тем приветят. Так прикинь, Москва, хороши ль растут внучатки. Раскровянили сопатки да и бьют с носка. 29.12.1983 * * * Не время ли, душа моя, остепениться, о счастии забыть и гордых слов не звать? Что проку горевать, заглядывая в лица безумцев и глупцов? Что проку горевать? Вот под вечер фонарь палатку световую расставит на луче, снежок запорошит, и я тебя люблю, горячий рот целую, и ласковая плоть к погибели спешит. * * * Яснее, точнее! Попробуй как эта звезда — из черной вселенной на сучья слетевшая искра. Нет, не обольщаясь. Она возвратится сюда всегда как впервые. А нам — пусть недолго, но чисто! Еще не очнулась, хотя уже меркнут огни, столичная сутолочь. Сердцу пока что не тесно. Звезда моя, мы в целом свете с тобою одни, дай силы и днем не забыть свое имя и место. До завтра! До завтра! А завтра не я — так другой. Немного мы прожили, многих меж нами не стало. До завтра! А завтра не прячься за тучи, открой тебя отыскавшему, как надо мною блистала! 03.01.1984 * * * Припутаем снова Петра, землица у нас не богата на тех, кто с утра до утра радел о России порато. Пора-то и ныне не мед, и кормщик неробкий потребен: руке, что кормило сожмет, народ не отслужит молебен. Mein leben, когда б не рвачом, не пытошной, страшной губою. О чем ты, родная, о чем с такой неизбывною болью? 04.01.1984 * * * И.Бродскому Мертвый хватает живого. Голосом ускользаю. Знаю заветное слово. Знаю. Видишь, бреду, безымянный, логовом гула? Как ты, пустая, меня ломала! Выправила, не согнула. Друга тебе не выдам. Пытай, если можешь. Путай. Жалок черноутробный рот, и Кощей не страшен. Смутой ты начинала да и крепишься смутой, звёзды кровянящей, прахом пылящей с башен. 01.01.1985 * * * Не зря душа горела, пылала плоть не зря, когда прозренье зрело в костре календаря. Достало слез и срама. И все ж завидна часть — смотреть и думать прямо и с будущим совпасть.
Вступительная заметка и публикация Бориса ДУБИНА