Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2003
Коварность
I
Мне, вот уж сколько лет, мнится одна сцена. Возвращение блудного сына в имение родителей — девятнадцатый век, первая четверть… Он что-то натворил там — этот сын, на юге, где он был, и умудрился не потрафить властям. И теперь возвращается под родительский кров.
Сына ждут — и, как положено родителям, ведут счет его грехам, и винят друг друга в том, что случилось. Сцена слишком обыденная, чтоб казаться значительной. Как всегда, когда баре ссорятся, нечесаные дворовые разбрелись кто куда. И только одна старуха нянька бродит по дому в оцепенении и пытается понять — о чем говорят. Не разбирая слов, конечно — больше французские… Но все это почему-то словно касается ее… Двое других детей — дочь, старшая, барышня на выданье, и сын, неполных двадцати — затворились в своих комнатах, чтоб не слышать. Дочь раздумывает — не навестить ли ей приятельниц в соседнем имении. А младший сын нарочно остался дома — поглядеть, чем все кончится, и сардонически усмехается…
Барский дом запущённый, не слишком богатый. Может, будь он богаче — люди не так бы ссорились. Не с таким запалом. К дому ведет дорога, обсаженная елями… По ней и должен прибыть сын. Виновник… Русский северо-запад, южная оконечность неброского и бесконечно красивого края.
Огромный запущенный сад — ставший почти лесом. И только неметеные аллеи напоминают о том, каким был парк. Но парком будет еще время заняться!
А задним крыльцом дом выходит к реке. Холм обрывается за домом. Вниз ведут хилые деревянные ступеньки… Под ногами шуршание легкой желтой осыпи. Август, первая десятидневка. На гряде — Яблочный Спас. В садах налились яблоки… Не антоновка, конечно, — летние сорта. Антоновка созреет поздней…. По утрам водянистый туман над травами стоит дольше обычного и заметно дышит осенней сыростью — впрочем, только по утрам.
Но прислушаемся к разговору в доме…
— Это все — плоды вашего воспитания! — возвышенно начинает отец…
— Не говорите глупостей! — ответствует мать. — Он и дома-то почти не воспитывался. Все в заведении… Кто знает, что ему там внушали? Кстати… Это дело отца — воспитывать сыновей!
— Мы еще не знаем, что он такого натворил!
— Вот именно! Вот именно! Может, есть смысл, хотя бы для начала, расспросить его? Боюсь, вся эта история больше по женской части!..
Мать — в светлом чепце с кремовыми оборками и в летнем шлафоре с глубоким вырезом, вдоль которого скользят такие же оборки. Отчего из-под шеи, густо перетянутой уже поперечными стяжками, открывается треугольник — темно-розовое, почти молодое… Она в прошлом, несомненно, была красива (или недавно еще?).
— Он дурно воспитан, — настаивает отец. — Просто дурно воспитан!
— Ах, оставьте! — и впервые, кажется, подняла на него глаза.
Глаза у нее странные. С раскосинкой, отчего всегда кажется, что глядит она на вас и еще куда-то помимо…
— Вам всюду видится политика!
— Я вам сказал! У меня был продолжительный разговор с Алексеем Никитичем! На полной откровенности!..
Поняв, что разговор затягивается, она взяла вязанье и склонилась над ним. Теперь можно слушать в одно ухо и делать вид, что считаешь ряды.
— Вы много занимались светом, но мало — домом и детьми!.. — Отец — в халате, который постоянно распахивается. И тогда обнаруживаются почтенный животик и толстые ляжки в фиолетовых жилках. Она подняла глаза и взглянула на него почти мечтательно. Пытаясь вспомнить — когда разлюбила его. Давно!..
— Побойтесь Бога! Я родила вам шестерых!
— Да, но троих не сберегли!
— Попрекать мать смертью ее детей…
— Я только хотел сказать, что в доме никогда не было дома!..
— Попрекать мать смертью детей — это не просто безнравственно. Это — дурной тон! Если кто уж невоспитан…
— Хочу вам напомнить, я — шестьсотлетний дворянин!
— Да, как я позабыла? В самом деле. Шестьсот лет. Это, увы, не прибавило вам воспитанности!
Кто сказал, что каждая несчастная семья несчастлива по-своему?.. На самом деле несчастье поразительно однообразно! И даже говорятся одни и те же слова. Ну, разве только различаясь — по месту и времени…
— Вы струсили, признайтесь! Просто струсили!..
— Я ответствен не только за себя одного! — сказал отец и от важности чуть раздул щеки.
— Вас как напугали при покойном императоре Павле — царствие ему Небес-
ное, — так вы и по сей день — не отмякли!..
— Я ж вам сказал, что Алексей Никитич…
— Кто такой — Алексей Никитич?.. Что за манера — щеголять именами, известными только вам?.. Понятия не имею — кто такой Алексей Никитич!
— Как? Предводитель дворянства. Пещуров. Уездный предводитель, я вас знакомил…
— Ах, уездный предводитель! Я запамятовала. В этих ваших представлениях, простите, всегда есть что-то лакейское!..
Он схватил ее за руку и сильно тряхнул.
— Что вы сказали?..
— Отпустите! Вы же видите — у меня вязанье!..
— Повторите, что вы сказали?..
— Что я вяжу! Еще повторить?..
— Вы забылись, сударыня! Я — статский советник!..
— Отпустите, господин статский советник! Не то я кликну людей!..
— Бедный мальчик! — сказал отец несчастным голосом. — Все вышло потому, что он никогда не имел настоящего дома!..
— Вы о ком, собственно, из сыновей?..
— О старшем, естественно! Который попал теперь в пренеприятную ситуацию!..
— Ах, это он уже — бедный мальчик?..
— Да-с, сударыня! Да-с!.. Когда он воротился домой из учения — он бежал своего дома! Он вечно торчал где-то… Не мог даже привести домой гостей! В доме был всегда такой беспорядок! Вы — мать! Когда у Ольги начались месяца — тряпки валялись по всему дому!..
— Вы — не мужчина! Разве мужчине пристало замечать такое?.. Кто виной, что вы никогда не умели спрашивать со слуг!..
— Это я должен был спрашивать?..
— Кстати, вы, по-моему, забыли нынче сказать, чтоб вынесли ваш горшок. Запах!..
Она повела ноздрями — презрительно и властно. У нее всегда были такие ноздри. Тонкие, нездешние… Тонкий нос с горбинкой… Греция, Рим?.. И очи, запеленутые каким-то туманом, в коем мужчины, все без исключения, готовы видеть неудачу женской судьбы: так и тянет прийти на помощь!
— Между прочим, младший, ваш любимец, пойдет тем же путем! Вы не замечаете? Он уже, по-моему, навострил лыжи!..
— Оставьте в покое младшего хотя бы!..
— Но я не могу позволить, чтоб мой старший сын…
— Успокойтесь! Он — не ваш сын!
— Как так не мой?! Что вы говорите?..
— Успокойтесь! Этот грех я уже отмолила в церкви!..
… лжет, конечно. И сын… так похож на него… никогда никто не сомневался! А впрочем… Разве не бывает? Дед повесил француза учителя на воротах имения. Из ревности. Все бывает. Чужая душа — потемки! Нерусская, лживая… С этим туманом на очах… Чужое небо. Чужая женщина. Врет! А может? Все может быть! Бежать! В леса. Удалиться. И плакать, плакать. Одиночество! Пойти в баню. И там… дворовую девку. Сперва все… А потом плакать. Рыдать у нее в коленях. И чтоб эта девка плакала с тобой. Горшок! Нашла чем попрекнуть! Он думал о сыне. Опять ввязался в какие-то… не приведи Бог! Девку! В бане! на полке! И вышел с гордостью…
К вечеру приехал, наконец, сын, из-за которого весь сыр-бор. Дорожная коляска, промчавшись по еловой аллее, лихо развернулась вкруг клумбы к дому… Встречать высыпали все. Дворовые дружно выносили вещи. Их было немного. Сын в дорожном сером сюртуке и сам чуть посеревший с дороги. Мать отметила про себя круги под глазами и несвежую у ворота верхнюю сорочку. Сын поцеловал ей руку, она мелко перекрестила его — раз-другой, поцеловала в лоб и заплакала. Он вновь поцеловал ей руку и стоял растерянный. Боялся с детства — когда она плакала. Хотя смутно подозревал всегда, что плачет она не о ком-нибудь — о себе самой. Почему?.. С отцом они трижды расцеловались по-русски — но сухо. Отец сперва важно протянул руку — сразу возникла сухость. Сестра Ольга повисла на брате, поджав коленки и махая в воздухе маленькими узкими ступнями. Шепча в ухо, что ужасно-ужасно рада. Она в самом деле любила его. И так продолжала висеть на нем — пока papa не встрял, как всегда, мол, барышне сие — не комильфо… Младший брат был доволен и всем видом изображал таинственность. Как все девятнадцатилетние, которые уверены, что им внятно то, что невнятно другим. Они обнялись — и младший успел буркнуть загадочное: “Готовься!..” То есть думал, что загадочное. Старший улыбнулся. Он отдавал себе отчет, когда ехал сюда –знал свой дом. Нянька поцеловала в плечо — два или три раза и плакала не переставая. Про нее он точно знал, что плачет об нем. Поцеловал ее в лоб, а потом в соленую щеку — пахнуло сивухой, — наверное, приняла перед встречей, за ней водилось. Дворовые наблюдали всю сцену откровенно, с удовольствием. Можно понять. Какое-то развлечение в их жизни. Дворовые девки бесстыже разглядывали молодого барина, лузгая семечки. Те, что были девчонками, когда он приезжал в последний раз — а теперь вот вымахали во взрослых девах…
Все заговорили — “Ужин, ужин!” — но он отнекивался: сказал, что устал, что завтра, все завтра — а пока неплохо бы в баню. Мать подумала и поддержала его. Он, видно по всему, в самом деле устал — а тут пойдут разговоры… Памятовала свою беседу с мужем, от которой еще могут быть последствия — взглянула на мужа невинными глазами и тоже твердо сказала: “Завтра!..” А няня подтвердила, что баня уже истоп-
лена — и в самый раз. Она там, при бане жила… Не всегда, конечно, иногда в доме. Вообще она была здесь хозяйкой. Ее слушались — и даже старший барин, а он был ндравный!
Это “завтра” словно разогнало встречавших — ну, устал человек, хочет привести себя в порядок. К слову “баня” на Руси принято относиться с уважением.
Приезжий прошел к себе — бросил беглый взгляд на отведенную ему комнату: кровать, узкий стол — колченогий, впритирку к окну, узкое окошко. И даже не взглянул в окно. Теперь это надолго! Завтра, послезавтра… Обидно! Он поморщился, перерядился в домашний халат, и в таком виде отправился в “байну” — как говорила няня. Она была здесь же — а где ей быть, и, когда плеснула первый ковш на камни — и они зашипели, и отрыгнули парком, море сразу стало уходить куда-то… Я помню море пред грозою… И море отошло, больше не было моря. Море было далеко. Он вернулся домой.
Мылся, а няня поливала его водой. Сперва из ковша, потом из круглой большой шайки. И он подставлялся весь этой воде — один бок, другой… Няни он не стеснялся — она его вырастила. Да и вообще… не принято было. Вот мать — другое дело, с матерью он бы так не мог! Няня тоже, обливая — разглядывала его — без стеснения, да и не без удовольствия. Фигура, несмотря на малый рост — была крепкой, скроенной, что надо. Няне нравилось, что бедра у него узкие, как у хорошего коня — не то, что у отца. У того, прости мя Господи, бабьи ляжки! (Отца она тоже мыла в бане обычно.)
Потом, когда он сидел уже в простыне, нежился, растертый, отходил от пара и пил чай, который она же и принесла — спросила обыденно:
— Хочешь девку нынече какую-нибудь?.. Я ее намою тебе — как вылижу!.. Видел, как они на тебя глазели? Точно диво дивное!..
— Нет, — сказал он, — не сегодня… Я и вправду устал!..
— Ну, как хочешь, как хочешь! А то — кликни только!..
Час спустя он лежал на кровати, в чем мать родила — брюхом кверху — и думал… Все разбрелись, кто куда — дом словно вымер. Заглянул брат — но он приподнялся лениво и сказал:
— Завтра! Все завтра!..
— Понял!.. — бросил тот и прикрыл дверь. Он полежал еще… потом достал из дорожного баула трубку — и попытался раскурить. Не вышло. Море было далеко, и трубка не раскуривалась. Он еще полежал, попытался взять какую-то книжку — не лезло в голову. Все не лезло в голову.
Незаметно стемнело. Он пошарил, взял свечку, зажег… Сунул в темный канделябр. Взглянул на свою руку — вся в пыли от прикосновения. “Как всегда, — подумал брезгливо, — как всегда!..” Присел на корточки и стал доставать из-под кровати урыльник. Вытащил до середины — да так и оставил. Успеется! И снова лег. Еще чуть погодя слез опять, накинул халат и немного поблуждал по пустым комнатам. Из спальни родителей доносились голоса — он не стал прислушиваться. Ничего хорошего не ждал услышать… Завтра, все завтра!.. Вышел в темную прихожую — у другого крыльца, того, что выходило к реке — и отворил окно. Реки не видно. Моря тоже не было… Клочок луны гляделся в открытое окно. Он взобрался на подоконник и помочился, задирая струю все выше. Только б сестра не видела! Нет, спит, наверное!.. В траве шуршали птицы и все еще стрекотали кузнечики. Но было уже сыро… Что будет здесь осенью?.. Сестра его не спала и думала о нем. Ну, не только о нем, конечно… Радовалась, что он приехал. И потому, что любила, но и… что греха таить? Дом опять начнет полниться молодыми людьми!.. Брат всегда притягивает их к себе… А в двадцать семь — и не замужем — это уже серьезно!
Она выпростала из-под пикейного одеяльца босые ноги — потом на одной ноге высоко задрала рубашку, отороченную снизу кружевом. Подняла рубашку выше. Нет, ничего!.. И ступня узкая, и нога длинная, и икра круглая… Почему, почему?.. Ответа не было на этот — как и на другие вопросы. Она повернулась на бок, пытаясь задремать…
Брат, меж тем, вернувшись к себе, присел к столу, зажег свечку… Взял карандаш и принялся что-то чиркать на клочке бумаги. Сперва попробовал нарисовать себя в окне. Струя на рисунке изогнулась дугой. Парабола, гипербола?.. Он улыбнулся. (Математика не его конек.) Гибербол — это имя… древний грек. Ламповщик — был подвергнут остракизму. Во времена… В Греции это называлось черепкованием. Все решали черепки. Против, за… Я — тоже ламповщик и подвергнут остракизму. (Кто-то бросил черепки.) Меня отрешили от моря… Вновь взглянул на рисунок. Не получилось. Он начал зачеркивать свою неудачу — аккуратными такими, почти параллельными штришками, и под ними рисовать свой портрет в профиль. Научился на юге — сам не знал, как научился. Но иногда выходило бойко — в одну линию. Сносно… На этот раз лучше — он откинулся и взглянул еще.
И расписался под портретом: А. Пушкин.
II
Наутро, за завтраком ели скучно и вяло. Окна были настежь — там накрапывал дождь. Сплошь угольный карандаш, никаких красок!.. Александр по неловкости разбил яйцо всмятку, поданное в старинной рюмке-подставочке (остатки сервиза старого арапа) — оно вылилось на тарелку. Или скорлупа была тонкой?.. И теперь тщательно вымакивал ржаным хлебом на вилке ярко-желтую жижу. Картинка в окне сулила тоску и отъединение. Неужто — так теперь навсегда? Или надолго?.. Он ждал удара, ждал — что на него нападут (первый, конечно — отец) и хотел, чтоб скорей. Хотелось выйти из себя — выкричаться, выплеснуться. Когда не можешь ничего объяснить, даже себе…
Но никто не нападал. Мать была в мигрени — с широкой повязкой на лбу, схваченной сзади узлом — по-пиратски, с хвостиками, сверху капор, разумеется. Из-под сего двуслойного строения глядели на мир черные, близорукие, близко посаженные глаза — чуть с косинкой; и, верно, от близорукости подернутые каким-то туманом. За этот странный взгляд — и на вас и куда-то помимо, — возможно, и прозвали ее “прекрасной креолкой”… Она не зря считала, что беды ее детей исключительно от амурных дел и неудач, и уверенно подозревала в том старшего сына. Она одна за столом знала, что муж сегодня не пойдет на скандал — ему хватило вчерашнего… Берег в Люстдорфе странный. Сухой песок подходит почти к самой кромке — будто волны совсем не омывают его… Нагая степь. И он, Александр, идет по песку. Что вы делаете здесь? — Я жду экипажа из Одессы!.. Отец все еще был в бешенстве от того, что старший сын, подававший такие надежды, ввязался во второй раз — в какую-то распрю с властями. Но пребывал в рассуждении, что вчера в сцене с женой хватил через
край — и теперь надо бы продемонстрировать смиренность. Жену он любил. Никогда не забывал, что она слыла в свое время одной из прекраснейших женщин Москвы. Может, и Петербурга?.. Он был тщеславен в этом смысле — впрочем, как во всех остальных. Уныло ковырял вилкой явно не свежезажаренного для него (как полагалось бы по чину — хозяину дома) — но лишь подогретого цыпленка и время от времени энергически хватал зубочистку. Цыпленок был стар, и сам он нынче чувствовал себя старым. Дочка Оленька сидела, чуть сжавшись — она боялась скандалов, и ей казалось, ссора вот-вот вспыхнет. Сын Лев тоже ждал и предвкушал… Счастливый возраст, когда всякая новая страница завлекательна.
— А почему мы молчим? — спросила Оленька как бы наивно. Ее деланая наивность иногда спасала вечно разбредавшуюся, разбегавшуюся семью…
— Молчится, — сказала мать, прячась в свою мигрень. Отец помрачнел.
— А правда, там, в Одессе — кругом сады? — не унималась Оленька.
— Начиталась Туманского? — улыбнулся старший брат.
Моя жизнь порой смахивала на эпиграмму… на самом деле, она была, скорей, элегией…
— Почему — Туманского? Не помню… Читали что-то с барышнями в Тригорском.
— Туманский! — подтвердил брат. — Есть люди, которые способны видеть жизнь лишь сквозь собственные миражи! Туманности там кругом — нагая степь!
Вот, как ему легко даются эти “мо”… Туманский, туманности… Отец расстроился. Опытный светский лев, он знал цену словам, понимал, что тоже должен бросить что-нибудь — как бы вскользь… какой-то каламбур, мо… но ничего не приходило в голову.
Почему она в те минуты звала его только по имени? Александр?.. А раньше всегда — только Пушкин?.. Но что особенного? Мое имя — Александр! Сейчас он шел по песку, спускаясь к воде. И песок похрустывал под его башмаками… Шуршали и чирикали воробьи под крышей. — У них там явно было гнездо — и явно более дружное, чем здесь. Неужто нынче так и не распогодится?
… сказать какой-нибудь каламбур, мо… и тем совлечь внимание с приезжего сына, который, похоже, пытается обойтись без всяких угрызений совести, — перенесть это внимание на отца, показав его роль и значение в этом доме и в мире… Да, если по-честному, у него своих каламбуров никогда и не было. Он всегда их подбирал. Где-нибудь — переносил или разносил… тем и славился: умел вставить к месту — иногда со ссылкой на источник, иногда без… беда только — где их эти “мо” тут в деревенской глуши возьмешь?.. И, как всегда, когда не находил, что сказать (а надо бы) — сидел, как в воду опущенный.
— Это свойство пиитическое! — сказал он, робея. И подумал про себя: не то, не то!..
— Наверно… — согласился Александр. Уж если спорить — то не по поводу Туманского! — Но не удержался: — Я спрашиваю его — где ты видел сады?.. А он лишь улыбается с загадкой!
— Это ваша арзамасская манера — осмеивать всех и вся!..
Александр отвел разговор:
— Но там красиво, все равно! Море, солнце… — Все-таки возразил: — Вы ж когда-то, papa, дружили с арзамасцами?..
Все было. В самом деле. Когда-то и стихи писал. Французские. Легко и быстро… В обществе они пользовались успехом. Он когда-то добился и благосклонности
Надин — своими французскими стихами. И это старший сын взял от него. Несомненно. Это быстрое перо. Легкость, легкость!.. Неблагодарный!..
Отец попытался вспомнить хоть строчку из своих стихов, но не смог — и схватился за зубочистку. Цыпленок стар. Все старело. И Надин с этой повязкой на лбу вовсе не выглядит прежней Надин…
— Я боюсь, ты скоро соскучишься здесь! Без общества, без итальянской
оперы!.. — сказал он уныло.
— Зато не будет — ни саранчи, ни милордов Уоронцовых!
Лев прыснул первый. Ему все смешно. Естественно! Этот всегда так и не сводит глаз со старшего.
— Побойся Бога, Александр! Он — славен как военачальник и как преобразователь нашего южного края!..
— Но это не мешает ему быть отпетым мерзавцем!.. (Дело ж не в том, что было в случайной строчке случайного письма! А в том, почему вообще — стали распечатывать мои письма!)
— Я сказал — побойся Бога! Я б не хотел слышать это в своем доме!..
— Бога я боюсь!.. Но, Бог не подслушивает! Он — не наша свинская почта! (И не корчит из себя милорда и приверженца английских свобод!).
— Ты должен был подумать о нас! Что я? Я — человек старый. Но имя семьи, но Лев, но Ольга… Лев только вступает на поприще. А Ольге м-м… еще предстоит выйти замуж!.. (— Да-с! И кто захочет жениться на сестре санкюлота? — это было под спудом.)
— Я выйду замуж, papa! можете быть спокойны!
— Почему ты так уверена? — спросил отец почти не слышно.
— А у меня красивые ноги!
Мир рушился, впрочем, он уже рухнул. Лев так и зашелся смехом.
— Что ты, Ольга? Сошла с ума! Кто так говорит? В присутствии молодых людей?!..
— Но они же — мои братья! — сказала Ольга.
— Papa! вы не должны так волноваться! Мы — другое поколение!.. — это, разумеется, Лев, насмешливо. Они — другое поколение, вы слышали?..
— У нее действительно — красивые ноги, и что особенного? А ежли вы желаете продолжать спорить — то у меня мигрень! — матушка поднялась и величественно вышла из комнаты. Сергей Львович проиграл. Он всегда проигрывал. Мигрень — главный козырь — какой он не мог победить всю свою жизнь. Жизнь кончалась. Этот цыпленок так и родился старым. Зубочистка?.. А все — Александр! Он там что-то натворил, что-то ужасное… Иначе б его не выслали сюда, под надзор. Могут выслать и далее. Если правда то, что рассказывал Пещуров… В прошедшие царствования высылали целыми семьями. Меншиков в Березове… Это наш государь — либерал! Впрочем, Катенина выслали в костромское имение, и не так давно. Что мы всем семейством будем делать в Березове?.. Или в Болдине? (Где ты, кстати сказать, никогда не был! Говорят, там — нищета, голодные крестьяне. Управитель, которого послали туда — сбежал, на это глядючи… Ты — светский человек. Что такое общество? Это общение с себе подобными. И как бы перехождение — от одного собеседника к другому… В этом перехождении и вся жизнь. Не так?)
…А Александр шел по песку — в Люстдорфе, под Одессой. Неподалеку от тех мест, где скучал Овидий. “Tristia”, “Любовные элегии”… “За что страдальцем кончил
он / Свой век блестящий и мятежный / В Молдавии, в глуши степей…” Теперь и ему предстояло кончить век в глуши. Только в глуши лесов… За ту самую — “науку страсти нежной”. Которую преподал он — или преподали ему? Он не мог сказать с точностью. Она все время звала его по имени, хотя раньше… И ничего такого — мое имя Александр. Моя жизнь смахивала порой на эпиграмму, но потом стала элегией… элегией в духе Коншина… Он станет писать элегии. В элегиях он будет жаловаться… Как Овидий. “Tristia”. “Жалобы”… Ему скажут, возможно: “Никто не жалуется, только вы и Овидий!” Неужто нынче так и не распогодится?
Он был неправ. Он не заметил, как на небе постепенно развидняется. И скучная графика в окне обретает живописность. Малые голландцы, как в Эрмитаже...
— А тебе, Лев, я бы советовал все же — не следовать дурным примерам
старших!.. — сказал отец и поднялся. Так завершилась первая семейная трапеза блудного сына по возвращении…
— Ну, сударь, ждите! Все будет не так просто! — промолвил Лев и подмигнул брату: невыносимые младшие, которые делают вид, что знают жизнь! И тотчас, без перехода: — Стихи новые привез?..
(Друзья писали Александру, еще в Кишинев, что этот недоросль шпарит наизусть чуть не все братнины стихи — даже те, коих никто не знает — а может, и сам брат позабыл — и тем славен в обществе.)
После завтрака Лев быстро куда-то исчез — возможно, отправился на сеновал к девкам. Впрочем… в его возрасте…
А Ольга предложила:
— Пойдем со мной в Тригорское?.. Там все будут рады тебя видеть!
Александр был не против. Выглянуло солнце… Потом еще — он быстро сообразил, что барышни, которых знал некогда девчонками — с тех пор выросли… и небезынтересно взглянуть — какими они стали. Женщины продолжали занимать
его — и даже, несмотря на то, что открылось ему там, как он считал… и что было рождением нового его — какого он еще толком не знал, и к которому не без опаски приглядывался. Все равно. Существовал мир женщин — они были цветением этого мира, его садами и виноградниками. Его морем и берегом — волнами нежности, которые накатывали вдруг — неведомо откуда — и бесполезно вопрошать, зачем?.. Чего вы хотите от меня? вы — оборотни, солнца, луны?.. Что ставите мне — все новые
загадки — … беспрестанно открывая — то небо, то землю, то землю, то небо?.. То вознося на вершины — недосягаемые, то бросая навзничь, как жалкий прах?..
Он сперва оделся в дорожное, потом перерядился во фрак — и отобрал палку по руке — из тех, что привез с юга, потяжеле… Он любил тяжелые палки. Ему доставляли удовольствие именно тяжелые — вращать их на ходу — идучи, беззаботно, переворачивать — то набалдашником книзу, то концом, как положено — и ощущать, что жизнь легка, легче легкого — и остается лишь прожить ее… не растеряв, не растратив чего-то по дороге.
Ольга уже вышла во двор и бродила вокруг клумбы перед крыльцом в ожидании брата. Она была очень мила — под красноватым зонтиком от солнца. Картинка с выставки. Изящная фигурка пред клумбой, полной цветов, солнце и цветной зонт. Александр покуда отспаривал полотенце у Арины, которой, как всегда, ничего не хотелось выпускать из дому. Она была скуповата. Да и то сказать — жила в доме, где всегда и во всем были нехватки.
— Мало полотенцев! — говорила она сурово.
— Но я хочу искупаться! — объяснял ей Александр.
— С чего это вдруг? Дождь с утречка. Едва перестал!
— И все равно. Вода уже теплая!
— И вовсе нет, — не сдавалась Арина. — Вы давненько здесь не были!.. Вас Ольга ждет!.. — поторопила она.
— Так полотенце…
— А-а… Сказывали, в запрошлом годе вы опять в лихорадке лежали!
Но в конце концов, принесла “полотенец”, как она называла. И не какой-нибудь, чуть не из новых. (И где только взяла?) Голубое, длинное, в пухлой ворсе… Александр чмокнул ее в щеку и побежал.
— Не бросьте где-нибудь! — крикнула вслед. Но он уже бежал, с палкой в руке, перекинув полотенце за спину. Легкий, подвижный, чем-то взволнованный.
Чем, чем?.. Только взявши полотенце, чтоб искупаться в Сороти — он и понял, что вопреки всему (вот тебе, Воронцов! вот! — смачная дуля!) — все-таки, воротился домой!..
Покуда его не было, Ольга раздумывала по-сестрински. Она решила, что лучший выход, если они с Львом — тут на союзничество она рассчитывала само собой — будут чаще уводить Александра из дому. Под любым предлогом… Пока пена сойдет, и все ко всему привыкнут. — Она опасалась отца…
Брат вышел, перекинул палку в левую руку — полотенце свисало на левом
плече, — предложил правую ей — и повел церемонно — мимо трех старых сосен, сторожки, небольшой осиновой рощицы — и дале, чуть вверх, к Вороничу. Потом вдруг бросил ее руку и побежал — веселый, шальной, безумный, отбежал сажень на пять — и обратился к ней лицом. А потом она побежала сама, и тоже остановилась в нескольких саженях, раскрасневшаяся, в легкой одышке — и, дразня его, закрылась зонтиком. Потом он снова отбегал, потом она. Еще и еще… Брат и сестра, мальчик и девочка. Хоть ему уже — под двадцать пять (в то время — немало), ну а ей — и совсем много, барышня, незамужняя — в двадцать семь?.. (Почему ей не везет в жизни? Чего ей не хватает?.. — он оглядел ее издали, по-мужски, не смог ответить себе — и душа на секунду сжалась за нее. Она несомненно втайне страдает… Если б он не был ее братом — она бы, наверно, нравилась ему!)
Дорога вилась в траве — иногда превращаясь почти в тропу — иногда расширяясь до большой проселочной; река все оставалась справа, порой вдруг открывалась нежданно и вилась прихотливая меж луговых трав, отблескивая черным деревом, как крышка рояля в гостиной в Одессе (опять Одесса!) — иногда вдруг исчезала в траве, как смутная тоска… Солнце к этому времени совсем уж растопило лучами льдинки даже самых пустяшных — перистых облачков… и залило собою свод небес — божий мир… с такой полнотой, с такой необоримой естественностью, будто в жизни не бывало — ни дождей, ни снегов, ни осеней, ни зим: одна весна-лето — бездонная глубина, вечность… Храм — и в этой храмине он был свой, деревья узнавали его, любовь упадала к нему с небес и музыка лилась издали, посылаемая ему из-под самого купола. Мир велик, жизнь прекрасна, смерть невероятна…
Незаметно они спустились к озеру. Александр постоял немного, подумал — но купаться не стал. Вода почудилась ему застоявшейся — тина у кромки; темные водоросли тянулись из-под воды у самого берега, напоминая леших: он был брезглив. Вспомнил сухой, словно просеянный — песок на том дальнем пляже — и загрустил.
Ну и нравы у нашей почты! Что сказали бы в любимой его — Воронцова — Англии?.. Читать чужие письма? Рыбу — ножом?! “Беру уроки чистого афеизма…”— (из зло-счастного письма). То ли мы писали! Ну и вправду — брал уроки! И кто виноват, что наш государь нынче стал таким набожным?.. (От нечистой совести, скорей! От нечистой совести!). “Беру уроки афеизма”… Подумаешь! А главный урок был в том…
— Здесь живет наш батюшка михайловский! — трещала Ольга на ходу… — Отец Ларивон. Но все зовут — Шкода!.. Отец Шкода. Он не обижается. — Они опять поднялись в гору вдоль опушки — и подошли к Вороничу.
— А почему — Шкода? — Избушка попа была бедна и казалась брошенной. Никто не входил, не выходил…
— За приверженность к Бахусу! Один батюшка во всей округе — да и тот вечно пьян! — рассмеялась. — Я не буду здесь венчаться! Потом еще скажут: пьяный поп венчал!
Она явно страдает — что не замужем! И впрямь — двадцать семь!..
— А я так хочу беспременно — пьяного попа! И потом скажу — что все было неправда! “Но Ленский, не имев, конечно / Охоты узы брака несть…”— Он хотел отвести ее от грустных дум…
— А что это? — спросила она.
— Да так… одна штука!
“Онегина” он берег про себя — и не торопился распространяться о нем. — Все равно — что разболтать о своей любви!
— Потом как-нибудь!.. — сказал он сестре.
Незаметно они вышли на луг перед самым холмом. Цветы помельчали к
осени — но все ж посверкивали там и сям — юные и нежные, где-то подвялые, чуть не с рожденья — как люди, которым не дано войти в зрелость. Луг был огромный, мощный — три горы съехались к нему, как былинные богатыри. Троегорье! Представляю себе, что будет здесь весной, когда начнут стекать талые воды!.. Невдалеке девки-крестьянки в белых льняных платках, покрывавших голову и лоб, с поддернутыми подолами — сгребали траву вчерашнего сенокоса. Верно, считая, что уже успела просохнуть на солнце. Или староста распорядился?
— Ну, пойдем?.. — сказала сестра, давая знак к подъему в гору.
— Не-а… — Он улыбнулся. — Подожди, а?.. Я искупаюсь пойду!..
Она пожала плечами и отвернулась. А он спустился к реке и за кустиком быстро разделся донага. Сороть здесь уходила почти обрывом в глубину: омут — темнота, чистота… Оглянулся. Сестра была далеко, прохаживалась по тропинке, стараясь не обращаться лицом к реке… А девки, что девки?.. Голого барина не видели? Они там что-то такое пели — дикое и невнятное: песнь растекалась в воздухе, смешиваясь с птичьими гомонами и треском кузнечиков, донося до него невзрачные слова — была глупа и прекрасна. “И хором по наказу пели / Наказ, основанный на том…” Он иногда жалел, что начал “Онегина”. Тот врывался в его мысли, заставляя на каждом шагу рифмовать живую жизнь. Он коснулся воды ступней — раз и другой, еще не решаясь. Стоял нагой: невысокий, худощавый, как-то правильно скроенный — точно из готовых частей. Он знал, что нравится женщинам. Нет, просто… с некоторых пор нравился и себе. С каких? О-о! Я не заслужила такой любви!.. Да-да! Это она-то не заслужи-
вает! — какое счастье! И нырнул в воду. Вода была прохладной — и сразу охватила его всего. Он ушел на глубину. Сейчас он был во Боге — и Бог был в нем. Он, сосланный в деревню за афеизм… за строчку глупого письма, по чьему-то (Уоронцова?) наущению распечатанного на почте. Воронцову было за что преследовать его. Нехорошее чувство возникло в нем. Победителя. В той полутемной комнате, которую он снял на несколько часов у каких-то немцев — на берегу моря… Как она сказала? “Я не заслужила” или “я не заслуживаю”? Он не помнил: он умер тогда. И теперь,
умерший — спустился в Аид — искать свою Эвридику… Вышел на берег, быстро растерся и оделся. Он бредил. Он любил. Девки вдалеке, кажется, смеялись — верно, видели его голым. Он тоже смеялся. “…уроки чистого афеизма”… Ну и что? А главный урок был в том, что все мы во Боге, покуда мы живы — а Бог проникает нас. А в царствие Божие за гробом — не верю и все тут — не верю!.. И какой смысл в нем — за гробом?.. Поискал глазами сестру. Она возникла на тропе выше его глаз — сперва лишь юбка и зонтик. “Иду! — крикнул он, — иду!” И уже подходя, окинул взглядом ее всю — обозрел: узкая фигурка, необыкновенно изящная, в мать — особый поворот головы и этот узкий носик — греческий, чуть книзу… солнечный свет бликами на фигурке, и подумал
вновь — с любовью и тоскливо: “И чего ей не хватает — для успеха?” Мокрое полотенце он нацепил на палку — и поднял в воздух. Арина дала ему красивое, таких в доме мало!..
И так, с мокрым полотенцем на палке — как знамя на древке — он поднялся на холм и впервые после приезда вступил в тригорский дом…
Там его ждали. Это было заметно. Слухи в деревне расходятся необыкновенно быстро. И потом…он был известен здесь — не то, что в юности, когда заезжал сюда — еще после Лицея. Он вошел и глотнул собственной известности. Не то, чтобы
жадно — но не без удовольствия.
— Ах, — воскликнул кто-то из девиц, — ах!..
Все лица поворотились к нему — обед только закончился, и слуги уносили посуду, за столом была, верно, вся семья. И покуда Ольга целовалась с барышнями — он подошел к ручке хозяйки, с которой был более знаком, нежели с другими. Она сидела в кресле, чуть сбоку, чуть в полутьме — протянула руку — и он приник к этой руке, которая показалась даже слишком теплой — и откровенно дрогнула в его пальцах. И была она тонкой, девичьей, хрупкой… У руки не было лет, и у глаз — не было лет…
— Мы вам рады! — услышал он. Александр поклонился. — Мы вам рады!..
Он ошибся: строгость шла не от глаз. От нижней губки — выпяченной, по-габсбургски. … как у Марии-Антуанетты!..(подумал).
— Мы схоронили Ивана Сафоновича в феврале!..
— Да, да… я слышал. Примите… — Речь шла о ее втором муже.
— Так что у нас траур — до середины февраля. У нас не танцуют. Но мы принимаем!.. (И, помолчав…) Почти всякий день!..
И то, что она перебила его вполне равнодушные соболезнования, и то, что говорила так обыденно и просто — разом подкупило его. Он улыбнулся.
— Почти всякий день? Я еще вам надоем!.. Она ж, кажется, полька?.. Забыл — как ее девичья фамилия?..
— А это — Зизи, помните ее?..
Он разом окунулся в другой взгляд, другие глаза… В них была та же чернота — только какая-то цыганская веселость.
— Евпраксия! — сказала девушка лет пятнадцати и протянула руку по-взрослому.
— Как? Зизи? Вы?.. Та самая?.. — Он ладонью показал что-то такое маленькое, от полу…
— Евпраксия! — повторила девушка. Но не выдержала и рассмеялась.
— Вы еще отведаете — какую она готовит жженку.
— Хорошо! Я готов хоть сейчас! Люблю жженку! — Он обернулся — и там были третьи глаза. Такие же, в сущности — только море серьеза.
— А-а!.. Вы — Нетти, наверное?
— Нет, что вы! Нетти — моя двоюродная сестра, ее сейчас здесь нет. Но неудивительно — что вы запомнили именно Нетти!
— Тогда вы — Анна! — сказал он уверенно, чтоб отвести упрек….
— Да, я — Анна… — и чуть нахмурилась. Мир был создан для Нетти. Она к этому начинала привыкать.
— Вы узнали Алину? Дочь Ивана Сафоновича — и, конечно, моя!.. — Глаза были другие. Не материны. То есть не мачехи: дочь мужа хозяйки от первого брака… — Жаль, нет брата, Алексея. Но он скоро приедет! Он в Дерпте, студент… Сдружился там с поэтом Языковым. Слыхали такого?..
Глаз было много. Женских, пристрастных… Он плавал в этих глазах, как в зеркалах.
— Такая — это пока я! — сказала, подходя к нему, маленькая девочка и повторила его давешний жест — ладонью от полу — только над своей макушкой.
— Александр, ты невнимателен! — попеняла ему сестра.
— Прости, мое чудо! — он нагнулся, поцеловал девочке руку, как взрослой, потом ладошку — как маленькой. После поднял на воздух и поцеловал в щеку. Ей было лет пять…
— Она тяжелая! — предупредила мать.
— А правда, что ты — арап? — спросила девочка, глядя на него сверху.
— Что ты, Маша?! Как можно?..
— Простите ее!.. Кто тебе позволил звать взрослых на “ты”?
— Лучше сбросьте ее с рук!.. — почти враз заголосили взрослые.
— Видишь? Это — доверие! Мне она такого не говорит! — Ольга усмехнулась делано — вдруг брат обидится? Они давно не бывали вместе…
— Конечно, арап! — сказал Александр, смеясь, и только выше поднял девочку. Вот, потрогай! — и провел ее ручкой по щеке, заросшей курчавой щетиной. — То-то!..
— А почему у тебя такие длинные ногти?..
— Чтоб очищать апельсины! — сказал он. — Ты любишь апельсины?..
— Если не кислые!.. — почему-то вздохнула. И, немного подумав: — А ты не дьявол?.. (Впрочем, безо всякой боязни.)
— Маша! — всплеснулись разом несколько рук.
— Нет, — сказал он серьезно. — Я — бес арапский!
— А что это?— спросила девочка.
— Ну… есть такая страна. Бес-арабия. Страна бесов!.. Я только что оттуда! Бес
10-го класса… — и сделал бесовское лицо.
— Не страшно! — сказала девочка, повела плечиком по-женски и сама стала спускаться с его рук…
Он рассмеялся. Все смеялись. Взоры пересекались и скрещивались, расчерчивая вкруг него пространство. Ему было хорошо среди этих глаз. И ребенок почти потерялся средь них — кто смотрит на ребенка средь такого цветения?..
Много после, когда он уже прощался — торопливо, как всегда — он не любил прощаний и всегда делал это как-то наспех, — девочка вновь завладела его вниманием… Она явно ждала этой минуты — терпеливо, как умеют только дети.
— Подожди, а? — попросила она жалобно. — Я вырасту. Скоро! И я выйду за тебя замуж! Подождешь?..
— Ну, Александр! — сказала мать. — Гордитесь! Такого мы еще никому не предлагали!..
Он расцеловал девочку — в обе щеки, потом обе руки, хозяйки нашел взглядом палку в углу — с мокрым полотенцем (впрочем, оно уже высохло) — и быстро вышел, был растроган. Ольга ушла с ним…
— И кто из барышень понравился тебе больше всех? — с женским интересом спросила Ольга, останавливаясь.
— Мать! — буркнул Александр. — Мать… (подумал еще)… и девочка! Может, правда, стоит подождать, а? — заглянул ей в лицо, и в лице тоже было что-то жалобное, детское…
Ольга пожала плечами и двинулась — с чем-то своим на уме.
“И чего ей не хватает?.. — глядя ей вслед. И ответил со всей безжалостностью, какую с некоторых пор отмечал в себе: — Порочности!”
Прости! Мир любит пороки… Нам их только подавай! Страдаем от них — и любим за них! “Дон Жуан” Мольеров… Грешники, грешники!.. Но кто виноват — что в этом мире только грешники — занимательны?..
Когда они уже миновали аллею и начали спуск с холма — он вдруг с силой воткнул палку в землю — воротился к дереву на самом склоне — это была липа, и так вот, с полотенцем на плече — ловкий, как кошка — полез вверх по стволу.
— Что ты делаешь?..
Но он не отвечал, все лез — пока не добрался до первой крепкой ветви, попробовал на крепость и покачал ее рукой — а потом еще поднялся выше и оседлал ее, перекрестил ноги — снял полотенце с плеча и стал его привязывать к двум ветвям, что повыше — сперва один уголок, потом другой…
— Что ты делаешь? — повторила Ольга. Он не отозвался — и, как мальчишка, скатился по стволу вниз. Она знала его… Ему всегда приходили в голову — странные и неожиданные мысли.
— Тебе влетит от Арины! — сказала Ольга.
— Мне? Нет. Мне не влетит!..
Благо, было еще светло — предзакатный час — и голубое полотенце в розовом свете задорно трепыхалось на ветру.
Так он поднял свой флаг над Тригорским.
III
…Он понял, что прожил долго, не зная женской любви — так и не испытав ее, или она не коснулась его. (Поздние его “донжуанские списки”, которым мы придаем такое значение — скорей, были списки желаний, либо надежд, либо разуверений — в самом существовании этого чувства. Так мало значилось в них подлинных отношений — свершений, еще меньше — очарований свершившимся.)
Мать не любила его. Для всякого ребенка-мужчины, в сущности, это первое испытание мужского начала — и первое столкновение с чьей-то чуждой, непонятной и бесконечно влекущей природой. (Слова “эдипов комплекс” были, конечно, неизвестны ему, но сама история Эдипа…); и этот длинный вырез платья от высокой шеи куда-то в глубину, где есть место неведомому… Он был маленьким — и беззащитным. Он просто страдал и, как все маленькие и нелюбимые, только старался чаще попадаться на глаза. Мать неловко и крепко на ходу прижимала на миг — неуклюжего, в рубашонке почти до полу, как всегда некстати подвернувшегося под ноги — к своим полным икрам. Словно затем, чтоб тотчас оттолкнуть: не до него. (Повзрослев, он посмеивался втайне, что, верно, и зачат был как-то на ходу — в промежутке, меж двумя балами…) В зрелости — Александр легко простил мать: как светский человек светского человека. Что делать? Женщине в свете не так просто дается успех, если она, конечно, нуждается в нем — и оттого ей становятся по-настоящему нужны дети лишь тогда, когда этот успех кончается… когда обновляется, наконец — шлафор на вате и чепец и приходит неизменный вечерний подсчет расходов за столом… Они с Ольгой явились на свет слишком рано — отсюда выбор Бога любви естественно пал на Льва. Но… Ольга все-таки, дочь! ее придется выдавать замуж, и хочешь — не хочешь, сызмала уделять какое-то внимание. А сына легче сбросить с рук… Была еще тайна — меж Александром и матерью, о которой вряд ли кто догадывался. (О ней никогда не было сказано ни слова.) “Прекрасная креолка”, принесшая с собой в древний русский род эту темную африканскую породу, — она сама-то не хотела, чтоб ее дети несли на себе те же следы. Александр был темней других ее детей! То ли дело — Лев, Левушка, младший… И кудри светлей, и нос — в дядюшку Василия Львовича, и кожа почти розовая… совершенный русачок! Смугла была и Ольга — но она походила на мать и обещала потому со временем успехи в обществе. Тут мать снова вспоминала, что была “прекрасной креолкой” — забывая, что вкусы света тоже меняются. Иногда внешность старшего сына вызывала в ней жалость. И тогда она украдкой, чуть не стыдясь — наспех ласкала его где-нибудь в углу, словно в извиненье — как ласкают ребенка-дауна. (Но когда у Александра стала расти борода… и пошла расползаться клоками в стороны… и превращаться в эти ужасающие бакенбарды… а он еще, как нарочно, стал запускать их, — и эти ногти — словно затем, чтоб всем бросалась в глаза их негритянская
синева — мать расстроилась. Даже успехи сына в литературе не могли утешить ее.)
Она была откровенно рада, что этот странный ребенок — не в меру вертлявый и не в меру задумчивый (кажется, недобрый: во всяком случае — вспыльчивый: чистый порох!), чьей красотой вдобавок не похвастаешься (а отсутствие красоты в том веке свидетельствовало почти безошибочно и об отсутствии всех прочих даров) — рано приохотился к чтению (хоть что-то!), и пропадал в одиночестве в отцовском кабинете возле широкого шкафа с французскими книгами. Конечно, “кабинет” — это — слишком громко про комнату Сергея Львовича. Он давно не пользовался ею, как прибежищем духа — и уединялся там, лишь, чтоб раскурить трубку или тиснуть
девку — что, право, не считалось зазорным, даже карточные долги он теперь охотней считал за обеденным — не за письменным столом. Стихи он больше не писал — достаточно того, что когда-то завоевал ими жену, зато гордился знакомством с видными литераторами и со вкусом передавал расхожие литературные сплетни. Брат его Базиль был почти знаменит, как поэт — это делало и его — причастным к литературе.
Мать, в свой черед, литературу тоже любила — но любовью, какой принято было в веке восемнадцатом — где почитались не чувства — но чувствительность. “Она любила Ричардсона / Не потому, чтобы прочла…” Не так, возможно! — но близко, ей рано нравились романы, что могли заменить несостоявшееся в ее жизни — то, о чем она, как многие, втайне мечтала… и потому это было на уровне “Клариссы Гарлоу” (про которую ее сын скажет позднее — “мочи нет, какая скучная дура”) — если не хуже. Какая-нибудь фраза г-жи де Сталь, вроде: “Я покрывал поцелуями ее руки, которые она продолжала воздевать к небу…”— могла вызвать у нее почти плотский трепет…
В общем… у Александра было много причин в свой час, без тоски покинуть родительский дом и уехать в Лицей.
В Лицее ему так же предстояло еще найти себя и отстоять. (Что старательно пытаются опустить пылкие авгуры лущеной биографии Пушкина А.С. …и чего старались избегать авторы воспоминаний.) И вовсе не был он сперва в Лицее тем всеобщим любимцем и едва ли не центром лицейского братства, — да и братство само родилось не сразу, но с запозданием — чуть не пред самым выпуском. Все вспоминают с удовольствием его кличку “Француз”, и как бы нарочно забывают другую: “Помесь обезьяны с тигром”. В жизни лицейской, на первых порах, ему не раз пришлось защищать своей “тигровостью” маленького арапа, который жил в нем — “обезьянье” начало, кое господ лицейских по первости раздражало или отпугивало — ничуть не меньше, чем маменьку Надежду Осиповну. И прошло много времени до той поры, когда облик его как-то слился с его талантом. Семья, уже после войны с Наполеоном, покинула, как многие, сожженную Москву и переселилась в Петербург, и близкие стали частенько навещать его в Лицее — он же нередко испытывал неловкость, стеснялся своих близких… Стеснялся пошлостей папеньки, увядшей молодости маменьки, которой она старалась не замечать — и все еще мнила себя “прекрасной креолкой”, и это отдавало московской провинциальностью (а чем Александр обладал с детства и мучился нещадно — было чувство вкуса, он, что греха таить — стыдился про себя все более обнажавшейся бедности семьи — даже нарядов Ольги (единственного покуда близкого ему в семье человека). Еще он мучился явным неуспехом сестры в глазах товарищей своих… Стеснялся тем больше — что знал: на самом деле — семья уж не так бедна… (Лучше б они вовсе не приезжали, — или приезжали реже!)
Дистиллят всех лицейских описаний — как лицейских воспоминаний — право, обескураживает всякого, стремящегося хоть к какой-то правде. Меж тем… Это было отрочество и начало юности. Самая жаркая пора — в жизни всех мальчиков на свете. Когда зачинается этот безумный зуд — с которым так рано начинают жить и так поздно расстаются. Когда женщина — мысли о ней — занимает в жизни мальчишки куда большее место — чем все войны и пожары вместе взятые. Когда даже поэзия приходит в жизнь лишь как некое замещение главной и неотступной мысли.
Надо сказать, в отличие от многих в ту пору замкнутых, чисто мужских учебных заведений России — юнкерских училищ и корпусов, особенно Пажеского — мужеложство в Царскосельском лицее как-то не просматривается. Эти безнадежные влюбленности во все без исключения юбки, мелькнувшие и исчезнувшие, и мысли, сводящие с ума. И темная жажда неведомых наслаждений и тоска, тоска!..
Когда молодая жена Карамзина, в ответ на безумную записку Александра с мольбой о свидании — пришла на встречу в Китайском городке со своим знаменитым мужем — юноша чуть не умер ночью — в тоске и бешенстве. Отчаянный черный предок проснулся в нем — и не существовало уже длинных веков цивилизации, и, как будто, не просиживал он никогда тайком ночи в отцовском кабинете, с потеками слез на темных щеках над сентиментальными английскими романами в плоском их переводе на французский. И поэзия, черт возьми! — какая поэзия!.. Темный тигр выходил из тропической чащи навстречу опасности и алкал жертвы. Этого свидания он втайне никогда не простил Карамзину. Завершилось все мрачной и несправедливой эпиграммой Александра на Карамзина, которую тот, в свой черед — до смерти ему не забыл.
А потом он вырос. Вышел из Лицея и поселился у родителей в Коломне. Он мог уже позволить себе запросто закатиться с друзьями в любой петербургский публичный дом — и провести там ночь за картами, вином и блудом.
А после — юг, Кишинев, Одесса… Женщины, как для всей молодежи тех лет (да и более поздних тоже), делились для него на две категории — те, в кого был влюблен, как в некий музейный сосуд — амфору, которой можно любоваться в витрине, но которую нельзя потрогать — и доступные — кого имело смысл желать или кем можно было обладать. То были два разных чувства. И они могли мирно пастись в душе — не мешая друг другу.
Таким он ступил, верней спрыгнул с подножки экипажа, всего на несколько часов, на песчаный брег в Люстдорфе под Одессой — где-то между 25 июля и 1 августа 1824-го…
Вернувшись домой из Тригорского — обедать он отказался: в Тригорское они с Ольгой попали, как мы помним, к концу трапезы — и что-то ради них тотчас вернули на стол — Александр прилежно хрупал тяжелыми салатными листьями и тешился остывшими котлетами, которые, впрочем, были вовсе недурны, во всяком случае, куда лучше, чем в родительском доме. Ему было хорошо в Тригорском — теперь с этим хорошо не хотелось расставаться, да он вправду был сыт… Прошел в свою комнату и взбесился с порога: первое, что увидел, были голые наглые розовые пятки Льва — который, разувшись и развалясь на его кровати, курил его трубку и читал его рукописи, (те, что он вчера, по приезде, по неосторожности тотчас вынул и положил на стол). Листки падали на пол, и пепел им вслед — падал на них… Они лежали на полу в беспорядке, обсыпанные пеплом, и дым стоял в комнате — прости Господи!.. Он привык к одиночеству за годы скитаний, забыл, что значит дом, он успел вкусить неощутимую радость того, что никто (слышите? никто!) просто не посмеет войти и вторгнуться в мою жизнь и читать мои рукописи… а теперь этот мальчишка… К тому ж в крупных завитках — куда крупней, чем у него — темно-русых волос брата просверкивали там и сям — сено-солома, сено-солома. На сеновале валялся, с девками — вырос щенок! Нет, положительно — жить дома невозможно, не-стер-пимо!.. Ему захотелось дать брату по шее — он так бы и сделал, потянулся уже — но из-под бумаг глянуло на него такое доброе веснушчатое мальчишеское лицо — и счастливое!..
— Знаешь, это замечательно! Просто замечательно!.. — сказал Левушка.
— Что? — спросил Александр еще сурово.
— Все! Твой “Онегин”!..
— А-а!.. Кто тебе позволил? без спросу? — буркнул он слабо — и уже для порядку…
— Не надо, я подыму, — сказал младший без перехода и сел в постели: Александр потянулся к бумагам на полу. Лев, лениво, как все, что делал (маменькин сынок!), сползал с кровати. — Ты думал о том, что у тебя автор говорит на разные голоса?..
— Как так — на разные?..
— Ну, иногда на голос Онегина, иногда — Ленского!..
— Может быть! — буркнул Александр. Приметливый недоросль!..
— Сколько глав у тебя уже?..
— Понятия не имею. Две, может, три… Ты, наверное, перепутал все!.. (Глядя, как тот подбирает с полу бумаги.)
— Не бойсь, не перепутаю!.. Я — грамотный. Когда ты станешь вторым Байроном…
— Первым!
— Ого!.. Тем боле! Тебе понадобится некто, кто будет знать все наизусть. Все твои стихи!..
— А зачем? Я и сам-то не все знаю. Разве нельзя просто прочесть? А некоторым, заметь — просто следует быть забыту!
— Это ты можешь так говорить! У тебя много всего!.. А нам всем следует быть Скупыми Мольеровыми — по отношению к твоим строчкам!.. Нет, грандиозно, видит Бог!.. Ты и сам не понимаешь — это выше “Чильд-Гарольда”!..
— Ну, уж — загнул! Скажи — это лучше перевода пишотова! Тут я соглашусь, пожалуй!..
— А не все ли равно?..
— Нет. Ты у Ольги спроси! Она знает по-английски, она может сказать, что такое действительно — “Чильд-Гарольд”. А мы с тобой? Мы читаем только французского Байрона Пишо!.. Да еще прозаического! По сравнению с Пишо — я, и впрямь — возможно, гений!..
(Может… меня и не зря выслали, а?.. Хотя бы изучу английский в деревне. Какая-то польза!)
— Так сколько глав пока?.. — переспросил Лев.
— Понятия не имею. Две, может, три… Все еще разрозненно… Где-то забегаю вперед, а где-то напротив, отстаю…
— Это нарочно — у тебя — и Ленский, и Онегин — сперва приезжают как бы, к смерти?..
— Почему это — к смерти?..
— Ну, как? Сперва дядя Онегина… Потом Ленский — на кладбище…
— Да? Не знаю. Может быть. Не думал. Так вышло. Заметил, смотри!.. Случайно, должно быть! А, может… и правда!..
— Там о смерти очень сильно! В конце второй… “Увы! На жизненных браздах — Мгновенной жатвой поколенья — Восходят, зреют и падут…”
— Запомнил уже?..
— А как же! У меня легкая память. Я быстро схватываю. Потому мне и не стать Байроном! Даже вторым!..
Темнело. Они зажгли свечи…
— Садись и переписывай! Я скоро — в Петербург!
— Ты собираешься ехать?..
— А как ты думал? Если б не твоя история — я б уже тю-тю!.. И поминай, как звали!.. Родители с поучениями — и девки воняют. Все одно к одному. Это ты можешь позволить себе сидеть на печи — хоть на острове Робинзона. А я — заурядный человек! Надо делать карьеру. Скучно, кто спорит?.. И кто-то ж должен пристраивать твои сочиненья? А это что?.. — спросил он вдруг, почти без перехода.
— Перстень, — буркнул старший явно без охоты, — перстень!.. — И не то чтоб спрятал руку — как-то отодвинул. Перстень был на безымянном, на левой: темно-зеленый камень — с надписью.
— М-м… И откуда это у тебя?
— Подарок. Подарили!.. Не жди, что стану поверять! Взрослый уже. Обзаводись, друг мой, собственными тайнами!..
— Да? Он какой-то странный. А буквы… арабские?..
— Нет, дренееврейские! На языке Библии, — добавил Александр несколько свысока.
— Ты, что — знаешь язык? И что там написано?..
— Понятия не имею. Если б я знал! Если б я мог знать!.. Это — мой талисман. Храни меня! Пусть хранит!.. — Значит, неплохо? Тебе понравилось? — спросил он вдруг почти жалобно, скосив глаза в сторону бумаг, в беспорядке брошенных Левушкой на стол — брат уже покидал комнату.
— Ты, Моцарт, Бог — и сам того не знаешь!.. — сказал Лев насмешливо и не без важности. Как-никак, его спрашивали всерьез, словно взрослого. И его мнение волновало.
— Откуда это?.. — спросил Александр, понизив тон, почти с испугом.
— Не знаю. Сказалось!.. А что такое?..
— Ничего. Строка!..
Лев приблизил лицо чуть не вплотную к его хмурым бакенбардам:
— Даже страшно, увы! Когда-нибудь можно будет гордиться. Что ходил с тобой на один ночной горшок!..
Оставшись один, Александр улыбался своим мыслям некоторое время. “Ты, Моцарт, Бог — и сам того не знаешь!” — повторил он про себя. Строка, строка!.. Надо будет запомнить.
Потом почему-то снова пришло на память Тригорское. На языке был вкус котлет. Он не был избалован блюдами… Из деликатесов любил только красную икру или паюсную, нет, конечно, еще устриц, обрызгнутых лимоном, к коим пристрастился в Одессе. Как хорошо!.. Вообще-то трудно стать гастрономом, выросши в доме Надежды Осиповны. Здесь скудно кормили. Будто в трактире. Как сказал ему Раевский? “У вас трактирный вкус!” Кажется, он имел в виду не только гастрономию — но еще литературу. Забавно. Одни говорят — “Байрон”, другие — “трактирный вкус”. В самом деле! Он много ездил. То в кибитке, то верхом… И у него был трактирный вкус. Простые блюда: ботвиньи, котлеты… Почему в России, — в трактирах, так много пьют?.. Чтоб отбивать запах еды. Чтоб не замечать — как однообразно и скучно кормят. Трактирный вкус!..
Он сунул руку к шандалу и снова оглядел перстень. Под свечой — он стал светлей, иссиня-зеленый, почти голубой. Какой это — камень? Он не знал — и не решился спросить в тот момент. А теперь… теперь и не расспросить. Когда? Когда мы свидимся?.. За окнами совсем стемнело, и камень стал цвета волны, цвета волн, цвета любви. Одесса, жизнь, смерть… И ничего-то более не надо! Перед ним проплыли виденные им нынче девичьи лица, одно лучше другого, вроде… Но ни одно не показалось ему способным занять какое-то место в его жизни. Он вспомнил хмурую девочку, которая сделала предложение ему… Смешно? А что, собственно, смешного? Он как-то умудрился занять собой детскую душу. Почему мы задеваем походя столько душ, которые нам далеки?.. а самых ближних, любимых?.. Может, правда, подождать? Весьма вероятно, его невеста — сейчас еще ребенок. Или только родилась, или делает первые шаги…
“Выше Чильд-Гарольда...” У него есть младший брат — уже взрослый. Родственная душа. Который понимает его! Он уснул — в предчувствии какой-то трепетной и легкой мысли.
IV
В те унылые, иль, напротив — в те прекрасные времена, увидеть ножки молодой и прекрасной женщины — выше щиколоток и даже (о, блаженство!) до середины нежных икр — а может статься, и… — до самой строгой черточки подколенья — можно было лишь на пляже, когда ей вздумается играть с волнами. Это была любимая игра молодых женщин и девушек, которую свет им прощал, или, скажем, более робко — не осуждал… Игра состояла в беготне по кромке берега — у самой воды, когда начинался прибой — и нужно было отбежать, отступить — покуда вода лишь обрызнула слегка — но не коснулась ступней, едва дохнула на непривычно голую кожу. В этой игре было особое изящество — как бы кокетство с прибоем — и нужно было, чтоб прибой — тоже был легкий.
Кабинки на пляже были редки, но там можно разуться, снять чулки и оставить туфли… (Купание светских женщин проходило в закрытых купальнях, только для семьи, и то… Для женщин отдельно, для мужчин отдельно — а женский купальный костюм напоминал закрытостью рыцарские латы.) Женщина покидала кабинку и выходила на свет босой — что само по себе было уже дерзостью, гладкие ступни соприкасались с горячим в меру и колким песком, что придавало походке особую осторожность и плавность. Дама спускалась к воде, и здесь, как бы, только перед лицом прибоя, в ожидании волны чуть поднимала юбки, уже не думая о любопытных или восхищенных взорах со стороны — или наоборот, втайне рассчитывая на них, но так, чтоб умысел был вовсе незаметен. Вдоль пляжа, дальше от воды тянулся ряд шезлонгов, где тоже много женщин — под яркими цветными зонтами, и эти женщины разного возраста — то ли в задумчивости, то ли в зависти, то ли в осуждении, из-под своих зонтов наблюдали за рискованной игрой — и за теми, смелыми (или наглыми, или распутными — все зависит от точки зрения) — кто вел ее… Молодые люди, если были с дамами, старались не смотреть в ту сторону — но когда взор нечаянно, скользнув по песку, подбирался к самой воде… Те, что постарше, были откровен-
ней — и постоянно, что называется, бросали взгляды, которые, будто, застревали на пути, забывшись. Их увядшие жены при этом отворачивались и смотрели куда-то поверх — чаще делая вид, что не понимают, что здесь такого интересного — или мрачно фыркали, узрев подобное падение нравов, — не только той, что так изящно, в отдалении, вступала в единоборство с волной — но и своего спутника жизни, уж она-то знала его — чего он стоит.
За длинным рядом шезлонгов помещались еще места для зрителей — только, так сказать — ненумерованные, разбросанные по пляжу. Там были кучки гимназистов, которые, нежданно прекратив возню — остолбеневали с раскрытыми ртами, не стесняясь друг друга — и выражая единственное желание: скорее стать взрослыми.
И — молодые чиновники из управления краем — продолжая притворяться, что длят некий деловой разговор, начинали путаться в словах и краснели — оттого, что нельзя было просто так прервать беседу и, не скрывая, впериться взглядом, вполне земным, в нечто неземное… И молодые офицеры всех родов войск, и юнкеры, мечтающие стать ими — единственные, кто в эти минуты делал вид, что ничего такого не происходит — лениво и высокомерно прогуливались вдоль пляжа, — и у них под усиками, усами или усищами пряталась улыбка — “то ли мы еще видели”, “а впрочем — ничего, право, ничего!..” Они, единственные, кто были свободны — или мнились себе таковыми — и надеялись, что пора чрезмерных условностей проходит, скоро пройдет, недаром они живут в век, когда маленький артиллерийский лейтенант совсем недавно, вспомним — прошел с боями пол-Европы, как французский император, и старые гордячки — европейские столицы — смиренно, на блюде, одна за другой выносили ему ключи…
Дети бегали по пляжу, матери — чаще няньки и мамушки — старались удержать их в той части берега, где песок еще не успел намокнуть от волн, но тщетно. Тщетно… их так и несло, на этот притемненный близостью моря передний край… чего? жизни?..
А женщина с прекрасными обнаженными ногами вставала над пляжем, возносилась — как знак судьбы. Мир был чудесен, солнце сияло, улыбался берег… (Было начало предвечерья, время прилива и легкий бриз, точно смеясь, поигрывал цветными парусами зонтов.)
Ноги были стройны — чуть тонковаты, пожалуй, при таких бедрах… но необыкновенно нежны. Гладкая кожа отдавала нездешним теплом и светом — прелестью непреходящей жизни… Кажется, светилось само Бытие: пляж, море солнце — и ноги женщины.
“Ах, ножки, ножки, где вы ныне? — Где мнете вешние цветы?..”
Куда девалось это все — ноги, песок, земля — по которой они ступали?.. Наш след на земле, на самом деле, куда слабей, чем последнее дыхание на зеркале, которое так быстро истаивает на чьих-то глазах. Куда девались эти ноги, вызывавшие такое восхищение и такое безудержное желание, которое тащило нас за собой, как пленников, как данников — влекло — куда больше, признаемся, куда мощней — чем даже власть и слава — чем даже искусство!.. Мне сказали как-то о женщине, что была знаменита в теперь уже прошедшем веке, тем, что сотрясала сердца: “Боже мой! Эти воспетые поэтами ноги — превратились в колоды!” С годами начинаешь бояться — переулков любви, улиц своего детства и юности, и проходишь быстро-быстро, опасаясь, чтоб кто-нибудь здесь не узнал тебя — а больше, чтоб сам ты не узнал кого-то… Улица течет, обдавая жаром ушедшего и глумясь над тобой сегодняшним блеском… А ты все страшишься, вдруг за поворотом возникнет какая-нибудь Она. Тяжело волоча к неизбежному эти ноги-колоды, те, что снились некогда. Сон-явь, сон-явь — оставьте меня с вашими снами! “Что вы все твердите — время проходит! — это вы проходите!” — мудрость, восходящая к царю Соломону — а может, и
вглубь? — нашей неказистой, странной, печальной, прекрасной — и слишком всерьез, увы! — воспринимаемой нами жизни на жалкой лодчонке, на острове Робинзона, затерянном в океане миров, к которому — на самом деле, никогда не пристанет ни один корабль вселенной.
Где-то 25 или 26 июля 1824 года, 10-го класса чиновник канцелярии генерал-губернатора Пушкин А.С., — шел берегом моря в Одессе, мрачно ругаясь — про себя, а иногда вслух, как бывало с ним, когда уж совсем бешен: — Пошел прочь, дурак! — вскрикивал он вдруг, так, что встречные оборачивались и могли принять за сумасшедшего, или: — Ага! Он ревнует ее — старый пес, он ревнует!.. К счастью, не встретился никто из знакомых. Прохожие удивились бы еще боле, если б узнали — кому адресовалось это все: лично губернатору Новороссийскому и наместнику Бессарабскому — его высокопревосходительству графу Воронцову. Теперь Александр был уверен — его изгоняют из Одессы. Только что Вигель Филипп Филиппыч, который был в доверительных отношениях с наместником, а значит, и с Казначеевым, начальником канцелярии, узнал из первых рук и поведал ему, что разрешение из Петербурга прибыло, приказ подписан — и теперь уж дело дней. Его высылают на Псковщину, в имение родителей. Вигелю он верил — они были дружны, — правда, в силу некоторых причин, с Вигелем, не так-то просто было быть дружным, но… Александр, судя по всему, принадлежал к исключениям. — Наверное, Вигель считал, что молодой человек по-своему сострадает ему, а этот весьма остроумный, изощрившийся в остроумии — конечно, более на чужой счет, господин (свойство, часто делающее человека скучным донельзя!) — почти не мог скрыть, что нуждается — именно в сочувствии и сострадании. На самом деле, Александру он был, скорей, любопытен: Вигель в обществе был известен, как “тетка”, то есть мужеложец, к тому ж, принципиальный противник брака, что в обществе, надо сказать, не поощрялось. (Там греши, сколько хочешь и как хочешь, но брак обязан покрывать все!) Правда, Вигель был из немногих в этом качестве, кто почитал себя несчастным и страдал… Но, вместе с тем, надменно и сардонически усмехался — давая понять, что, несмотря на трагичность сего обстоятельства — собеседник его или собеседники являют полную неосведомленность в предмете и какую-то детскую наивность. Несмотря на шестьсотлетнее дворянство, коим он кичился — признаться, к месту и не к месту — Александр был в чем-то очень прост, даже мужиковат — и ничегошеньки не смыслил в поэтике однополой любви… У них даже споры происходили по этому поводу. Вигель, кстати, и узнал, что на почте распечатано какое-то его, Александра, письмо, которое показалось властям неблагонамеренным, и, притом, настолько — что было показано государю или кому-то еще, на самом верху. И теперь его, Александра, планам, о которых Вигель знал, — а он по наивности не скрывал не только от Вигеля, — расплеваться с Воронцовым, выйти в отставку, а там застрять в Одессе, предавшись целиком литературе, — можно сделать ручкой. Вигель, хоть откровенно (и искренне) сопереживал ему, — но, как всякий смертный, кто в данный момент оказался в чем-то удачливей, — не обошелся без нотаций: как следует вести себя с сильными мира сего, с тем же Воронцовым. (Во-первых, не называть его, да так, чтоб все слышали — Уоронцовым! — что несомненно докладывают графу — при всей своей аглицкой складке и даже английском либерализме, которыми он славился — как всякий почти российский чиновник, граф призревал стукачей… Не мы придумали этот мир, каков он есть, и не нам дано, что-нибудь изменить, почтеннейший Александр Сергеич!)
Он отослал ее, нарочно, чтоб провернуть это дельце!.. Чтоб все свершилось без нее! При ней бы он не смог!.. И для того, чтоб мы больше не свиделись!..
Эта мысль не только угнетала, она льстила ему. Слаб человек! Тщеславие забивает в нем все прочие чувства. Всесильный губернатор, наместник царя на всем русском юге — вынужден считаться с существованием в своей жизни — и жизни собственной жены — кого? Чиновника 10-го класса из собственной канцелярии!.. Такое могло привести не одного лишь Александра в состояние возбужденной гордости. Но
страх — что он больше не увидит ее…
Он ревнует, это точно!.. Александр прилаживался к этой мысли. Он нежил ее и страдал. — Если б только не надо было уезжать!..
Елизавета Ксаверьевна — жена Воронцова уехала — с месяц назад погостить к матери, в Белую Церковь. Она была урожденная графиня Браницкая — и род ее шел от тамошних гетманов — Белая Церковь была их семейным гнездом… Александр мог подумать, что этот отъезд — показавшийся ему, впрочем, еще тогда поспешным, загадочным — как-то связан с его неприятностями.
Может, он догадался, что она меня любит?.. Любит! Поворот, который заставил его улыбнуться! Воронцов все понял. Я любим!.. Любим! Он боится, чтоб ему не наставили рога! Он — рогоносец! “И рогоносец величавый / Всегда довольный сам собой…” Грусть и бешенство вдруг сменились улыбкой. Ненадолго, конечно. Он меня высылает, высылает!.. Этот известный всей России либерал состряпал на меня донос!.. Сделал все, чтоб избавиться… И от кого? От любовника собственной жены!.. Он преувеличил, разумеется! Он не был пока любовником Воронцовой, и мало что предвещало, что станет им. Был просто молодой человек, который почитал себя выше даже наместника юга — потому что был моложе, и это как бы давало ему право… Подлость Воронцова даже в некотором смысле приятна: как бы избавляет от нравственных обязательств. Бешенство — и улыбка. Улыбка и бешенство… Вместе с обидой его грела мысль, что симпатии графини к нему, в какой-то мере, решили его судьбу… “Старый муж, грозный муж — режь меня, жги меня!..”
Может, когда-нибудь он вспомнит эту свою прогулку по пляжу в Одессе — и посокрушается. Может, сам, испытавши ужас бессилия старшего годами перед неким молодым наглецом — поймет, что должен был тогда испытывать другой — которого он сейчас так истово ненавидел — кто знает? Хотя вряд ли, вряд ли — смена позиций связана с неизбежностью — изменить все наши ощущения.
…и в этот момент он увидел ноги. Те самые — на берегу. — Впрочем, сейчас на них смотрели все. Женщина играла с волнами, как играют с огнем — и Александр, как ни странно, тотчас узнал ее по ногам, хотя ни разу в жизни не видел их — они всегда были под платьем. Ну, может, разве поворот фигуры… Эта сцена тотчас напомнила ему другую… о ней как-нибудь после, потому что и Александр, вспомнив (это было, как укол), почти тотчас позабыл — то, другое… Женщина была княгиня Вера. Вяземская, жена друга. Обстоятельство, которое, увы! (хоть он порой и сожалел!) — значило для него слишком много. Он понял, и довольно рано, что явился в мир, где все по-настоящему прекрасные женщины уже с кем-то связаны, и должна начаться война за передел… Но друг, друзья… (Он верил, что друзья готовы — За честь его принять
оковы… — Что есть избранные судьбами / Людей священные друзья...) Княгиня недавно приехала в Одессу — была его конфиденткой — и они лишь церемонно прогуливались вдоль пляжа, виделись почти ежедневно, были дружны. И все!.. Кстати, Вера Федоровна принимала в эти дни участие в тяжких Александровых обстоятельствах.
(Не скажем, что княгине Вере все же обошлось слишком дорого это ее омовение безупречно узких лодыжек в морской воде на глазах у всего одесского пляжа, — но несколько неприятных минут принесло. Мужу, конечно, доложили, очень скоро, и он, что называется, заскучал. Уверял всех, что сам, беспокоясь о друге Александре — послал княгиню Веру к нему на юг, дабы как-то помочь юноше среди сгустившихся туч. Более того, он верил всю жизнь — что так оно и было. На самом деле, с женой они поссорились из-за любовных похождений князя, который, несмотря на то, что был безупречный семьянин, не мог пропустить ни одной юбки — от семнадцати и до сорока… Нет-нет, он верил жене и был почти убежден, что она не изменяет ему. — Немногие в свете в ту пору могли похвастать подобной уверенностью! И что у нее с Пушкиным ничего не было — и боле того, не могло быть. Но частое общение жены с Александром — там, вдали (о чем она не уставала регулярно уведомлять мужа) — да еще известие об этом купании невольно привело князя к мысли — что втайне Вера все же увлеклась Пушкиным, согретая южным солнцем и жаркими виденьями, на грани чувств материнско-сестринских — и иных, какие порой просыпаются в самые неподходящие минуты. Князь, по возвращении, сделал ей замечание только вскользь, касательно эпизода с волнами — лишь, разумеется, о примере, какой мать подает детям — а сам впал в мрачность, и неделю или две — пребывал в ней. Даже попытался писать стихи о превратностях любви, но стихи не шли, хоть князь и ходил издавна в поэтах (куда раньше Пушкина, ибо был старше), понимал, что от природы он слишком рационален, — и чаще норовил сбежать от стихов к другой подруге — прозе: точной, благозвучной, но слишком рассудочной. Здесь он в России ходил в монтенях, и слабо утешался сим. А в стихах… еще были Жуковский, Пушкин, — не обойти, и это раздражало.)
Александр помедлил и сбежал к берегу.
— Вы прекрасны, — сказал он княгине Вере почти без стеснения. — Вы прекрасны!.. — И ощутил, как под шляпой с полями — краснеют уши. Он был влюблен в нее сейчас, влюблен в мир женщин в свете южного солнца, открывавшийся ему сей миг в ее узких лодыжках и гордых икрах. Солнце клонилось ниже — и почти стекало по ее ногам.
— А меня вы совсем не хотите замечать? — раздался чей-то голос сзади — он поворотился к череде цветных зонтов над шезлонгами, и узрел ее. Не поверил, едва не отпрянул — как от призрака. Графиня Воронцова была под зонтом — совсем
близко — шаг, два?.. А как же Белая Церковь, замок Браницких?
— Вы уже приехали? — спросил Александр — не слыша собственного голоса. В ее карих глазах, сейчас, при свете — казавшихся совсем светлыми — была жизнь. С которой он почти расстался, которой он не заслужил. У него кружилась голова. Он подошел…
— Милая, — сказал он без всякой робости, не заботясь о приличиях. — Милая!..
Он уезжал, он прощался… Ему было нечего терять.
— Милая! — и приник к руке на поручне шезлонга. Я сошел с ума. Вы сошли с ума. Спятивший мир смотрел на него, щурясь от солнца.
— Я сейчас приду к вам! — крикнула им княгиня Вера — крик упал в пустоту, что внезапно окружила двоих.
“Они пришли вместе?” — успел подумать Александр.
— Я все знаю!.. — сказала графиня. — Его ни в чем нельзя убедить! Мужья слишком упрямы. Вы это поймете — когда станете мужем. А может, напротив, перестанете понимать!.. — она улыбалась. В улыбке была печаль — или что-то другое, еще более нежное и сладостное. Он не знал, что — но понял, они заодно.
— Милая! — повторил он. — Единственная, — и снова поцеловал ей руку. — Я думал — уже не увижу!.. — Впервые говорил ей все, что думал. Впервые! Все-все!.. Зачем вы здесь? — звучало где-то в глубине.
И ощутив, что сейчас он скажет и это — вообще все, о ней, о себе, и даже о ее муже — он умолк. Война за передел!.. В этой войне он проиграл!..
— Вы знаете Люстдорф, вы бывали там?.. — спросила она. Люстдорф!.. Зачем? Что сказать? Ах, нет, не бывал. И теперь уж вряд ли. При чем тут — Люстдорф?
— А зря! Это — немецкая колония, там очень красиво!..
— В этом мире — красивы только вы! — решился он…
— Да? А княгиня Вера? Вы переменчивы, мой друг. И несправедливы!..
Это был упрек. И это было ревниво… Упрек женщины, знающей себе цену… но кто в мире — может быть уверен до конца в себе? Было что-то горькое в ее словах. Горечь, тайна…
— Поезжайте!.. — сказала она. — А то… может, долго не увидите! — она смотрела как-то странно. — Хоть завтра с утра. Вот, завтра с утра — и поезжайте. Потом вдруг не успеть!.. А лучше сегодня. Как вам нравится — такая мысль?.. Сегодня, ввечеру. Берите извозчика. Остановитесь на ночлег — у каких-нибудь тихих немцев… Где вас никто не знает!..
Он ждал в безмыслии. Полном. Ничего не понимая, не соображая…
— А завтра днем… — она помедлила. — Где-нибудь часа в два… выходите на берег. Ну, туда, куда прибывают экипажи!..
— И все? — спросил он жалобно.
— И все. А что еще может быть? — Княгиня даже пожала плечами. — Ничего! — Княгиня Вера, вы готовы?.. (Вера Вяземская подошла незаметно. То есть, может, кто-то и заметил — только не он.) И мне пора! Меня ждут!..
Он машинально потянулся губами к двум женским рукам — и не был уверен, какая чья… Они простились с ним и пошли. Он остался стоять, тупо глядя вслед. Две женские фигуры — две молнии в очах. Их фигуры покачивались в глазах вместе с зонтами. Он ничего не понимал, не знал главного. Что это было — ее слова? …или игра воображения сыграла с ним злую штуку?.. Судьба. Что он мог ей дать?.. У него ничего не было. Александр Пушкин и дочь графов Браницких — бывших польских гетманов. Жена Воронцова, наместника. Война за передел? Но у него ничего не было. Разоряющиеся имения. Отец, который вечно жалеет денег. Ничего — кроме слов. Слова, слова… Он один знал их смысл — их звучание, их значение. Больше никому это было не нужно. Кроме нескольких… Избранников богов — или просто безумцев?..
Где-то в мозгу горела одна точка. И у нее было имя. Немецкое почему-то: Люстдорф! Еще вчера он не слышал о нем — или оно не несло для него никакого смысла.
V
Его Вечность была краткой — всего два часа. Ну, два десять, если точно. Он после не мог вспомнить — как она приехала. Как спрыгнула со ступеньки экипажа — в большой шляпе с полями и под густой вуалью. Сошла на берег. Он, наверно, подал ей руку, а сам отпустил экипаж… Не помнил. Как шли вдоль берега, кажется, молча — а после повернули к домам — где был один, который их ждал. Он перед тем снял комнату с отдельным входом и до ночи бродил по ней из угла в угол, пытаясь представить себе… А что он мог представить?
“Даниил видел сон и пророческие видения головы своей на ложе своем…”
Может, он ошибся? И это было не назначение свидания — а просто… Что — просто? Шутка? Разве так шутят? (Он сознавал свою неопытность.) А может, так принято шутить (или так приличествует) — в том кругу, где она была своей, а он еще не был своим и пока сторонен (слово “маргинал” — “маргинальный” — не входило тогда в язык, коим он владел… Все равно! в том кругу он несомненно был пока — “маргинал”). Или просто хотела подарить ему счастье ожидания?.. Да-да!.. можно отдать жизнь — и за это счастье: ждать ее. Бесплодно? Кто сказал — бесплодно?.. А вдруг что-то помешает ей приехать? Конечно — что-то может помешать! Заботы, свет, муж… Их столько разделяло в мире! Он даже не помнил, как ждал на берегу — пока не возник вдали экипаж из Одессы. Черная точка — надвигаясь и вырастая. Долго: две жизни — три… Главное, чтобы это в самом деле — оказалась она! Покуда они шли, и входили, и невольно (раз или два) оглянулись — им никто не встретился. Немецкие дети играли во дворе — и даже не поглазели им вслед. Воспитанный народ, ничего не скажешь! — не то, что…
Он не ждал, что все выйдет так просто! Что она поцелует его сама и прижмется на миг сама — будто оттаивая: привыкая. Желая убедиться — что это он и есть. И после быстро-быстро начнет раздеваться — не стесняясь… И даже не бросив для приличия: “Отвернитесь!” Словно это уже было — или могло быть. Будто, как он, считала минуты до встречи — а теперь… торопитесь! — снам приходит конец, за ними — пустота, пробужденье. Он готов был закричать: “Нет! Так не может быть! Воистину! Так не мо-ожет!..”
Создатель спорил сперва с розоватым мрамором — верно, тем самым, что древние, не верившие в него греки добывали руками молчаливых рабов в мрачных каменоломнях на Кипре, неподалеку от города Пафос, где безумный скульптор Пигмалион сотворил свою Галатею — такой, что она могла ожить или была уже живой в камне. Из того мрамора были плечи и руки. “Волосы твои, как стадо коз, сходящих с Галаада…” Когда она отвернулась, чтоб вынуть гребни, как-то враз выпавшие из волос — и швырнуть их в груду белья и платья на кресле, и ноги стекли вниз, как два весла, спущенные на воду — и ушли, как в воду — в коврик на полу, где выцветшая Гретхен в белом порыжевшем чепчике все подливала из кувшина безвкусное немецкое молоко кому-то, кого не было видно… Живот был тоже чуть розовый и подрагивал на ходу.
Слов не было. Ни стихов! Их больше не надо было писать! Зачем?.. Лучшее уже вписано в Божью книгу.
— Не смотрите так на меня! — сказала она. И уже улегшись рядом: — Не смотри так — я заплачу!..
Он в постели почему-то вырастал — казался длинней, чем был. (Это ему не раз говорили.) Небольшого роста, почти невзрачный в одеждах, — в постели, нагим — он был необыкновенно строен. Худенький мальчик, впервые оставшийся наедине с женщиной. Если б не эти черные — вечно разбегавшиеся по щекам бакенбарды… он и вовсе казался бы — совращенным мальчишкой. Скорей всего, это именно в нем и привлекало. Худые длинные бедра, чуть вогнутые от худобы — и необыкновенно сильные руки — с бесконечными в длину — тонкими пальцами музыканта, он их часто ломал — стискивал до хруста и это раздражало. Только ногти, которые он столь любовно отращивал зачем-то — заставляли женщин в его объятиях опасаться, что он их поранит — а мужиков и баб в деревнях считать его чуть не дьяволом…
— Не бойтесь! — сказала она ему. — Не бойся! — как маленькому. И даже успокоила: — Это я виновата! Я так хотела! Ты ни при чем!.. Погодите! — шепнула
она. — Не торопись!.. Не так быстро! Я сперва стесняюсь… (Это “сперва” — из женского опыта, кольнуло.)
Он потянулся к ней не рукой — пальцами: ногти? — опасаясь причинить боль.
Она закрыла ему рот влажной рукой — влажной от нежности.
— Тсс!.. Тише! Тише!..
Она говорила ему:
— Я не ждала, что вы такой!..
— Какой?..
— Совсем мальчик!.. Я чувствую себя старой рядом с тобой!..
— Ты стара?.. Вы сошли с ума! Если ты стара — я не видел молодости!.. Ее нет на самом деле!
Он говорил ей:
— Ты прекрасна! И душа твоя еще прекрасней, чем тело твое!..
— Молчите! Что ты знаешь о ней — о моей душе?.. Что вы знаешь? ты знаете?.. Ничего не понимаю! Мы запутались с тобой — как в ветвях!
Она говорила ему:
— Мой нежный мальчик!
— Вся нежность от тебя! Это ты рождаешь ее собой! Я не оцарапал тебя?
— Нет. Мой маленький бес! Мой арапчонок! Вы не сможете меня уважать! Ты не сможешь!..
Он знал теперь: не было такой женщины в его жизни!..
— Ты — мальчик совсем! ты не понимаешь!.. Лучше быть вовсе несчастной женщиной… чем несчастливой!..
…нет, была! Цыганка под Яссами!.. В изодранном шатре — над которым, в рванине, висела луна. Круглая, нагая… Безумная Галатея небесного Пигмалиона.
Он говорил:
— Все женщины должны ненавидеть тебя! Ты — нарушение равновесия мира!..
Она улыбалась…
— Я помню, как ты глядел на ноги княгини Веры!..
— Это потому, что еще не видел твоих!..
— Ну, да! Врешь!.. Солги мне еще!..
Что такое любовь, страсть? Откуда это берется?.. Жена наместника, графиня из рода гетманов польских… Лежала рядом с ним — и билась в беззащитной нежности, как нищая цыганка в шатре под Яссами.
— Только ей так не говори! Той, что сменит меня! Женщины не умеют это ценить!.. Говори мне! Я хочу быть обманутой!..
— Я не могу представить тебя с кем-то…
— Сможешь! Молчи! Нам с вами, сударь, запрещено об этом!
— Я могу быть безумен?..
— А я разве могу представить тебя с другой?!
— Из меня рвутся грубые слова! прости! Тяжелые, грубые…
— Пусть! Пусть! Хочу грубых слов!.. Твоей грубости!.. Ты слишком нежен.
Он выругался — грубо и страшно.
— Скорее!.. Скорей!.. Солги мне! Солги! Солги!.. (Закусила губу — и на миг стала некрасивой.)
Изодранный шатер накрыл их в бесприютной степи. Нагая луна выла над ними. Пахло жизнью и смертью. Бесшерстая волчица стонала рядом с ним, закусив губу.
Она обняла его.
— Ты — самый нежный — из всех, из всех!.. (И почему-то ему не стало
страшно — попасть в перечисленье. После — чуть помолчав, и уже — почти по-светски.)
— Вы слишком нежны! Бойтесь, друг мой! Это вас погубит!
Потом она мелькала перед ним по комнате — металась туда-сюда. Было явно уже, что торопится… Он лежал, не шевелясь — не то, чтоб совсем прикрыв веки, но щурясь… Две апельсиновых доли качнулись… Потом бело-розовая рука долго плавала в воздухе, что-то ища, и светилась — как на картинах старых итальянцев. В руке ее оказался кувшин с водой… Он все еще поверить не мог, что это случилось.
— Теперь закройте глаза и отвернитесь!
Он выполнил молча. И вспомнил, что ему бы тоже надо прикрыться. Все кончилось, кончено… Он натянул простыню. Любил, но почему-то знал, что у этой любви нету “дальше”. Спокойно слушал звуки… Сперва струя — плотная и крепкая — ударила в днище урыльника… Женщина вымывала из себя его… и все, что связывало с ним.
Эта женщина была его женщина — и все, что шло от нее — было благо, счастье, и соприютно его душе. Плески стихли и возникло шуршание — она одевалась. Он знал, что женщины не любят, когда на них смотрят в эти минуты… Вот, обратный
процесс — они считают, радует глаз.
Выждав, как воспитанный человек, несколько минут — он тоже выскочил из постели, сполз с кровати — совсем голый — будто, прячась, и, не глядя на нее, быстро стал одеваться. Поднял голову — она была почти одета, только волосы… рассыпаны по плечам и это делало ее, если не вовсе — то все еще беззащитной.
Она вдруг подошла и поцеловала его.
— Вы уже забыли про меня? — спросила ласково. Он прильнул к ее руке и испугался, что заплачет. — Теперь вашу руку, — сказала она властно. Что-то было в ее ладони…
— Что вы! — сказал он. — Я не принимаю даров! Паче, от женщин!..
— Это — не подарок, это — талисман! — Он почти с усилием разжал руку — она поискала подходящий палец на его левой, выбрала безымянный — и надела кольцо… Перстень с прямоугольным выступом — и с монограммой. Он покосился прочесть… “На непонятном языке…” — Не прочтете! — улыбнулась она, — это — древнееврейский!..
— А что там написано? — спросил не без опаски. Он был суеверен…
— Понятия не имею. Но что-то хорошее! Пожелание, верно!.. Пусть он вас хранит!.. От сглазу, от белого человека…
Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень на руку твою…
— Почему от белого?
— Не знаю. Так сказалось. Может — от черного!.. И от нее! От моей удачливой соперницы! — Она улыбнулась. — Берегитесь — вас погубит женщина! — она взяла его руку с перстнем и прикоснулась к ней губами. Поцелуй был еще влажен.
— Что вы! — растерялся он. Но понял, это — прощание, и, скорей — навсегда. И принял ласку, как должное…
Он был счастлив, растерян, почти разбит. Она прибрала волосы, надела шляпку, опустила вуаль — они вышли из дома и церемонно двинулись к берегу. Под руку, но невольно отодвинувшись… или все отодвигаясь. С каждым шагом, как бы, отдаляясь друг от друга — и оттого, что случилось здесь. Вскоре вдали появилась темная точка. Тот же экипаж, тот же возница… Александр понял, все было расписано… Минуты, часы, путь сюда — путь назад. Мудрый расчет светской женщины. Но он был слишком счастлив и слишком смятен — чтоб поставить ей это в вину.
Возница не взглянул в его сторону — не дал понять, что видел его: всего два часа тому… Александр глядел вслед. Коляска, удаляясь, покачивалась. Черная овечка исчезла среди стад.
Вернувшись в дом, он рухнул на постель — в чем был, даже не попросил прийти служанку прибрать в комнате. Кстати, вынести урыльник. Сам резко задвинул его под кровать — едва не расплескал.
Он лежал на постели, не думая ни о чем — без желаний, без надежд, не смеясь, не плача…
Наутро он оставлял Люстдорф. Немцы хозяева долго кланялись, пряча деньги в резной ящичек на высоком комоде. Он отдал все, что было…
С ней они больше не увиделись, конечно. Через день княгиня Вера собирала его в путь — и была грустна. Почему-то старались не глядеть друг на друга. Словно знали, что виноваты… (В чем?) А Раевский Александр, его друг — который, кстати, некогда и представил его госпоже наместнице — присутствуя при сборах (через день, но уже в отсутствие княгини Веры), — усмехнулся и спросил, как бы между прочим:
— Ну-с! У вас, по-моему, есть основания быть не столь мрачным при отъезде?.. Вы утешены хоть малость?..
Александр бормотал несуразное. Тупо соображал на ходу: откуда? что? когда?..
— Не бойся, — сказал Раевский, одарив его из-под очков жесткой улыбкой. Они всегда так переходили — с “ты на “вы”, с “вы” на “ты”… — Я же — не милорд Воронцов… вы мне не доверяете? Ну, Александр, дорогой, не дуйтесь. Я просто так спросил! Если тебе уезжать — это вовсе не значит, что мы перестаем быть друзьями!..
“Итак, я жил тогда в Одессе…” Еще через день он уже ехал на Псковщину.
VI
… и вдобавок оказалось — приехал не по правилам! (Наверно, Русь так устроена, что в ней, от недостатка законов — все, кому не лень, наделенные какой-то властью, норовят вводить свои, — и вполне искренне удивляются, ежли кто-то сих законов не знает или не исполняет!). Прошло всего несколько дней по приезде, и губернатор псковский барон фон Адеркас прислал грозную бумагу в Михайловское, в которой выказывалось возмущение, что ссыльный (отставной) 10-го класса Пушкин А.С., прежде, чем затвориться в деревне не заехал к нему во Псков. Зачем? Среди распоряжений, письменных и устных, полученных им в Одессе при отъезде — вроде, ничего такого не значилось. Александр был огорчен и не скрывал. Не хватало еще одного доноса — чтоб быть послану, куда подале… С получением бумаги в доме воцарилось беспокойство… Странней всех вел себя отец. Он вообще был странный человек, и в некоторые минуты являл неожиданные черты. Сейчас в него вселилась смелость. — Он ходил по дому, загадочно улыбаясь, и выражал всем видом, что, как глава семьи, принимает на себя ответственность в сложившихся обстоятельствах. Иногда напевал что-то под нос, вроде: “Противен мне род Пушкиных мятежный!..” — на мотив “Фрейшюца”. Александру он сказал прилюдно, что, как дворянин древнего роду, несомненно сыщет в себе силы защитить родного сына. “Вообще-то, Борис Антонович слывет порядочным человеком!” — говорил он вдруг успокоительно — верный обыкновению именовать высоких особ по имени-отчеству для-ради мысленного сужения дистанции… А Надежду Осиповну эта его нежданная храбрость всегда пугала. Она вспоминала свои вины, хотя их, признаться, было не много… Храбрея, муж становился красив — породистый лев. Кстати, его брат родной — Базиль, известный поэт, в свое время, развелся и сменил жену на дворовую девку! Обычно средь таких мыслей Надежда Осиповна старалась меньше мелькать по дому в старом капоре, с повязкой на лбу (вечная мигрень) и в засаленном халате. Ольга смотрела мрачно — и после обеда сбежала в Тригорское — поплакаться подружкам. Лев бродил в одиночестве, временами задумывался — но потом улыбался чему-то и насвистывал: он был молод, девки были в полях — и делать ему было решительно нечего.
В общем… на следующий день или через день от силы — возок, запряженный тремя чалыми небойкими михайловскими лошадками, катил по дороге на Псков. Ехали двое — отец и сын. Верх был отнят, светило солнце. Пахло догорающим или уже перегоревшим летом… Дорога бежала полями, в которых шла вовсю уборка, лугами, где свирепствовал сенокос и рядами передвигались косцы, словно воинская цепь — свистели свежезаточенные косы, и крепконогие девки в цветных прожженных солнцем платках лихо скирдовали сено, подоткнувши юбки. Косари застывали порой — вослед барской повозке, вздевая в небо косы: древко — в землю, лезвие над головой — картинная рама живописи, какая возникнет в России уже после Александра: малые голландцы избяной деревенской Руси… вдоль яблоневых садов, сбегавших прямо к дороге, и россыпей яблок — розовато-красных, налитых псковских яблок — свисавших, переваливаясь через редкозубые, покосившиеся, серые заборы. Потом въезжаешь в лес — и выезжаешь из леса, кони храпят, ощущая, как люди, тревожное дыхание дебрей… Леса — необыкновенно разнообразны: хвойный север перекрещивается чуть не с югом, во всяком разе — с юго-западом; мрачное сплетение узловатых ветвей, на каждом шагу являющее человеческие лики (лес, лешие), языческую дикость потопленных некогда русских богов… чащобы, манящие вглубь, в тесноту — суля встречу с бесами или с Бабой-ягой, или с обыденными волками… Понимаешь, почему — именно здесь, в этих краях, на смену Пану или деревенскому, бесстыжему и грубому, но все ж, с театральным изыском, аттическому Дионису (козья шкура на плечах — в зубах нежная виноградная гроздь) — пришли лешие и бабы-яги, простаки и плебеи.
Александр любил дорогу, и, вроде, привык к ней — слава Богу, успел проездиться по России, и, вместе с тем, дорога нагоняла непонятную грусть… Он сам не знал — почему. Вот на повороте, лицо крестьянина — неужели он больше не увидит его?.. Это было как бы самой жизнью, ее промельком — и исчезновением. Его всегда смущала нищета вокруг. После южных краев — мазанок, беленых и светлых, во всяком случае, снаружи, после аккуратных ухоженных домиков немцев колонистов и цветных, хотя и драных цыганских шатров, родина на каждом шагу обдавала нищетой и затхлостью. И какая-то бесцветность… В цветное, хотя и поблекшее уже, пиршество лета — вплеталось унылое серое человеческое жилье, серые заборы, серые лица, и серые одежды. Печальная страна! Он это ощущал уже в третий раз — в 17-м, когда впервые появился здесь после Лицея, — и в 19-м… когда приехал сюда один без родных и понял, что начался его путь по Руси. А теперь вот — сейчас…
Возок был узким — о двух скамьях, и отец, и сын тряслись в нем визави — и оба старательно делали вид, что причина поездки их мало занимает.
— Но ты не волнуйся так уж!.. — кивнул отец ободряюще. Александр улыбнулся рассеянно. Его телега жизни сейчас катила под уклон, и он не хотел скрывать от себя сей мысли. Прекрасная нежная женщина представала перед ним — он улыбался ей, как сказке, и знал, что она стоит того, что случилось после… Правда, больше, верно, не увидит ее… Хотя… кто знает? Надежда умирала, но хотела жить.
Все мрачную тоску на душу мне наводит.
Далеко там луна в сиянии восходит…
Там воздух напоен вечерней теплотой…
— А это правда, что ты не веришь в Бога? — Мысль, явно смущавшая Сергея Львовича — но которую он не решался до сих пор обозначить вслух.
— Кто вам сказал? Почему?..
— Не знаю. А как же… а это письмо?..
— Вы в самом деле так думаете? — Александр рассмеялся. — Ну, да. “Беру уроки афеизма…” Но брать уроки еще не значит — следовать им! Вы же сами, по-моему — ходили в вольтерьянцах? — поддразнил он отца. — А Вольтер был неверующим, как известно.
— То была его ошибка! — сказал отец с важностью и поджал губки. Поскольку сын смолчал, он продолжил: — Все мы стали верующими после пожара московского.
— Но я его не видел — пожара! Я был в Лицее.
— И ты не бываешь у святого причастия? — спросил отец подозрительно.
— Редко. Зачем?..
— Что значит — зачем?..
— Не знаю. Талдычить пьяному попу про свои душевные недуги…
— Почему обязательно — пьяному?.. Ты говоришь вовсе не ему!..
— А-а!.. Вы в это верите?.. Не люблю посредников — между мной и Господом.
В любой религии. Я, лично, хотел бы обойтись без посредников!
Там воздух напоен вечерней теплотой…
Там море движется роскошной пеленой
Под голубыми небесами…
— Что ты бормочешь? — спросил отец.
— Так… Бормочется! Все это — чепуха! — сказал Александр, помолчав. — Уроки! афеизма!.. Я неточно выразился. Просто… у меня тогда возникли сомнения в загробной жизни!..
— А теперь… ты тоже сомневаешься?..
— Не знаю. И теперь сомневаюсь.
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна…
— С кем ты разговариваешь?..
— Я? С Богом! — он улыбнулся.
Ночевали в Опочке — на постоялом дворе. Мучили клопы… Почему-то они взялись за отца, Александра почти не тронули. Отец ворочался, вздыхал, чертыхался…
— Почему тебя не кусают? — спросил он тоскливо.
— Наверное… у вас вкусная кровь!..
— Клопиная страна! — ворчал отец. — Клопиная страна!
— Тише!.. — сказал сын. — Что вы! Как можно-с! В России — и у стен уши!.. — он рассмеялся. — Теперь вы понимаете — почему Клопшток — такой скучный поэт?..
— Твои насмешки!.. — бросил отец. Но все же уснул.
Где-то около двенадцатого часу на следующий день им ослепили глаза перекрещивающиеся, как молнии в воздухе, солнечные блики на куполах бесконечных церквей. Въезжали во Псков. Отправив кучера с лошадьми на постоялый двор в центре и велев дожидаться — они вошли в губернаторский дом.
— Как прикажете доложить? — спросил чиновник в приемной — до странности похожий на всех российских чиновников. Подвид, выращенный в петровской кунсткамере — и лет на триста, примерно, без изменений. Без лица — одни прыщики на лбу. (“Адский хотимчик!” — сказал бы жестокий Раевский.)
— Доложите, друг мой… Помещики Пушкины — отец и сын! — сказал Сергей Львович с надменностию. И даже взял сына за руку, как бы, готовясь ввести в присутствие. Помещик Пушкин привел с собой сына-недоросля — проштрафившегося в южных краях. Александр сдержал улыбку. Отец, конечно же, по-своему переживал случившееся, — но им было трудно понять друг друга. Чиновник исчез за дверью.
По мере приближения аудиенции, Сергей Львович, кажется, терял свою смелость… Он то поднимал морщины на лбу — то стягивал их к бровям. Будто смотрелся в чье-то зеркало. Александр сидел прямо, уставившись в одну точку. Потом архивный юноша явился снова — склонил свой пробор (вся табель о рангах Петровская — в лице) и, воссияв всеми прыщами — отворил дверь к губернатору.
Адеркас оказался типичным прибалтийским немцем — длинный нос, сухие губы, бритые щеки — пергаментные, кажется, длинноногий: он лишь привстал им навстречу… Чем-то напоминал Вигеля. Сказал с любезностью, что господа Пушкины так быстро откликнулись на его приглашение. Чиновничьи погудки! Трудно было не откликнуться! Это называется — приглашение! Александр поклонился вежливо — а отец так и расплылся в улыбке, столь жалобной — что Александру стало грустно. Губернатор знаком предложил сесть — и он опустился на стул всем телом (впрочем, тело было небольшое, поджарое, много места не требовалось), а отец — на самый краешек — как полагается пред лицом начальства.
Губернатор выразил сожаление, что карьера молодого человека, столь удачно начавшаяся (интересно — в чем он видел удачу?) — так печально и неприятно оборвалась. Воспитанник императорского Лицея? Но… молодость, молодость! — все впереди, разумеется… Если… “Если” было многозначительным и не нуждалось в комментарии.
Сергей Львович сказал, что сын его, без сомнения, весьма сожалеет о случившемся. Сын сидел рядом и ни о чем не сожалел. Но вынужден был кивнуть. Фамилия губернатора настраивала на эпиграмматический лад… Губернатор Адеркас / Получил такой приказ. … безусловно был противник / Политических проказ. Додумывать не хотелось. Рифмы были не совсем каноничны: “с” — “з” — но звучали музыкально. Ах, вот — почти точная: “Адеркас — без прикрас”…
— Филипп Осипович озаботил меня взять под личный контроль ваше возвращение под родительский кров! — было произнесено с важностью.
Александр поднял глаза на отца с вопросом. Губернатор пояснил:
— Маркиз Паулуччи. Генерал-губернатор.
У него тоже была эта несносная манера: называть начальство по имени-отчеству. Тот был его прямой начальник: Псковская губерния входила в состав земель остзейских — генерал-губернаторства Паулуччи.
Губернатор Адеркас — Не любитель выкрутас… Адеркас, Адеркас — м-м… садится в тарантас… А дальше поехало: “баркас”, “бекас”… Черт с ним! О чем он говорит? А-а, да… кажется, его жена и дочери читали поэмку г-на Пушкина. (Именно так — поэмку! Что-то о фонтане-с.) Он сам (конечно) не читает стихов, но домашние его… (может
еще — Пегас?)… Сергей Львович осмелился сказать, что сын его опубликовал уже три поэмы, встреченные публикой весьма снисходительно. И множество стихов… Слово “снисходительно” взбесило Александра — будь они прокляты, все вместе! — но он участвовал в игре, в которой держал банк не он.
В итоге Адеркас высказал мысль — долго к ней приступал в разговоре — он не сомневается, что г-н Пушкин-младший, находяся в такой губернии, как
Псковская, — и в обществе столь уважаемого родителя — не станет ни исповедовать, ни проповедовать афеизма. (Сочетание: “исповедовать” и “проповедовать” — явно понравилось — ему самому.)
На что Александр сказал, как само собой разумеющееся, что трудно проповедовать афеизм в местности, где столько церквей! Сергей Львович глянул на него с испугом.
Адеркас задумался — нет ли здесь насмешки, но, выдержав паузу, улыбнулся:
— Да, вы правы! Здесь все обращено к восславлению Господа! Псков гордится своими храмами!.. — его немецкие ноздри выгнулись почти чувственно.
Должно быть, немец — но православный! — и оттого старается вдвойне — за себя и за своих лютеранских предков! Отмаливает грехи…
— Надеюсь, вы намерены здесь бывать на исповеди и у святого причастия! Вы выбрали уже духовного отца?..
— Да, — сказал Александр без запинки. — Отец Ларивон. Наш батюшка — из Воронича. Почтенный пастырь. (Сергей Львович взглянул на него с любопытством — едва ли не со страхом. Когда он успел?) Александр назвал первое попавшееся — имя, слышанное от сестры. (Пьяный поп? Ну, что ж! Это, пожалуй, то, что ему надо! Можно выпить вместе — и заодно исповедаться!) Как редко когда бывало — ему захотелось выпить. Напиться. Тотчас. Чтоб не ощущать эту подлость в жилах. Безвластие — человека над самим собой.
— Почему кто-то должен влезать в его отношения с Богом?.. Вообще… русский
Бог — это больше — Бог немцев! — мысль понравилась Александру, но, к сожалению, ее нельзя было высказать вслух, и он о ней забыл, и очень обрадовался ей, как новой, когда несколько лет спустя она мелькнула в стихах Вяземского. (Стихи были — слишком умственные на вкус Александра — как, по секрету сказать, почти все у Вяземского — а сама идея — прелесть!)
— Отец Ларивон? — переспросил Адеркас. — М-м… Припоминаю. — Он знать не знал, разумеется, никакого Ларивона. Но тотчас (недреманное око) — отметил про себя, что следует навести справки…
В итоге разговора выразил надежду, что псковская земля, столь славная в российской истории — даст юному поэту (именно так!) богатый материал для патриотических мечтаний и новых вдохновений. Александр поблагодарил, поднялся и поспешно откланялся.
— Вы не будете в обиде — если я чуть задержу вашего батюшку? Дабы просто поболтать — как старым знакомым?..
Александр увидел в глазах отца жалобное выражение и сам ощутил что-то жалкое в себе.
— Ну, разумеется! — сказал он любезно. И лишь успел бросить отцу, что встретится с ним через пару часов на постоялом дворе. Он знал, что отец еще собирался заглянуть к помещику Рокотову…
Адеркас слушал эти семейные переговоры, сочувственно улыбаясь. Он по должности был на страже устоев, а семья значилась в государственной табели одним из устоев. Александр вышел… Он знал, наверное, разговор пойдет о нем, но не хотел думать об этом.
…по горе теперь идет она
К брегам, потопленным шумящими волнами,
Там, под заветными скалами,
…печальна и одна…
Он пытался вернуться к стихам, начатым давеча, но строки рассыпались. Разговор с Адеркасом вышиб из колеи.
Он пошел бродить по Пскову. С тех пор, как впервые, сразу после Лицея, увидел этот город — установилась какая-то связь с ним… Вообще, провинция (он понял давно) куда боле выражала вечное, чем столица — столичная жизнь: все суетно, все непрочно. А здесь… как сто лет назад и двести, так же двигались в толпе монашествующие и миряне и только вблизи церквей и монастырей как бы разделялись — и можно было вполне представить себе эпоху Грозного или Годунова… так же тянулись возы с товарами, въезжавшие в город, перед лотками на улицах толкался торговый люд — и спешил ремесленный, с деревянными ящиками с инструментом, — и бородами, похожими на те, что некогда брил Петр — чуть не топором… Только купцы поважней проезжали в пролетках медленно, оглаживая нечто, уже ухоженное и подстриженное на европейский манер. Стыли у калиток замужние бабы в цветных платках и девицы (без платков) — оглядывая прохожих… и лузгая бесконечные семечки… и прохожие сторонились неловко, в опаске, чтоб сбоку или сзади — на них не плюнули лузгой — нечаянно — не нарочно! потому что лузга — тоже было нечто вечное: просто бабы и девки в этих краях всегда стояли у калиток и грызли семечки, сплевывая под ноги кому-то — и в глазах у них угадывалась тоска по несбывшемуся (или, может, не бывающему вовсе в жизни) и всезнание, что будет, опять же — через сто, через двести лет… что когда-нибудь так же — только другие они — будут у калиток, разглядывать проходящих, сорить лузгой… ибо семечек эта земля рождала всегда куда больше — чем удачи, чем счастья.
При первой встрече он думал, что Псков напоминает ему Москву — всем златоглавым пиршеством куполов, — но не напоминал… Не только в силу различия московских колоколен и неподражаемых псковских звонниц! Странно! Он вырос в Москве — ну, конечно, только детство — с тех пор — Петербург, Кавказ, Крым, Бессарабия, Одесса… но, верно, потому — меньше всего способен был воспринимать Москву, как “феатр исторический”. (Он любил иногда произносить по-карам-
зински — “феатр”.) В Москве было много личного: мальчик, в одиночестве, блуждавший полдня по большой, запутанной, неприбранной квартире — словно в поисках себя или внимания к себе… в зимнем пальтишке с башлычком скатывавшийся на санках с горки в присутствии няньки или гувернера, рядом с такими же закутанными, заносчивыми барскими детьми, держащими за руку кого-то из взрослых, озирающими друг друга при встрече пристрастным взглядом — как породистые собаки на поводках у хозяев: кто — чей? кто кого?.. От всей жизни в Москве у него не осталось почему-то — ни друзей, ни воспоминаний — что само по себе было воспоминаньем… (Он ощутит себя москвичом поздней.) По Пскову же он шел, будто листая тома Карамзина… Почему Шекспир мог изобразить в своих драмах войну Алой и Белой розы — чуть не всю старинную историю Англии? А мы не можем? Разве наша история не театр трагедии? И наш Грозный не так же страшен, как Ричард?..
Начинался обеденный час — и почтенные отцы семейств шли домой к обеду — а на пороги известных в городе домов, кои эти отцы семейств старались миновать быстрей, делая вид, что они им незнакомы (только краешком глаза) — выходили полусонные проститутки и тоже лузгали семечки: их время еще не наступило… Провинциальные дамы вплывали в главные улицы под зонтиками от солнца (хоть солнце лишь смутно проглядывало сквозь легкие, но почти без просветов облака), — расплывшиеся — особенно в талии, и сильно напоминавшие бендерских (бессараб-ских) матрон — раскланивались по ходу со встречными из своего круга и откровенно оглядывали наскрозь всех прочих…
…Никто ее любви небесной не достоин.
Неправда ль: ты одна… ты плачешь, я спокоен…
Тут все обрывалось. Почти наверняка стихотворение не состоится. Все это слишком близко… Прошла любовь — явилась муза… Только так он был устроен! И завидовал тем, кто мог исходить — стихами и чувствами одновременно… Ему всегда нужно было чуть отрешиться — нужна дистанция. Он был силен тогда, когда нечто общее захватывало его — но сейчас меньше всего хотел, чтоб чувство осталось позади.
В перелесках на пути, несколько прореженных близостью города — и звавшихся по-городскому садами — прыгали по деревьям беззаботные белки…
…никто ее колен в забвенье не целует…
…мелькали их пышные хвосты, они не боялись людей и тоже с интересом оглядывали прохожих — почти как девки у калиток — почти человечьим, круглым выпуклым глазом — белку видишь только сбоку — лишь хвост и профиль, и глаз.
А там — купеческие склады протягивались чуть не на целый квартал! — из их подвальных дыр без стеснения вылезали на свет жирные крысы — и не спеша, переваливаясь с боку на бок, пересекали дорогу — спокойно и торжественно таща длинный хвост — возможно, тоже прозревая свою вечность в мире. Похожи на белок, лишь хвосты потоньше.
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна…
Никто ее колен в забвенье не целует;
Одна… ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных…
(Надежда, надежда!) Почти рядом или поблизости, в прореженном лесу — или прямо на пустыре — простые бабы мочились без стеснения, стоя — по-деревенски расставив ноги, при этом лица их были серьезны и как бы отвлечены чем-то важным. Мужики старались для той же цели прибиться к дереву.
Он вдруг подумал, что во Пскове существует свой домашний Бог. (Не тот, что в Питере, в Москве… не тот, что в Новгороде!) Даже названия церквей: Никола на Горке, Никола со Усохи… С усохшей речки, то бишь. Грустная, нищая, безрадостная! Но каков язык! Запсковье. Завеличье… “Со Усохи…” (Насколько лучше сказать
“замостье” — нежли “за мостом”!) Почему республиканский Псков с такой охотой помогал Ивану III в сокрушении другой республики — Новгорода? Почему напившиеся крови псы Грозного остановились перед Псковом, и сам Иван потребовал милости к городу?.. В Новгороде пало до шестидесяти тысяч: побиты, потоплены… с женами, с детьми… Во Пскове опричники садятся за столы, уставленные яствами, накрытые прямо на улицах осторожным Токмаковым и прилежными горожанами — словно для встречи дорогих гостей. “...утрата воинского мужества, которое уменьшается в державах торговых с умножением богатства, располагающего людей к наслаждениям мирным…”
А после — это мужество вдруг возникало вновь — и выдерживало многомесячную осаду Баториеву. Что здесь рознится меж собой? Нашествие безумного Ивана с его опричниками — и Баторий?.. Свой царь, чужой король?.. “Псков удержал до времени свои законы гражданские, ибо не оспоривал государевой власти отменить их...” Александр взирал на нынешних горожан: сегодня они б тоже накрыли столы — с усердностию! “Вольность спасается не серебром, но готовностью умереть за нее… кто откупается, тот признает свое бессилие и манит к себе властелина...” Он внимательно читал Карамзина.
“Манит к себе властелина…” А может, на Руси редко дорожили свободой или не придавали ей такого значения? То ли дело — чужеземное завоевание?
Он оставит “Онегина”! Он не в силах сейчас писать о любви — она слишком в нем самом.
Никто ее любви небесной не достоин.
Неправда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен…
Но если…
На секунду он подумал, что жесток — обрекая ее на одиночество. Женщина, подобная ей…Такое и желать бессмысленно! Им все равно больше не свидеться. Или не скоро. “Но если…” Все равно это “если” томило его и не давало покоя. Что может быть в этом “если”? А верней — кто может быть? Он мысленно перебирал всех, кого знал, кто мог быть сейчас подле нее. (Странно — он не думал только о Воронцове! Муж есть муж — ничего не попишешь — и думать бессмысленно!) Раевский? Но он его
друг — он же и познакомил их. Даже можно сказать — толкнул друг к другу. И потом наблюдал насмешливо и жестко — как они бились в тенетах, не смея… стараясь скрыть… Свысока. С невыносимой улыбкой! Нет, не Раевский. А кто же? Их было много — тащившихся за ней в унынии и надежде. Почему она терпит это? Или втайне каждой женщине нужно, чтобы кто-то тянулся сзади?.. Шлейф. Даже самая лучшая. Нуждается. Он выругался матом. Все равно этих слов в русском — ничем не заменить. Душный запах комнаты, где они провели несколько часов, ударил ему в ноздри. Запах пота, любви и…
Одна… ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни жадных уст, ни персей белоснежных…
Пусть! Покуда он верит, что это так. Верит!.. Пахнуло влагой и сыростью большой воды. Он обошел стену кремля и вышел к Великой… Легко сбежал по берегу вниз. Как на каждом берегу, здесь загорали брошенные лодки. Бортами друг к другу или наискось. Высохшие, выцветшие, пересохшие — или с водой чуть-чуть на дне. С веслами, оставленными на сиденье, без весел. Дырявые — заткнутые кугой. Он сел в одну — в ту, что была с веслами — и поднял весла. Он плыл по берегу, работая веслами. То была его жизнь. “Свободы сеятель пустынный...” Весла на воду! Весла на воду!.. Он рассмеялся. Великая была уже Невы — но величавей ее. Потому что текла, не втиснутая в гранитные гробы… Нева была истеричкой — по сравнению с ней. Вечно бурлила и страдала надрывно и наглядно. Великая текла в городе — но была свободной рекой. “Вольность спасается готовностью умереть за нее...” Он не мог спастись — он был окован. “Ты ждал, ты звал… я был окован…”
Какие-то строки словно приснились — и опять куда-то делись. (Как всегда. Надо бы записать! Он тоскливо огляделся. Округ утлые домишки свидетельствовали, что письменность еще не свила здесь гнездо. Разве — какая-нибудь бумажка незначащая. Спрятанная за образами. Иван Федоров еще не приходил сюда. Но все же — здесь была какая-то тайна. Божья земля. Тайна своего — домашнего Бога. Если была в самом деле какая-то идея у всей этой земли, верно, она сокрыта тут. Средь невысоких холмов, похожих на старинные могильники. Надо только отрыть — как старинный меч. Он не знал слов — “русская идея”, придуманных поздней… Да и… вряд ли успел понять, что, если она была, эта идея — он сам был частью ее. Одной из ипостасей.
Ты ждал, ты звал… я был окован…
Могучей страстью очарован
У берегов остался я…
Он усмехнулся мрачно. Сидит над рекой в дырявой лодке, на пустынном замусоренном берегу — уткнув весла в землю. И сочиняет что-то — об океане. Российская судьба! Он смотрел на реку. Великая, величавая… Река не пахнет — как море, река отдает лишь прелью и сыростью. (Может — историей?) Море пахнет солью и свежестью, и бегством. Даже от себя. Возможностью бежать. “Судьба земли повсюду та же…” Почему он подумал нынче оставить “Онегина”?.. Потому что любовь не улыбнулась ему. Улыбнулась — ненадолго. “Могучей страстью очарован…”
Но при чем тут — “Онегин”? При том! Надо сказать себе откровенно… Он не в силах написать письмо Татьяны. Письмо женщины — к тому же семнадцатилетней, к тому же влюбленной… Когда нет крыльев взлететь… “Она была девушка, она была влюблена…” Это было бы под силу разве Баратынскому! Тот бы смог… Письмо девушки… влюбленной. А он сам — мужчина, двадцати пяти — в возрасте, в опыте. “Ты слишком нежен — тебя погубит женщина!” Все равно! У него нет — этой детской нежности, никогда не было. Потому что мать не любила его. Где это он прочел? “У меня не было первой любви — я сразу начал со второй…” А хорошо! Какой-то средний французский роман.
Стал вспоминать всех своих женщин — кроме той, единственной, что была там… В аккуратном немецком домике, на пороге разлуки. Перебирал их терпеливо — одну за другой. Жаждал разорить свою душу и встретить вечное. Ничего не было. Они бросались на постель — как на поле брани. Добро еще некоторые жаловались на обиды: муж лезет под юбку любой дворовой девке. Это походило на правду или… было б лучше — чтоб походило. Особенно старались кишиневские матроны. Чиновницы. Они вместо “люблю” — шептали “молодец”! Их нежные южные усики подрагивали, как у мышей над кринкой со сметаной. “Молодец!”— так офицер поощряет солдата. И чувствуешь себя быком, которого берут на племя. Где ему написать письмо Татьяны?
Аккуратно положил весла, вылез из лодки и пошел берегом. Мимо таких же пустых лодок. Мимо реки, которая своим покоем и первобытной пустотой (одна ладья в отдалении нарушала ее вольготное движение) — дарила ощущение истории. Мимо стен псковского кремля — с выкрошенными камнями и нежной зеленью, кажется, росшей в самой глуби камней… И камни еще хранили следы Баториевых стенобитных машин. Обогнул кремль — теперь с другой стороны — достал из кармашка часы — “недремлющий брегет”… О-о! Пора уже встречаться с отцом. Что ему там говорил губернатор? Впрочем, все равно! Начисто забыл. Только помнил это чувство несоответствия — мысли и реки, и старой лодки с бесполезными веслами.
Он поднялся в город, прошел каким-то леском, спугнув гимназиста и барышню, целовавшихся в кустиках — усмехнулся свысока и поощрительно — как старший, — и вскоре оказался перед церковью, названия которой не знал. Половина фасада была занята лесами — ее ремонтировали, но дверь отперта — и он вошел. Внутри церкви тоже леса до самого верху — под частью купола. Верно, дверь нечаянно чуть хлопнула при входе, и, когда он вошел — какие-то мужики, перегнувшись чрез перила, поглазели на него минуту-две с пустяшным любопытством и вернулись к делам. Должно быть, восстанавливали роспись — судя по тому, что на открытой части купола она едва просматривалась. Дверца в алтарь была прикрыта, и свечи горели перед заново отделанным распятием в полукруглой нише. А сверху, сквозь дымку, может, полдюжины веков — на него взирали какие-то лица… С лесов долетали негромкие голоса, разлетавшиеся под куполом, и звуки скребков. Вспомнил читанное где-то, во французской книге — как Микеланджело расписывал плафон Сикстинской — и как он лежал полдня до обеда — спиной на лесах, под самым куполом — глядя вверх, прямо перед собой — и то, что он писал — там, наверху, было вывернуто, выворочено, смотрелось, как уродство — чтобы снизу всем виделся купол в истинных пропор-
циях — во всей красоте его… Он знал секрет пространства — и как меняются пропорции. Неужто эти простые мужики, что наверху — тоже знают?.. Он подумал о них с симпатией — как о сотоварищах по цеху. Ему тоже необходим в словах — секрет пространства! Один из мужиков снова перегнулся чрез перила — жуя скибу ржаного.
Какой-то дьячок или просто монашек с пучком тонких свечей подошел к нему сзади, спросил:
— Вы хотите исповедаться?..
— Нет, — сказал Александр, — благодарю! Как-нибудь, в другой раз!..
Монашек тотчас потерял интерес к нему. Вошел в алтарь и стал зажигать свечи.
В это время свет, текший сквозь окна-щели — чуть сместился ниже, и вершина купола, в той части, что еще была открыта взору — совсем ушла в тень — зато осветилась нижняя часть… Он понял сюжет росписи. Обычный, в общем… Евангелисты сидят перед престолом Господа. Два здесь, снаружи — а два под лесами… А там, в глубине, в тени, под спудом, напластованием — веков, страданий, смертей и смут — верно, сам Господь. Лица евангелистов будто проступили для него — и глаза их, темные, в черных от теней глазницах, устремились вниз, были обращены к нему. Само течение времен открывалось ему в своей наготе и беспредельности. Века позади, века впереди… И в этом видении была такая жизнь, что он вздрогнул.
— Я хочу исповедаться, — сказал себе — но громко и отчетливо, словно бросая вызов. — Я хочу исповедаться — но только самому Богу!
И вдруг добавил — без всякой связи:
Бог — любовь! Для Татьяны любовь — это Бог! Письмо — исповедь!.. Исповедь!
И почти задохнулся — от счастья…
Над издранным шатром в степи — вставала огромная луна.
СХОЛИЯ1
…он работает сейчас над Третьей главой “Онегина”. Задержка с “Письмом Татьяны”. “Автор говорил, что долго не мог решиться, как заставить писать Татьяну без нарушения единства и правдоподобия в слоге: от страха сбиться на академическую оду…” “Кокетка судит хладнокровно — Татьяна любит не шутя…” Нерешительность автора сказывается и здесь! Да и обращение к Баратынскому для гордого Пушкина достаточно показательно. (“Чтоб на волшебные напевы / Переложил ты юной девы / Иноплеменные слова…”) Это обращение весьма смущает Набокова. Нет слов, “огромная пропасть отделяет” Пушкина “от, скажем, Жуковского, Батюшкова, Баратынского”. Но они не были “группой малозначительных поэтов” — или “второстепенных”, как именует их автор знаменитого комментария.
Набоков полагает (следуя целиком “Хронологии” Б. Томашевского в издании 1937-го), что “строфы I—XXXI (кроме XXV…. ) главы третьей и, по-видимому, “Письмо Татьяны” были написаны весной 1824 г., с 8 февраля по 31 мая в Одессе. Скорей всего — это ошибка. Не говоря уже о реалиях “Письма” и особенно предваряющих сцен (сцена с няней) — вся стилистика Третьей главы куда более тяготеет к Четвертой, чем к Первой и Второй: “в 4-й песне “Онегина” я изобразил свою жизнь”, — писал сам автор в письме к Вяземскому. А строки перед тем: “Мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство”. Сравните с письмом Вяземскому более ранним — от 29 ноября 1824-го, где автор “отвечает на критику” адресатом “Письма Татьяны”: “Онегин нелюдим для деревенских соседей; Таня полагает причиной тому, что в глуши, в деревне все ему скучно и что блеск один может привлечь его…”. Если б “Письмо Татьяны” создавалось в Одессе весной 24-го — Вяземский не мог бы не знать о нем хотя бы понаслышке (через жену, которой предстояло увезти в Петербург Первую главу), и Пушкин вряд ли говорил бы: “Дивлюсь, как письмо Тани очутилось у тебя. NB. Истолкуй это мне”. Почти несомненно “Письмо Татьяны” создавалось в Михайловском. (“Брат увез “Онегина” и там его напечатает”.) Возможно, Пушкин в Михайловском, около 5 сентября того же года, и впрямь, после большого перерыва — лишь “возобновил работу над XXXII строфой” — той, что непосредственно за “Письмом” — он писал свои строфы порядком вразброд. Только… “На левом поле черновика…. набросок Татьяны — темные волосы спадают на обнаженное плечо…. Ниже…. легко узнаваемый профиль отца” — его-то Пушкин уж точно не стал бы рисовать до Михайловского. “Под последней строкой исправленного черновика он делает следующую приписку: “5 сентября 1824 u.l.d. EW”. Это расшифровывается, как… “eu lettre de Elise Worontzow”. Пушкин соединил оба инициала в монограмму, известную по подписям Елизаветы Воронцовой”.
VII
А какие воспоминания бушевали в нем! Он предавался им за утренним кофием, что готовила Арина (никакого сравнения, конечно, с тем, что варят турки в кофейнях на одесском берегу или татары на берегу крымском), смачно похрустывая крепкими белыми зубами корочкой поджаренных хлебцев, намазанных деревенским медом — под строгим взглядом Сергея Львовича, который сам неизвестно о чем думал сей момент — может, тоже предавался воспоминаниям? Александра мучила загадка его дома, какой-то редкостной неумелости, неслаженности… — все не как у людей! Воспоминаньям можно было предаваться в одиноких прогулках по неухоженному парку, походившему на лес, или лесом, похожим на парк, а то берегом Сороти, поросшим унылыми кустиками; отходя ко сну, и уже ныряя в сон — лежа с открытыми глазами, и глядя в пустоту округ себя — в чужом доме, который все-таки почитал своим… Будь славен юг за то, что одарил меня воспоминаниями!..(1)
“…Моя надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского…” Про историю поездки с Раевскими на Кавказ, после в Крым — летом 1820-го столько написано, иступлено столько бойких перьев, что, право, страх снова браться за нее. С сыном генерала — Николаем Николаевичем—младшим, тоже военным — Александр сдружился еще в Петербурге. Потому, нет ничего удивительного — что, найдя Александра в Екатеринославе, в горячке — Раевские отпросили его у Инзова — два генерала быстро договорились — и потащили с собой; Раевские путешествовали с Николаем, двумя младшими дочерьми, их гувернанткой и нянькой; были еще компаньонка Анна Ивановна, доктор и гувернер-француз. Старший сын должен был встретить их на минеральных водах, жена и две старшие дочери ожидали в Крыму.
В дневнике, который Александр вел в поездке и сжег в Михайловском, почти наверняка были записи, вроде…
В коляске — больной. — Кубань — казаки. — Выздоровление. — Горы (впервые). О генерале: в экипаже с Н.Н., история вблизи. Переход по Военно-Грузинской (оказия). — Пятигорск. — Бешту, Машук, горячие ключи. — Калмыцкие ванны (серные). — Знакомство с А. Раевским. — Морем в Крым. Корвет “Або”. На палубе: “Погасло дневное светило” (элегия). — Юрзуф. Семья в сборе. — Дом. — Дочери Раевского. И где-то ближе к концу длинного списка: Кипарис. А.И. — Берег. Мария-подросток.— Странное…
О генерале… “Я не видел в нем героя, славу русского оружия, я в нем любил человека…” — писал он позже брату и лгал невольно — то ли ему, то ли себе… потому что это было первое прямое столкновение Александра с историей — и он искал как раз в генерале человека исторического. Сердился иногда — что не находил. Он хотел зреть героя Фермопил и гомерические страсти, ведущие к гомерическим подвигам. Но, видя поутру человека в домашнем халате, отдающего ровным тоном вполне домашние распоряжения — трудно верилось, что слова “батарея Раевского” вошли уже в историю вместе с полем Куликовым и Ледовой битвой Невского. И что этим самым голосом, в июле 1812-го, отдавались приказания арьергарду под Дашковкой, который должен был малыми силами (всего что-то около десятка тысяч бойцов) сдержать сорокатысячный корпус маршала Мортье, дабы силы Барклая и Багратиона могли соединиться. Александр лишь позднее поймет, что исторический миг вершат совсем другие люди — исторические, которым дано выйти ненадолго из берегов собственной обыденности на встречу с неведомым. И что этот миг может вовсе не предвещать ничего в их будущей жизни или не объяснять ничего — в их прошедшей.
О доме… Чувство дома, семьи… Александр сознавал, что прежде не знавал этого чувства. Было странно вообще — как может возникать чувство дома в поездке, на колесах — но оказалось, оно существовало! Александр еще в коляске ощутил себя дома. Как ощущали явно все другие участники “милой кавалькады”, как они называли. (Годы спустя, когда он начнет строить собственный дом — он неосознанно — попытается создавать дом Раевских.) Прошло немного времени — и слуги уже знали, что на постое, в селеньях — он не любит выходить к завтраку, а пишет, сидя в кровати… и подавали ему кофий в постель — хоть он их об этом и не просил. И в доме в эти часы как-то само собой становилось тише обычного, потому что… Покуда с тоской отмечал про себя, что он не создан для блаженства. Его удел оставаться бездомным. (Ну, правда, ну, какой дом может создать человек — или можно создать с человеком, который не выходит к завтраку, потому что поутру, голый пишет в постели?..) Он вскоре перестал дивиться тому, что кучерам всегда бывает ведомо, где надо остановиться в пути на обед… и когда барам надо справить свои надобности. Что слуги не бродят с утра нечесаными — не ведая, чем себя занять, по причине того, что их баре — тоже этого не знают.
Сначала он считал, что — военный крой генерала Раевского делает здесь
погоду — но после понял, что погоду делала вся семья. Чувство семьи. Просто — как люди взирают друг на друга. Жена преклонялась перед мужем — он был главной скрипкой в ее оркестре — но на этой скрипке умело играла она сама… Оттого сочувствие и понимание — постепенно передавались всем — гостю, то есть, ему, Александру, гостям, — а слугам и кучерам — подавно; он стал привыкать, что не слышит по утрам повышенного тона и не видит недовольных взглядов, и, странно, никто не жалуется на мигрень. Софья Алексевна передала почти всем детям некую смуглоту и остроту взгляда черных нерусских глаз, а некоторым — греческую строгость носа, начинающегося где-то у лба — почти без переносья. (Это будет заметно потом на рисунках Александра!) Мать ее была русской и дочерью Ломоносова, но отец — грек, библиотекарь при Екатерине. У нее и в пятьдесят лет была
фигура — как мало у кого бывает в двадцать, и в этом все дочери, без сомненья, пошли в нее… В судьбе Александра она с охотой брала участие — потому что ее муж брал в нем участие. Была в ней и надменность — которую она по возможности скрывала.
Но это было уже в Юрзуфе, где съехалась вся семья…
Горы… На Кавказе он впервые в жизни увидел мир, который, словно, формился на глазах, уступами. Ступени бытия. Где-то там, в вышине, возможно, был и приют самого Бога. Поздоровевший Александр мог взять коня и ехать рядом с коляской с барышнями, покачиваясь в седле, и давая полюбоваться собой. У него было среди всего прочего “самолюбие наездника”: как все мужчины небольшого роста — в седле он ощущал в себе кавалергардскую стать. Когда гарцевал рядом с коляской девочек — самая младшая, Софья, улыбалась, грозила пальчиком в окно, напоминая об осторожности — он ехал, полуобернувшись, глядя на них, а вовсе не на дорогу; Мария — что постарше — почему-то хмурилась, стараясь показать, что это не имеет отношения к ней — или делала вид, что читает. Зато гувернантка м-ль Маттен и компаньонка Анна Ивановна — весьма оживлялись его присутствием. Женщинам в их положении все, что оставалось — это надежда на счастливую встречу, и Александр явно развлекал их. Порой они с Николаем-младшим отделялись от кавалькады и уезжали вперед, взбираясь по склонам — испытывая тонкими ногами коней ненадежность горных троп. И, как бывает только в молодости — страх смерти отзывался в груди отчаянной радостью, был сильней жажды жизни. “Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов...” К сожалению, отъезжать далеко генерал не позволял: давно отвоеванные горы все еще были опасны. Абреки — чеченцы и кабардинцы подстерегали одиноких путников… По Военно-Грузинской генералу придали казачий отряд с пушкой… Пятигорск привел Александра в восторг. Пятихолмный Бешту — и дальше… длинная цепь седых гор, не тающий снег на вершинах— и жар в воздухе. Снег чистейший — белый до синевы. Синий цвет вечности. И горячие ключи калмыцких ванн, кои вылечили его от лихорадки. Как всякий русский — он любил бани… и потом, чтоб что-то холодное — будь то пиво, клюквенный морс или снег. Любил пар, пышущий от камней, и собственное нагое тело — красное с пылу, с жару — в прилепившихся мокрых листьях от веника. А над палатками жарких не в меру калмыцких ванн в высоте стыли снега. Пока ты погружаешься в палатке в воду — все горячее — полуголые калмыки стоят наготове с прохладными полотенцами. Они стояли с полотенцами над ним, когда под навесом явился некто — изрядного росту, худой, в очках — чем-то напоминавший и генерала и Николая-младшего, и двух девочек — только чем-то неуловимо отличный ото всех… И сказал ему — томящемуся почти в кипятке — чуть надменно:
— Вы Александр? Я слышал о вас. Я — Раевский — и тоже Александр! (Присел на корточки и протянул руку куда-то в воду.) Это был старший сын генерала, и старший брат остальных. Александр не знал, разумеется, не понял сразу, что в палатку вошла его судьба. На какой-то срок — во всяком случае…
С кавказских вод — до Тамани, столицы древнего Тмутараканского царства — что в анналах российских так же смутно, как Платонова Атлантида, и так же пугает своим непонятным исчезновением. Немного лет спустя на этом высоком берегу Тамани, в казацкой беленой хате — с другим поэтом произойдет некая “историйка”, что станет одним из знамений русской литературы — и обессмертит этот брег. Но пока, пока… “С полуострова Таманя открылись мне берега Крыма…” В Крым перебирались морем — на корвете “Або”. Сперва через залив в Керчь… “Прекрасны вы, брега Тавриды / Когда вас видишь с корабля…” Александр чаял увидеть развалины древней Пантикапеи. “Воображенью край священный / С Атридом спорил там Пилад / Там закололся Митридат…” — но не нашел ничего. Обломки камней сомнительной древности (три века, тридцать веков?). Тут он ощутил время. Как оно быстро слизывает наши грешные следы. Интересно, что останется от нашего с вами бытия — и какому взору, волнуемому развалинами, оно предстанет некогда?.. От Пантикапеи мимо стен древней Кафы (у Пушкина почему-то “Кефа”). “Отчего, однако, воскресло имя Феодосии, едва известное из описаний древних географов, и поглотило наименование Кафы, которая громка во стольких летописях европейских и восточных?”— удивлялся после один из современников. В Юрзуф прибыли на рассвете… Ночью, на корабле он сочинил элегию… “Погасло дневное светило…” И понял, что взял еще одну высоту. До сих пор на Руси элегии удавались лишь Батюшкову. Можно было подумать, что русский вообще — не элегический язык. “Глагол времен — металла звон…” невольно заглушал терпкую тоску, элегическое мерцание чувства. Где Батюшков теперь? Верно, в Италии. Поклонник Тасса в стране Тасса. Года два назад они всем арзамасским братством шумно и пьяно провожали его. (О болезни Батюшкова Александр еще не знал.)
В Юрзуф прибыли на рассвете…
Дочери… Здесь их стало четверо, самая младшая была совсем ребенок. Позже будут говорить, что он был влюблен решительно во всех — кроме нее. Но и это — неправда: просто ему нравилось казаться влюбленным, и всем нравилось видеть его таковым. Он охотно играл в эту игру. На самом деле — шла пора выбора, и в этом выборе он познавал себя. Кто знает себя в двадцать лет? Все юные девы прекрасны. Только… что-то словно держит тебя за рукав, подсказывая: главное еще за поворотом. И ты не в силах влюбиться — и не в силах объясниться в любви, ибо ты еще не встретил… Ее? (спросит некто недалекий; как бы не так — себя, милостисдарь,
себя! — а ее само собой). Она еще где-то там… Как запах цветов — разлитой кругом — но цветов не видно. Счастье этой поездки состояло в том, что взгляд его ни на ком не останавливался окончательно — и он ни в кого по-настоящему не был влюблен. “…прелестный край, природа, удовлетворяющая воображение — горы, сады, море…” И прелестные девушки — как часть — природы или воображенья? Свет, море, горы… и улыбки… и губы, готовые раскрыться… блаженство наблюдать жизнь, преследовать ее взглядом. Меж тем, девушки были на диво хороши. Впервые в этой семье он испытал страх что-то испортить — наследить в чьей-то душе, страх — раньше не свойственный ему…
“Скажи, которая Татьяна?” На это не так просто ответить. Девицы рознились меж собой, и единила их только младость. (Когда он поймет — что вечная к ней
рифма — “радость” исчезнет вместе с ней…)
Екатерина была царственна. Елена — печальна и нежна. Мария была странной…
Екатерина благоволила ему. Она занималась с ним английским. Они играли в серсо, бегали взапуски по пляжу — или прогуливались чинно над водами и совершали невысокие восхождения в горы. Он любил следить восторженным взглядом за нею — на фоне гор или моря она как бы смело вторгалась в простор, украшая его собой. (Как у матери, Софьи Алексевны — у нее была лебединая шея, и осанка — смертельная для нашего брата.) С ней было интересно болтать, она много читала — восхищалась его стихами, а восхищение ими еще только начиналось, и это было ценно для него… Но… она была старше его года на два… и в ее глазах, весьма милых и даже добрых — была такая сокрушительная уверенность в том, что все, что дано ей судьбой, должно быть оплачено каким-то особым жизненным предназначением… Похоже, все в доме разделяли эту ее уверенность. К ней уже сватались неоднократно — граф N. и еще какой-то граф… им было отказано — и эти отказы в семье громко и с интересом обсуждались. Она была властна по характеру — а таких женщин он побаивался.
Елена считалась в семье самой красивой. Может, так оно и было. У нее была чахотка. Это ради нее с Кавказа переехали в Крым — Кавказ, по мнению врачей, ей не слишком показан. Нет, сейчас еще болезнь не в той страшной стадии, когда остается ждать самого худшего. Елена была бодра, порой весела — а страдала тихо, по-русски. Иногда на щеках ее появлялся злой румянец, и она прикладывала ладони к щекам — и мучилась, стесняясь; когда ее сухой острый кашель прерывал веселый общий разговор, выскальзывала из комнаты, бормоча что-то невнятное. Бесконечная печаль сжатых полей — и яркий цвет желтых кленов. Цвет, рожденный, чтоб увянуть на утренней заре. От холода, от жара… Елена втайне переводила стихи — с английского (на французский), но не верила в себя, в свою женскую судьбу — и безжалостно выбрасывала в окно черновики. Он нашел их однажды, подобрал и с тех пор аккуратно подбирал под ее окнами и складывал. Переводы были негладки — но ярки и талантливы. Он сказал об этом ей — она зарделась, и непонятно было — это смущение или та же болезнь. Он помнил себя совсем недавно — в коляске, на пути на Кавказ — беспомощным и больным. Но теперь он выздоровел. Он не мог с ней — как с Екатериной, как с другими — подниматься в горы или бродить вечером над морем. Сырость! Она уходила обычно в дом. Они занимали несколько домиков невдалеке от берега — в татарской деревушке под Юрзуфом. И Юрзуф была тоже — татарская деревня, только поболе. И домик его был почти над самой водой, а ее — в глубине, как можно дальше от берега. Жениться на Елене? Нельзя сказать, чтоб эта мысль — не приходила ему в голову. Заботиться о ней, читать ей стихи — вечером у камелька… Возить ее в Крым, а если, дай Бог, по средствам — в Италию… (Флоренцию он хотел увидеть более — чем Венецию и Рим. То была Дантова страна. Он верил в ад и рай — только Дантов!). Почему-то в присутствии ее как-то сами собой возникали разговоры об Италии. Она слушала молча, улыбалась — и прикладывала ладони к щекам.
Однажды она призналась ему: — Если б вы знали, как я люблю бегать по воде наперегонки с волнами! (Вздохнула.) Но я никогда не бегала!..
Хотелось пасть на колени перед ней — целовать ее руки и просить прощения. За что? За собственное здоровье? Но… скажем прямо — он был слишком здоров для этой любви. Слишком любил толстые тяжелые палки для прогулок (свинчатка в
рукояти — чтоб тяжесть в руке), и прогулки под дождем, во всякую пору, и вечный хмель от опасности (“ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению”): любая угроза жизни — ударяла ему в голову, как крепкое вино. (Может, потому — он никогда и не верил в серьезность этой угрозы?)
Как-то, на берегу — он увидел в глазах ее слезы и поцеловал руку, лежавшую на спинке высокого шезлонга. Она отдернула — почти грубо. Потом испугалась — и протянула обе руки. Он почтительно склонился к одной — потом к другой.
— Не шутите со мной, — сказала она, — со мною нельзя шутить!..
Он улыбнулся растерянно и жалко (Елена пережила его на целых двенадцать лет, так и не вышла замуж, и умерла — в Италии.)
А Татьяна явилась в его жизнь внезапно… В сонме чувств и мыслей, неведомых ране — или которых он не ожидал от себя. (Позже он думал не раз, что если б не эта случайность — “Онегин” его, может, вовсе не был бы написан. Или написан не так. Впрочем…)
Это было в Юрзуфе. Вообще все главное было в Юрзуфе!..
Его дом был ближе всего к воде. У дома рос кипарис. Он был настолько высок и величествен, что с ним тянуло поздороваться при встрече. Библейское дерево, выращенное Господом для пророка Ионы, чтоб спасти его от зноя. “И сделал Бог так, что на другой день при появлении зари червь подточил растение, и оно засохло…” Иногда поутру, пред встречей с кипарисом, тревожило чувство — а не исчез ли он за ночь? Свеча, воткнутая в небо. Ее оставалось только возжечь. Тот самый Иона, которого Бог держал сперва взаперти, во чреве кита. Левиафана. За что Он так наказывал бедного Иону? За отказ от посланничества. Впервые, пожалуй, в Юрзуфе пришла эта мысль в голову. Он был не просто брошен в мир — но чтоб возжечь свечу… Посланничество, посланник. Он был талантлив — все привыкли к его таланту, и более всех он сам. И вдруг эта мысль, что все может исчезнуть однажды, если… Откуда ему знать — что будет, если?.. Талант его шел за ним по пятам и диктовал условия. В Юрзуфе он впервые ощутил не только свой дар — но предназначение. Это не обрадовало: скорей, рассердило. Тягота. Он не любил быть кому-то обязанным (или чему-то). И стихи до сих пор были просто жизнь, которая пела в нем.
Утром пока семья Раевских спала — он сбегал к воде. Плавал не слишком
хорошо — и потому, уйдя на более или менее безопасное расстояние — разворачивался в воде и плыл вдоль берега. Медленно… Вода успокаивала. Ему казалось, она способна зализывать раны. И раны души в том числе? С воды мир на берегу мнился иным. Александр плыл равномерно — и плыло время. Дома словно рисовались на пыльной поверхности неба и красновато-коричневато-зеленоватом фоне гор. Люди двигались плавно и тихо. Между ним и греком, который входил в эти воды лет этак две тыщи
назад — в сущности, почти не было временного разрыва. Они вполне могли повстречаться в воде.
Ночами приходила А.И. То есть Анна Ивановна. Он часто так и звал ее — А.И. (“Аи любовнице подобен / Блестящей, ветреной, живой / И своенравной и пустой…” Но тут все было иначе.) Не каждую ночь, но приходила. Конечно, тайком — когда все спали в соседних домах. Иногда она бросала на ходу днем:
— Сегодня я обещала барышням сопровождать их в баню.
Или:
— Софья Алексевна едет в Алупку, я — с ней. Мы поздно вернемся…
И тогда они не виделись.(2)
То был странный роман. Может, самый странный из его романов доселе… От него не требовалось никаких слов. И она сама ни о чем не говорила. Он впервые в жизни столкнулся с восточной женщиной — она была татарка. Ее темперамент был выражением покорности — согласия, но не страсти. Все было смутно в этой молодой и привлекательной женщине с черными, как нефть, чуть с косинкой, глазами — в сущности, небольшими, больше спрятанными в глазных впадинах, чем освещающими их. Само ее место в доме Раевского не совсем понятно. Она была вдовой одного из его офицеров — или дочерью погибшего?.. Возможно, с ней была связана какая-то тайна семьи. О муже она никогда не распространялась. И как-то не давала повода спрашивать… Он знал, что она была прежде любовницей старшего из братьев
Раевских — Александра. Почему сошлись? почему расстались? любила, не любила? Поскольку тот — с некоторых пор занял или стал занимать особое место и в жизни и в душе самого Александра, ему бы хотелось узнать что-то подробней. Но женщина упорно молчала. И о том, что было теперь у них с Александром, тоже никто не знал. Разве что — генерал. Его взгляд иногда исподтишка демонстрировал тайное знание. В данном случае он ничем, разумеется, не выказывал своего знания. Может, Александру почудилось.
Но был день, когда он заметил, что за ними следят. Когда вокруг много глаз — например, за завтраком, не так просто понять — чей именно взор вдруг уходит в сторону, когда ты поднимаешь глаза, за секунду перед тем ощутив его на себе. Сперва он думал, Елена… Болезненный взгляд? Когда собирались все вместе — он подозрительно оглядывал ее. Обводил всех глазами, пытаясь подловить, но… Взгляд остался неуловим — только он ощущал его на себе. Дня через два или три, ночью, войдя к нему и раздеваясь неспешно А.И. сказала: “Поздравляю! Ты умудрился похитить сердце Марии! Бедное дитя! Она следит за нами!..” А.И. нечасто говорила ему “ты”, только в особых случаях. Хотя и “ты” и “вы” звучало в ее устах как-то одинаково вчуже…
— Теперь берегись! — добавила она.
С женским злоречьем:
— Я вам не завидую!
Мария?(3) Если б ему сказали — кто угодно… не говоря уже про двух старших барышень… даже маленькая Софи, даже сама хозяйка дома — Софья Алексеевна, про которую весь свет знал, что она не просто верная жена — но по-прежнему влюблена в своего мужа — он, право б, меньше удивился. Мария была нескладный и недобрый подросток. Когда он видел ее мельком в Киеве, заехав к ним перед Екатериносла-
вом — у нее еще не вывелись прыщи, свойственные определенному возрасту. Во всяком случае — оставались следы. На лбу и на подбородке, переходя на щеку, что было особенно некрасиво. Щека внизу была почти испещрена маленькими шрамиками. Во всяком случае, поездка пошла ей на пользу. Солнце, горный воздух… Она начинала выправляться — хоть все было еще нескладно: ноги длинней обычного, почти от спины, руки тоже длинные… Осиная талия. Все расползалось, никакого единства в образе. Как и она сама выбивалась из ряда в общем-то дружной семьи. Только глаза — мамины, греческие, большие и печальные — что-то скрашивали. Конечно, когда не злилась. А злилась она часто. Была заносчивой и несносной. Когда он верхом подъезжал к коляске, в которой ехала она — видит Бог, он был недурной наездник… — а тут — солнце, лето, вершины, обрывы и сердце бьется в упоенье решительно у всех и не важно отчего, — все дамы отвечали благодарно на его выходки и даже не совсем удачные остроты… маленькая Софи так и заходилась смехом,
дамы — гувернантка и А.И. — тоже смеялись и кокетливо грозили пальчиками в окно… Мария отворачивалась — иль, напротив, упрямо глядела в упор — не отрываясь, и без улыбки. Всем видом осуждая — неизвестно кого и за что. А то вдруг… Когда он решал отправиться в горы с Екатериной — или с Анной Ивановной, и, в общем-то, вовсе не желал свидетелей, она увязывалась за ними и упорно мешала своим жестким взглядом и самим своим присутствием. Александр догадывался, что это — возраст… какое-то тайное недоверие к себе — или неверие в себя? — Среди красавиц сестер… Когда все сидели вечером — за столом в саду, мужчины с позволения дам — курили трубки, чтоб отгонять комаров, и Александр что-то рассказывал такое — и все внимали, а он уж стал привыкать, что ему внимают, она могла спокойненько подняться и сказать: “Ну, ладно, я пошла… становится прохладно… боюсь, скоро будет скучно!” И все переглядывались в неловкости. Она дерзила решительно всем, и даже отцу, на что не решался никто в семье. И странно… великий воин не сердился на нее — только смолкал. В глазах его было лишь беспокойство за нее. Она явно невзлюбила Александра с тех пор, как он появился в семье, и всю поездку почти преследовала неприязнью. Однажды, когда все так в растерянности глядели ей вслед — Александр отметил про себя, что у нее появилась походка. На него всегда действовала походка женщины.
Вечерело. Он вышел на берег. Закат надвигался сбоку — с моря и постепенно охватывал горы полукругом. К камням набегали волны прибоя. Волны были невысокие, но бурные. Морем не пахло почти — только душным небом. Гроза висела в воздухе уже второй день и никак не могла пролиться дождем. Все ходили унылые, как вороны. Ворон на берегу было много. Они отличались задумчивостью. Ему не писалось уже дня три. Был утерян мотив. “Я потерял свой мотив…” Он ощутил, что задержался здесь. Его невольный отпуск кончался — а что дальше? Он грыз ногти и его грызли сомнения. Он ступал по камням — переступал — стараясь попасть с плоского камня на плоский, стараясь избегать острых, бросая вперед тяжелую трость. Крымские камни в отличие от кавказских — вызывали ощущение развалин ушедших веков. Таврида дышала жаром и историей. Стрелка овечьего помета стелила ему путь. Недавно тут проводили овец. Почему козий бог Дионис — деревенщина — сумел затмить Аполлона? Жрец Аполлона — Александр не выносил Диониса, но втайне ему завидовал. Почему к нему, а не к кому другому — восходит трагедия древних греков? Трагедия, “Козлиная песнь”. “Песни козлов”… Чертов смерд Дионис. (Впрочем, Аполлон был тоже хорош — велел заживо содрать шкуру с музыканта Марсия. Который решился бросить ему вызов в игре на кифаре. Про себя Александр считал, что и сам способен бросить вызов Аполлону.)
Вдалеке на море виднелся белый парус, а на берегу — маленькая фигурка девушки. Она там, верно, играла с волнами. Какая-нибудь служаночка резвится в отсутствие господ — подражает госпоже. Отсюда было видно, как юбки ее вздымались весело и открыто. Но и на пляже было пусто. Он еще приблизился и узнал Марию. Бесстыдница! Мать бы ей задала за такую игру! Он невольно улыбнулся собственному ханжеству. И вдруг понял… она не просто воюет с волнами — она танцует. И в этом танце есть некий смысл. Она кружилась пред волнами, задирая юбки и склоняя головку — то вправо, то влево, то назад, то вперед — и что-то там видела такое, доступное только ей. Кажется, смотрела на свои ноги. Придирчиво. И что-то воображала такое — про себя или о себе. И о чем-то мечтала… Он загляделся. И понял, что вдруг проникся ритмом ее танца. Услышал дальнюю музыку — словно музыку сфер. Зонт мечты раскрылся и над ним. Ее худенькие ножки, еще детские, были нежны, как бывают только побеги несорванных цветов, и были влажны, как лепестки после дождя. Он почувствовал укол беззащитной нежности. Ее ноги были почти прозрачны на фоне моря. Почти сливались с водой. Что она танцевала сейчас? Танец был как предчувствие жизни. На заднем плане — за ней вставала белая луна раннего вечера и полоска заката на горизонте стекала по ее цыплячьей шее.
Она вдруг остановилась и опустила юбки — не до конца: набегала вода…
— Вы подсматривали за мной, — сказала Мария. — Это нехорошо!..
— Нет, — возразил он, — нет!
— Подсматривали!
Он снова возразил:
— Да, нет, нет! — Отступил и тотчас… сделал шаг к ней — или два шага.
Александр стоял чуть выше — каменистый склон — и видел ее лодыжки и ступни в воде — необыкновенно тонкие, узкие и длинные — тоже почти прозрачные. Словно продолженные светом. Они излучали свет — и камень под ними тоже светился.
— Это дурно, — повторила она, почему-то задумчиво.
— Нет, — повторил он. — Нет! Я… я любовался, — едва выдавил краснея.
— Не верю! Вы влюблены во всех!
— Кто вам сказал?..
— Все так думают о вас!
— Это неправда! — сказал он.
— А Анна Ивановна?
— Это неправда! — повторил он не слишком убедительно.
Он был виноват перед этой девушкой-ребенком. За всю свою жизнь нескладную. За грехи всех мужчин на свете.
— Я вам не верю! — она покачала головой. Явно желая поверить. В глазах ее стыли слезы. Сама его муза стояла перед ним — четырнадцати лет от роду. Погрузив в воду прозрачные ступни и приподняв юбки. А он путался и лгал. Музе? И страдал от собственной лжи… — Papa не отдаст меня за вас! — сказала она, подумав… — Но, может… если вы очень попросите… Он вас любит!..
— Подождите немного! Я попрошу!.. — Александр не узнавал собственного голоса. Голос был отдельно — душа отдельно.
— Нет. Не отдаст… — сказала она с грустной уверенностью. — Захочет меня выдать за старого толстого генерала. — Она надула щеки, пытаясь изобразить этого самого генерала. И провела рукой округ бедер — отчего ее платье с одного боку опустилось в воду.
— Вы замочили платье! — сказал он, обрадовавшись, что можно переменить разговор.
— Я вижу!.. — но платье так и осталось в воде, и волна ласкала его.
Что он должен был делать? Пасть на колени перед ней?
— Погодите! — только и смог выдавить. — Еще есть время! — он сам не знал, что значит это обещание.
— Но вы можете меня увезти! Тайком!.. Ведь часто девиц увозят тайком!.. — она улыбнулась — мечтательно и грустно…
Он поклонился неловко и двинулся вдоль берега — прочь, прочь — только чтоб бежать — от нее, от себя, от этих слов, ощущения судьбы — своей, ее? Он вспомнил, что ни разу почти за весь разговор — не поглядел ей в глаза.
В последующие дни она избегала его. Они старались не глядеть друг на друга. Было сладко хранить верность девочке со ступнями, которые светились в воде. Он засыпал и просыпался — один и счастливый.
В декабре 1826-го они увиделись в последний раз, в Москве, в доме ее
невестки — Зинаиды Николаевны, музы бедного Веневитинова. Мария отправлялась в Сибирь — за мужем-мятежником. Они остались ненадолго одни…
— Я тут написал стихи… моему другу Пущину, Ивану Ивановичу. Передадите?..
Она молча взяла сложенный вчетверо листок и положила в бисерный кошелек.
— Я хотел передать с вами нечто более печальное… написал… вашему мужу и всем его товарищам… — нужно было сказать — “крамольное” — но он не решился. — Боялся подвести вас! — добавил несмело. Стоял перед ней в светском фраке и белоснежной манишке, а путь ее лежал на Нерчинские рудники. Слово “крамола” могло ранить ее… — Как-нибудь в другой раз, с другой оказией!.. — Он заглянул ей в глаза… Дело в том, что почти одновременно с “крамольными стихами”, которые он не знал, как переправить осужденным — он сочинил “Стансы” царю, и они уже расходились в списках. А вдруг она прочла?.. — Это только кажется, что мое положение нынче безоблачно! Оно весьма шатко!..
— Не оправдывайтесь! Не надо оправдываться!
И зачем только он пустил в ход эти стихи? Мог бы и подождать, покуда она уедет!..— признаться, и эта мысль пришла ему в голову.
— Не подумайте только, что я боюсь!
— Я не думаю, — сказала она, — не думаю. Я буду осторожна! — достала листок из кошелька и спрятала у себя на груди. — Надеюсь личного обыска бывшей княгини не будет! — И усмехнулась весьма дерзко. Она с чем-то порывала — пыталась
порвать — и не только вовне — в себе. — Вы не захотели увезти меня тайно! Теперь увозит жизнь!
— Простите! — сказал он пылко и поцеловал ей руку.
— Кайтесь, кайтесь! — улыбнулась она. — Вам это полезно!..
Он склонил почтительно голову. И быстро заговорил о том, что, наверное, начнет писать роман в прозе — из русской истории, поедет собирать материалы на Урал — а там, перевалив через Уральский хребет, доберется и до них.
— Не стоит! Не мечтайте! Там во всяком случае — я вас видеть не хочу!.. — сказано было легко и безапелляционно. Характер матери!
Он опустил глаза, пытаясь вновь увидеть те детские ноги на берегу. — Узкие и беззащитные. Теперь скрытые длинным платьем.
Что она танцевала тогда, на берегу? Танец судьбы?.. Кровинка заката на бледной детской шее, где каждая жилка бьется — таким торжеством жизни!..
…Дня через три-четыре он покинул Юрзуф, принял предложение генерала сопровождать его в поездке через горы, верхом — через Крымский хребет: генерал путешествовал с младшим сыном. Старший сын не составил им компании. Во-первых, у него были больные ноги, а во-вторых… Являл откровенный скепсис к столь романтическому путешествию.
Александр согласился с охотою… В молодости мы не сознаем, что теряем — в уверенности, что новые впечатления легко заменят нам прежние. Так было — так будет! Они взяли коней и отправились. С А.И. он простился, оба пробормотали что-то про грядущую встречу, зная прекрасно, что она не состоится. Мария проводила их спокойно и как бы безучастно.
Глаза ее, как часто прежде — смотрели куда-то в сторону — и Бог знает, что еще хотели высмотреть там…
“Я помню море пред грозою / Как я завидовал волнам / Бегущим бурной чередою / С любовью лечь к ее ногам…”
Так возникло имя Мария — в его жизни. Скорей, титул, знак… А как явилось имя Татьяна — он не мог вспомнить.
Схолия
1) Говорить о “южной ссылке” Пушкина — как-то зазорно — нам, ведавшим иные судьбы поэтов в ином веке. Речь шла лишь о переводе по службе в одну из южных губерний тем же чином. (Чин был небольшой.) Канцелярия Инзова находилась в те дни в Екатеринославе, но когда путешествие с Раевскими кончалось — Александру пришлось догонять ее уже в Кишиневе: Инзова за это время перевели с повышением, сделав наместником Бессарабии.
2) Про Анну Ивановну, фактически члена семьи Раевских, ничего не известно. Есть сведения, что она была крестницей Раевского-старшего. Никто не знает даже фамилии. Только повторяют, что она была татарка.
3) Читатель, может, примет за недостаток воображения, то, что автор дважды, в разных обстоятельствах (и с разными персонажами) рисует сцену игры с волнами. Но… “такое бегание наперегонки с волнами было в ту пору модным развлечением” — Набоков. — Он даже находит подтверждения тому у Шатобриана. — Известно, что однажды в Одессе, во время такой игры на берегу, Пушкина и двух его сопутниц — Вяземскую и Воронцову порядком окатило волнами. Пришлось срочно ехать домой. У. Фолкнер говорил, что весь роман его “Шум и ярость”, который он считал одним из главных — своей “лучшей неудачей” родился из видения маленькой девочки — Кэдди, которая забралась на дерево посмотреть на то, что творится в доме… а “мальчишки и негры” (так у Фолкнера) стоят внизу и глядят на ее запачканные снизу штанишки. Считаю сцену на берегу — строфу ХХХIII Первой главы “Онегина”: “Я помню море пред грозою…” неким ключом к роману. Может, это вообще была первая строфа, которая возникла у автора. Что касается “поисков реальной женщины, к которой подошел бы этот хрустальный башмачок /…/ достаточно пылкую поддержку имеют по меньшей мере четыре “прототипа”. Начав с “наиболее правдоподобной кандидатки — Марии Раевской”, Набоков почему-то в итоге склоняется к тому, что “одна из ножек принадлежит Екатерине Раевской, а другая — Елизавете Воронцовой”. Кстати, поздние воспоминанья самой Марии Николаевны Волконской (Раевской) об этом эпизоде так же не точны и по месту действия, и по обстоятельствам! Чтоб вызвать те чувства, что явлены в стихах — сцена не могла происходить на людях, в толпе людей (где-то под Таганрогом, когда все высыпали из колясок, впервые увидев море). Для элегического переживания, наверно, требуется элегический натуральный ряд.
Окончание следует
Письмо Адеркасу у меня, а я жив и здоров. Что у вас? потоп! ничто проклятому Петербургу! voila une belle ocassion a vos dames de faire bidet1. Жаль мне “Цветов” Дельвига; да надолго ли это его задержит в тине петербургской? Что погреба? признаюсь, и по них сердце болит. Не найдется ли между вами Ноя, для насаждения винограда? На святой Руси не штука ходить нагишом, а хамы смеются…
Прощай, душа моя, будь здоров и не напейся пьян, как тот после потопа.
NB. Я очень рад этому потопу, потому что зол”…
Он вряд ли стал бы так подсвистывать происшествию, если б сам был там и все видел… Но… он, и вправду, был зол. А наша неправота — как обратная сторона луны — то есть, нашей правоты. (Эта рыжая планета — вечно подсовывает нам метафорику!).
Для того, чтобы стать Онегиным — нужно убить в себе Ленского!..
В метельном феврале, когда истек срок траура в Тригорском — он впервые уснул в баньке на склоне в объятьях… Прасковьи Александровны Осиповой.
Окончание следует