Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2003
Притяжение
У всякой истории есть предыстория, и у этой тоже. Она связана с моим застарелым, уходящим корнями в детство, комплексом по отношению к Эстонии. Отец мой происходил из большой крестьянской семьи, которая, как и многие малоземельные эстонские семьи, получила в начале века надел в Петербургской губернии, к востоку от Нарвы. Вплоть до самой войны в этих местах сохранялись поселения и даже колхозы, где говорили только по-эстонски. После революции эстонская молодежь, естественно, потянулась в Ленинград, на учебу. Вот и отец так же, как его брат и сестры, стал горожанином. Здесь встретил маму, в ту пору студентку Библиотечного института имени Крупской. Судьба и, конечно, какие-то природные склонности привели его в журналистику, чему я не перестаю удивляться, но все мое детство прошло под шорох заводских многотиражных газет, остро пахнущих типографской краской, а рисовал я на бумажных листах с бледно-зелеными буквами “ТАСС”. Перед войной и в ее начале отец работал в “Ленинградской правде”.
Еврейских родственников со стороны мамы, живших где-то под Гомелем, я почти не знал, а отцовская родня, и городская и сельская, жила вблизи нас и держалась этаким дружным кланом. По праздникам собирались вместе, говорили по-русски и по-эстонски, пели в унисон протяжные песни. Выше всех над хором звучал тоненький, будто девичий, голос моей любимой бабушки Амалии. Что ни лето, мы с братом Эрнстом оказывались в Ронковицах, в доме отцовского дяди. Высокий и добродушный, с пышными прокуренными усами, дядя Волли был колхозным конюхом. Колхоз назывался “Ян Креукс”. Дома стояли друг от друга на некотором удалении, и деревня, по существу, была скоплением хуторов. Каждому детству, каким бы оно скудным ни было, полагается что-то яркое, праздничное. На наш сегодняшний взгляд, ничего там особенного не было — ни реки, ни ярких пейзажей, — плоская, заросшая лесом равнина. Но все относительно, у каждого времени свой “рай”. Мне достались теплые морды лошадей и походы в ночное, качели и игры на сеновале с хозяйскими детьми Феликсом и Аврилей, пироги с морковью и домашнее мороженое, которое делал отец, приезжавший к нам на выходные. В эти дни в доме бывало много соседей, все о чем-то спорили в клубах табачного дыма, разобрать можно было лишь имена: Сталин, Гитлер и Риббентроп.
Война застала нас в тех же Ронковицах. До поры она шла где-то далеко, где садилось солнце, и у нас отозвалась лишь тем, что мобилизовали большую часть лошадей, чего нельзя было сказать об эстонских мужчинах — им покуда не доверяли. Но вот однажды по деревне промчался всадник, посланец сельсовета, придерживая коня, он прокричал, что немцы взяли Нарву и скоро будут здесь. В тот же вечер за нами приехал отец и на бричке отвез на дальнюю станцию Волосово, до которой еще доходили последние поезда из Ленинграда.
С той поры все начало исчезать. Часть родни осталась за линией фронта, другая — эвакуировалась. Мы оставались в Ленинграде до последнего и за это поплатились жизнью Эрнста, а потом и отца. Когда вышел приказ о формировании эстонских частей, отец уже был очень плох и в военкомат побрел с палочкой. Но все же его переодели в офицерскую форму и отправили для поправки и формирования за кольцо блокады, на Урал. Там он почти сразу же и скончался от истощения и дизентерии, как и многие его товарищи. Через двадцать лет я нашел посредине России, в городке Камышлове, целое эстонское кладбище с обелиском и надписью: “Эстонцам красноармейцам”.
Жизнь отныне делилась на “ту” и “эту”. Душа отвергала разрушительные перемены, цеплялась за прошлое. Еще не кончилась война, а я уже послал письмо с запросом на имя председателя колхоза “Ян Креукс”. Через месяц в мой уральский барак пришел ответ, где сообщалось, что в Ронковицах мои родственники больше не живут. А еще позже я узнал, что немцы переселили их в Эстонию. Тут-то и зародился болезненный комплекс, сопровождавший меня в молодые годы. В основе его, как я понимаю, была связь с отцом и со всем этим утраченным миром, лучше, добрее которого я ничего не знал.
Впервые на землю предков я вступил, как ни странно, в солдатских сапогах. Наш отдельный батальон химической защиты располагался в пограничной Валге. Во время вечерних прогулок, печатая шаг и лихо распевая вместе со всеми “Прощай, Маруся, дорогая, благодарю тебя за ласки”, я с непозволительной для солдата раззявистостью пялился в лица редких прохожих, в освещенные окна домов, на незнакомую архитектуру костелов. Жизнь городка представлялась мне какой-то подавленной и угрюмой. По утрам люди в длинных плащах и с портфелями отчужденно выходили из своих двухэтажных деревянных домов, обшитых крашеными досками, на работу, засветло возвращались назад и на улицах, казалось, больше не появлялись. Может быть, сказывалось прущее во все городские щели засилье военного гарнизона — кроме нас неподалеку стояли казармы авиадесантной дивизии. Через год мы оказались в шахтерском городке Йыхви. Начальство очень бы удивилось, если бы узнало, что в редкие свои увольнения я езжу в соседний Кохтла-Ярве и там посещаю гостеприимную семью бабушкиной сестры тети Лиды, тоже переселенную из-под Ленинграда. У них я и получил адрес дяди Волли, который, оказывается, жил от нас всего лишь в сотне километров, за Чудским озером. И вот в короткий солдатский отпуск, полученный по случаю приезда жены, я отправился на незнакомый эстонский хутор. Расстояние между “той” и “этой” жизнью все более сокращалось и сошлось в одной точке, когда навстречу мне, чуть пошатываясь и удивленно гымкая, вышел сухопарый старик с пышными усами.
Позже семья дяди Волли переселилась в Эльву, в дом, построенный другом моего детства Феликсом. И с тех пор я не упускал ни одной возможности, чтобы побывать у своих родственников в Эстонии. Ничто из прошлого не возвращалось, кроме скупых воспоминаний и перебираемых в который уже раз поблекших фотографий. И у меня, и у них шла новая жизнь, но мне почему-то важно было подтвердить свою к ним принадлежность. И всякие признаки отчуждения отдавались в душе легкой болью. Проезжая по равнинам Эстонии, я вглядывался в чужую жизнь, особенно хуторскую, и обнаруживал в себе безотчетную тягу к ней, согласие со всеми ее подробностями. Я провожал ее взглядом, и мне казалось, что в жизни невозвратно что-то потеряно — и этот лад хуторских построек, соразмерно приноровленных друг к другу, и в меру означенное одиночество среди других хуторов, и цветовая гамма плоской серой земли, переходящей через осиновый лес в белесое небо, и большой бидон с молоком, доверчиво выставленный у дороги. Я не испытывал стороннего наслаждения чужой красотой, как это бывало в других местах, а как бы узнавал свое, утраченное и забытое.
Годы шли, а мой эстонский комплекс был все не утолен, хотя и пребывал в дремлющем и уже подточенном самоиронией состоянии. Своих родственников я то терял из виду, то вновь находил. Ездил при малейшей возможности в Таллинн (тогда еще с одним “н”) и в Тарту по журналистским командировкам, что-то публиковал. Один раз рванул даже ночным поездом просто так, послушать “Поргги и Бесс” —Таллиннскому оперному театру каким-то образом разрешили. Из театра — снова в поезд. Не пропускал концертов мужского хора под управлением Густава Эрнесакса, бывал и на гастролях театра “Ванемуйне”.
На демократическом уровне связующим звеном были эстонские торговцы парниковыми овощами, которые в ранних сумерках на своих “Москвичах” с прицепами один за другим двигались по Нарвскому шоссе и утром появлялись на ленинградских рынках. (На дорогах — ни бандитов, ни перекупщиков!) На нашем Сытном рынке в своих выделявшихся особой белизной накрахмаленных фартуках, с пирамидками помидоров и огурцов, годившихся для сельскохозяйственной выставки, домашними копчеными колбасами и душистыми окороками, они выглядели аристократами, и я ими тихо гордился. Покупал, естественно, только у них, с удовольствием слушал речь со знакомым акцентом.
И вот через много лет, когда я уже совсем успокоился, в моей творческой и личной жизни произошел крутой поворот.
Театр “Ванемуйне”
В начале восьмидесятых московский театровед Римма Кречетова сообщила мне, что вместе с актером Райво Адласом собирается ставить мою пьесу “Высшая мера” в театре “Ванемуйне”. Честно говоря, меня удивил такой необычный проект, и я не очень в него поверил.
И вот нате же — зима, последние дни восемьдесят третьего года, мы с женой в Тарту, только с ночного автобуса. Кружится снежок, путаясь в черной сетке ветвей, фыркают и рассеиваются белые клубочки автомобильных выхлопов, подсвеченные красными огнями, спешат ранние пешеходы. Едва заметно пахнет сланцевым дымом. Мы идем по свежерасчищенным дорожкам сквера и в свете утренних фонарей на круглой тумбе видим афишу, набранную латинскими буквами с настойчивым удвоением гласных и согласных. На ней и моя фамилия, и неясно, это явь или еще ночной полусон. В центре города на холме, словно храм, дремлет славный театр с певучим названием, мы взбираемся, подходим, читаем — все правильно, это он нас ждет.
В советском Тарту было две гостиницы — одна возле автобусной станции, устроенная по всем правилам социалистического общежития и общепита, а другая на холме, в глубине парка, оставшаяся с буржуазных времен, где ты с первых минут чувствовал себя в заграничной провинции: уединенность, уют, за окном вековые деревья. Она так и называлась — “Парк”. В одной из комнат первого этажа размещалось небольшое кафе, в котором с ранних сумерек ты мог получить не только душистый кофе и свежие булочки, но и коньяк. Может быть, это было единственное место в городе, позволявшее себе такую богемную вольность, потому что каждый раз я заставал там какую-нибудь художественного вида компанию, явно приблудную, со следами ночного кутежа на лицах, пробудившуюся от короткого сна и входившую, надо думать, во второй день загула. Вот и мы начали свой праздничный день с рюмки коньяка под яичницу-глазунью, такую же приветливую, как и женщина, которая нам ее принесла. Как мало нам тогда надо было, чтобы почувствовать себя людьми: душистый кофе, улыбка, чистая скатерть.
С началом рабочего дня я познакомился с завлитом театра по имени Эвальд Кампус, он прежде писал мне письма, а теперь вручил культурную книжечку, где под художественной обложкой были заключены и портрет автора, и его биография, и программа спектакля — на двух языках. Такого щедрого буклета у меня еще не было. Потом он повел меня представлять легендарному Каарелу Ирду, и мы посидели с этим красивым, обаятельным стариком, бессменным руководителем театра, сделавшим ему (и себе) европейское имя. Он рассказал мне, как во время эвакуации на какое-то время попал в блокированный Ленинград. Я ему — как нашел эстонское кладбище на Урале. Кампус что-то сказал Ирду по-эстонски и тут же перевел мне: “Я сказал, что у нас теперь есть два эстонских драматурга, пишущих на другом языке”. Я спросил: “А кто первый?” Кампус ответил:
“Первый — Хелла Вулийоки, знаете, “Женщины Нискавуори”? Некоторые свои пьесы она написала по-фински, потому что жила в Финляндии. Но вообще-то она наша, из Тарту. Скоро я буду в Хельсинки на симпозиуме и сделаю об этом доклад”. Он говорил без тени иронии, и я понял, что он выстрадал эту тему. А я и не возражал. “Эстонцы — народ маленький и бережливый”, — хитро улыбаясь, сказал Ирд.
Потом мы сидели на генеральном прогоне. Актеры старательно воссоздавали подробности блокадного быта. Они были настоящими актерами и могли перевоплотиться хоть в блокадников, хоть в древних греков. “Темперамента не хватает, — шептала мне Римма Кречетова. — Чтобы взбодрить их, я советую им натирать уши”. Не знаю, мне нравилось, и я не хотел бы видеть своих героев с красными ушами. Я вообще не об этом думал. Здесь, на тартуской сцене, на ином языке, как-то особенно выявлялось и выходило на первый план то, что в русских театрах игралось подспудно, — бунт маленького человека против государственной карательной машины, моральная победа над человеком в военной форме. Лииз Бендер и Райво Адлас азартно и психологически тонко вели этот поединок.
Вечерний спектакль прошел при полном зале. Зрителям, на наш российский взгляд, тоже не хватало темперамента, но я знал эту внешне сдержанную, мало эмоциональную манеру. Она ни о чем не свидетельствовала, актеров, а также и автора вызывали несколько раз. Мой родственник и друг детства Феликс в выходном, туго напряженном костюме, широко улыбаясь, сказал свою обычную фразу: “Ну, какк?” А его сестра Авриля, удивленно разглядывая меня, произнесла: “А голову-то какую надо иметь, Вова!” Судя по их лицам, с этим были согласны и другие родственники. И вот я думаю, что в этот момент с моим эстонским комплексом было покончено.
Но в театре на этом ничего не закончилось, а все только начиналось. Проводив зрителей, актеры переоделись, разгримировались и собрались в холле. Участники спектакля — о чудо! — давали в честь автора банкет. Накануне все мои попытки взять на себя его финансирование или хотя бы поучаствовать в нем на паях были решительно отвергнуты. Это в корне противоречило установившейся в России практике, которую я считал справедливой. До минимума были сведены и неизбежные в таких случаях тосты. Да и то первый тост, произнесенный Каарелом Ирдом, звучал, по-моему, так: “Ну… возьмем?” А дальше все просто пили и ели, одаривая соседей любезностями и негромкими разговорами. Тут я впервые расчухал эстонский этикет — как пить водку — и понял, что до этого пил неправильно. Рюмку никогда не следует допивать до конца — полглотка нужно оставить, проявляя в нем полную незаинтересованность. А зачем жадничать — свое все равно возьмешь.
И когда таким вот манером выпито было порядочно, появился начальник пожарной охраны, щупленький такой человечек в форме, с такой же неказистой, как он сам, гармошкой. Выпив стакан водки, но так, что полглотка все же осталось, он запел под музыку что-то напоминавшее наши частушки и, надо думать, не менее забористое, потому что мужчины покатывались от хохота, а женщины фыркали и закрывали лица ладонями. “Это на русский непереводимо”, — сказал мне Кампус, хотя они в словесном переводе и не нуждались. После одной частушки все горячо зашикали на гармониста, поглядывая в нашу сторону, а Ирд, наклонившись ко мне, как бы извиняясь, сказал: “Пусть лучше маленький национализм, чем большой шовинизм”. Потом все стали петь хором, положив руки друг другу на плечи, а мы с Ирдом и Кампусом завели беседу. “Я знаю, — сказал Ирд, — в Москве, когда собираются, поют Окуджаву, а мы все больше народные песни, хуторские”. Кампус, видимо, думая о чем-то своем, спросил: “А вы умеете что-нибудь делать руками? Лопатой, молотком?” Я сказал мимоходом, что, конечно, умею, и он снова задумался.
Я принялся рассказывать Ирду, какое большое впечатление на меня произвел спектакль “Мужские песни” и что вообще эстонские песни я слышал в детстве, от бабушки и отца, и очень их люблю. И тут Кампус задал еще один вопрос, не относящийся к теме разговора, звучал он буквально так: “Катите кутор?” Я не понял его, переспросил, и тут вмешался Ирд, у которого с произношением было лучше: “Эстонский хутор хотите? У нас есть один совхоз подшефный, если хотите, мы скажем, они подберут”. Тут все, сидевшие поблизости, и Римма Кречетова, и Райво Адлас стали наперебой говорить, как хорошо быть хуторянином, что Ленинград не так уж и далеко и что смешно было бы отказываться. Мы с женою молча переглянулись, и я сказал, что, конечно, хотим.
Ранней весной мы получили такое письмо.
“24 февраля 1984 г. Тарту
Дорогой Владимир Константинович!
У меня знакомый директор совхоза “Коммунист” Валгаского района в Отепя Калев Рааве. Он журналист, который когда-то начал руководить один плохой колхоз Тартуского района возле Выртсярв. Он умел с помощью тонкого отношения к людям и с помощью искусства так восхищать людей, что колхоз стал хорошим.
Тогда он был директором Молодежного театра в Таллинне. Его дочь Рита Рааве — актриса Таллиннского драматического театра им. Кингисеппа. А в Отепя он недолго. (Я работал в Отепяской средней школе учителем в 1950—55 г.)
Я обратился Калеву Рааве вопросом насчет возможности купить в окрестностях Отепя (а это из самых красивых мест в Эстонии) для Вас дом.
Он ответил, что совхоз сам, к сожалению, ничего хорошего для продажи не имеет. Но, если надо, квартиру Вам на лето, конечно, может дать. Но собственники имеют весьма хорошие дома и они готовы их продать. Цены начиная от 5 тысяч до 20 тысяч рублей, завися от дома и места. Калев Рааве готов дать Вам всяческую помощь — идите только посмотреть…
“Высшая мера” как пьеса восхищает по-прежнему наших критиков. Поклон и привет Вашей супруге! Ваш Эвальд Кампус”.
Директор совхоза
Где мы, в каком краю, в какой стране, что происходит? Черная “Волга” мчит нас по влажной гравийной дороге со следами недавно прошедшего грейдера. Нигде не снижая скорости, она огибает холмы, выскакивает на вершину, представив взгляду роскошную панораму, тут же ныряет в полутень едва проснувшегося весеннего леса с редкими островками залежавшегося ноздреватого снега и россыпями фиалковых перелесков и белых подснежников, через мгновение оказывается на краю покатого луга с ярким бордюром мать-и-мачехи, с одиноким хутором на другом его краю за частоколом елок. Возле хутора дорогу перед нами пересекает старый эстонец с полным ведром. Мы останавливаемся и выходим. В ведре оказывается березовый сок. Мы пробуем мутновато-опаловую жидкость, от которой стонут зубы. Дальше в сопровождении старика мы осматриваем соседний хутор. Он в уютном одиночестве примостился на краю склона, под которым лежит небольшое озеро. За озером виднеются другие холмы, покрытые лесами и полями, нежные и трогательные в едва наметившемся многообразии оттенков зеленого на зеленом. Разговор между нашими сопровождающими идет на эстонском, и можно догадаться, о чем он, но нам с женой не нужно вообще никакого языка, мы обходимся вздохами и взглядами, передавая друг другу свое волнение от этой невиданной красоты. Такой ландшафт с обилием плавных контуров и разнообразием пейзажных вариантов принято почему-то сравнивать со Швейцарией. Наверное, справедливо. И что, эту панораму можно будет видеть каждый день? И в утреннем тумане и при вечернем закате? Эта тропинка от хутора к мосткам на берегу озера будет наша? И иероглифы старых кленов у побуревшего дома? И веселые, жадно раскинувшиеся кусты смородины? И хрупкие застенчивые крокусы?
“Мы теперь уедем отсюда, — говорит Калев Рааве. — Этот хутор вам не нужен. Тут жили эстонские бедняки. Им хватало одной комнаты. Вам не хватит”. — “Но тут божественной красоты озеро”, — пробую я возражать. “Таких озер на моей территории около сотни, — улыбаясь, говорит Рааве и садится за руль. — Найдем что-то получше”.
Улыбка у Калева Рааве, как и вся манера себя подавать, обаятельная и артистичная, выдающая его расположение, а может быть, и тайную страсть не столько к сельскохозяйственному производству, сколько к театру, — ну так что ж, в деятельности руководителя любой отрасли необходим артистизм, зрелищное начало. И в самом деле, нам было приятно видеть, как он, рослый, в твидовом пиджаке с галстуком, тщательно причесанный, с чуть взбитым коком, можно сказать, импозантный, выходит из черной “Волги” к крестьянской семье, берет на руки ребенка, почтительно говорит со стариками, а с молодыми перебрасывается шутками. В этом незатейливом демократизме, как он объяснил нам, содержится резерв производительности труда, так же как в открытости деревни цивилизации и культуре. Директор поощрял поселение на совхозных землях, на пустых хуторах тартуских профессоров, драматических и балетных артистов, олимпийских чемпионов, поэтов и, как выяснилось, драматургов. Сельская молодежь, объяснял он, чувствует свою сопричастность культуре, гордится соседями и кое-что от них даже воспринимает. А главное — никуда не собирается уезжать. А зачем? В театр “Ванемуйне” мы возим их на автобусе, с любимыми артистами они каждый день здороваются. Олимпийская лыжная трасса проходит по нашей территории, а чемпион живет рядом. Гора с подъемной дорогой у нас тоже есть. А знаете, как мы проверяем готовность техники? Проводим праздник: выставку и авторалли.
Хорошо понимал директор совхоза значение и престиж всесоюзных, известных на весь мир филологических (под руководством профессора Лотмана) семинаров, проходивших в легендарном поселке с названием, похожим на крик петуха — Кяэрику! Вряд ли он знал, что такое структурализм или семиотика, да и кто это знает. Но вот что на его земле собирается некая “ложа” для посвященных и что под сенью старых кленов происходит полулегальное таинство — это он чувствовал. Собирались там, бывало, и социологи, когда в России им еще “не рекомендовали” собираться. Название “Кяэрику” знают во всех российских университетах. Вот туда, в университетский спортивный центр, выстроенный над живописным озером в стиле европейских и американских кампусов, Калев Рааве, не скрывая своей гордости, и привез нас на экскурсию, а заодно пообедать. Проводя нас по всем этим залам и саунам, массажным и тренажерным, теннисным кортам и водным стадионам, выстроенным не без помощи совхоза, он давал понять, что какой-то своей, пусть и малой, частью это все принадлежит и совхозным спортсменам. Он и мне предложил здесь заниматься и тут же договорился об этом с тренером.
Одним словом, по советской терминологии, здесь был задействован “человеческий фактор”. (Термин и сейчас российские политики употребляют всерьез, что звучит, на мой взгляд, неприлично, так же как “человеческий материал”.) Просто на смену насилию во всех его прямых и косвенных проявлениях было поставлено элементарное уважение к человеку, что и должно было быть сутью государства, называвшего себя социалистическим. Лицо “Коммуниста” — совхоза и его директора — явно приобретало человеческие очертания с чехословацкой окраской, с одной стороны, а с другой — перекликалось с какими-то стихийными неодолимыми веяниями местного времени. Вообще можно было подумать, что я собираю материал для очерка — хоть завтра садись и пиши, скажем, для “Советской культуры” (местной прессе мой герой был хорошо известен).
В тот день мы побывали еще в мемориальной усадьбе известного эстонского поэта, там проводили какие-то научные изыскания сотрудники института литературы, заодно налаживая мемориальный же огород. Я заметил: эстонцы — щедрый народ. Чуть немного отличился на ниве национальной культуры — получай бюст, музей или в крайнем случае мемориальную доску.
Бегло осмотрели мы еще несколько домов. И наконец, перебрав все боковые ответвления от главной дороги, поныряв по склонам и миновав несколько хуторов, оказались в тупичке, на хуторе под названием Кольяку. Собственно, это была небольшая заброшенная усадьба с двухэтажным домом и новой, довольно просторной, крашенной в оранжевый цвет баней над прудом, окруженная холмистой местностью, поросшей лесом. От дороги к холмам подымалось большое кочковатое пастбище, по которому бродили черно-белые коровы, пощипывая молодую травку. У каждой коровы на боку краской было написано имя — я и не подозревал, что существует столько женских имен. Участок вокруг дома размером с гектар вмещал в себя и очень старый яблоневый сад с редкими, как мы потом убедились, сортами яблок, и лужайку, и заросшие черемухой склоны над прудом, и кирпичные руины амбара, и явно рукотворный, давно не чищенный парк с огромными кленами, обступавшими дом. А за парком, в конце просторного, конечно, холмистого коровьего выгона лежало небольшое озеро одинакового с усадьбой названия, окруженное мелколесьем и кустарником. Дальше, если встать на самой высокой точке пастбища, можно было увидеть, как до самого горизонта, мягко волнуясь, перекрывая друг друга, тянутся холмы, заросшие дубняком и орешником, с проплешинами покосов, с трассами просек, и средь них даже гора вдали вздымалась — Медвежья, будто бы самая высокая точка Эстонии. И никого кругом не было, никого — лишь в километре за лесом молочная ферма, а с другой стороны — в километре же — первый сосед, какой-то профессор из Тарту, за ним второй, потомственный хуторянин по фамилии Тяяр. Но, в общем-то, и не глушь: в четырех километрах всесоюзный спортивно-культурный центр Кяэрику.
”Вот здесь вам надо жить, — убежденно говорил Калев Рааве. — Дом хороший, семь комнат, четыре внизу и три наверху, вам хватит. Только почистить, вставить недостающие стекла. Починить в бане водогрей. Я пришлю мастеров. Помогу инвентарем и материалом. А о цене с хозяйкой договоримся. Это будет недорого, я уверен”.
Усадьба принадлежала одной таллиннской школе и в прошлом использовалась как летняя база, а теперь стояла бесхозная, так как не умещалась в школьный бюджет. Директор, приятельница нашего Калева Рааве, давно искала покупателя. Эстонскому крестьянину хутор не подходил, так как не имел хозяйственных помещений. Для нас же был желанным, неправдоподобным везением. Я подумал, что с него можно было и начинать поиски, но так, видимо, была выстроена драматургия.
Спектакль протяженностью в целый день закончился роскошным финалом. Вечером на центральной усадьбе совхоза в поселке Сихва, в квартире, предназначенной для приезжих, нас обступили малознакомые, ставшие “заграничными” запахи: душистого кофе, свежего хлеба с тмином, острого сыра, домашней колбасы. При всем этом мы слушали многоголосое эстонское пение, доносившееся из соседней комнаты. Это репетировал совхозный ансамбль под руководством милой молодой женщины, выпускницы таллиннской консерватории по имени Варью Теддер. Мы тогда еще не знали, что нам суждено стать соседями, а также добрыми друзьями на долгие годы, чему не сможет помешать ни языковой, ни пограничный барьеры.
На следующий день хозяйка сказала по телефону, что мы можем вселяться, а формальности совершим, когда начнутся каникулы. В цене мы сошлись.
Хутор Кольяку
Через неделю мы прибыли с вещами, и наш добрый гений на той же “Волге” доставил нас по назначению. Потом он уехал, оставив нас наедине с хозяйством, пейзажем и неслыханной тишиной. Она усугубилась во сто крат, когда жена, будучи дисциплинированным службистом, отбыла в Ленинград и я оказался один. Тишину лишь изредка нарушало мычание коровы.
Вот два письма со странными ощущениями тех дней.
“10 мая 1984 г., хутор Кольяку
Я уже пятый день один, и пока не наскучило. День в заботах пролетает так быстро, что не успеваешь осознать себя одиноким. Ну и все-таки связь с миром какая-то есть. Вот 9-го был у соседей, их фамилия Тяяр, хорошо посидели — трое мужиков, женщины почему-то стояли. Эльмар был доволен визитом вежливости, пригласил на другой день с ними в Валгу на машине. Съездили славно — хозяева, дочь Кристина и я, — с мешками и кошелками бродили по городу от магазина до магазина этакой ротозейской деревенской гурьбой: впереди длинный Эльмар. А в латышской части и вовсе выглядели как иностранцы-эмигранты. На рынке купил цветочной рассады и в тот же день высадил, но страшно было холодно, ночью шел снег, вода в ведрах замерзла, но ничего, цветы прижились. Из хозяйственных покупок — только светильник за 6 р. да кое-какие мелочи… 9-го гостей у меня не было, тетка из Тарту не приехала. В понедельник съезжу в Сихву, повидаюсь с Калевом. Соседи говорят, что 7 тысяч дорого. Тяяры обещали принять участие в ремонте. На участке работы полно, и она так увлекательна, что неохота за машинку. День теплый, видно, холода миновали. На первой грядке всходы салата и прочей петрушки, на второй, кажется, морковь вылезла. Цветут черемуха и
вишня — обнаружил их на краю участка. Вычистил пруд самодельным тралом и граблями — блестит, как зеркало, деревья отражаются, а вечером — луна. Не хватает теперь карасей. По несколько раз в день гуляю по усадьбе, по ближайшим окрестностям и все не могу свыкнуться и поверить, что такое возможно. А тебе как издалека? Один старый клен — ах, как глядится на лазури! Сижу в натопленной гостиной, разложился по всему столу. В кухне суп-горох, на веревке — чистые рубашки, велосипед починил, могу в Кяэрику съездить, письма отправить. Конечно, с тобой бы повздорить хорошо для полноты ощущений, но… Приезжай поскорей, пойдем плотву ловить. Пришли мне пластырь в письме — все руки саднит. А
вообще — побольше чтения. Разожгу я тогда камин и сяду с газетами — ну, вообще!..”
“11 мая 1984 г., хутор Кольяку
…Вот я и стал хуторянином, как мечтал. Покупка еще не оформлена, но все идет к этому. Если все будет хорошо, то стану я владельцем большой усадьбы — с домом, парком, садом и баней над прудом. А также почти единственным обитателем превосходной живописной местности на юге Эстонии. Здесь, казалось бы, соединилось несоединимое: лес, озера, холмы, безлюдье, отличные дороги и хорошее снабжение. Не хватает теперь только колес. Пока есть два — велосипедные… Практически в доме уже можно жить: вставлены недостающие стекла, подключен свет, привезен газовый баллон. В доме хорошие печи, это я чувствую особенно сейчас, когда на улице не больше +6, а ночью вода замерзает. Сегодня по дороге проехал лишь один тракторист, и больше я людей не видел. В километре на хуторе живет большая и очень дружелюбная семья. Был у них 9 мая, выпил с хозяином за победу — он был в той же части, что и отец, в Камышлове. Вчера ездил с ними на их машине в Валгу — город своей военной службы. Он так изменился, что я ничего не узнал. Все необходимое уже куплено. Теперь остались излишества — телевизор, светильники, кресла. Хочется жить здесь месяцев пять-шесть в году. Плохо, что не знаю языка, но так приятно слушать эстонскую речь — сразу же вспоминается бабушка, тетка Элфрида. Здесь ни одного русского во всей округе и как-то непривычно без русского мата. В летние месяцы на окрестных хуторах живет тартуская университетская интеллигенция. В поселке (в 7 километрах) есть библиотека, отчасти русская… Земледельческая страда закончена, принимаюсь за работу, сегодня впервые сел за машинку…”
Все эти дни на меня с разных сторон сыпались благодеяния. Как-то под вечер две соседки — жена крестьянина и профессорская жена, смеясь и друг над другом подтрунивая, вкатили на мой холм тележку с газовым баллоном — клянусь, я их об этом не просил. Объяснили они свой поступок скупо, но с доскональной точностью: “Без газа плохо!” Потом приехали электрики, за ними стекольщики, за ними фургон с газосваркой. Жизнь наполнялась. Прокладывались незримые связи. Множилось число узнаваемых лиц. Но венцом всего было знакомство с обитателями хутора Пюльме, мимо которого я на велосипеде ездил за хлебом. Это были ведущий актер театра “Ванемуйне” Хейкки Харавээ и его жена Инга — архитектор, недавно вышедшая на пенсию. На хуторе они жили только летом, а их сын Андрус и зимой. Дальше мы встречались чуть ли не ежедневно, все больше и больше проникаясь друг к другу доверием, и дружба наша продолжается по сей день.
С другого хутора — Лахварди приехал на машине молодой актер Тыннис Лепп, с которым судьба также соединила меня крепко и надолго. Моего сына Костю Тыннис подкупил еще тем, что обожал ночную (с фонариками!) охоту на раков, которые, слава тебе Господи, еще водились при нашей жизни, и в частности в озере Пюльме. Засветло мы выставляли мясную наживку, а после полуночи отправлялись на промысел. В нашем озере Кольяку раков не было, но такого интенсивного клева на удочку — всяких там окушков, плотвичек, красноперок — я не встречал нигде. Впрочем, я не рыбак, поэтому не мог оценить этого в полной мере, просто шел с примитивной удочкой, когда хотелось, на свое озеро и ловил на уху десятка два рыбешек на хлебные катыши с постным маслом. Хорошего подхода к озеру не было, и я, пробравшись между кустов, выходил на моховой плавун, колыхавшийся под ногами. Правда, с такой радостью рыба бросалась на мою наживку только весной. Летом ее приходилось долго уговаривать, на что времени у меня не было.
Гораздо с большей страстью я отдавался хозяйственным делам. Моим пунктиком была расчистка парка. С чего бы это? Целыми днями я вырубал сорные поросли, выкорчевывал корневые сплетения, обнажая стволы благородных деревьев, любуясь ими вместе и каждым в отдельности. Кроме того, я культивировал склон над прудом. На уборку лиственно-древесного мусора я мобилизовал всех членов семьи. Они ворчали, но волокли каждый вечер по несколько вязанок в общую кучу. Мы также собрали на территории целую гору бутылок, занявшую весь чердак. На моем дне рождения, который мы всей компанией праздновали на хорошо выкошенной лужайке под раскидистым вязом, Калев Рааве сказал, что за образцовое содержание усадьбы я вполне гожусь на совхозную доску почета. Заезжал я к нему и в контору, меня поражало, что на его рабочем столе, кроме свежего букета цветов, никогда ничего не было.
Лето тогда еще было долгим, разнообразным в течение природных сезонов, неспешным в череде перемен. Каждый день тянулся так долго и подробно, что на закате солнца нужно было напрячься, чтобы вспомнить, что было утром. Это сейчас лето проносится сплошным массивом дней, как, впрочем, и другие времена года.
Что-то там не состыковалось с продажей хутора — то ли препятствовало РОНО, то ли у директрисы созрели планы продать его более выгодно, — но у нас она так и не появилась. Мы дожили лето в Кольяку с намерением на будущий год начать все сначала. Так и вышло: у Тынниса умерла мама, хутор остался без хозяйки, и он предложил его нам. Он располагался за пределами совхоза “Коммунист” и даже в другой волости, но в радиусе тех же четырех километров от Кяэрику и в двух — от наших друзей. (Как-то через пару лет мы с сыном на велосипедах заехали в Кольяку — усадьба стояла, как и раньше, необитаемая и одичалая. Парк снова зарос. Баня была предусмотрительно вывезена. А еще через несколько лет я застал там только остов дома. Оконные рамы, двери, обшивка
стен — все было выломано.)
Встречались мы с Калевом Рааве от случая к случаю, а следующей зимой я получил от него приглашение участвовать в большом, республиканского значения празднике — совхозу “Коммунист” исполнялось тридцать лет. Я не смог поехать, ограничился письменным поздравлением. А весной его в этих краях уже не
было — на центральной усадьбе на красивой лужайке громоздился лишь памятный гранитный валун, оставшийся от юбилея и очертанием поразительно напоминавший профиль Рааве. Сам он в это время находился в тюрьме.
Местная молва разносила такую версию событий. Грандиозный юбилей требовал денег, чтобы добыть их, пошли на какие-то рискованные финансовые ухищрения. Кроме того, были обещаны деньги от министерства, но они все не поступали. И тогда белозубый обаятельный Рааве обратился к одному совхозному ветерану, которому недавно тоже отгрохал показательный юбилей: слушай, у тебя есть сбережения, одолжи мне десять тысяч, не для себя лично прошу, ты же знаешь. Ветеран дал при свидетелях, под расписку. Юбилей состоялся, гости вкусно пили и ели, трещали съемочные камеры, чиновники из Таллинна желали совхозу здравствовать еще столько же. Срок прошел, а деньги все не поступали на счет. Калев Рааве просил у своего ветерана отсрочки. Тот на первый раз пообещал, а на второй пришел домой и повесился.
Кроме финансово-криминальной канвы дело Рааве, как я догадываюсь, имело и другие аспекты. Эстония ведь все-таки была частью советского государства, всей этой дефективно-уголовной системы, поэтому в вину бывшему директору были поставлены также традиционные партийные провинности, как то: “личная нескромность”, “самореклама”, “противопоставление себя другим”. Да и то верно — в районе, как и в республике, ведь были и другие директора, с иными принципами хозяйствования. И начальство разных уровней с иным пониманием того, что такое “человеческий фактор”. Так что все нововведения надо было, прежде чем рекламировать, хорошо согласовывать. А из тех, кто ставил его на отстающий совхоз и разделял его взгляды, никто на помощь ему не пришел.
Сейчас, в свете новой реальности, я подозреваю, что был в этой истории, как во всякой хорошей драме, и третий, глубинный план. “Нашел чего праздновать, — думали или говорили про Калева Рааве. — Земля погибает без истинного хозяина, а он этой дьявольской власти хочет придать человеческое лицо. Чем хуже, тем лучше!” Как бы то ни было, единственное место, где Калев Рааве, по мнению начальства, мог обдумать свои ошибки, чтобы стать как все, был исправительно-трудовой лагерь.
После выхода на свободу он не вернулся ни к чему, чем занимался и что ценил прежде, а стал служителем церкви, самым низшим по иерархии, в скромной кирхе Таллинна.
Одно время я обдумывал и писал пьесу о директоре совхоза, романтике и авантюристе, но завершить ее не сумел. Да и много уже было на эту тему написано.
Хутор Лахварди
В собственность нам достался рубленый, обшитый “вагонкой” дом из четырех просторных комнат, одна из которых служила кухней и одновременно столовой. Две из них прежний хозяин актер Тыннис Лепп в пору своего хозяйственного экстаза обшил изнутри. Все они были соединены дверями, и в пасмурную погоду можно было ходить кругом, из одной в другую, вокруг жарко натопленных печей, поглядывая в слезящиеся окна. В доме я обнаружил странную особенность, которой долго не мог найти объяснения: все дверные косяки были перекошены, так что верх дверного полотна образовывал щель, а низ ерзал по полу, оставляя след. Моих попыток выровнять полотно с коробкой хватало ненадолго — весною дверь снова превращалась в скребущий циркуль, словно всю зиму кто-то на нее давил. Загадочное явление мне объяснила Вирве с соседнего хутора: “Волли, оставляй такк, войну кутор Каниюри попадаль, ну… бомба… твой дом… ну… прыгала верх! Теперь она кочет положить, ну… свой место…” Выходило, что мой дом через пятьдесят лет сводила военная судорога, сруб так еще и не пришел в довоенное положение. Такова была собственность.
А в пользование мы получили опушку леса площадью с гектар, уютную, отгороженную не только от другого жилья, но, казалось, и от всего мира. Впрочем, и в лес, охватывавший хутор с трех сторон, кроме нас и изредка Вирве со своими коровами, никто не наведывался, так что считался он нашим. На опушке возле пруда стояла старая банька, напротив дома — дровяной сарай, в котором селились ласточки, а чуть в отдалении, отгораживая опушку от поля и прикрывая дом от северного ветра, — длинный полуразрушенный и очень живописный амбар. Так мы его называли, а на самом деле, судя по залежам конского навоза, там когда-то держали лошадей. Теперь на его чердаке жила сова. Рядом было и сенохранилище, еще долго служившее по назначению — не мне, моему соседу Тойво Теддеру, — к удовольствию его детей и нашего сына, которые любили там попрыгать. Все постройки на хуторе были крыты осиновой дранкой, сильно потемневшей и местами даже замшелой от времени. Иногда мне приходилось ставить длинные лестницы, чтобы заменить сгнившие дранки на целые — в сарае был небольшой запас.
Особый колорит хутору придавали высоченные ели с раскидистыми и обвислыми нижними ветвями, поросшими голубоватым мхом, почему-то вызывавшие в памяти театральные декорации и долго светившиеся на закате солнца верхушками с большим урожаем шишек. В тесном содружестве с ними опушку окружали мощные, очень высокие осины — даже при легком ветерке от них исходил суховатый и дробный, как бы металлический шелест. Подлесок составляли низкие елочки, березки, рябины, иногда дубки и в большом количестве раскидистые, плодовитые кусты орешника. Ну, а в непосредственной близости к дому, выполняя роль громоотводов, стояли несколько старых берез, населенных птицами. Одну из них позже пришлось спилить, после того как в нее попала молния и она стала угрожать крыше. Никаких благородных, парковых пород деревьев, как в Кольяку, здесь не произрастало. Я принес из лесу и высадил несколько кленов и дубков, а от соседей — каштанов, они хоть и прижились, но росли хило. Почва была не
та — бедный суглинок. Шел по этому месту какой-то почвенный разлом, лопата, едва вспоров культурный слой, на полштыка уходила в глину. Так что выращивать что-то всерьез на приусадебной земле смысла не имело. В сотне-другой метров поодаль — пожалуйста, земелька, отваленная плугом, была черной и рыхлой, сажай хоть картошку, хоть зерновые. Но странно, на этих пашнях каждую весну вырастали камни. Их собирали школьники, укладывали в кучи по обочинам полей, чаще возле деревьев, но на следующий год вырастали новые. В нашей земле камней не было. Вбивая ежегодно в свой суглинок кучи навоза, мы обустроили себе кое-какой огород. Мы и парник неплохой в дальнейшем имели. А смородина, казалось, такую землю просто любила: ее возле дома — и черной и красной — было столько, что ветки надо было подпирать.
Хутор Лахварди обладал не столько хозяйственными, сколько бесконечными эстетическими достоинствами. Я без устали рассматривал его так и этак, открывая все новые ракурсы и точки обзора, и за десять лет созерцание его неброских красот доставляло мне устойчивое состояние радости, а порою и острые приступы счастья, особенно когда я подходил к нему с дороги. Его гармоничная композиция, безупречное сочетание скромных построек и ландшафта удивляли меня до последнего дня. Он располагался на взгорье, на одной из самых высоких точек округи, и, выйдя за околицу, можно было увидеть, как там, внизу, холмистый наш край переходит в равнинный лес, который плоским зеленым массивом уходит в бесконечные дали, приобретая синеву и все больше становясь похожим на море. Где-то там кончалась Эстония и начиналась Латвия. Ночью в той стороне видны было зарево и сильные одиночные огни пограничной Валги, и это почему-то особенно волновало. Днем же ни вблизи, ни вдали глаз не мог отыскать никаких признаков чужого жилья, хотя я знал, что в километровом радиусе по разные стороны от меня располагаются четыре соседских хутора.
Я уже понимал, что это было не просто случайностью, а принципом хуторского строительства и жизнеустройства: не мозолить глаза другим и самому других без особой нужды не видеть. В наших российских краях к этому относятся с неодобрением, хуторянин — всегда лицо подозрительное. Видимо, была высокая житейская целесообразность в русской густо населенной общине, растянувшейся вдоль равнинных дорог и рек. Ну, а советская скаредность, когда речь заходила о земельных наделах, эту кучность, названную коллективизмом, вообще довела до абсурда, как и многие исконно целесообразные принципы. Дачные поселки Эстонии, выстроенные в советское время, этого тоже не избежали. Но крестьян-ское хозяйствование, как ни старались, так и осталось в основном хуторским.
Психология эстонца — и крестьянина, и горожанина — это психология разумного индивидуализма. Сколько встречал я в ближайших окрестностях хуторских останков, руин чьей-то жизни, не выдержавшей этой борьбы за независимое существование. Исчезнувшая жизнь подавала о себе весть то пышным кустом сирени, то фундаментом, заросшим малиной и иван-чаем, то старым дубом, то одичавшей яблоней или кустами смородины, то тихим прудом среди ольховых зарослей, полным карасей. На этих хуторах почему-то росло много белых грибов. Ходить тут было всегда немного тревожно, казалось, кто-то на тебя смотрит и сейчас выйдет. Но исконные хозяева этих уютных углов, владельцы красот и угодий, были уже давно перемолоты судьбой: кто затерялся в городах, кто за границей, кто сгнил в лагерных дебрях Сибири.
Отъединенность выделяла эстонца из общей толпы и в городской, цивилизованной жизни. Удивленными писателями иных языков и менталитетов, побывавшими в Эстонии, много написано об этом умении эстонца даже в большом скоплении людей хранить личный суверенитет, невозмутимость и молчание. Его как бы нет, то есть он есть, но он как бы один, его нет — с ними. А уж если предоставляется выбор, то он, несомненно, выберет одинокость.
Как-то на исходе дня я провожал свою тещу с хутора в Тарту, где ей предстояла пересадка на Ленинград. В Кяэрику под парами стоял красавец “Икарус”, просторный салон его был свежевымытым и пустым, лишь одна немолодая эстонка сидела у окна на одном из первых сидений. Общинное чувство моей тещи, тверянки по происхождению, сработало моментально — она простодушно, из лучших побуждений уселась рядом с ней, поставив на колени тяжелую сумку. Та посоветовала ей устроиться поудобней, теща оправдывалась, мол, веселее будет ехать, но все-таки пересела. Так она и помахала нам из окна на прощание в скорбном одиночестве, какая-то трогательно незащищенная.
Что-то от этой тяги к автономии унаследовал и я. Сколько раз ловил себя на внутреннем, принципиальном отсутствии там, где людей было много: на лекции ли, на собрании. И даже в тесной компании друзей меня порою как будто куда-то уносило. Бывало, и женщина жаловалась, что меня рядом нет, хотя я был в наличии. Эта черта характера порою доставляла мне много неудобств, особенно когда надо было завязать или поддержать общение. Никакими силами я не мог себя вытащить из раковины моей самоуединенности. Иногда я называл это внутренним одиночеством. Но одиночество тем и отличается от одинокости, что оно приносит страдания. А одинокость — нет. Одинокость — это определенная, можно сказать, редуцированная форма общения.
Позже я убедился, что и угрюмое одиночество хуторов за чередой густо посаженных елок — одна лишь видимость. Все они между собою тесно связаны невидимыми сосудами и капиллярами, связаны не только хозяйственной и житейской взаимопомощью, но и добрососедской, чуть ироничной приязнью, а часто и родством. Там так же, как и в русских деревнях, хорошо и жадно осведомлены, что делается у соседа: кто приехал, как отелилась корова, почему невестка ходит заплаканной, какой марки стиральную машину купили. Там бегут по первому зову на чужой покос, на “помочи”, и работают, не жалея себя, а потом вместе пьют водку и едят яичницу и картофель. Хутора тесно связаны не только между собой, но и с центральной усадьбой, и с уездной управой, где тоже все всех знают, потому что в редком хозяйстве нет своей легковой машины. Пока едешь с соседом, он приветствует поднятием ладони каждый встречный автомобиль.
Я по-прежнему любил деревенскую улицу вдоль берега Нерли, на которой когда-то жил. Но какое все-таки счастье — встать на рассвете и слышать только птиц, и видеть только окраину леса, и сбить сапогами ночную росу, и срезать недалеко от колодца прохладный белый гриб, вылезший за ночь.
Иногда на наши холмы и низины прилетали несколько пар аистов и целыми днями бродили по траве, выискивая лягушек, совершая короткие планирующие перелеты. Вечерами какая-нибудь пара застывала одноногими изваяниями на коньке крыши нашего “амбара”, ничуть не пугаясь, если мы выходили из дома. Одна такая парочка, нам показалось, не прочь была поселиться на нашем хуторе, свить гнездо, завести потомство, но мудрая Вирве не посоветовала нам доводить до этого, потому что тогда в окрестностях совсем не будет лягушек и нас заедят комары.
Под нашими окнами мы часто видели озабоченно промышляющих зайцев, не раз путь нам пересекала лисица, а на лесных прогулках редко обходилось без встречи с косулей. Жил где-то неподалеку от нас и енот, однажды в сумерках он сильно испугал нас, почти под ногами перебежав дорогу. По ночам в окрестностях паслись кабаны. Соловей у пруда всю ночь заливался так, что жене приходилось принимать снотворное. А весною, когда еще не установилось тепло и случались ночные заморозки, на дальнем болоте подолгу тревожно кричали журавли. Их тревога передавалась и мне.
Наши соседи
Примерно в километре от нас, за полем и за бугром, скрытое старым еловым лесом, лежало большое и чистое озеро Пюльме, поросшее по берегам камышом и желтыми ирисами. На дальней оконечности его, скрытой береговыми изгибами, жили наши друзья Инга и Хейкки. До них по лесной дороге от нашего дома было около двух километров. Была еще и нижняя тропа у самой воды. Верхний и нижний пути разделял довольно крутой, местами непроходимый лесной склон — еловый бурелом, заросший орешником, малиной и папоротником. Хозяином этих мест был и сейчас пребывает высокий красавец мужчина, неутомимый и неунывающий Тойво Теддер — мой ближайший сосед. Когда мы познакомились, ему и его жене Варью не было и сорока, а они уже растили четверых детей и, весело подшучивая над самими собой, ждали пятого.
Третьим взрослым членом семьи была его теща Вирве, главная труженица и смотрительница огромного хуторского хозяйства. Маленькая, коренастая, простоволосая, она ходила бог знает в чем, в латаных-перелатаных фуфайках, в драных кофтах, целлофановых накидках, а в жаркую погоду вдруг надевала шорты и тогда выглядела вполне по-европейски, хотя видно было, какие у нее больные ноги. И поскольку пощады им не было, она через несколько лет действительно обезножела, хозяйство оказалось под угрозой. Но под действием целебных трав, а главное, воли она через некоторое время пошла.
Недавно, уже в этом веке, получил от Тойво письмо. Любитель черного юмора пишет: “Вирве поменял задние шарниры (бедра), сначала одно и через три месяца второе. Тепер бежит как козел. Сама говорит что как снова родился”. А ведь ей теперь, как я соображаю, к восьмидесяти.
Их двухэтажный каменный дом, построенный взамен сгоревшего деревянного, стоял вблизи озера, в уютной лесной низине, но и довольно высоко над водой. Впрочем, если мерить от нас, то все дома округи находились в низине — мы жили на самой высокой отметке, открытые всем ветрам. Поэтому, когда у нас гудело в трубе и парник ходил ходуном, у Тойво на хуторе было тихо. У него было и теплее на несколько градусов, судя по цветению яблонь или цветов. Но зато, когда там наступали сумерки и начинали зверствовать комары, в нашем пейзаже солнце еще только грациозно склонялось к горизонту.
К моменту нашего вселения в Лахварди (1985 год) наш кудрявый сосед, молодой жизнерадостный Тойво Теддер, работал в лесничестве, но уже вскоре, проклиная порядки, по-русски матерясь, покончил с этим низкооплачиваемым занятием и стал первым в нашей округе фермером. Жена его Варью, молодая жизнерадостная женщина, мать пятерых детей, не изменяла своему занятию: как тогда преподавала музыку детям, так и сейчас преподает. Когда-то она закончила Таллиннскую консерваторию по классу скрипки и, кроме преподавания, с большим удовольствием играла в народном оркестре города Отепя, который теперь, в новую эпоху, время от времени совершает гастрольные турне то в Финляндию, то в Швецию, то в Германию. В ее крупных руках прихотливая скрипка стала неутомимым народным инструментом, звучно поющим все песни и танцевальные мелодии Эстонии. У семьи в чудном городке Отепя, известном зимнем курорте, в двенадцати километрах от хутора, была трехкомнатная квартира, где она и проживала зимой.
Мы застали их хуторской дом в стадии внутренней отделки и обустройства, когда, кажется, вот-вот наступят порядок, чистота и комфорт, а пока нужно мириться с временными неудобствами: мешками и коробками в комнатах, цыплятами в кухне, досками и верстаками в прихожей. Но по крайней мере за десять известных нам лет обустройство жилья так и не завершилось. К этому вопросу Тойво относился с ироническим стоицизмом и все сваливал на тещу, что это, дескать, она своей неуемностью не оставляет времени на столярные работы. Но и в самом деле, напор фермерских забот был настолько неистовым, что нашим соседям было не до комфорта.
Фермер Тойво и его теща Вирве целыми днями метались от трактора к коровьему стаду, от коровьего стада к телятам, от телят к овцам, от овец к курам, от кур к кроликам, от кроликов к трактору, от трактора к косилке, от косилки к электродойке, от электродойки к брикетоукладчику и снова к трактору “Беларусь”, который, будь он неладен, имел обыкновение замирать в самый разгар страды, поскольку давно уже выработал и двойной, и тройной ресурс. Фронт работ, как я понимаю, был под силу большой совхозной бригаде, а они управлялись вдвоем. И не было пары старательней и гармоничней во всей округе, чем Тойво и Вирве, никто так друг друга не понимал и никто так много не делал. Своим высоким пронзительным голосом она умела переговариваться с ним на расстоянии нескольких сотен метров. Этот голос у меня до сих пор в ушах: “Куле, Тойво!” Что значит: “Слушай, Тойво, зятек дорогой!” И он ее слышал и слушал. И не было случая, чтобы они поругались, хотя часто друг на друга ворчали.
А Варью играла на скрипке, а если и приезжала на хутор, то только чтобы поухаживать за цветами да что-нибудь сготовить, и никто ее ни к чему больше не принуждал. Тойво не скрывал, что гордится талантом своей жены, особенно тем, что она играет по нотам и может играть всю ночь, когда уже другие музыканты устали. Они были друг другу под стать: когда на других хуторах уже варили “картуле” и делали молочную с салом подливу, Тойво разворачивал свой “Беларусь” и ехал к какой-нибудь старой тетушке Эрне, чтобы вспахать ей или скосить, а от нее к одинокому хуторянину дяде Августу, тоже на помощь, и, разумеется, все задаром. “Тойво, это ты коммунист, а не они!” — кричал я ему, тыча в сторону совхоза. Он только посмеивался: “И они не коммунисты, и я не коммунист, во. Я — фермер!” Удивительный был характер, не знавший ни зла, ни зависти, ни даже ревности. Он не пил и не курил. А можно сказать, и не ел, потому что присаживался к столу только рано утром и поздно ночью. Эх, эстонские писатели, не знали, кого брать в герои! Если писать о нем повесть, то надо бы назвать ее, как Вольтер — “Простодушный”.
Ближе к полуночи он купался в озере, а затем оседлывал свой гоночный велосипед и, будучи неоднократным чемпионом по этому виду спорта, через несколько минут и без одышки оказывался в городской квартире, чтобы что-нибудь съесть, немного пощелкать переключателем телевизора и завалиться спать. Правда, уже на следующий год отец, директор какой-то фабрики в Таллинне, подарил ему старенькую “Победу”, а потом и “Жигули”, так что в его поездках появилась фермерская солидность.
Когда соседские дети гнали мимо нас стадо на дальний выгон, оно, бренча колокольчиками, растягивалось метров на сто. Тут было четырнадцать дойных коров, штук пять годовалых бычков, полсотни овец, это не считая телят, которые паслись возле дома на привязи. Можно представить, сколько этой ораве нужно было на зиму сена, корнеплодов, комбикормов. Точно так же нетрудно понять, что творилось в небольшом хлеву, где животные содержались все вместе, когда не паслись на пастбище. Проходя мимо него, я не раз слышал доносившееся оттуда самое страшное эстонское ругательство “курат!”, что означало ни больше ни меньше, как “черт”. Тойво стоял в едком сумраке по колено в навозе с вилами в руках. “Что ругаешься, Тойво?” — спрашивал я, и он говорил после паузы, видимо, правильно подбирая русские слова: “С говной бороюсь”.
Но сокращать фронт работ не входило в его планы. На все мои человеколюбивые доводы он отвечал неумолимым подсчетом: “Одна корова — бензин, так? Вторая и третья — налоги. Четвертая — нефть для трактора. Пятая — запасные детали. Шестая — электричество. Седьмая — себе на еду, во…” И выходило, что только с тринадцатой или четырнадцатой коровы он может купить детям кроссовки и “спикере”. А на модернизацию дела нужна была пятнадцатая, и так далее. Каждое утро приезжал молоковоз, государство скупало молоко за бесценок, деньги выплачивало нерегулярно. Вот и вся политэкономия. (Но и об этих грабительских, но стабильных порядках через несколько лет Тойво будет вспоминать с ностальгией.)
Однако тут примешивалась еще крестьянская тревожная память старой хуторянки Вирве, знавшей и голод, и страх, и притеснения властей. Теперь можно было побольше, много всего, сколько хочешь. Вирве не была жадной, она не была даже расчетливой, за десять лет я хорошо ее узнал, просто она любила вокруг себя всего много, особенно живого. И даже не как источник пропитания, а как форму совместной жизни людей и всего этого жующего, орущего, размножающегося племени. Я думаю, что подспудно ей была не чужда философия Ноева ковчега.
Из всей живности она больше всего любила гусей, она любовалась ими, нежно звала их, и когда мы с Тойво намекали ей, что пора бы вот этого, самого горластого и нахального гусака запечь с яблоками, она искренне, как-то по-детски горестно всплескивала руками: “Что вы говорит-те!.. Как мож-жно!” По-моему, она так никогда и не ела гусятины, гуси просто погибали сами собой, от болезней или от зимнего холода, и тогда она снова закладывала в домашний инкубатор гусиные яйца. Конечно, ее на всех не хватало, потому что в разных концах хутора то и дело появлялись на свет новые цыплята, ягнята, телята, крольчата, котята. Рождение их вызывало у нее нежный восторг и удивление, которым она непременно с нами делилась, но дальше все предоставлялось природе и божьей воле. И даже если спросить, сколько у нее тех, других или третьих, она не смогла бы ответить. На мой взгляд, на ее дворе было не меньше сотни жаждущих ртов, пастей и клювов. Тойво смеялся над этой ее нерасчетливостью, хотя и сам был таким. Как-то в Отепя, в магазине, я посетовал, что давно не было никакого мяса. Он сказал то ли всерьез, то ли в шутку: “А баранины разве не хочешь? Они же каждый день мимо тебя ходят, бери любого. Вирве даже не знает, сколько их у нее”. Но все вдруг останавливалось в этом хозяйстве, все могли орать сколько угодно, бродить где вздумается, топтать посевы и клевать случайно оставленное зерно. Это случалось в пять пополудни, когда по телевизору начиналась “Санта-Барбара”. Вирве сидела в комнате, среди мешков и коробок, как зачарованная, сложив узловатые руки на коленях, и могла не заметить даже потерявшую осторожность мышку, шныряющую у ее ног. (Кстати, в своих подсчетах мышек я не учитывал.)
У самого Тойво была другая страсть, утолявшая, по-моему, не столько хозяйственную, сколько эстетическую потребность: вспахать поле, скосить поле, убрать поле, то есть преобразить его в общем пейзаже, изменить фактуру и цвет, причем до завершения, до совершенства, до последнего штриха, ничего не оставляя на завтра. Сколько раз он заканчивал работу уже при звездах. Работая на тракторе, он всегда пел, и не про себя, как это бывает, а в голос, часто перекрывая рокот мотора.
Это может быть страстью, я знаю по себе: даже на моих жалких клочках я иногда через силу шел к результату, и черный бархатный прямоугольник земли, выделявшийся посреди зелени, поделенный на гряды, доставлял мне чисто эстетическое наслаждение. А как прекрасно было только что обработанное поле, особенно после покоса — с мягко огибающими его контуры рядками полегшей травы! И на следующий день — изменившее цвет, взъерошенное нашими граблями. И еще через несколько дней с ритмично брошенными — все в том же контуре
поля! — сенными брикетами. В этой работе я и сам принимал ежегодное
участие — каждый раз до полного изнурения. А потом специально ходил-любовался полями. Нет, не дал мне Бог вовремя полнокровного хуторского хозяйства. Может быть, и из меня что-нибудь бы путное получилось. Но страсть трудоголика Тойво я хорошо понимал, и он это чувствовал, думаю, на этом мы с ним и подружились.
Соседи приняли меня за своего с первого часа, стали звать по-эстонски: Волли, говорили всерьез и объясняли другим соседям, что я вернулся на родину. Иногда меня действительно посещало такое чувство, особенно когда из Тарту и Эльвы приезжали родственники отца и тоже нахваливали мое приобретение и мой поступок. Да еще друг Тыннис подначивал: сажал в машину и вез по югу Эстонии, по холмам и озерам, то и дело приговаривая: “Видишь, Волли, какая у тебя красивая родина!”
Но не было языка, хотя поначалу казалось, что это поправимо. Инга и Хейкки дарили мне словари и учебники, я открывал их, но, полистав, откладывал как бы “на зиму”, убеждая себя, что сейчас, летом, нужно познавать язык в его разговорной стихии. Я вслушивался в живую речь с удовольствием, эстонский язык мне и сейчас представляется одним из красивейших в мире. Но дальше нескольких бытовых фраз дело у меня не пошло. И не потому, что не было времени, и не потому, что к языкам я вообще не имею способностей, тем более не потому, что мне не хотелось приобщиться к языку моего отца. Если признаться честно, меня победила обломовская лень, проклятая имперская убежденность, что нас тут и так понимают и все как-нибудь образуется, — именно то качество, которое больше всего раздражало эстонцев через несколько лет в их споре с русской диаспорой о гражданстве. В этом вопросе — увы! — я оказался обычным российским “совком”.
Но тогда проблема так остро здесь не стояла. Мои пьесы шли почти во всех театрах Эстонии: в Таллинне, в Тарту, в Вильянди, в Раквере, в Пярну. Из Министерства культуры мне передали, что они будут и впредь включать в план все, что я напишу. Журналисты брали у меня интервью для эстонских газет и даже приезжали на хутор. Один раз примчался автобус аж из Таллинна, с эстонского радио. Но об этой беседе пойдет речь в другой главе.
Короче говоря, у нашей семьи завязывалась какая-то новая жизнь, не просто дачная, не просто сезонная, а всамделишная, со всем полнокровием связей, привязанностей, традиций, привычек и обязательств. Иногда я ездил в Эстонию и зимой. Прочность и глубина наших отношений проверена и за те десять лет, что мы там не живем, — мы в постоянной, хотя и не очень навязчивой связи. И я не знаю, чем бы это закончилось, если бы не дальнейший, в те годы непредсказуемый, невероятный и такой скоротечный ход событий.
В первый же год на хуторе появилась музыка. Сын не без успеха учился в музыкальной школе, нам казалось, что наш долг помочь ему в летние месяцы не прерывать занятий, и мы решили купить пианино. Однажды за нами заехали нарядно одетые Тойво и Варью и повезли нас по городкам, указанным в газетных объявлениях. Мы выбрали неплохой инструмент, привезли и установили его в самой красивой комнате. И теперь по утрам, когда мы возились в саду или на огороде, по всей лесной опушке разносилось “Рондо” Баха или “Наваждение” Прокофьева. Я думаю, не много было в Эстонии хуторов с таким романтическим сочетанием.
Колея
Все это время, несмотря на такую удачную, местами просто сказочную событийную канву, мне никак не давалась безмятежная радость, она меня посещала время от времени, мягко обволакивая новыми впечатлениями и приятным течением дней, но глубоко не проникала. Меня неотвязно терзала, словно ноющая зубная боль, потребность в новой работе, которая, конечно же, по уровню должна быть никак не ниже той, что принесла успех. Я знал, что ее ждут, меня никто не торопил, но время от времени я все же получал — от театров, из театральных кругов, от друзей — этакие мягкие напоминания.
В год приобретения хутора, в конце лета, прорвал мою глухую оборону замысел пьесы, уже пару лет копившийся в записных книжках.
Мне всегда было интересно исследовать “промежуточные” состояния людей и социальных явлений, когда они переходят из одного в другое, но еще не перешли, а лишь находятся на пути к нему. Например: из романтической молодости — в зрелость (“Сад”), от иллюзий революционного романтизма — к реализму эпохи индустриализации (“Вино урожая тридцатого года”), от непримиримости — к компромиссу (“Смотрите, кто пришел!”). Эти процессы, как правило, преисполнены острой конфликтностью, внутренними терзаниями, поисками верного пути, ошибками, раскаянием, то есть той благодатной противоречивостью, которая и составляет суть драмы. И если идти не по заранее проложенной колее собственных умозрительных предположений, а отдаться объективному ходу событий и логике нормального человеческого поведения, то можно прийти к наблюдениям неожиданным, но верным. Эти художественные догадки, выводы и, если повезет, открытия и составляют смысл творчества, ради них только и стоит садиться за пьесу.
На этот раз пьеса была о семье, находящейся на разломе. Я уже был в том возрасте, когда переболел нигилизмом и легкомыслием в этом вопросе. (Кажется, вместе с обществом.) Все, на что мы надеялись, во что верили, во имя чего работали, давно уже оказалось тленом, фальшью, обманом. Идеология семьи как надежда на выживание стучалась в дверь, шла на смену всем прочим идеологиям. Мы начинали понимать, что семья — это и есть единственно надежная твердь, встав на которую, только и можно вырастить личное и общественное благо: благородных людей, гуманные отношения. Добродеяние должно быть направлено одному, прежде всего ближнему, а не абстрактной массе людей. Старый спор русской либеральной интеллигенции о пользе “малых дел” оказывался поразительно свежим.
Но в своих размышлениях о пьесе я тогда так далеко не заходил. На меня давил мой собственный горький отцовский опыт. Просто я тосковал по классической семейной вертикали, где по крайней мере три поколения одаривают друг друга теплом и добром — одни отдают, другие наследуют. Рассказы о таких семьях, кое-где уцелевших, всегда меня глубоко волновали… Ну, не добрал человек, не добрал! Больше того — разрушил или, точнее, участвовал в разрушении. Со всеми отягчающими последствиями. Со всеми вытекающими комплексами, главный из которых — комплекс вины. Вина! Это белый флаг капитуляции, выброшенный моей новой героиней по имени Нелли. Кто она? Конечно же, интеллигентка-шестидесятница, редактор-филолог. Что она натворила? Ну, конечно же, растеряла семью: сначала одного мужа, потом другого, теперь вот сына, а завтра, возможно, потеряет и дочь. Во имя чего эти жертвы? Как во имя чего? Конечно, во имя долга! Во имя предназначения! Во имя общеполезного дела!
“Что, и это все?.. Это и есть жизнь? Другой жизни уже не будет? А где же семья? Где дом, чтобы теплый, с живыми голосами, с приветливыми лицами, с радостью? Где все это?” Эти упреки она адресует пенсионеру-отцу, который с детства учил ее чувству долга. А заодно молодому писателю, который требует от нее новых жертв на алтарь общественной пользы. И еще кому-то, какому-то спруту, какому-то вампиру, который высасывает кровь из нас и из наших детей, принуждает их быть двоедушными, черствыми, лживыми. Нет, нужно регулярно собираться всей семьей за круглым столом, касаться друг друга локтями. Нужно разговаривать, пить чай, играть в игры… ну, может быть, под оранжевым абажуром…
В новом своем кабинете, непривычно просторном и светлом, одним окном выходящем в сад, другим — на романтический пригорок с одиноко стоящей рябиной, я строчил на машинке пьесу на тему, не имевшую к этой земле и ее людям ни малейшего отношения. В моем воображении герои уже все сказали друг другу на много страниц вперед, наделали массу смешных и нелепых поступков, как всегда бывает, когда из создававшегося годами драматического положения хочется выйти одним махом, сразу. Пьеса и начиналась с того, что моя шестидесятница купила в комиссионном магазине круглый стол и оранжевый абажур.
Музыкальным камертоном была Вторая прелюдия Шопена. Ее разучивает школьница Юля, ставит на проигрыватель Нелли, когда бывает одна. Ею заканчивается пьеса: в конце она звучит в аранжировке Джейн Биркин и Сержа Гинзбурга — была такая модная пара в конце шестидесятых в Париже, все, что они пели, выходило необычайно чувственно и раскованно, так что даже на радио их Вторую прелюдию разрешали давать только после полуночи, когда дети спят. Это и есть новая реальность, к которой героине нужно привыкать. Это не важно, что Прелюдия потом ни в одном из спектаклей не прозвучала, тогда она была мне нужна.
С моим творческим энтузиазмом соперничала хуторская жизнь, такая убедительная в своей подлинности, такая яркая и требовательная, что устоять перед ее соблазнами мне чаще всего не удавалось. Но на этот раз она отступала. Я участвовал в ней по касательной, мыслями и душой пребывая в вымышленном мире моих героев. В раскрытое окно залетали осы и бабочки, выманивая меня на волю, но я не поддавался. Правда, однажды, ближе к сентябрю, произошел сбой. Из Москвы приехал композитор Матвей Костолевский. Шумный, крупный, активный, он сразу наполнил нашу опушку всевозможными звуками, в том числе музыкой. Прямо чуть не с порога, едва передохнув, он разделся до пояса, сел за пианино и с воодушевлением сыграл “Мефисто-вальс” Листа. Такого хутор Лахварди еще не знал.
Надо сказать, со времени нашего успешного сотрудничества в театре имени Маяковского и на Малой Бронной в профессиональной судьбе Матвея произошли неожиданные перемены. Как-то я дал ему почитать “Альтиста Данилова”, популярный в то время роман Владимира Орлова. Не слишком искушенный в литературе, он принял его так близко к сердцу, что сел сочинять концерт для альта и камерного оркестра. С готовой партитурой он пошел по Москве на поиски Орлова, нашел его, тот свел его с прототипом своего героя, знаменитым альтистом Михаилом Толпыго. Потом он и меня с ними познакомил.
И вот через какое-то время простодушный, как бы только что проснувшийся и удивленно глядящий вокруг себя начинающий композитор, а в чем-то, по-мелкому, и сноровистый лабух из столичного ресторана “Прага” (он руководил там ансамблем) вышел на поклоны в Малом зале Московской консерватории после исполненного с успехом его сочинения. По-моему, в те дни он уже писал музыку на темы другого подсунутого мною и поразившего его романа — “Мастер и Маргарита”. Можно себе представить, какое неотразимое впечатление производил наш экзотичный московский гость на тихих обитателей окрестных хуторов, с которыми я его знакомил.
Через несколько дней на нашем хуторе был большой наплыв гостей. Пришли Инга и Хейкки, из Тарту приехал Тыннис, длинным караваном протянулось по тропе семейство Теддеров: впереди Тойво с роскошным самодельным тортом в руках, дальше Варью со скрипкой, дети и, конечно, Вирве, принаряженная и умиротворенная. Все, сняв обувь, расселись в комнате.
Это, доложу я вам, был настоящий музыкальный салон. Играл сын Костя, потом Матвей исполнил музыку к нашим спектаклям, “Пять романсов” он даже спел. Далее они с Варью образовали дуэт, и она отважилась на “Рондо-каприччиозо” Сен-Санса, и эта виртуозная музыка странно и замечательно сочеталась с тем, как скрипачка крепко стояла на половицах пола босыми ногами. Потом Варью очень чисто спела “Аве Мария”, что-то еще. В конце рафинированный, сдержанный Хейкки сыграл несколько блюзов. Потом сели пить чай, соседи говорили, что впечатлений им хватит на целый год и что хорошо бы такие вечера проводить каждое лето.
И действительно, еще один, более многолюдный (на семнадцать человек) вечер случился на следующий год, когда Матвей приехал с дочерью-скрипачкой Наташей. В самый разгар его вдруг подъехала машина и из нее вышел Валерий Попов со своей семьей и семьей брата. Они внесли в классическое музицирование джазовый элемент, а в безгреховно-провинциальную атмосферу нашего вечера непременную долю столичной иронии и сарказма.
В ту первую осень, проводив семью в Ленинград, я снова бросился к пьесе. Матвей отдыхал: гулял и читал. Потом уехал и он, а жена вернулась, чтобы готовить хутор к зиме.
Был сентябрь со всеми вдруг откуда-то взявшимися прощальными нотами. Пустые поля с чуть отросшей отавой, на которые теперь выпускают коров, ночные холодные росы, угрожающие цветам, затяжные дожди с порывами ветра, сбивающими с берез целый рой желтых листьев, и на дороге застойные лужи, которые не испаряются. На яблоне, особенно на ее вершине, ярко светятся крупные яркие яблоки, которые некому есть. По краю опушки тяжело свисают орехи. А главное — солнце заходит рано и совсем не в той стороне, где мы привыкли, а намного левее. Обычная неопределенность, когда уже и в комнатах холодно и зимние рамы еще вставлять неохота, потому что все еще на что-то надеешься — на бабье лето, что ли. Мои любимые белые флоксы и яркие оранжевые ноготки с коричневыми сердцевинками еще оживляют двор, но вся опушка в целом уже потеряла жизненную силу и чистоту и как-то покорно сникла. Насыщенный влагой воздух хорошо переносит звуки, и в одни и те же часы явственно слышен перестук колес на железной дороге, проходящей в десяти километрах от нас мимо станции со смешным названием Пука.
В эти дни моя печальная героиня участвовала в заключительных эпизодах своей жизненной драмы, делала новые неожиданные открытия, цеплялась за последние иллюзии под своим оранжевым абажуром, но жизнь оказывалась неумолимой, как эта осень, и не сулила ни чуда, ни тепла. И был день, когда я написал слово “конец” — странное слово, которое мы, драматурги, все еще зачем-то пишем в завершение своих сочинений.
И надо же было случиться такому совпадению, что именно в этот день, а точнее — в вечер, за меркнущим уже окном возникли две мужские фигуры, в которых я тотчас узнал Тынниса и нашего общего друга Эндрика Керге, ставшего ввиду болезни старого Каарела Ирда художественным руководителем театра “Ванемуйне”. Приятели оставили свою машину на дороге за ручьем, поскольку из-за дождей этот глинистый, окруженный болотцем участок стал снова непреодолимым. Это было сущее мучение для нас и наших гостей, пока на следующий год не поставили трубу и не насыпали гравию. Так вот Тыннис и Эндрик сразу предупредили, что они ненадолго, так как на дороге брошена машина, но перекусить и выпить по рюмке все-таки не отказались.
Эндрик Керге был известным и любимым в Эстонии киноактером, таким, как у нас, скажем, Олег Янковский. На улице его узнавали. Он жил в Таллинне, занимался и режиссурой, и, надо сказать, успешно, особенно мне понравился его “Макбет”, где он почти буквально воплотил, может быть, того не зная, девиз Анатолия Эфроса, который предлагал актерам повесить плакат: “Драма — тот же балет, только со словами!” Эндрику это было нетрудно сделать, так как когда-то он окончил наше ленинградское училище имени Вагановой и начинал свою артистическую жизнь как артист балета.
Между тем я сообщил гостям, что сегодня закончил новую пьесу. У Эндрика загорелись глаза. Он сказал: “Ну так читай”. Это было рискованно, потому что еще предстояла правка, доделки, но я все же стал читать, по ходу чтения что-то меняя. Мы сидели на кухне под оранжевым абажуром, все два часа, что ушли на чтение, гости беспрерывно курили, поэтому, когда я закончил, пришлось открыть окно. Там была ночь, шумели березы, в бак с водой шлепались капли. Все ночные бабочки тотчас устремились под абажур. “Ну так за это надо выпить!” — сказал Тыннис.
“Ты читал, а я вспоминал, как я все свое детство тосковал по семье, — сказал Эндрик. — Это было самой сильной драмой — отсутствие семьи, своего дома, абажура…” И дальше он рассказал, как мама когда-то привезла его, одиннадцатилетнего, в Ленинград и оставила там, в общежитии, среди чужих людей, говорящих на другом языке. И как из всего училища он один ходил в отутюженном костюмчике и безупречно белой рубашке с галстуком, потому что каждую ночь стирал ее под краном, а как иначе можно было ходить, он не знал. И как он, получив денежный перевод от мамы, шел на Невский, чтобы купить конфеты и еще что-нибудь сладкое, и как раздавал свои деньги в долг любому, кто попросит, а сам голодал. И как это ужасно — так рано узнать, что такое одиночество…
За этими воспоминаниями, за разговорами мы просидели полночи. Больше я никогда не видел такого открытого, такого душевно обнаженного Эндрика. Мы улеглись спать, а утром он сказал: “Ну, так ты понимаешь, что я буду это ставить?” Я сказал, что очень рад этому, но сомневаюсь, что тема будет близка эстонскому зрителю, поскольку культура семейного очага в Эстонии традиционно крепка. Когда идешь по улице ранним вечером, на ней уже никого нет, а в окнах домов светятся такие уютные абажуры. “С абажурами в Эстонии действительно все в порядке, — ответил Эндрик, — но что касается эстонской семьи, то тут есть о чем поговорить”. Я проводил их до машины, она стояла там, где была оставлена, потому что никому не была нужна.
Он действительно поставил “Колею” в театре “Ванемуйне” следующей осенью, премьера состоялась уже в январе 1987 года. Мы приехали в заснеженный Тарту: я, Галя и, конечно, благодушный композитор Матвей Костолевский с трубкой, которому Эндрик по моей рекомендации заказал музыку. В театре были и наши соседи по хутору.
Мне понравился спектакль целиком, в общем, он совпадал с моим замыслом, но особенно меня поразила актриса по имени Хелье Соосалу, с неожиданно достоверной силой переживаний воплотившая драму Нелли.
Как-то в аннотации для одного из рекламных изданий я писал:
“Я думаю, что есть опасность сведения пьесы к немудреной бытовой морали: вот какая плохая мать, а дети-то хорошие! Вообще для актрисы, которая станет исполнять роль Нелли, возникает сложная, но увлекательная задача — провести ее по грани зрительских симпатий и антипатий, по самой крайней черте. Она не может быть только хорошей или только плохой. Вообще в пьесе психологические, душевные состояния не сменяют друг друга, а одно состояние рождается в недрах другого и какое-то время они сосуществуют, даже если они противоположны, взаимоисключаемы (любовь и ненависть к отцу, жажда спасти сына и наказать его, отталкивание и влечение к любимому человеку и т.д.) — причем они подвижны, эти состояния, они уходят и возвращаются. Нелли может быть смешна и трагична, ужасна и высока, многоречива и сдержанна в разные моменты своей жизни, но в итоге она прекрасна, великодушна, наивна, чиста. Вот это отношение к ней должно исподволь, хоть и с трудом, накапливаться в зрителе: он должен понять и простить ее, а не осудить. Так же, как она поняла и простила сына, дочь, отца, наконец, свое время. Нелли, несмотря на свой возраст, должна быть по-девичьи привлекательной, ее должна играть обаятельная актриса. Я думаю, что все-таки это пьеса-размышление, а не пьеса-приговор”.
И что тут ни делай, именно в Эстонии я увидел актрису такого типа — тоненькая Хелье в своих очках была трогательной, желанной, незащищенной, может быть, чуть моложе, чем это нужно по роли. (Кстати говоря, при своем рождении моя героиня чаще всего выступала в облике Инны Чуриковой.) Второй явной удачей был писатель Пиромов в исполнении Петэра Волконского, обэстонившегося русского из того самого старого дворянского рода. Он сделал то, что не удавалось позже ни в Ленинграде, ни в Москве. Может быть, потому, что играл
себя — невероятно талантливый, он был многократно изгоняем из театра за пьянки и нарушения трудовой дисциплины, а затем вновь призываем. Мы хорошо вместе посидели в тот вечер после спектакля. Да и на следующий день.
Дальше пьеса попала и в другие театры, а главное — в руки моего старого друга Леонида Хейфеца, который как раз в это время ушел из Малого и поступил во МХАТ. Но это уже другая история.
Убежище
Как-то приехали, а в скворечнике на фронтоне дровяного сарая поселилась ярко-рыжая белка с малыми бельчатами. Увидев нас, принялась разъяренно бегать по коньку крыши, беспрерывно цокая, что, по-видимому, должно было нас испугать. Мы, включая нашего рыжего кота Кинга, не открывая дверей, уселись на крыльце и стали ждать, что будет. Бедная мамаша, поцокав, пощелкав и сообразив, что на нас нет управы, нырнула в скворечник и появилась снова — с бельчонком в зубах. По стенке она спустилась вниз и прыжками устремилась в лес. У колодца приостановилась, оглянулась — не следим ли мы за нею. Мы следили, но зато придерживали Кинга, заметно разволновавшегося. Тут же она вернулась за вторым бельчонком, потом за третьим, потом появилась в четвертый раз, но уже, вероятно, чтобы удостовериться, что ничего не забыла, и на всякий случай припугнуть нас — может быть, одумаемся. Мы долго переживали эту материнскую драму, но, думаю, бельчата все-таки выжили в каком-нибудь лесном дупле.
Книгу жизни мы читаем бегло, можно сказать, перелистываем, небрежно пропуская не только страницы, но целые главы. Я сам считаю себя убежденным урбанистом, люблю каменные теснины старых европейских городов, пришел в восторг, когда однажды оказался среди “скребущих небо” зеркальных дворцов Манхэттена, но ближе всех держу к сердцу город, где родился и прожил всю жизнь. И все-таки мне очень повезло, что дважды судьба давала мне возможность пожить жизнью сельского работника и хозяина. Помимо практической пользы, которой все мы не чураемся, я испытал множество ощущений, мне неведомых, обнаружил в себе миллион нервных окончаний, прежде молчавших, многому научился, а главное — имел возможность взглянуть отсюда, со стороны, на свою городскую суть, которую считал единственно возможной и верной. Ведь мы, горожане, особенно столичные, чего греха таить, считаем себя солью земли и венцом творения и где-то в подсознании носим Марксову формулу об “идиотизме сельской жизни”.
Год за годом приезжая на свою лесную опушку, проводя на ней несколько месяцев, мы становились невольными созерцателями природы, этакими стихийными дзен-буддистами, убежденными, что в ней нет мелочей, все значительно и прекрасно, едино и неповторимо, разумно и бесконечно в своей глубине, а мы сами — лишь частное ее проявление. Не утруждая себя философией, мы просто по-житейски всматривались в чудесное превращение живого, например, от крошечного сухого семечка до жаркого пунцового плода, от рябенького неприметного яичка до верткого, жизнелюбивого скворца. И не заметили, как это стало содержанием наших забот и разговоров, образом жизни.
Стыдясь непродуктивности своего времяпрепровождения, я по несколько раз в день обходил свои владения, и рукотворные, и дикие, отмечая всякую перемену. Глаз становился зорче, понятливее, устремлялся от целого к частностям и нюансам, будь то яблочная завязь, жук-плавунец, поросший мхом камень или цветок по имени “сапожок”. Я проходил весь природный календарь длиной в три сезона — проходил буквально ногами, трогал руками, ощущал спиной и кожей, впитывал всеми органами чувств. Жена донаблюдалась до того, что пришлось обращаться к услугам местного костоправа. Мы завели амбарную книгу, куда день за днем вписывали отнюдь не наши ощущения и мысли, а скупые факты типа “пиона расцвелась”. При этом я не хочу сказать, что я стал натуралистом, из меня даже образцового огородника не получилось. Но вот сейчас, когда хутора у меня нет, я знаю, без чего особенно тоскую, а значит, что делало меня там счастливым.
Рано утром растворишь окно в комнате, когда солнце еще не поднялось над нашими могучими елями, а лишь пробивается через них сильными лучами, и там, в еще тенистом и влажном лесу, шебуршат птицы — и поют, и тренькают, и трещат, перелетая с ветки на ветку, как будто чего-то не поделили. В этот час первую чашку кофе нужно выпить, сидя на крыльце, влажном от росы.
После этого надо достать из сарая косу, увлажнить ее в траве и пройтись по ней оселком, доводя особо “мысок” и “пятку” до предельной остроты жала. Коса будет мягко валить сочные травяные заросли рядок за рядком где-нибудь в саду или у колодца, обходя, как правило, кусты незабудок. Мелькнут в последний раз яркие бубенцы купальницы, сиреневые медоносные султанчики, луговая герань. Прямо из-под косы выскочит жаба и торопливо, заваливаясь на бок, упрыгает прочь. Лужайку перед домом пока не надо трогать. Она уже скошена один раз, а теперь вся поросла одуванчиками, их ярко-желтые цветы закрываются на ночь и сейчас вот-вот снова раскроются. Трава чуть подсохнет, и над россыпью золотистых розеток, похожих на маленькие солнца, залетают пчелы и шмели, ни один не пропустят, тишина огласится ровным гудением. Скворчата в двух скворечниках на березах так подросли, что домики ходят ходуном, покачиваются, и гам стоит великолепный. На лужайке расставлены красные складные стулья, между ними небольшой столик, вот тут и будем завтракать, когда все проснутся.
На хуторе я обнаружил, что физический труд захватывает меня целиком, я с легкостью могу променять на него свое основное занятие. Строго говоря, он не был только физическим, это был сплав душевного, эстетического и физического усилия и наслаждения. Как-то я задумал спилить две старые осины на дальней оконечности опушки, при входе в лес. Деревья были мощными и высоко уходили в небо, а нижними сучьями, уже безлиственными, похожими на слоновьи хоботы, глушили все вокруг себя — и молодые красивые елки, и рябины, и стрельчатые побеги орешника, и черемуху.
Пришел Тойво с бензопилой, и два гиганта, один за другим, пружиня ветвями, грузно повалились на луг. Мы распилили гладкие, фисташкового цвета стволы на равные доли, то же проделали с сучьями, и мой сосед ушел. А я отступил на несколько шагов и взглянул на открывшийся вид. Он был прекрасен. Душа моя ликовала, сердце возбужденно колотилось. Только вот та осиновая поросль ему мешала, заслоняла группу елочек на переднем плане. С легким топориком я стал расхаживать вдоль опушки, верша суд, кому жить, кому нет, но работы было немного, природа сама позаботилась о ритме чередований, в них и состояла вся прелесть — в смене готических силуэтов хвойных и мягких византийских куполов лиственных. И тут пошел дождь, но я не обращал на него внимания и все ходил, как безумный, то отступая, то приближаясь, нанося все новые штрихи и мазки, наслаждаясь своим, а вернее, божьим творением. Даже мой верный пес не выдержал и, заскулив, до последней шерстинки вымокший, затрусил к дому. Образумился наконец и я, но, войдя в комнату, первым делом открыл окно, замутненное влагой. Пейзаж был чист и рельефен, краски его заиграли от дождя, выявляя оттенки цвета и светотень ближнего и дальнего плана. Казалось, лесная опушка радостно задышала, выйдя на волю из плена.
Весь следующий день я возил на тачке чурки к сараю, замостив досками самые вязкие участки пути. Мой пес сопровождал каждую такую ездку, тоже, видимо, находя в этом какое-то удовольствие. Я не успокоился, пока не убрал последнюю ветку, ни разу не усомнившись в том, что занимаюсь не только полезным, но и творческим делом.
Не было сил усидеть за столом или еще чем-нибудь заниматься, зная, что возле сарая лежит гора свежих чурок. Они уже заветрились, приобрели на спилах охровый, либо горчичный, либо оливковый цвет, сгущавшийся к сердцевине, и сладко пахли — немного мхом, немного грибами. Я ставил чурку на колоду и несколько раз охаживал ее колуном. Она распадалась от моих ударов. Особо непокорные приходилось перекидывать через голову, а в самые суковатые забивать стальной клин. Было приятно смотреть, как растет пирамида поленьев. Вместе с нею во мне росло самоуважение. Жена беспокоилась за мое здоровье. Ни ее тревожные взгляды, брошенные издалека, ни просьбы, высказанные вблизи, на меня не действовали. Остановить меня могла лишь похвала. Дождавшись похвалы жены, я мог позволить себе небольшой перерыв. Нормальное мужское тщеславие. Один мой друг говорит: “Ради женской похвалы — горы сверну!” Без женской похвалы и пьесы не напишешь.
За два дня дрова были расколоты. Жена подавала, а я укладывал их в поленницы. Но не как попало, а чередуя по цвету срезов, так что в сарае у нас появился витраж или, вернее сказать, мозаика из торцов. Она была так красива, что, когда дрова высохли и стали звонкими, их было жаль носить в печку. Несколько чурбанов комлевого конца я оставил для хозяйственных нужд. Один мы использовали как стол.
Увлекали нас не одни лишь ближние красоты, но и дальние панорамы, они менялись в зависимости от сезона, от погоды, от времени суток. Они были так хороши, что жена и сын время от времени брались то за пастель, то за акварельные краски. Особенно приятно было подняться на высшую вершинку холма в неустойчивую погоду. Можно было видеть, как далеко внизу, за десятки километров от нас, может быть, уже в Латвии, над лесной равниной, похожей на южное море, плывет грозовой фронт, зловеще лиловый и набухший до тяжести, освещаемый снизу яркими вспышками, и стелется шлейфом дождя, а по равнине скользят солнечные пятна, соревнуясь в скорости с тучами, — это на разных ярусах облаков идет своя гонка, посылающая на землю косыми лучами игру света и тени.
Почти каждый вечер мы выходили за околицу возле бани, чтобы проводить солнце. Иногда усаживались на стулья, как на театральном представлении. Чистые закаты выдавались редко, чаще они сопровождались буйством красок, охвативших полнеба. Это были лениво подвижные, фантастические, часто неправдоподобные конфигурации облаков с причудливой цветовой гаммой, менявшиеся на глазах. И каждый раз было жаль, что они больше не повторятся. В застывшем виде их можно наблюдать только в отполированной яшме. Но это доступно и жителям городов.
Образ жизни
Если я урбанист, то спрашивается, почему с хутора в город меня никогда не тянуло, а из города на хутор — постоянно? Может быть, звучали отголоски генной памяти, ведь не так уж и далеко я отстоял от своих хуторских предков — всего на два поколения. Как ни интересна и разнообразна была моя профессиональная жизнь, как ни удобна была наша новая городская квартира в “элитном” доме возле гостиницы “Ленинград”, на хутор я принимался собираться загодя, лишь только начинали продавать семена. И вот что удивительно — нашего приезда там ждали и, если случалось задерживаться, беспокоились, звонили. Значит, какую-то нишу в этой системе жизни мы заняли, сопряглись с нею душевно и физически, какую-то свою роль выполняли. Наш дом был крайним в группе обитаемых хуторов возле озера Пюльме, значит, мы замыкали цепь, прикрывали ее с юга. За нами километра на два тянулось безлюдье — поля, лес, малинник, снова лес, песчаный карьер, — а там уже начиналась иная обитаемая система.
Приехав в Тарту на ночном автобусе, мы добирались до хутора на такси, пока это было еще доступно. Позже, когда появилась собака, нас встречал Тойво, хотя мы об этом и не просили. Час был ранний — пять с небольшим утра, и мы почти всегда находили его на стоянке спящим в машине. По пустынному шоссе на большой скорости, часто в тумане (как бывший гонщик, он не умел ездить тихо), он доставлял нас за какие-то полчаса в свою городскую квартиру в Отепя. Там нас ждала Варью с накрытым завтраком. Несмотря на ранний час, на столе стояло шампанское и горела свеча, только что скрипки в руках не было. А попросили бы, так и была б. С ума сойти, вспоминаешь, и не верится, а ведь, появись мы там сейчас, будет то же самое. И только часу в девятом, после открытия магазина, мы ехали “в деревню”, как говорил Тойво. Там нас ожидали пронзительно звонкие восклицания Вирве и всех хуторских обитателей.
В первый же день мы навещали наших друзей, Инге и Хейкки, или же они к нам приходили обмениваться культурными и житейскими новостями. Выпивали, к сожалению, с каждым годом все меньше. А как-то несколько лет подряд даже и не курили, а уж как уютно было с ними покурить, сидя на крыльце. Узнал я их, когда еще не родились внуки, Инга была начинающей пенсионеркой, и вместе с артистичным, чуть загадочным Хейкки они являли беззаботную, почти богемную пару. После первой же нашей посиделки, еще в Кольяку, я провожал их уже при луне. Мы долго брели через лес на заплетающихся ногах, смеялись, трепались, и они всю дорогу пели какие-то эстонские песни, по-моему, хулиганские, и даже приплясывали. Я долго напоминал им про эту ночь, но она так и не повторилась. Скоро на хуторе забегал один их внук, потом второй, потом третий. Двух чудных мальчиков привозила из Таллинна миловидная и скромная женщина по имени Люба. Еще совсем недавно по путевке украинского комсомола она работала во Всесоюзной пионерской здравнице “Артек”. Там же по путевке эстонского комсомола оказался красивый сдержанный юноша по имени Юхан. Они полюбили друг друга, национальные предрассудки, естественно, и у того, и у другого отсутствовали или были в глубокой консервации, потому в конце срока состоялась комсомольско-пионерская свадьба. Люба была представлена родителям Юхана именно на хуторе Пюльме и своим трепетно-нежным обликом и кротким нравом их покорила. Так гарная днепропетровская дивчина, мастерица “спиваты”, стала жительницей, а затем и гражданкой Эстонии. Конечно, сначала были проблемы с языком, со средой, ну и, как водится, с менталитетом, и когда мы приезжали на хутор, Люба, конечно, бросалась к нам, чтобы немножко отдохнуть от иноязычного напряжения. Была она у нас в гостях и в Ленинграде, теперь она хорошо говорит по-эстонски и даже представляет свою новую родину в другой стране: Юхан
ныне — посол Эстонии в Латвийской республике. Люба по-прежнему пишет нам длинные письма с большим количеством стихов, созвучных ее настроению.
Заезжал ближайший сосед Альдо с хутора Пири, где размещалась небольшая детская спортивная база. Он и его жена Сирия были ее смотрителями и занимали в каменном доме вполне городскую квартиру. У них даже был телефон, соединявший нас при необходимости с Ленинградом, и они никогда не считали за труд зайти и сказать, что нас вызывают на разговор. Хозяйство у Альдо было скромным и упорядоченным, и при всей своей занятости он находил время и для охоты, и для рыбалки, и для того, чтобы сбегать в лес за грибами на ему одному ведомые места. Рослый голубоглазый блондин, атлетически сложенный, он являл собой тип добродушного, чуть флегматичного эстонца с практичным и насмешливым умом. Вообще хуторской образ жизни, я заметил, рождает в основном положительных мужчин. Во всяком случае, в старшем поколении. С молодыми надо разбираться особо.
С другими соседями еще на двух-трех хуторах тоже были теплые, но нерегулярные отношения. К тетушке Хильде, например, через лес и гору мы ходили за медом. До выхода на пенсию она тоже имела отношение к театру
“Ванемуйне” — работала там вахтером. Не уступая нашей Вирве в азарте и трудолюбии, она, однако, направляла их в русло других интересов. Страстью ее были пчелы и цветы и вообще растения, кроме того, она любила делать всякие забавные вещицы из лесных корней, шишек, наростов на деревьях, а также из ниток. Она давила сок и сама выпекала хлеб. И если учесть, что жила одна да еще без электричества (рядом не было линии), то можно было только удивляться, как она со всем управляется.
Так совпало, что наши с Галей дни рождения приходятся на лето с разницей в месяц. Мы их, естественно, праздновали, но скромно — приглашали Ингу с Хейкки, Тынниса и семейство Теддеров. Иногда приходили и Альдо с женой. Скромно-то скромно, но возиться приходилось целый день. Теддеры являлись поздно, выполнив все свои обязательства перед скотиной. Варью несла традиционный огромный торт со взбитыми сливками, Тойво цветы, а Вирве большую сумку пряденой шерсти. За десять лет мы были обвязаны этой шерстью с ног до головы. Меня особенно трогало, как все вдруг вставали и мелодично и дружно пели здравицу, которую я должен был выслушать сидя. Посидев за столом, мы зажигали костер и переносили все угощение на волю. Играла музыка, случались там и танцы, и это было большой нашей ошибкой. Потому что в последние годы, когда подросла молодежь и многие переженились, мои дни рождения стали превращаться в сельский праздник нашей округи. Все хутора напоминали друг другу, что “сегодня идем к Волли”. Весь вечер подъезжали машины, подтягивались нежданные гости — с детьми, с родственниками, со своими гостями, — все чувствовали себя прекрасно, жарили шашлыки, пили, пели, хохотали, болтали на своем языке. Наслаждался и наш пес Аксель, объедаясь брошенными кусками. Но нам с Галей от последнего барана не досталось ни ломтика. Мы чувствовали себя хозяевами придорожной харчевни и говорили друг другу, что с этим надо кончать, но инициатива была уже нами упущена, и на следующий год все повторялось. На моем шестидесятилетии перебывали сорок человек. Что говорить, внешне досадуя, в душе я гордился этим.
Молодежь вырастала у нас на глазах. Соседский Вало, старший из трех сыновей Теддеров, еще вчера, казалось, строил из песка крепости с моим Костей, катал по ним машинки, дразнил бычка. Возле брошенного хутора Канниюри у них было что-то вроде детской площадки. Пока коровы и овцы паслись на обширном лугу, они ползали по дороге, лазали по деревьям или по сеновалу уцелевшего амбара. Вало еще было лет десять, когда родители этот беспризорный, когда-то разрушенный прямым попаданием бомбы хутор купили и записали на него. Это был живописный склон, мягко спускавшийся к лесному ручью, вокруг руин бывших построек росли яблони, клены и серебристые ивы. Воображение мое часто восстанавливало бывшую здесь некогда жизнь, она, по-моему, была наполнена острой смесью земных радостей и романтических ощущений. Вало с детства проявлял склонность к лицедейству — забавно всех передразнивал, в том числе и меня, импровизировал, произносил длинные монологи, разыгрывал сценки. Я говорил родителям: присмотритесь, это актер. Учился он неохотно, охотней влезал с головой в тракторный двигатель, вообще с годами приучился делать всякую работу наравне с Тойво. Еще он пел в хоре. Примерно раз в месяц с ним случалось чудесное преображение — вместо какой-нибудь обычной рванины на нем появлялись белая сорочка с гастуком-бабочкой, строгий черный костюмчик, начищенные до глянца ботинки, и он, европейский пай-мальчик, загорелый и благоухающий, отправлялся в Отепя на выступление.
Он, шалопай, рано женился, по-моему, в шестнадцать лет. Как-то несколько дней пропадал в Валге, на танцах, затем явился с огромным фингалом и с девицей года на четыре старше себя. Какие-то парни потом приезжали выяснять отношения, но Вало не уступил им девицу по имени Инге. Она, правда, заскучав на хуторе, через несколько дней от него сбежала, но он отправился следом и ее вернул. Страсти нешуточные разыгрались на хуторе Теддеров, ох, страсти! Инге строила глазки налево и направо, Вало отвешивал ей затрещины, но времени не терял — вскоре она забеременела. Как-то через нашу территорию по направлению к Теддерам прошел неопрятно одетый мужчина, Акселю он не понравился, пес бросился на него, вцепился в рукав, еле уняли. Это, как выяснилось, был отец невесты. Характера она оказалась своенравного, по ее городским понятиям, здесь было грязно, слишком много работали, как попало ели, а главное — над ухом часто раздавался пронзительный и ставший вдруг сварливым голос Вирве. Вскоре они переехали на свой хутор, приспособив одно из помещений амбара под жилую комнату. Тихий и романтичный склон огласился разудалыми шлягерами. Так на нашем южном фланге появились новые соседи. Вскоре на том месте, где еще недавно строились домики из песка, молодой хозяин стал возводить настоящий дом, хвастался, что поставит его за один сезон, и действительно поначалу проявил молодецкую удаль. С тестем и приятелями по своему плану соорудил сруб, вознес высоко стропила. Но внезапно все стало продаваться по рыночным ценам, стройка приостановилась, и хозяин запил. Дом, по-моему, и по сию пору не закончен, хотя в семействе дважды произошло прибавление.
Вообще жизнь на хуторах, как ей и полагалось, протекала размеренно, спокойно, в ритме, заданном сменой сезонов, погодой и национальным характером. Потрясений вплоть до начала девяностых годов не было, происшествия же случались. Тойво по весне встречал меня рассказом о том, как одичавшие собаки из дальнего поселка Сангасте загрызли несколько его баранов и он гонялся за ними с ружьем всю осень. Альдо развлекал охотничьими историями, и как один дикий кабан — во-от с такими яйцами! — повадившийся на его картофельное поле, давно просится на шашлык. Лиса облюбовала курятник. Корова объелась пшеницей. Молния попала в трансформаторную будку. Ну, естественно, кто-то умер, кто-то родился…
Однажды у Тойво украли сено. Вот так запросто ночью подъехали к сеновалу на грузовике и старательно перекидали в кузов брикет за брикетом, добытые им (и не без моего участия) с таким трудом. Это было происшествие чрезвычайное. Воровство здесь не водилось. Даже наш дом, стоявший, в общем-то, на отшибе и недалеко от дороги, никогда никем не был тронут, хотя поживиться там было
чем — да хотя бы водкой, а позже бутылками спирта “Роял”. (Уж как я намучился в суздальской своей деревне — что ни год, дом заставал разоренным. Пропадали инструменты, посуда, постельное белье, сувениры, иконы. Все валили на ребятишек, они и в самом деле были невменяемые. Но если дитя принесло в дом подушку, то кто-то из взрослых должен задаться вопросом: откуда?) Кража сена, по мнению Тойво, была делом рук пьяниц и маргиналов из поселка Сангасте, но милиции напасть на след, конечно, не удалось.
Случались и у нас происшествия. Однажды в мое отсутствие коршун кружил-кружил над домом, потом вдруг прянул вниз и распростер крыла над нашим мирно дремавшим котом. Он уже поднял бедного Кинга на высоту двух метров, но жена так закричала, что кот в тот же миг был отпущен и рухнул в траву на четыре лапы. С эрделем Акселем случилось нечто посерьезней. Будучи любознательным, взбалмошным и, согласно породе, чрезвычайно реактивным, он не раз выстреливал, как из пушки, из положения лежа, едва учуяв доносившийся из леса незнакомый запах, тут же брал след, заливаясь при этом сиплым лаем. Через некоторое время, несолоно хлебавши, он возвращался и ложился, как правило, в лужу, если она была, — успокаивал сердечко. Ему было два года, когда, опять же в мое отсутствие, он умчался и не вернулся. Он не вернулся ни вечером, ни утром, ни на другой день. Жене казалось, что он лежит где-нибудь, покусанный или с перебитой лапой, не в силах приползти домой, и она подолгу ходила по окрестностям, окликая его. Тойво уже объездил окрестные хутора и всем соседям дал соответствующие поручения. Пес не появился и на третий день. Жена вставала ночью, выходила на дорогу и прислушивалась. Она уже оплакивала его, он был нам очень дорог, так как однажды, в своем раннем детстве, уже помирал, не в силах справиться с так называемой олимпийкой, и только нашим радением и любовью был вытащен с того света. С тех пор мы относились к нему, как к ребенку. Он пришел на четвертый день, можно сказать, приплелся — худой, ободранный, искусанный, — попил воды, лег в комнате и проспал почти сутки. Когда он встал, под ним была куча песка. Какая же сила его привела к дому из этого переплетения дорог и троп южной Эстонии, которые он, надо думать, оббегал не однажды? Сколько он пробежал километров, что ел, где спал, с кем дрался, что чувствовал? Один Бог знает ответ. После того случая что-то, видно, и в его психике произошло, потому что, хоть инстинкт и бросал его еще не однажды в неистовый охотничий гон, долгого отсутствия больше не бывало.
А теперь скажите — можно ли не любить и не стремиться всем сердцем в тот край, где жизнь идет, в сущности, по Божьим заветам: трудитесь, плодитесь, размножайтесь и любите друг друга? Ну, хотя бы на время, чтобы отдохнуть душой.
Однажды по просьбе Агамирзяна я редактировал перевод французской пьесы, где речь идет о женщине, которая с началом войны решила превратить принадлежащее ей поместье в глухой островок для своих друзей, отгороженный от всяких бурь и тревог. По ее настоянию в доме были исключены все источники информации, всякие разговоры о политике и войне, здесь занимались любовью, чтением вслух, росписями по ткани, пили кофе и вино, стараясь делать вид, что вокруг ничего не происходит. Сообщаться с внешним миром тоже не рекомендовалось. Конечно, из этого ничего не вышло.
Иногда мне казалось, что наше безмятежное пребывание на хуторе может стать в нашем уже немолодом возрасте постоянным образом жизни, и ну их к черту, политические страсти, борьбу честолюбий, необязательные писательские собрания, вялотекущие литературные дружбы. Буду один сидеть и писать. Чем я старше, тем мне все легче с самим собой. Я становлюсь самодостаточным. Ведь живет же наша подруга Инга на своем хуторе Пюльме круглый год — чертит свои проекты, ходит зимой на лыжах, топит печь, смотрит телевизор.
Все это было из области прекраснодушных мечтаний и авантюризма, которым я всегда был подвержен и которые не одобряла жена, человек конкретный и обязательный. (Но которые — да, да, да! — иногда сбывались, и я даже думаю, не из цепочки ли не злокачественных, но ярко выраженных авантюр состоит вся моя жизнь?) Я всегда, в разные периоды жизни, раздваивался: между городом и деревней, столицей и провинцией, одинокостью и публичностью, русофильством и западничеством, классикой и модернизмом. В зависимости от этого менялись мои привязанности, среда. Чаще всего противоположности — сосуществовали. Я не цельный человек, это надо признать. Хорошо это или плохо — говорить об этом поздно.
Однако об Эстонии. Жизнь доставала нас и здесь. Тихого, безмятежного уголка, этакого туристского и кинематографического заповедника из нее не получалось. Еще недавно, особенно после каких-нибудь вяло прошедших выборов, начальству, оправдываясь, приходилось говорить о “социальной усталости” населения, как вдруг стало ясно, что у покладистых и хладнокровных эстонцев прорезался общественный темперамент. То поднялась целая буря в местной печати, когда на северо-востоке, в районе Силамяэ, городка, возле которого я служил в армии и который был всегда закрытым, пересохли колодцы, ушла вода, крестьяне были в отчаянии. Все потому, что каким-то остолопам в Москве понадобилось расширить фосфоритовые рудники — объект, разумеется, союзного значения. С местными интересами в центре, как известно, не церемонились. В других местах, где гибли не колодцы — города, озера, моря, — почему-то глотали, а тут, подумаешь, один крестьянин повесился, так поднялось целое общественное движение.
То по дорогам через всю Эстонию протягивалась — рука в руку — людская цепочка. Это поминали жертв депортации и массовых казней июня сорокового года. То вдруг на Певческом поле собирался весь Таллинн, и какие-то молодые люди из Народного фронта — среди них женщина, Марью Лауристин, дочь видного революционера, которому всюду стояли памятники, — между песнями ухитрялись что-то сказать о правах человека, не забывая упомянуть модные слова — “перестройка” и “новое мышление”. Позже это движение назовут “поющая революция”, оно допоет-таки свою песню до конца. Военкоматы не справлялись с призывом эстонских парней на военную службу.
Ближайшие ко мне эстонцы — Тыннис и Эндрик рассказывали, что по эстонскому радио есть ежедневный час, когда выступают перед народом творческие союзы и говорят на самые злободневные темы. Я еще подумал: но почему ж у нас в Ленинграде не так?
А однажды волна общественного прилива достигла непосредственно моего хутора, ну, прямо крыльца. Из Таллинна специально был послан автобус с радиорепортером только затем, чтобы задать мне один вопрос: правда ли, что в Ленинграде писатели собираются издавать кооперативный журнал? Я рассказал, что да, такой разговор был и намерение имеется. “Все! — сказал репортер. — Этого достаточно!” И умчался в Таллинн кому-то что-то доказывать. Так велика была сила ленинградского прецедента. Вскоре они уже в нем не нуждались.
Близкая и далекая
В дальнейшем мы и сами использовали эстонский опыт. В 1989 году меня избрали председателем Ленинградской писательской организации. В том, что отстаивать свою независимость и противостоять темным силам творческая интеллигенция может только сообща, я был убежден еще до своего избрания. Намерение объединяться входило отдельным пунктом в мою программу. Меня будоражил пример Эстонии, где, можно сказать, на моих глазах летом 1988 года именно Объединенный пленум творческих союзов переломил общественную ситуацию в республике, после чего был создан Народный фронт, потеснивший партийную номенклатуру. Эстонские события, понятно, имели свою специфику, но сила объединившейся творческой интеллигенции многому учила.
И вот как-то осенью, никого не спросясь, мы провели объединенный пленум. На сцене на правах хозяев сидели композитор Андрей Петров, артист Владислав Стржельчик, дирижер Юрий Темирканов, скульптор Михаил Аникушин, журналист Анатолий Ежелев, автор этих строк и другие руководители творческих союзов. А внизу, среди публики, скептически ухмылялись идеологи из Смольного. И было
чему — власть еще находилась в их руках. Это было неслыханное самоуправство. Ничего, проглотили.
Солидарность с эстонской “поющей революцией” наш Союз писателей проявил и на вечере встречи с эстонской интеллигенцией, который так и назывался: “За вашу и нашу свободу”. Летом 1990 года я отправился в Таллинн к своим коллегам. Поскольку Союз писателей Эстонии объявил о своей самостоятельности, мы решили заключить прямой договор о сотрудничестве, чтобы не терять тех контактов, которые традиционно связывали эстонских и ленинградских писателей. В апреле 1991-го мы в своем Доме писателя, не спрашивая разрешения ни у Москвы, ни у Смольного, провели Первую конференцию писателей из стран, окружающих Балтийское море. Формально Эстония, Латвия и Литва еще входили в Советский Союз, граница была общая, но фактически они уже обрели государственность. Поэтому в череде десяти флагов, украшавших наше собрание, мы выставили и флаги трех новых балтийских государств. На той встрече мы решили готовить балтийский писательский конгресс в знак поддержки демократии и мира в этом регионе. Он состоялся на следующий год, но был момент, когда все наши солидарные надежды оказались под угрозой срыва.
Я в это утро был в отпуске, на хуторе и спокойно затапливал баню. А вернувшись в дом к завтраку, включил “Спидолу”. Диктор читал постановление ГКЧП номер один. Среди пунктов о сдаче оружия, о ликвидации Совета безопасности, о роспуске военизированных формирований были и такие: при-остановить действие партий и общественных организаций, установить контроль над средствами массовой информации, запретить демонстрации и митинги, ввести комендантский час. Что говорить, мы с женой были в смятении, но сомнений не было: мне надо ехать. Вариант имелся всего лишь один: ночным автобусом из Тарту. Это был единственный в регионе маршрут, по которому, упреждая всяческие переименования, автобус следовал не в “Ленинград”, а в “Санкт-Петербург”. Снова и снова мы слушали заявление “советского руководства”, “постановление N№1”, несколько отвлеченные рассуждения Лукьянова о союзном договоре, но ясности о том, что произошло, не наступало. Лишь одно не вызывало сомнений — это государственный переворот, отстранение Горбачева, крах его политической линии. Сбывалось то, что мы предсказывали, о чем предупреждали. Как развернутся теперь события, можно было лишь только гадать. То, что в составе ГКЧП силовые министры и председатель КГБ, ничего хорошего не сулило. Поэтому на всякий случай я оставил жене адреса эстонских родственников, где она с сыном сможет найти приют, если меня долго не будет. Сейчас мы посмеиваемся над той ситуацией, но тогда было не до смеха. Они проводили меня до ближайшего хутора, соседи говорили: Волли, не езди, они убьют тебя! А сын крикнул вдогонку слова, неожиданные в устах подростка: берегите Собчака!
На рассвете, после тяжелой полудремотной ночи, я подъезжал к Ленинграду. Наш “Икарус” стал притормаживать, когда впереди показались громоздкие дорожные машины, стоявшие поперек шоссе. Возле них толпились люди. Когда проезжали мимо, я узнал одного ленсоветовского депутата. Автобус прошел зигзагом между машинами и снова набрал скорость. И тут я успокоился — город сопротивляется.
Как-то Эндрик Керге спросил меня: “Когда вернете своему городу его настоящее имя?” Я ответил: “Не раньше, чем вы в своем Таллинне переименуете Кировский район”. Он засмеялся.
По-моему, мы это сделали раньше эстонцев.
Здесь я, пожалуй, вплотную приблизился к самой печальной главе своего рассказа: к прощанию с хутором и с Эстонией. Правда, оно произошло несколько позднее, в 1995 году. После обретения Эстонией государственного суверенитета мы, дачники, естественно, превратились в иностранцев. Причем граждан не самой дружественной державы. Но случилось это не сразу.
Как-то, по-моему, в марте 1992-го, позвонил Тойво: “Приезжай, Волли, тут у нас совхоз распустили, землю надо делить. Это очень важное дело”.
Я поехал. Оказалось, что каждому хутору возвращают земельный надел, который принадлежал ему в буржуазной Эстонии. Даже озеро Пюльме теперь предстояло делить между несколькими хозяевами. Тойво и Вирве дали мне сапоги и повели показывать, где когда-то граничили наши хутора и что представляют собой мои будущие владения. Были здесь и луга, которые косил мой сосед, и пашни, и лес, и даже болото — всего сорок гектаров. По новому закону я теперь мог взять их в аренду, а в дальнейшем выкупить у государства в полную собственность. Поначалу я было взял шутливый тон, но мои соседи относились к делу очень серьезно. Тогда я сказал, что претендую только на опушку, ну, может быть, еще на край леса возле нее, а от остального отказываюсь в их пользу. О чем на следующее утро и написал в заявлении, которое мы отвезли в уездную управу.
К Иванову дню в обращение пошла эстонская крона. Потом границы закрылись, в Ленинграде появилось эстонское консульство, возле которого в начале весны собирались чуть свет огромные толпы страждущих — вблизи Нарвы были целые дачные кооперативы. Процедура стояния и перекличек длилась несколько дней. Виза давалась не более чем на три месяца, так что приходилось выбирать, чем жертвовать: маем или августом. Каждый месяц надо было ехать на пограничный пункт и делать отметку. Особенно сложным было оформление документов на вывоз собаки, а в конце лета — на ввоз.
Но все это забывалось, едва мы попадали в нашу блаженную глушь, в плен хуторских забот, привычного быта и в окружение наших милых соседей. Мы никак не почувствовали на себе наш новый статус, здесь нас по-прежнему считали своими. И когда через несколько лет мы объявим, что собираемся продать хутор, Вирве будет чуть ли не со слезами кричать мне: “Волли, не делай этого, здесь, здесь твой дом!” Да и на лице Инги читалась обида.
Экономика края вмиг изменилась. Молочная отрасль, на которой прежде строилось благополучие, теперь не приносила прибыли. Маслобойни больше не скупали молоко у крестьян, и такая колоритная примета местного пейзажа, как молочные бидоны, выставленные вдоль дорог на специальных подставках,
исчезла — как не бывало. Население охотней покупало импортное масло, как более дешевое и менее калорийное. “Это разве масло!.. — вздыхал бедный мой Тойво. — Это же маргарин”, — и развозил парное молоко по нескольким городским адресам, едва зарабатывая на бензин. Хозяйство его, требовавшее больших затрат, дышало на ладан. Моим соседом, первым фермером округи, постепенно овладевала ностальгия по прежним временам.
Единственным источником свободных денег теперь был лес. В окрестных лесах то и дело визжали пилы. Какие-то шустрые люди приезжали из Таллинна на автопогрузчиках и забирали мощные, истекавшие смолой еловые бревна, сложенные на обочинах. Далее их вывозили по морю в ближние страны.
Года три мы вели привычную патриархальную жизнь хуторян. Ну, а потом неумолимо возникла необходимость продажи. Ездить и жить стало дорого. Дом нуждался в новой крыше. Утомляли поездки на границу для формальной отметки в визе. Да и я мог бывать на хуторе месяц, от силы два, потому что работал на радио. И тогда я дал объявление.
Однажды сосед Альдо позвал меня к телефону. Женский голос сказал на хорошем русском: “Здравствуйте, меня зовут Марью Лауристин. Я вас знаю по пьесам. Буду рада познакомиться. Когда можно приехать посмотреть хутор?”
Так на нашей опушке появилась крестная мать эстонской революции. Дом ей понравился, хотя ясно было, что он потребует затрат. Марью не скрывала, что у нее есть варианты. Но одно совершенно неожиданное обстоятельство решило ее сомнения в нашу пользу.
Как-то, когда еще граница между Россией и Эстонией была условной, в Петербург приехал Тойво на своем “Жигуленке” с прицепом, приехал в последний раз. На обратный путь мы загрузили его прицеп необычным грузом: кипами газет и журналов, которые копились в моем чулане целое десятилетие. Я давно хотел на досуге разобраться в этом бесценном хламе, кое-что вырезать, сохранить. Для случайных людей это была обычная макулатура, для знатоков — интересный газетный архив. Была там подшивка редкого теперь “Литератора” за все три года его издания, множество газет “неформалов”, перестроечный “Огонек”. Надо ж было случиться, что таким знатоком оказалась моя покупательница. Мало того, что она заведовала кафедрой журналистики в Тартуском университете, но еще и тема ее диссертации называлась что-то вроде “Политика и печать”. Одним словом, когда я открыл платяной шкаф, доверху забитый газетами, судьба хутора была решена — Марью позже призналась в этом.
Я был рад, что хутор попал в хорошие руки. Но это не облегчило прощания с домом и с краем, к которому я прикипел сердцем за десять лет. Чуткая Марью, видя мои глаза, приглашала нас жить в нем каждое лето. Но приехать туда пока не удавалось, хотя собираюсь который год. Звонки, письма, обмен поздравлениями — все это осталось. А привыкнуть к тому, что это чужая страна, так и не смог. Оставляю хутор с болью и раскаянием.