Повесть. Вступительная заметка Бориса Дубина
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2003
Московская песенка
“Сейчас квартиры светлые, просторные. Легкая мебель. Солнце, разлитое по потолку. Праздник журнальных обложек. Цветной телевизор… И редко где семейные фотографии. Зато прекрасные зеркала…” — начинает поэт Александр Васютков свою мемуарную повесть. Она — о детстве, отрочестве, юности других времен, о семье и доме других людей. Людей, которые не просто помнят — которые имеют волю к памяти и которым есть что помнить (зеркало, упомянутое выше, не помнит, у него задача иная). Герой-повествователь Васюткова — из поколения сыновей тех, кто воевал и уцелел в Отечественной войне. Отсюда и характерные вешки его рассказа (их в цепкой васютковской прозе бесконечно больше, выхватываю наугад и не могу остановиться): “до революции дед мой, сын тверского лесничего”, бабушка “едет в какой-то Торгсин, продавать золото”, “длиннолицые пленные немцы” на московских послевоенных стройках, идущий на окраину “деревянный желто-красный трамвай”, по радио — “Сулико”, хор Пятницкого и “Ах, Самара-городок”, в коммуналках “устоявшийся запах желудевого кофе”, “караваны фарфоровых слоников, глиняные кошки-копилки с нежно-вороватыми голубыми глазами… легкие этажерки с точеными ножками, пузатые буфеты-тяжеловесы”, первая школьная форма — “гимнастерка с золотыми пуговицами”, “черный свиной ремень, розовый изнутри, с бляхой, украшенной буквой Ш”, по дворам — наводящая страх ремеслуха из бараков, Карандаш в цирке на Цветном, козинцевский “Дон Кихот” в кинотеатре на Арбате, “Догоним и перегоним Америку”, Элвис Пресли и “Шестнадцать тонн”. И прилипчивая, еще очень долго всплывающая нота, исторический камертон десятилетий: “От станции метро “Сталинская””, “пяти лет от роду, в Сталиногорске”, “вскоре после похорон Сталина”, “клуб с белыми статуями Ленина и Сталина по бокам”, “Сталин тогда уже умер”, фраза отца-фронтовика: “Сталин дал мне все” и пионерская клятва сына: “Обещаю быть верным делу Ленина—Сталина…”
Кому-то отдельные пассажи повести могут показаться мрачными, а ее герой — ностальгирующим неудачником, обидчивым бирюком. И эта оценка будет неверной. Сколько я знаю Александра Васюткова (а нашему знакомству больше четверти века), его неизменно отличал дар дружбы. При этом он никогда не лез раствориться в толпе, но и не пыжился непременно вылезти из ряда. Его имя появляется в печати редко: после вышедшего в 1994 году мемуарного романа-документа общего друга нашей юности Владимира Батшева “Записки тунеядца”, где щедро цитируются ранние стихи и письма Васюткова, я помню единственную подборку его поэзии в журнале “Арион” в 1998 году. Но печатная судьба поэта, тем более у нас в стране, — равнодействующая слишком многих факторов, и большинство их — не стихового ряда. Скажу одно: среди неотъемлемых прав человека есть заслуженное право на одиночество. Тон детским воспоминаниям Васюткова и вправду задает тревожная нота: “А сколько раз я мог умереть в детстве?” Кажется, ее поддерживают и финальные аккорды повествования: “Я всегда провожающий”, “Я всегда хотел умереть молодым”. И все же не в одном душевном складе тут дело. Я бы назвал васютковскую повесть прозой итогов и расчетов.
За спиной героя — не только его единственное, как у каждого, детство: позади у него, как у многих, остались эпоха и страна. Этой необратимостью отмечены все страницы повести, это же дает плотным мелочам повествования летописную точность и глубину. Мне даже кажется, что, быть может, и герой повести — вовсе не прежний мальчик, подросток, юноша одного со мной года рождения, а Москва послевоенного двадцатилетия с ее переулками на Бронной, улицами за Соколом, еще пригородным Новогиреевом, весь тот полудеревенский уклад, тот зимний воздух: “Какие зимы тогда стояли! Снежные, морозные, скрипящие…” Однако пасторалью здесь и не пахнет, уж скорее камертон задают строки из “Московской песенки” Васюткова:
Из окна напротив — скрипочка скрипела,
Скрипочка скрипела о житье-бытье.
А в окне напротив — комната храпела,
Комната храпела о жратве-питье.
Повествователь нелицеприятен по отношению к себе — и тогдашнему, и теперешнему, помнит о минутах своей трусости, об отступничестве, недомыслии. Так же, не закрывая глаза на неприятное, видит он окружающих — и кровных родных, и недолгих спутников. Тот, кто будет читать “Сим-сим”, не один раз задумается о не распрямившемся в полный рост, не выговорившемся в полный голос поколении тех, кому сегодня за пятьдесят. Но тот, кто прочтет повесть, вероятно, не забудет сдержанную самооценку автора в конце: “Ты… достоин детей и собак”. И, думаю, сней согласится.
Борис Дубин
Вот и зима!
Твой День рождения, твой Новый год. Елка пушистая, морозная, в ярко-синих искорках.
Лыжи, санки, коньки, ледяная горка, прозрачное зимнее солнце, хрустальный лай собак.
Холодные щеки, как спелые яблоки. Обожженные красным морозом руки в шерстяных варежках. Руки, которые с болью отогреваешь в подъезде, прижавшись к огненной батарее.
Такая она, твоя зима…
А сейчас зима — не зима. Нет ни торжественности, ни торжества. Два дня — оторопь мороза, три — оттепель, голый незрячий лед, слякоть, распутица. И снова-сначала…
Сыро, мерзко, темные ветры. Грязные дороги, разъеденные солью, на которых всегда февраль…
И все короче дни и длиннее ночи.
Что это за мрачное подземелье? Головоломные лабиринты, из которых нет выхода? Тупики с зияющими провалами? Что это за маньяк, с каторжной отрешенностью волокущий сюда застревающее барахло?
“…Как молодой повеса ждет свиданья с какой-нибудь развратницей лукавой иль дурой, им обманутой, так я весь день минуты ждал, когда сойду в подвал мой тайный, к верным сундукам…”
Дрожат старческие руки, гремят отвисшие на поясе ключи. И тут же, у входа, самый большой сундук с откинутой крышкой, из пугающей глубины которого пахнет затхлостью и пустотой. Неуверенно лезет старик в дряблый карман обносившегося халата, и дрожат на ладони бедные золотые, и падают с глухим стуком на дно сундука, и мерцают оттуда призрачным светом.
“…Счастливый день! могу сегодня я в шестой сундук (в сундук еще не полный) горсть золота накопленного всыпать…”
Но никогда не наполнится этот последний сундук. Никогда не поднять этими слабеющими руками всех этих дубовых крышек, не развязать всех этих кожаных мешков, не обойти все это мрачное подземелье.
“…Да! если бы все слезы, кровь и пот, пролитые за все, что здесь хранится, из недр земных все выступили вдруг, то был бы вновь потоп — я захлебнулся б в моих подвалах верных. Но пора…”
Нищий старик, накопивший в подземелье памяти призраки ушедшей жизни.
“…Зажгу свечу пред каждым сундуком…”
Неужто я и есть этот самый старик с безумной свечой?
Я уже был старым. Давно когда-то. Мне было двадцать. Я был одинок, безнадежно влюблен, беззащитно свободен. Сидел на скамейке в скверике, смотрел на детей. В кармане лежала трудовая книжка с записью об увольнении по собственному желанию. Грело уходящее солнце. Катилась мятая обертка от мороженого. И был я никому не нужен. И мне никто не был нужен. Вот так сидел бы себе на скамейке и смотрел на играющих детей.
Двадцатилетний старик со своей беззащитной свободой…
Теперь мне уже далеко за пятьдесят. У меня редеют волосы, прямо-таки осыпаются под расческой, седеет борода, ноет ночами сердце, задыхаются прокуренные легкие.
И снова та же скамейка и дети. Голубое свечение вечера. Запах горячего хлеба, укрытый в старушечью сумку. Золотое мгновение ушедшего!.. Да-да, я видел, как в глубине сумки что-то блеснуло и пропало.
Ко мне подлетает большой краснощекий мяч. За ним является малыш, который, забыв о мяче, обо всем на свете, изучает меня своими ясными глазами.
Вот когда я буду большим, думал я когда-то, вот тогда!.. Но это еще нескоро. Медленное время, медленные дни, целая медленно текущая вечность.
Не ходи туда. Не трогай это. Иди мыть руки. Не топай, не бегай, не стучи в барабан!.. И в теплой кроватке, в розовом полусне, сладкие поцелуи мамы и бабушки.
И все еще только начнется, когда я буду большим.
Где эти караваны фарфоровых слоников, глиняные кошки-копилки с нежно-вороватыми голубыми глазами, чучело орла в цветной паутине, легкие этажерки с точеными ножками, пузатые буфеты-тяжеловесы с разными финтифлюшками, кружевные салфетки, ржавые зеркала?
Меня водят в гости. Я сам живу среди этих привычных вещей.
В гостях столы накрыты хрустящей сверкающей скатертью. Сыр, твердая копченая колбаса, шпроты, икра, белая и красная рыба, незнакомые дорогие конфеты. Заказной торт из Филипповской, на котором восседает огромный шоколадный заяц, пустой внутри.
В гостях ослепительный лимонад! И еще патефон, заводящийся блестящей изогнутой ручкой, тяжелые черные пластинки, выпадающие из драных пакетов.
Я хочу самого большого слона с этажерки. Достать с пола его невозможно, стул пододвинуть опасно — слона трогать нельзя. Приходится ждать, пока мной кто-нибудь заинтересуется. Какой-нибудь веселый и добрый дядя. И тогда! Тогда он снимет мне самого большого слона, непременно снимет!
Разбить слона жалко — все-таки слон. Но он такой тяжелый и скользкий, что не разбить его просто невозможно…
Все это давно минувшее, мещанское, канареечное, гераневое, отжившее. Пережитки прошлого. Прошлогодни пережитого.
Я похож на антикварную лавку, на барахолку старьевщика, на продавца воздушных шаров.
Где-то там, в уголке двора, еще таится мой волшебный “секрет”. Находишь заветное место, осторожно разгребаешь руками землю, и — вот он! — сияет оттуда, из рыхлой ямки, — яркий фантик, прикрытый сверкающим стеклышком.
“…Я царствую. Какой волшебный блеск!..”
Сим-сим, откройся!
Это же я стою перед дверью в коротких штанишках, с торчащими из-под них резинками от лифчика, намертво схватившими обвислые чулки своими крокодиловыми застежками. И рубаха у меня беспорядочно вылезает наружу. И не мешают ей вылезать голубые бретельки штанишек, перехваченные сзади крест-накрест и туго застегнутые на две выпирающие пуговицы.
Я изучаю эту самую дверь в разводах облупившейся масляной краски. Дверь, наглухо отделившую меня от всего остального мира. Дверь, за которой мама, бабушка, все остальные. Они тоже стоят перед этой захлопнувшейся дверью и пытаются что-то просунуть в щель, чтобы отжать непослушный, злой язычок замка.
А я один. И в моей коляске с ивовым кузовом забытый белый медведь и краснощекий мяч.
Двери, двери… Сколько их открылось и захлопнулось передо мной! Всю жизнь — сплошные двери. Двери расставаний и встреч. В одни входишь, из других выходишь. Какой-то сплошной каскад дверей. А если забыл что-нибудь там, за этими дверьми? Может же человек забыть что-нибудь?
За этой дверью — юность, за той — отрочество, а вон за той, с разводами облупившейся масляной краски, — детство.
Красный гроб на столе гораздо выше меня, и я никак не могу в него заглянуть. Я тяну голову вверх, к фотографии дедушки в изголовье, и нюхаю угол гроба, который пахнет новеньким первомайским флажком и свежеструганной дощечкой.
Мне нравится этот строгий торжественный день, строгие люди с цветами, кухня, утонувшая в жирном тумане парки и жарки. И что мне до гнилой зимы за окнами с рваным февральским ветром и черной распутицей, если я поеду на автомобиле!
— Нет-нет, его брать нельзя…
— Дедушку повезут на открытом грузовике. Ты обязательно простудишься… Нет-нет, ты остаешься дома…
Как?! Меня! любимого внука! не берут на кладбище?! Меня, который так любит кататься на автомобилях!
Я стучу в закрытую дверь руками и ногами, бьюсь в нее головой.
— Это мой дедушка! Слышите, мой! Я тоже должен поехать!
Но дверь сильнее меня. Дверь, за которую неумолимо уходят вслед за дедушкой мои самые близкие и дорогие.
Все уходит…
Наш длинный бесцветный дом в самом центре Москвы, на углу Большой и Малой Бронных, угрюмо взирающий в глубину двора на ветхие деревянные домишки татар с летними самоварами и палисадниками.
Патриаршие пруды, куда мы ходим гулять и кормить лебедей хлебом. Для этого на углу существует маленькая булочная со своей пекарней, откуда всегда вкусно пахнет и где продаются горячие, с пылу с жару, с румяной хрустящей корочкой французские булочки.
В другой стороне, куда мы тоже ходим гулять, кудрявый Тверской бульвар. И путь к нему переулком, мимо полуразрушенной церквушки, прилепившейся к театру Пушкина, где из разбитого купола на самой вершине растет, как в сказке, кривое зеленое деревце.
И сам кудрявый Пушкин, стоящий напротив бульвара в окружении старинных фонарей, прячущий за спину свой цилиндр. Тяжелые парадные цепи, на которых можно отлично качаться. Фонтан за цилиндром Пушкина, куда приезжие бросают монетки на счастье, а прыткие подростки пытаются их достать длинными палками с пластилиновыми нашлепками, а их самих пытается поймать милиционер в белой летней форме, бегая вокруг фонтана, как пони в зоопарке.
А там, на другом конце Тверского, черный Тимирязев, закованный в камень, так и оставшийся для меня равнодушным камнем.
И кинотеатр “Повторный”, и мертвая церковь напротив, в которой венчался Пушкин, отодвинутая в проулок, почти скрытая полукругом трех давно снесенных желтых домиков с продовольственными магазинчиками.
А дальше — Гоголевский бульвар с добрым Гоголем. А во дворе справа, почти у Арбатской площади, другой, страшный, как ворона, недобрый Гоголь, засиженный голубями, в своем неподвижном кресле, охраняющий детскую песочницу.
И все это уже мной освоенное, близко знакомое, уютное, теплое. Как солнечный уголок между стенкой нашего дома и ступеньками парадного с золотыми проблесками песка, редкими чахлыми травинками, пятнами высохшей кошачьей мочи и выбеленной на солнце обглоданной костью.
Мой дом, мой подъезд, мой кусочек асфальта. Совсем близко от глаз этот горячий асфальт в разрывах убегающих трещин…
Мой вход в этот мир и мой, пока еще единственный, выход из приоткрывшейся жизни.
Меня могла загрызть овчарка, у которой я отобрал кость, чтобы самому ее попробовать. Меня могли убить или искалечить неловким движением мои же родные, которые делали все, чтобы меня не убило…
Ничего нет проще, чем вернуться назад.
Надо просто подняться на второй этаж и трижды повернуть ручку механического звонка с надписью “прошу повернуть”.
Наша квартира на Бронной — типичная старорежимная квартира практикующего врача или среднего чиновника. Обычная коммуналка с большой прокуренной прихожей, облезлой кухней и облезлой дверью черного хода, черным чуланом в столетней пыли, пропахшим мышами и заваленным разным отжившим хламом.
В квартире пять комнат. Самая маленькая, отдельная, у парадного входа, предназначалась, видимо, для прислуги. И еще анфилада из четырех смежных комнат, две из которых тоже имеют свой собственный выход в прихожую и одна в коридор, ведущий на кухню. Представляю, как тут было весело до революции, в Рождество, в этой тогда еще чистенькой ухоженной квартире, когда хозяева и гости, взявшись за руки, водили причудливый серпантин из комнаты в комнату под звуки фортепьяно!
Бывших хозяев “уплотнили” в две комнаты, а две другие достались моему деду с семьей. Мы тут непрошеные жильцы, с которыми “бывшим” в силу обстоятельств приходится считаться.
До революции дед мой, Александр Иванович Богатов, сын тверского лесничего, служил матросом на легендарном “Потемкине”, переименованном после мятежа в “Понтелеймона”, был членом большевистского судового комитета.
Не знаю, почему потом, имея заслуги перед революцией, дед отказался идти учиться на морского офицера, как сделали многие его товарищи. Я видел одного из них, адмирала, на фотографии командного состава Красной армии со Сталиным в центре. Почти все они были расстреляны как враги народа.
Дед же в конце двадцатых — начале тридцатых работал шифровальщиком в советском торгпредстве в Берлине, а после возвращения трудился рядовым работником в одном из наркоматов.
Во всяком случае, это продлило ему жизнь, так и оставшуюся для меня загадкой, тайной за семью печатями утонувшего времени.
Но как бы там ни было, а в первые годы советской власти по заданию партии он был направлен в ВЧК, где и познакомился с молоденькой машинисткой, моей будущей бабушкой.
Это тоже для меня загадка. Где бабушка выучилась машинописи? Как она попала в ЧеКа? Дореволюционное время, казалось бы, ничего ей такого не предвещало.
Бабушкин отец, мой прадед, Владимир Иванов, служил кучером у купца Алексеева, сын которого — знаменитый Станиславский, тогда еще вовсе незнаменитый, подарил как-то на праздник юной бабушке розовое платье и повез кататься в отцовской коляске.
Я как будто бы вижу этот яркий летний день, черный лаковый экипаж, нарядную розовую барышню, которую подсаживает на подножку высокий элегантный молодой человек в пенсне, и бородатого могучего отца барышни, глядящего исподлобья на эту картину со своего возницкого места…
После войны “уплотняются” и наши две смежные комнатушки. Из трех дочерей деда сначала выходит замуж тетя Майя, и рождается моя двоюродная сестренка Оля, потом — моя мама, и рождаюсь я. Так мы и живем какое-то время все вместе — дед, бабушка, тетя Люся, младшая дочь, еще школьница, тетя Майя с дядей Васей и Олей, мама с отцом и я…
Почти забытый устоявшийся запах желудевого кофе, синюшного молока, жареных гренков.
И еще, единственное мимолетное ощущение живого деда. Мы с ним барахтаемся на диване, я ползаю у него по плечам, утопая носом в чудесных кудрявых серебряных волосах. Я не понимаю, за что нас ругает бабушка. Почему это дедушка тяжело болен и с ним нельзя играть, если он здоров и хохочет? Рак для меня пока только рак, усатый и красный, на белой тарелке с голубой каемкой…
Дед очень гордился тем, что у него появился внук, наследник, продолжатель его имени и рода. Как же он мечтал, что когда-нибудь, когда я подрасту, мы вместе отправимся в баню, гордый дед и любимый внук, два Александра, и я буду яростно драить дедову спину жесткой мочалкой и охлестывать березовым веником его красное парное тело!..
В комнатушке для прислуги живет еврейка Анька из аптеки на Малой Бронной. Носатая, оплывшая, похожая на пожилую жизнерадостную ворону. Ей вечно звонят, и она, пользуясь тем, что телефон висит рядом, на стенке в прихожей, у нее под носом, как ворона утаскивает трубку к себе, прикрывая скрипучую дверь, и тараторит часами с какими-то Ривами, Розами, Изабеллами.
Когда звонят другим, она стоит у себя под дверью и подслушивает в дверную щель. Об этом все знают, но с Анькой ничего поделать не могут.
“Уплотнившиеся” бывшие хозяева квартиры — это страшная старуха в черном, худая и горбоносая, с выцветшими глазами, кашлем и вечной папиросой в зубах. Огромная старая обрюзгшая овчарка, любимица старухи. Старухин сын Женька, дантист-надомник с патентом, похожий на цыгана, изготовляющий на кухне гипсовые слепки зубных протезов. У него даже есть машина — неработающий “Москвич”, гниющий во дворе со снятыми колесами. Женькина жена — Надя, высокая, красивая, с белым холеным лицом и гладко зачесанными черными волосами, убранными в пучок. Их сын Колька, года на три младше меня, с которым мы не играем…
Сначала исчезает овчарка. Потом умирает старуха. Потом Женьку разбил паралич, и он застрелился ночью из охотничьего ружья у себя в кабинете, в зубоврачебном кресле.
Через несколько лет из этого же ружья застрелится его сын Колька, девятиклас-сник, отвергнутый девочкой, которую он любил.
Незаметно умирает Анька.
Обменявшись, переезжает Надя из своего прошлого, из комнат, забрызганных кровью мужа и сына.
Вместо нее появляется тридцатилетняя учителка, грудастая, крепко сбитая, в ярком халатике, с мясомолочным увесистым задом, с деловыми, все вычисляющими глазами и приходящим любовником. Она тут же захватывает пустующую Анькину комнату в довесок к двум своим и терроризирует бабушку и Люсю, не давая им проходу, последних, оставшихся в этой квартире из прошлой жизни.
И бабушке с Люсей приходится тоже бежать, обменявшись в Кузьминки…
Она еще существует, эта квартира в доме на Бронной, где я родился. Но уже с новой историей, новыми жителями.
Для меня ее больше нет. Дверь захлопнулась.
Сейчас квартиры светлые, просторные. Легкая мебель. Солнце, разлитое по потолку. Праздник журнальных обложек. Цветной телевизор. Эстампы по стенам. И редко где семейные фотографии. Зато прекрасные зеркала. Жизнь без прошлого…
Одиночество. Кофе. Ночная пачка сигарет.
Когда-то, мальчишкой, я с завистью и обожанием смотрел на старших парней, уже возмужавших, крепких, высоких, в белых рубашках с закатанными рукавами.
Казалось, еще немного, еще вот-вот! — я тоже стану таким же независимо смеющимся, в накинутом на плечи твидовом пиджаке, обнимающим прекрасную девушку. Девушку-тайну, прекрасную, как солнечный свет.
Но я так и остался инфантильным мечтателем — и в восемнадцать, и в тридцать, и в пятьдесят…
Постаревший мальчик, уже потерявший бессмертие, которому нынешние юноши, годящиеся в сыновья, и сегодня кажутся значительно старше его самого.
Еще немного, еще вот-вот!..
Вот и остается только взглянуть, как когда-то Юрий Карлович Олеша, на свое отражение в витрине винного магазина и произнести про себя его сакраментальную фразу: “Мальчик, ты уже старый. Ты скоро умрешь…”
Неужели и жизнь прошла? Так и прокатилась в ожидании, что завтра или через неделю, или через год все только начнется?
Кто-то сказал: “Старость — это когда имен твоих знакомых больше на кладбище, чем в твоей записной книжке”.
Вот и у меня вся моя память — сплошной черновик, исчерканный смертью.
Странно уходят люди. Одни просто исчезают из памяти, как будто их никогда и не было. Другие продолжаются в ней и после своей физической смерти.
Если посчитать, скольких людей я знал в этой жизни, наберется огромная неправдоподобная цифра. А скольких я вспомню сейчас? Единицы. Остальные ушли в никуда. Они — бесконечность, броуново движение, ирреальная реальность, существующая вокруг.
Вдруг всплывет внезапно чье-то очень знакомое забытое лицо, а ты уже не помнишь ни имени, ни фамилии, ни места, ни года, где пересекались ваши пути. Ничего не помнишь, кроме этого возвратившегося лица.
Постоянен только круг семьи, из которого все время вырываешься, чтобы снова в него вернуться.
Сильная простуда — почти всегда возвращение детства. Маешься в парном жару, облизываешь огненную набухшую лихорадку, а постель покачивает, убаюкивает, плывет между явью и сном. “Куда ж нам плыть?..”
Не к своим ли истокам по тихой речке памяти, в прозрачной, увеличительной воде которой сверкают и переливаются разноцветные камушки дней…
От станции метро “Сталинская” мы с мамой едем в пригород, в Новогиреево, к моей двоюродной бабушке Поле.
Полыхает зима. Простуженно звенит и громыхает замороженными окнами и дверьми деревянный желто-красный трамвай. Белый махровый иней осыпается с холодного пятачка, которым старательно чистишь стекло. Но можно и просто приложить нагретый в ладошке пятачок к стеклу и ждать, пока наконец не оттает круглое окошко, которое через минуту снова затягивает, как прорубь, тонкой наледью.
И вот уже ни кирпичных домов, ни городских улиц — одни только дачи с белоснежными шапками крыш, бородатым дымом из труб, пуховыми садами и бесконечными заборами.
Трамвай кряхтит, утопая в сугробах, на которых чернеют неубранные окоченевшие трупы бездомных собак, отстрелянных ночью. С еще бегущими лапами и тусклым остановившимся светом в открытых глазах…
Однажды я видел этих ужасных собачников. Их винтовки, их замызганный грузовик, затянутый рваным брезентом, их красные вареные руки и жесткие пьяные ухмылки. Я слышал на даче их выстрелы по ночам. Они увезли мою Альму, бабушкину лайку, похожую на чернобурую лисичку. Выманили сахаром со двора, набросили сеть и увезли. И бабушка не успела ее спасти, мою Альму!..
Проваливаюсь куда-то. Слепая красная пелена. Жуткий озноб. И мое неподвижно-бегущее окоченевшее тело на том покрытом ледяной глазурью сугробе… Опять провал… Чья-то живая прохладная рука на воспаленном лбу. Горячее молоко с маслом и содой. Холодный градусник под мышкой. Возвращение…
И опять мы трясемся на деревянном трамвае в Новогиреево. Но уже переливчатым летом, по жарко накатанным рельсам.
Я сую свою голову в открытое, поднятое вверх до упора окно с надписью “не высовываться” — такая бесконечная радость детства! — и глотаю стремительный воздух, зеленый и золотой, в щебете птиц и запахе дачной свободы.
И вот он! — купол дачи бабушки Поли, хорошо видный из трамвая, выпирающий могучим зеленым холмом среди других разноцветных крыш.
Сухая притоптанная дорожка вдоль грязной мохнатой канавы. Длинный двор нараспашку, без всякого признака ворот. Восторженно летящая Альма, рыжий Тузик с перебитой лапой, рассыпающиеся переполошенные куры с разгневанным петухом.
Вот и сам знакомый до каждой мелочи дом — оштукатуренный грязно-белый особняк. Уже старый, с проступающей вафельной дранкой на облупившихся стенах, с наглухо заколоченным парадным входом и тремя полукруглыми полустертыми ступенями перед ним.
Чуть дальше — высокая узкая деревянная лесенка, ведущая к дерматиновой двери черного хода. Вход через кухню. Собственно, просто вход, потому что другого входа и выхода нет.
Узкая почерневшая кухня с визжащими примусами, качающимся пламенем керосинок, вся в кастрюлях, бидонах, банках, корытах, кипящих баках с бельем. Вечно бессонная, вечно суетящаяся, вечно мелькающая женскими халатами и голыми руками…
Дом этот принадлежал до революции какому-то богатому немцу фабриканту. С конюшней, фруктовым садом, летней верандой и огородом на задворках. Он, этот дом, и сам похож на немца, неизвестно зачем попавшего в Россию, обрусевшего и опустившегося.
Самая большая и светлая комната с огромными окнами, выходящими в сад, — комната бабушки. Еще две, тоже выходящие в сад с противоположной стороны, на полусгнившую веранду, небольшие и всегда сумрачные, — комнаты Сапрыкиных.
Толик Сапрыкин — мой одногодок, мой приятель. Он темно-рыжий, весь в конопатинах, с коричневыми глазами игрушечного медведя.
Еще одна комнатушка рядом с Сапрыкиными — комната мясника. Он работал на бойне, этот здоровый маловразумительный мясник, который пил бычью кровь. Иногда он приносил с собой эту кровь в винной бутылке и угощал ею меня.
Так и сидим мы с ним на завалинке во дворе — добрый Людоед и соседский Мальчик-с-пальчик.
Кровь теплая, тошнотворно-сладковатая на вкус и очень тягучая. Тяжелая темно-красная бычья кровь, на которую я смотрю в ужасе обреченности.
— Ты пей, пей! — убежденно говорит добрый Людоед. — Вот я пью, и смотри, какой я большой!
И я пью, пью с отвращением, через силу, через свою маленькую силенку, надеясь на ту настоящую, могучую как у мясника, силищу, которая, конечно же, скоро ко мне придет.
Потом этот мясник Людоед пропал. Комнату опечатали. Взрослые шептались по вечерам, что он где-то что-то не то сказал и на него донесли.
— Что он такое мог сказать? — шептались взрослые. — Он и двух слов-то связать не мог…
Нас, детей, старательно оберегали от этих шепотов, но мы все равно все слышали, только не понимали, куда же исчез Людоед. Он мучил наше воображение.
— В лес он уехал, вот что… — тоже шепотом говорил Толик. — Настоящим Людоедом стал. Избушку построил и людей, которые в лес приходят, к себе таскает, кровь их пьет. На что ему эта бычья кровь? Больно надо…
Мы с ужасом думаем о том, как это он и нас с собой не прихватил.
— Детская кровь самая вкусная и полезная, — нашептывал Толик. — Наверно, Людоед испугался твоей бабушки и моего отца…
Еще в доме есть каморка под самым чердаком. Туда надо забираться по тесной скрипучей винтовой лестнице. А в той каморке на потолке есть потайная дверка, закрытая на засов. Дверка, ведущая на чердак с огромным, как в цирке, куполом. Как же хотел я стать Буратино и найти золотой ключик, чтобы туда попасть!
В каморке живет семья железнодорожника, который все время в разъездах. Его самого я даже не помню. Вечно какой-то бледный, бесцветный, туберкулезный. Помню только его замечательную форму и чемоданчик в руке. И свою гордость за то, что у нас живет человек в такой красивой черной форме с двумя рядами блестящих пуговиц.
На его жену никто не обращает внимания. Как и на сына-дурачка Вадика, безобидного подростка, кажется, даже с небольшим горбом, постоянно мычащего что-то вроде “гы-ы” и “га-а”. Иногда мы с Толиком дразним его, но чаще одариваем конфетами или фантиками от них. Конечно, не бескорыстно, а с умыслом. Чтобы он достал ключ от замка, запиравшего люк на чердак. И он, радостно пуская пузыри изо рта, тут же соглашается — “гы-ы!” — и бежит домой, и возвращается, беспомощно и горестно разводя руками, — “га-а…”.
К дому примыкает пустая бывшая конюшня с бывшим сеновалом над головой и большими серыми дощатыми воротами. В моем младенчестве бабушка держала там корову. Есть даже фотография, где я с прутиком и эта корова у своей конюшни. Но это было так давно, что фотографии не стоит и верить. Нет, у меня никогда не было коровы! Корову я не помню…
А за конюшней грядки огорода со стрельчатым луком, кудрявой картошкой в розовых цветках, петрушкой, укропом, морковью и еще неизвестно с чем. Все строго в линейку, все скучно, как урок арифметики.
В конце огорода скворешник туалета с выпиленным в двери окошком-сердечком. Гудящий жирными навозными мухами, с душным запахом из “очка”, вялым и тошноватым. Зато зимой, в солнечный день, скворешник так и сверкает изнутри, как ледяной дворец, в янтарных наплывах!
Скворешник — тупик. За ним глухой забор, запретная зона соседей, чужой участок чужой, неведомой жизни…
Возвращаюсь от скворешника вдоль огорода, мимо конюшни, черного хода, парадного крыльца до калитки в бабушкин сад.
У входа высокие, выше меня, золотые шары, сирень. Дальше большая клумба с георгинами, флоксами, гладиолусами. Под окнами вросший в землю, посеревший под дождями стол с ногами крест-накрест и длинные вкопанные скамейки. В летние праздники на столе белая скатерть, самовар, варенье и пироги, разные закуски и графинчики. А вокруг бабушки и дедушки, близкие и дальние родственники. И все нарядные, красивые, веселые. И все разъезжаются вечером с букетами цветов, специально срезанных бабушкой Полей каждому гостю.
Никогда не рвали только анютины глазки, такие нежные и легкие, как севшие на стебельки бабочки. Они умирали сами, на своей опрятной клумбе, тихо и незаметно.
А дальше за клумбой — вишни. Продираешься сквозь колючий крыжовник к вишневым кривым стволам, опутанным паутиной, и жадно ищешь на дереве “вишневый клей” — густо застывающие натеки, которые отдираешь пальцами и долго жуешь, и во рту клейко и пахнет садом.
Еще дальше яблони-антоновки, красная и черная смородина, малина… Всего понемногу и всего бесконечно много. На целую детскую жизнь. Вместе с кошками и собаками, курами и коровой, которая, вероятно, все-таки была.
Я как бы вижу во мраке конюшни тугое вымя, мерные бабушкины кулаки — вверх-вниз, вверх-вниз, тонкие белые стремительные струйки, и слышу их цоканье о ведро — взиг-звяк, взиг-звяк…
Итак, миновав кухню, я все еще медлю в полутемной прихожей, отправляясь мысленно то в огород, то в сад, заглядывая на конюшню или в скворешник туалета. Я никак не могу вспомнить бабушкину дверь. Что это была за дверь? Обитая или нет? С какой ручкой?
И опять отвожу взгляд в сторону, вправо, и смотрю на мутный свет, клубящийся сквозь стеклянные двери парадного крыльца. Стеклянных дверей две пары — внутренние и наружные. А между ними светлое остекленное пространство, где при немце, вероятно, стояла рогатая вешалка, а сейчас хранится заброшенный хлам. И все это в первозданной пыли, порхающей от легкого сквозняка, как стайки сверкающей моли.
Там стоит сломанный трехколесный велосипед, у которого вместо седла длинная гладкая дощечка. Раз я помню на ощупь эту дощечку, значит, и я когда-то садился на него верхом. Когда же? Быть может, еще до того, как память стала откладываться в зримые образы, а была только ощущением, запахом, вкусом? Это та же история, что и с коровой…
Нет, никогда я не вспомню ручку бабушкиной двери, такую холодную, латунную, круглую, похожую на луну. Лучше сразу открыть дверь и войти в комнату, где такая чудесная резная мебель черного дерева. Кресла с высокими готическими спинками, на которых валяются три огромных сибирских кота — бабушкины любимцы. Диван на когтистых лапах, с оскаленными головами львов на подлокотниках. Большой круглый стол на таких же лапах, в самом центре, под оранжевым абажуром.
Отдельную точеную тумбочку у окна занимает гипсовая девушка на гипсовой скамейке. Я ее как будто не замечаю и в то же время постоянно наблюдаю за ней. Что за платье в оборочках, с фонариками коротких рукавов, что за гладкие ножки, идущие как-то наискосок, в легких изящных туфельках! И колени под платьем, круглые, как антоновские яблоки…
Белая девушка на белой скамейке, белые парусиновые чехлы на зеленой бархатной обивке кресел и дивана, белая хрустящая скатерть на Пасху, от которой остро пахнет забытым морозом.
Сияет, светится изнутри начищенное мелом столовое серебро. Высятся на тонких фарфоровых тарелках с золотыми ободками свернутые кульком тугие салфетки. Целая гора веселых крашеных пасхальных яиц, красных и синих, золотых и фиолетовых, и еще бог знает каких, серобуромалиновых в крапинку. Тут же знаменитая бабушкина пасха, приготовленная в специальной дубовой форме, похожая на средневековую башню, узорная и величественная. А на тарелке это просто гадость! — противная сырковая масса с изюмом.
Зато крашеные яйца!.. Их можно дарить друг другу, ими можно сражаться во дворе на выигрыш, и даже прибавить себе капиталу, если немного поджулить — ударить острым концом своего яйца не в острие выставленного противником, а немного в бок. Но эту уловку знают все, даже Вадик, старательно сжимающий свое яйцо в худой когтистой руке так, что самого яйца почти не видно.
— Гы-ы! — смеется Вадик. — Мое яйцо! Я выиграл! Давай еще!
И собирает наши битые яйца и с гордостью уносит их наверх, в свою каморку. А через несколько дней демонстрирует нам свое яйцо-победитель — деревянное крашеное яйцо.
Белая девушка на белой скамейке. Белые вишни в саду… Бабушка распеленывает белый платок. И я — коленями в кресло, локтями на стол — уже вижу этот причудливый предмет — невзрачный, ноздреватый, в черных оспинах. Тускло желтеющий эмбрион, так же мало похожий на золото, как сморщенный орущий новорожденный на пятилетнего, излучающего свет ребенка. И мне одновременно и хочется и не хочется подержать, побаюкать на ладони это карликовое тельце с человеческим весом.
Бабушка берет стальные щипцы и откусывает кривую головку эмбриона. Впрочем, нет. Наверное, сначала чем-то надпиливает ее, а уж потом откусывает, потому что я смутно помню, как тщательно и аккуратно трясется платок, собирая в пожухшую кучку рассеянные песчинки. У бабушки кончились деньги. Она едет в какой-то Торгсин, продавать золото. Кривую головку эмбриона, взамен которой можно хоть каждый день покупать на рынке золотых карасиков…
Но главное бабушкино богатство — телевизор! Восьмое чудо света, давно уже вымерший КВН.
По вечерам гасится свет, собираются соседи, и голубой волшебный экран озаряет их счастливые лица. Им интересно не столько то, что показывают, сколько сам процесс показа, процесс познания этого чуда. Так, наверное, на заре века заглядывали в поющую раковину граммофона или слушали первое радио.
Меня же волнует другой вопрос — ведь бабушка может умереть, и тогда еще неизвестно, кому достанется телевизор. Поэтому я, любимый внук, решаю опередить всех:
— Баба Поля, а когда ты умрешь, ты подаришь мне телевизор?..
Я и сейчас вижу этот КВН воспаленными от кори глазами семилетнего мальчика, распростертого на большой бабушкиной кровати. Голубое далекое чудо между явью и сном, жизнью и смертью.
Почему так долго нет солнца? Почему осклизлый, гнилой, напирающий ветром на окна февраль хочет забрать к себе мою душу, лишить ее бабушкиной защиты и божьего благословения жить?
Это ведь она, бабушка Поля, возила крестить меня в Елоховский собор. Тайком от мамы, бывшей решительно против моего крещения. А дедушка Вася, умерший в
49-м году, которого я совсем не помню, и деревенская бабушка Маня стали моими крестными.
Однажды мы даже ездили в гости всей семьей к батюшке, который меня крестил и хотел посмотреть, каким я стал.
Метро “Красные ворота”, потом, кажется, троллейбус, и маленькая чисто побеленная келья, от потолка до пола увешанная иконами. И сам батюшка, небольшого роста, с добрым голосом, душистой бородой, в черной, наглухо застегнутой рясе…
Странно только, почему я не помню дедушку Васю, хотя храню в себе смутное зыбкое ощущение самого собора, полутемного, бесконечно высокого, и в этой полутьме светящуюся изнутри серебряную купель со святой водой, охранившей меня от смерти.
Я выжил, очнувшись ранней весной. С простиранным чистым небом, целебным солнцем, вешними водами, клокотавшими в сточных канавах, запахом гари и дрожащим от щебета птиц ярким переливающимся воздухом.
И соседский дурачок Вадик принес мне целую банку березового сока, мутно-сладковатого, с горькими плавающими крошками коры.
А я и забыл, что у нас во дворе растет огромная береза!
Я даже забыл, что у Вадика были еще две младшие сестренки-двойняшки, Наташка и Галька.
Когда взрослые не видели, Галька писала прямо во дворе, присев на корточки. А мы с Толиком нагибались и смотрели, из чего же она писает. А Галька смеялась над нами, потому что писала она через трусики. Потом эти голубенькие трусики с желтым, как солнышко, пятном сушились на бельевой веревке, протянутой посередине двора.
С этой веревкой приключилась неприятная история.
Толик был повыше меня и, встав на кабину игрушечного грузовика, мог спокойно ухватиться за нее, балансируя на покатой крыше кабины. Я тоже залез на грузовик, предварительно пододвинув его к бельевому столбу, но, сколько ни тянулся, достать до веревки не мог. А это было обидно и несправедливо. Тогда я в досаде просто подпрыгнул и повис на этой злосчастной веревке, которая тут же с треском оборвалась.
Потирая ушибленное колено, я с ужасом обозревал валяющиеся на земле Галькины трусики, чьи-то кальсоны, простыни, рубахи.
Толик предложил ни в чем не признаваться. И когда разбушевавшиеся взрослые стали искать виновника, мы полностью отрицали свою причастность к этому делу, пытаясь все свалить на Вадика, которому как дурачку сошло бы с рук и такое безобразие. Но Вадик, оказывается, целое утро сидел дома и мастерил птичью клетку.
Все было против нас. Вся эта гневная надвигающаяся гроза, в которой только бабушка, большая и самая авторитетная в доме, была спокойна, хотя очки ее и метали непреклонные молнии. Все знали бабушкин характер, суровый и справедливый, когда дело касалось важнейших житейских вопросов.
— Раз мой внук сказал, что это не он сделал, значит, это не он, — авторитетно заявила бабушка. — Мой внук никогда не врет.
И ей, как ни странно, поверили. И даже, махнув рукой на разбирательство, стали расходиться, собирая свое безнадежно испорченное белье.
А мне ужасно хотелось разрыдаться и закричать на весь мир, что это я оборвал веревку, я обманул бабушку, которая так в меня верила! Лучше умереть, лучше уйти из дома и никогда сюда не возвращаться!
Но я не разрыдался, не закричал. Я послушно пошел есть вишневое варенье, которое мне положила бабушка. Горьким было это варенье. И косточки горько стучали в блестящее блюдце с золотым ободком.
Мое любимое вишневое варенье, издеваясь надо мной, непременно украшало ненавистную утреннюю манную кашу. Я с отвращением глядел на громадную глубокую тарелку, до самых краев налитую этой кашей, и катал серебряной ложкой по ее остывающей поверхности блестящие вишенки. Я никогда бы не смог ее съесть, если бы не безотчетный страх перед Мустафой, черным, бородатым и жутким, который мог прийти с мешком и забрать меня за гадкое поведение. Так говорила бабушка, а бабушка всегда знала, что говорила.
Этот Мустафа снился мне по ночам, подглядывал из окна, прячась в саду, кривлялся и подмигивал, показывая на свой мешок, и всячески отравлял неминуемой расплатой мою драгоценную жизнь.
Но со временем я усомнился в существовании Мустафы. Улучив момент, когда бабушки не было в комнате, я забрался с тарелкой на подоконник и тайком выбросил ненавистную кашу своей любимой Альме, которая посмотрела на меня благодарными бархатными глазами. В первый раз, когда я это проделал, ожидание возмездия было настолько реальным, что я битый час просидел в комнате, не сомневаясь, что сейчас тут же явится Мустафа.
Но Мустафа не пришел. Ни в первый раз, ни потом. Я понял, что его просто не существует, и стал здоровым и циничным атеистом, ежедневно с методической точностью отправляющим кашу за окно.
И вот в один прекрасный день, когда Альма доедала мой завтрак, а я благодушно взирал на это, во дворе появился он, Мустафа! Черный и жуткий, с разбойничьей бородой и большим мешком через плечо. Он увидел меня в окне и стал зазывать рукою, подходя все ближе и ближе. И тарелка затряслась от страха в моих перепуганных руках, и ноги вдруг онемели, и сердце подпрыгнуло к подбородку. Не помню, как уж я выскочил на кухню, разрывая воздух отчаянным криком:
— Там Мустафа! Там Мустафа пришел!
Но когда бабушка выглянула во двор, никакого Мустафы там не было. Вероятно, это был какой-нибудь бродячий цыган, сам перепугавшийся моего крика.
И все-таки я видел этого Мустафу, зазывавшего меня в свой мешок. Меня, безбожника, усомнившегося в его существовании…
И сколько таких суеверий, страхов, легенд переполняло детское воображение!
Душной весной, когда разнеслась ужасная весть, что на дальней даче повесилась от любви какая-то девушка, мы с Толиком и Вадиком тоже ходили тайком на эту дачу и толкались в тесном дворе среди набившихся туда старух, шипевших на нас и грозящих своими бескровными синими костлявыми пальцами.
— Такая красавица, такая молодая… — причитали вокруг. — И лежит, как живая…
Мы тоже хотели на нее посмотреть, но в дом нас не пустили. Тогда Вадик забрался на дерево напротив раскрытого окна комнаты, где стоял гроб, а когда его оттуда согнали, рассказывал нам леденящим шепотом, что видел самую настоящую мертвую царевну в белом. И мы, возвращаясь домой, верили Вадику, что лежит она в хрустальном гробу и что сегодня ночью тот, кто отверг ее любовь, наверняка застрелится из ружья. А наутро смеялись над этим дурачком, потому что ночью никто не застрелился.
— Еще застрелится! — обиженно говорил Вадик.
И действительно, в конце лета, когда мы и думать забыли про мертвую царевну, еще на одной даче застрелился ночью какой-то юноша по фамилии Румянцев.
— Ну что я говорил? Это он! — торжествующе убеждал нас Вадик. И мы навсегда поверили в его великий дар прорицателя.
Все-таки, взрослые — странные люди. Они живут так, как будто у них никогда не было детства. Даже бабушка Поля, которая все понимала, иногда не понимала самых элементарных вещей.
Взаимная любовь предполагает и взаимное понимание. Из-за этой-то большой любви к бабушке я, собственно, и рассердился на нее однажды, в день своего рождения.
Все гости уже собрались на Бронной, все уже подарили мне подарки, а бабушки Поли все не было и не было. И я предвкушал, как она сейчас войдет и подарит мне самый лучший подарок на свете. Но тут она позвонила по телефону и сказала, что немного задерживается. А я, не в силах больше терпеть это ожидание, выхватил трубку и спросил напрямик:
— А какой подарок ты мне привезешь?
И после долгих уговоров, унижений, подлизываний наконец услышал:
— Очень теплые байковые кальсоны с фуфайкой…
У меня от возмущения горло перехватило. Я глотал воздух, как выброшенная на берег рыбешка, и никак не мог сообразить — это действительно мне моя любимая бабушка дарит какие-то мерзкие голубые кальсоны? И это и есть самый лучший подарок, которого я так ожидал?
— Ну тогда!.. — закричал я в трубку, всхлипывая и заикаясь. — Тогда… с таким подарком… можешь вообще ко мне на день рождения не приходить!
И я пошел в комнату обиженно есть шоколадные конфеты из нарядной коробки и даже не вышел в прихожую встречать бабушку, когда она приехала. Я только взглянул на дверь, когда она вошла в комнату, и увидел у нее в руках чудесную серебряную сабельку. Ах, что это была за сабелька! В узорных ножнах из папье-маше, с аккуратным тонким деревянным клинком и фигурной ручкой, как у настоящих сабель! Это действительно был самый лучший подарок, самый главный в моей пятилетней жизни. Ну зачем же бабушка Поля не сказала мне сразу об этой сабельке по телефону? И зачем же я обидел ее?
Я был в полном упоении и, конечно, не слушал бабушку, которая, смеясь, говорила гостям, что вот, дескать, пришлось заехать в магазин игрушек за этой сабелькой, иначе внук не пускал на день рождения. Все это наверняка было сказано для взрослых, чтобы не обижать их за абсолютно не нужные мне подарки…
Нет больше Новогиреева. Нет бабушки Поли. Нет золотых карасиков, которых она приносила с рынка. Нет пруда с пиявками, куда мы ходили купаться. Нет белого магазинчика за углом, где продавали керосин, а рядом, через стенку, большие — розовые и голубые — засахаренные шарики карамели с вареньем внутри.
Нет больше Вадика и Толика Сапрыкина. Может быть, они где-то и есть, но для меня их уже нет. Как нет квартиры на Бронной, где я родился. Как нет меня самого, еще живущего в том растаявшем времени. Ничего нет…
Но, кажется, никогда не кончится детство, которое, как разноцветные ленты, тянет и тянет из своего рукава фокусник в кочующем цирке Шапито.
Чему это я аплодирую? Чему я так рад, если представление уже окончилось и цирк давно уехал, а фокусник остался только в моем воображении? Может быть, рад я тому, что вижу, как соскальзывает узел, связывающий ленты, но в тот же миг рука фокусника, чуть помедлив, подхватывает их, и снова продолжается это волнующее зрелище, которое, кажется, никогда не кончится.
Почему-то считают, что дети постоянно удивляются чему-либо. На самом деле дети в отличие от взрослых ничему не удивляются. Можно восхищаться надувным шариком-свистулькой “уйди-уйди!” с картонной трубочкой, выводящей это самое “уйди-уйди!” надрывной фистулой на весь двор. Или большим оловянным револьвером-пугачом, пугающим окрестности оглушительными хлопками пробок-пистонов, от разрыва которых иногда у самого пугача отваливается дуло. Но вот удивляться чему бы то ни было просто неестественно для детского восприятия. Ребенок все принимает как данность. Он живет своей верой, и только ею. Это и есть критерий его миросозерцания.
Я верю в бородатого волшебника — новогиреевского старьевщика. Он появляется на дороге со своей древней клячей и громыхающей повозкой, нарушая ленивый распорядок дня.
— Старье берем! Старье берем!..
И мы тащим тайком из дома пустые бутылки и рваное тряпье в обмен на все эти чудесные шарики, пугачи, мячики на тонкой резинке, набитые опилками, сверкающие брошки-сердечки, разноцветные стеклянные бусы и заколки для девчонок.
Я верю в страшные вечерние сказки про Людоеда и Мальчика-с-пальчика, Кота в сапогах, Красную Шапочку и Волка, переодевшегося съеденной бабушкой, которая в конце концов выходит из распоротого волчьего брюха живая и невредимая.
Но я, например, глубоко сомневаюсь, что деревенская баба Маня тоже родная сестра моих бабы Оли и бабы Поли. Она, скорее, оттуда, из лесных страшных сказок. Скорее, Баба-яга, чем моя бабушка. Хотя она моя крестная…
Иногда баба Маня приезжает к нам в гости. В сером шерстяном платке, выцветшей телогрейке, валенках, с двумя связанными горбатыми узлами через плечо. С особым деревенским запахом, немыслимым в городе.
Развязываются узлы, достаются гостинцы — липкие красные петушки на палочке, помятая сахарная “вата”, желтоватая, воздушная, тающая во рту. Целое облако счастья!..
А теперь вот и мы отправляемся в гости к бабушке Мане, в неведомый город Зарайск, в неведомую деревню Иванчиково, стоящую на реке Осетр.
Это странное название реки вызывает путаницу в моей стройной логичной теории построения мира. Я очень люблю праздничную осетрину горячего копчения, белую, нежную, мясистую, пахнущую дымком, с коричневой жирной корочкой. Я даже видел когда-то целого огромного осетра в Елисеевском магазине! Но какое отношение он имеет к реке в глухомани, где живет баба Маня? Эта река никак не может носить названия такой царской рыбы, очень дорогой и, по моему предположению, заморской…
Мы тоже везем гостинцы, набитые в чемоданы и рюкзак из крашеной мешковины. Крупу, сахар, чай, селедку, сыр, копченую колбасу, тушенку. И за всем этим надо следить на переполненном бестолковом вокзале. И успеть сесть на поезд, в котором тоже между перегородками сплошные возбужденные люди, орущие дети, чемоданы, мешки, узлы. И жаркий тяжелый вонючий от пота и испарений воздух.
Измученно засыпаю, уткнувшись головой в набитый рюкзак, покачиваясь под воспаленным светом тусклой далекой лампочки. И просыпаюсь уже поздно ночью, на прохладном тихом перроне, от веселого тормошения незнакомого человека, который колется небритой щекой и тащит наши пожитки на пустую темную площадь к одиноко белеющей лошади, запряженной в телегу.
Колется сено, гремит телега по лунному булыжнику, цокают копыта, подпрыгивают навстречу и отстают низкие каменные домишки. И как-то неожиданно телега съезжает вдруг на мертвую немощеную улочку с глухими заборами, за одним из которых краснеют ждущие нас окошки.
Новые поцелуи, приветствия, смех. Открывают ворота, вводят лошадь с телегой, вытаскивают вещи. За темной дверью маленькая прихожая с чистой домотканой дорожкой, беленькая комнатушка с накрытым столом под теплым выгоревшим абажуром.
Наконец-то я могу рассмотреть наших новых, незнакомых мне родственников.
Дядя Саша, который встречал нас на вокзале. Молодой, веселый, с выпуклой грудью молотобойца, голубоглазый, загоревший до черноты, с белесым бесшабашным чубом и ослепительной улыбкой.
Дядя Ваня, хозяин дома, сын бабы Мани. Тоже загорелый, но уже пожилой, черноволосый, небольшого роста. И одна рука у него почему-то в черной кожаной перчатке. Его жена, теплая и уютная в своем цветастом халатике, как мягкая кровать в соседней комнатке, куда меня укладывают спать.
Засыпая, я еще слышу из-за притворенной двери оживленные разговоры, бряцание вилок и стук стаканов…
Утром первое, что я увидел, открыв глаза, — это дяди Ванину руку. Она лежала совершенно отдельно, совсем близко от меня, на коричневом ободранном столике, вместе с папиросами и спичками. Неживая рука в кожаной перчатке, а дальше — до локтя — полупрозрачная, мутно-желтая, с замусоленными кожаными ремешками.
Сам дядя Ваня спал на полу, выставив из-под одеяла вместо руки голый обрубок с бурыми, грубо сросшимися рубцами.
Потом я видел, как дядя Ваня пристегивал к этому обрубку свою искусственную руку, как он прикуривал, прижимая ею спичечный коробок ко впалой груди.
Мне нравится город Зарайск. Хотя неприятно удивляет подслушанный разговор, что назван он якобы от слова “зараза” и должен, следовательно, правильно называться Заразск. Будто бы здесь бушевала когда-то еще при царе горохе то ли холера, то ли еще какая зараза. Я в это не очень-то верю, но все-таки на всякий случай старательно обхожу вонючую лужу, боясь заразиться.
Мне больше нравится другое истолкование. Зарайск — это городок, расположенный за раем, то есть на отдаленной окраине рая, со своими зелеными улочками, кривой неровной площадью и обветшавшим кремлем, в одном крыле которого, с белой высокой лестницей, столовая и буфет, где работает жена дяди Вани.
Она без очереди совершенно бесплатно наливает отцу и дяде Ване по граненому стакану красного вина, а мне протягивает конфеты из стеклянной вазы на высокой ножке. И я победоносно смотрю на окружающих. Больше всего мне нравится то, что все это по знакомству, даже по родству, совершенно бесплатно и без очереди.
Через день мы уезжаем из Зарайска в деревню. Катим по сухой глинистой дороге в сухое неподвижное небо без единого облачка, через медлительные поля с бесконечными перевалами.
Мерно ходит перед глазами лошадиный зад с грязным хвостом. Глухо стучат по колдобинам колеса с железными ободами, отполированными до блеска дорогой. И тело все избито от этой тряски, от колкого сена, от наползающих тюков, от жестких деревянных бортов телеги.
Позади нас летящее облако пыли. Сначала далекое, маленькое, потом все приближающееся, вырастающее и вдруг захлестнувшее в себя, обратившееся через мгновение в гнедую кобылу с телегой, перегруженной бабами и мужиками, где веселится гармошка и льется рекой самогон из огромной узкогорлой бутыли-четверти.
Тут-то и начинается самое интересное. Игра наперегонки. Гонит Сашка, стреляет кнут над Сашкиной головой. Гонит другой возница, привстав на полусогнутых, широко расставленных ногах. И оскал у обоих такой же, как у лошадей, сумасшедший бесовский оскал азарта. И оловянный Сашкин глаз наливается синим неистовым светом с красным пляшущим огоньком. А навстречу нам летит с пригорка еще один разудалый ухарь в телеге с криком — “поберегись!”. И как это мы успеваем проскочить одного и не врезаться в другого…
Но все-таки мы вырываем победу и радостно вдыхаем чистый воздух, и Сашка с улыбкой превосходства смотрит назад, на отстающую в пыльном облаке, машущую нам, завалившуюся от хохота и гонки подгулявшую компанию…
Уединившись в полутьме и прохладе приятельской московской квартиры, потягивая под заграничную мелодию шотландское виски “Белая лошадь”, отдающее сивухой, вспомнил я и эту поездку, и нашу белую лошадь, и Сашку, и компанию,которую мы обогнали, обдавшую нас крепким запахом этой самой сивухи.
Кажется, все давно позабыто, истлело во времени, завалено обломками других погасших и тоже забытых дней. Но вот какой-то пустяк — вещь ли, запах, случайное слово — вырывает из памяти вечно живую картинку.
“Амор… омори…” — рыдает магнитофон. А может быть, “о морэ, морэ…”. То ли любовь, то ли смерть…
Несут по деревне голый, не обшитый материей гроб. Такой же чистый, свежеструганый, как вкопанные вдоль дороги столбы, по которым скоро сюда придет электричество. В послевоенную деревню, оставшуюся “за раем”, куда только-только подступает цивилизация.
Качается гроб на длинных белых полотенцах, оседает на выставленных у изб лавках и табуретах. Движется дальше, в нашу сторону, к нашей избе, обрастая новыми скорбящими. И громче становятся причитания. И солнце все беспощадней. И глядит прозрачная старушка в черном на своего сыночка, единственного кормильца.
А сыночек-сын, каменщик, уехавший в город за длинным рублем, на которого обрушилась бракованная кладка, зыбкая кирпичная стена, лежит в белой рубахе, молодой, сильный, бронзовый от загара. И большие навозные мухи ползают по лицу и гудят черным роем над гробом…
“Амор… омори…”
Что пело нам радио в начале 50-х?
Конечно же, “Сулико”. Потом разные марши, народные и псевдонародные песни в оглушающем исполнении хора Пятницкого. Наконец, “Самару-городок”:
Ах, Самара-городок, беспокойная я,
беспокойная я, успокой ты меня!..
Певицу мы тоже звали Самарой Городок. Все очень просто: Самара — имя. Городок — фамилия. Когда она пела другую песню, мы говорили — поет Самара Городок.
И вот разнесся слух, что она умерла. А Ленька Грибков заявил, что знает, где ее могила. Он долго вел нас по незнакомым, еще не открытым нами улицам, и когда над ним уже начали смеяться — ну где же твоя могила? выдумал тоже! — остановился перед серым валуном у какого-то пустыря и сказал с гордостью — вот она, под этим камнем…
Так мы нашли материальное подтверждение смерти Самары Городок. Но радио почему-то продолжало регулярно петь ее тонким, хрупким, ангельским голоском, вызывая во мне неясное смятение и смутную догадку о бессмертии души…
Недавно я поразился, увидев эту певицу по телевизору, живой и невредимой, которая, как и тыщу лет назад, исполнила на бис “Самару-городок”, даже не подозревая о том, что где-то там, в 50-х, затерялась ее сиротливая могилка с безымянным камнем.
“Самара-городок” — это уже другой мир. Зеленеющий мир московской окраины. Метро “Сокол”, 60-й автобус, 2-й Щукинский проезд, куда мы переезжаем с Бронной в 51-м году.
Новый мир! Новая родина…
В нашей округе два лесопарка. “Большой лес” — высокий, сосновый, почти нехоженый. И “маленький” — уже обжитый, солнечный, березовый, весь в куриной слепоте, ромашках, бабочках и стрекозах.
Угрюмая стена “почтового ящика” 3394, или просто “девятки”, глухая и бесконечная, за которой работает отец.
Отдельными островками уютные, желтые, как цыплята, сталинские пятиэтажки сверхсекретных курчатовских физиков.
Бараки, теснящиеся от автобусной остановки бездорожными ядовито-гиблыми болотами.
И на самом краю такого болота наш недавно отстроенный дом-дворец.
С башенками на крыше, парадными и боковыми воротами, замыкающими огромный двор, с беседками и скамейками, песочницей и столом для домино, футбольным полем и детсадовскими верандами. Двор, уходящий своей тыльной частью — особенно у забора, отделяющего нас от бараков, — в буйную растительность, пожирающую робкие протоптанные дорожки.
Я еще застал длиннолицых пленных немцев, которые достраивали вторую половину нашего дома за деревянным забором с колючей проволокой. Потом как-то быстро они исчезли и появились наши русские заключенные.
Их небольшая зона с таким же колючим забором и вышкой для часового находилась неподалеку, в самом конце улицы. Почти в том самом месте, где Ленька Грибков показывал нам могилу Самары Городок. И когда вдруг пронесся слух, что заключенные взбунтовались, мы, несмотря на запреты, тоже бегали туда и смотрели на них, загнанных на крышу барака дулами автоматчиков. Смотрели на эту плоскую, выступающую над забором крышу, битком набитую сидящими, лежащими и стоящими людьми, молчащими и горлопанящими, уставшими и припадочными, швыряющими в охрану слепые камни…
А радио пело священные песни недавней войны, по горячим углям которой мы сами, дети победителей, пришли в этот мир, полный инвалидов и нищих, фотографий погибших, донашиваемых шинелей и гимнастерок, отцовских орденов и медалей в маминой шкатулке, трофейных часов и опасных бритв, фарфоровых статуэток и пуховых перин. Мы и на пленных-то немцев смотрели свысока, как победители. Хотя не чувствовали никакого кощунства, распевая по-своему отцовские песни: “Три танкиста выпили по триста, закусили тухлой колбасой…”, “расцветали яблони в подвале, поплыли галоши по реке…”, “есть у нас еще дома жена, и не одна…”.
Война уходила вместе с мальчишеской похвальбой отцовскими наградами, вместе с гордым трепетом перед военной формой. Она еще напоминала о себе только в пионерском лагере, на 101-м километре Волоколамского шоссе, где, углубившись в лес, можно было отрыть в заросших окопах и разрушенных блиндажах не только пули и гильзы, но и винтовки, и пистолеты, и снаряды, и даже целый заржавленный пулемет, который однажды приволокли в лагерь старшие ребята из первого отряда.
А мы нашли на опушке леса невзрачный бугорок — якобы заброшенную могилу погибшего бойца — и украсили ее полевыми цветами…
Ранней, раненной солнцем весной я возвращаюсь на Щукинский. После новогиреевской кори, когда я уже обреченно слонялся по райским кущам и неожиданно снова явился на землю.
И ничего не случилось за это время моего внезапного астрального отсутствия. Все продолжало быть! Наш оживающий после зимы двор. Вонючий сын дворника, меряющий лужу в резиновых сапогах, которого дразнят Поганкой. Подъезд, знакомый до каждой ступеньки, до каждой царапины на стене…
Нам повезло. Мы поселились в маленькой комнатке за белой, наполовину стеклянной дверью, в сказочной по тем временам двухкомнатной квартире с газовым нагревателем воды и настоящей ванной с шершавым желтеющим дном.
В соседней комнате, чуть больше нашей, живут Будаевы с сыном Женькой, жирным и маленьким, с телевизором-радиоприемником “Ленинград”, у которого экран закрывается выдвижной матерчатой шторкой, с настоящей, написанной маслом картиной над телевизором, тусклой и как будто сырой, изображающей сумрачный лес.
Молодая красавица Настя в легком коротком халатике, жена инженера Будаева, похожего на облысевшего селезня, будит во мне какие-то очень неясные чувства, особенно когда распахнувшийся халатик приоткрывает на мгновение ее теплую круглую коленку…
— Какой у вас спокойный ребенок! — говорят про меня. — Просто удивительно, что он может часами играть один…
А я действительно играю один долгими часами, придумывая разные истории, наряжая своего несравненного принца — маленькую целлулоидную песочного цвета собачку — в серебряный плащ, так называемое золотце от конфеты. Я люблю только маленькие игрушки — двух суворовцев в черной и белой форме, желтеньких фарфоровых утят с красными клювами, зеленого лягушонка, мрачного глухаря с хвостом-веером.
Все эти миниатюрные безделушки продаются почему-то в книжном магазине, куда меня постоянно тянет. Так я приобщаюсь и к детским тоненьким книжкам с неповторимым дразнящим запахом ярких нарядных обложек и праздничным ожиданием чуда. Первые книжки — всегда картинки. Серый волк — зубы пилой. Мальчик-с-пальчик, потерявшийся среди ночных страшных деревьев. Румяный Колобок на носу хитрой лисицы.
И все-таки истории, которые придумываю я сам и разыгрываю их с моими маленькими героями, куда увлекательней и значительней, потому что случайное передвижение какого-нибудь утенка по полю битвы может привести к таким последствиям, о которых я и не догадывался, начиная игру. Это всегда нескончаемый театр, где спектакль создается прямо на сцене.
Однажды вечером родители устроили себе праздник, отправились в кино, строго наказав мне лечь в девять часов и убрать за собой игрушки. Но игры мои затянулись до какого-то изнеможения, безвыходной бесконечности, болезненного жара, когда мой помутившийся взгляд уперся в серую матовую оштукатуренную стену, где я обнаружил неприметную дырку, уходящую вглубь. Почему-то мне захотелось докопаться до дна этой злосчастной дырки, и я, орудуя острым карандашом, скоро до нее докопался, высверлив целую гору известки.
Услышав шаги возвратившихся родителей, я одетым плюхнулся в кровать, натянул на себя одеяло и притворился спящим среди разбросанных игрушек и безобразно испорченной стены.
Тогда-то, в первый и последний раз, отец лупил меня своим фронтовым офицерским ремнем, на котором обычно правил трофейную опасную бритву.
Хотя лупил — это громко сказано, ну прошелся раза три по мягкому месту, и все. Но именно тогда в первый, хотя далеко не последний раз я испытал даже не физическую, а моральную боль, ужас перед насилием, унижение, уничтожение собственного “я”.
Меня не взяли в кино. Может быть, поэтому я подсознательно и сделал это?..
Кино для меня — превыше всего. Превыше мороженого, ирисок “кис-кис”, скворчащего лимонада.
Каждое воскресенье мне выдают десять копеек, и я хожу на детский утренний сеанс в затерявшийся в зелени клуб с белыми статуями Ленина и Сталина по бокам.
Я очень люблю кино!
Немецкие псы-рыцари в “Александре Невском”. Все в белых простынях, с ведрами на головах, с растущими из них кривыми рогами… Кощей Бессмертный в исполнении бессмертного Милляра… Белоснежка и семь гномов, неизвестно как попавшие на наш экран…
И вот мой папа достает нам билеты на самый новый фильм — “Дон Кихот”. Да еще цветной, да еще широкоэкранный! Да еще в самый настоящий кинотеатр “Художественный” на Арбатской площади.
Папа едет туда прямо с работы, с билетами. А мы с мамой, прособиравшись, бестолково мчимся на мой знакомый Арбат, и я уже приятно ощущаю светящуюся афишу с бесстрашным рыцарем и толпу безнадежных просителей, выискивающих лишний билетик. Но мы, конечно, опаздываем, мы появляемся в пять минут восьмого, когда исчезает толпа, и удрученный отец гневно стоит у входа, только что продав наши драгоценные билеты. И все это, оказывается, не для меня — светящаяся афиша, мороженое в холле, играющий перед сеансом оркестр…
Чего-то они там наговорили друг другу обидного, мои родители, когда мы, посрамленные и униженные, ехали домой. Но я перестал верить во всемогущество взрослых, которым, казалось бы, протяни только руку для счастья…
Мне покупают первую школьную форму. Гимнастерку с золотыми пуговками. Черный свиной ремень, розовый изнутри, с бляхой, украшенной буквой “Ш”. Фуражку с лаковым козырьком и кокардой.
За формой приходится долго стоять в каком-то полутемном подвале, давясь у прилавка в нервной, раздирающей себя очереди.
Форма тоже разная. Для бедных — темная, байковая, бесформенная, с брюками, которые через несколько дней уже пузырятся на коленях. Для богатых — шерстяная, с иголочки, с холодным стальным блеском.
Вечерами долго решается мучительный вопрос, какую форму мне покупать, где доставать деньги. И все-таки мне покупают шерстяную, с иголочки, на гимнастерку которой пришивается беленький отложной воротничок.
Я готов хоть сейчас, в августе, отправиться в школу, покрасоваться перед приятелями в этой колкой новенькой форме, с новеньким скрипучим портфелем, набитым разными новенькими вещами — пеналом с перьевой ручкой и специальной подушечкой для очистки пера, тетрадями в клеточку и линейку, с розовыми и голубыми промокашками.
А цветные карандаши!.. Какое тайное мучение очинять их перочинным ножиком или гнущейся, криво идущей бритвой с узорной продолговатой скважиной посередине. И чувствовать горький запах загорелого дерева, и скоблить, сводя на конус, ломающийся хрупкий грифель, оставляя на бумаге разноцветные холмики, нежные, мягкие, прилипающие к рукам. Карандаши — это целый домашний цирк, целая коробка цирка, семь, а то и больше клоунов в ярких лакированных костюмах и деревянных колпачках.
Я еще застал в старом цирке на Цветном бульваре знаменитого, смешно говорящего клоуна Карандаша, такого черного, маленького, как будто уже наполовину исписанного. И его собачку Кляксу, так напоминавшую настоящую кляксу, соскользнувшую с беспечного пера в ученическую тетрадь.
У отца был талант, удивительный дар. Он умел замечательно затачивать карандаши. Они выходили у него такие ровные, красиво нацеленные на рисование, один к одному. У меня же все вкривь и вкось, с вечным ломанием грифеля и безнадежным отчаянием. Я до сих пор не умею чинить карандаши. Поэтому мне больше нравится такая машинка, в которую зажимается карандаш, а потом вращается блестящая ручка. И пожалуйста! Через секунду у вас прекрасно очиненный карандаш, и стружки от него не в летят куда попало, а аккуратно лежат в специальной коробочке внутри машинки. Такая заграничная машинка была у моего школьного приятеля и соседа Сашки Осипова.
Но вот сейчас почему-то мне вспомнился мой другой одноклассник, Коля Чиненый. Странно, что тогда его фамилия никак не соотносилась в моем воображении с карандашами. Она была для меня из другого, скорее, сапожного мира — где-то рядом с заплатой, дратвой, смоляным запахом толстых ниток, кривой иглой и черной жирной ваксой в жестяной, вечно измазанной круглой коробочке.
“Вакса-клякса-гуталин, на носу горячий блин!..”
Где это все? Где перьевые обгрызанные ручки? Где самописки с протекающими чернилами? Где цветные карандаши, переродившиеся в фломастеры? Все уходит…
Уходят бараки, на месте которых растут друг за другом дома, красивые кварталы кирпичных розовых новостроек.
Уходит воскресное посещение клуба — открывается кинотеатр “Восток” с красным и синим залами. И мы безбожно прогуливаем целый учебный день, потому что там, в день открытия, бесплатно крутят кино — “Тайну двух океанов”.
Переезжают Будаевы в дом, где открылся “Восток”. Скоро и мы переедем в отдельную квартиру с балконом.
Забыта школьная гимнастерка. Мне покупают старшеклассный китель с ватными надплечниками.
Меняются деньги. Сдаешь пухлую пачку старых, солидных, едва влезающих в карман, — целое состояние рублей на тридцать! — а взамен получаешь маленький узкий зеленый, как чижик, трояк. Такое чувство, что тебя обманули, ограбили, пустили по миру! И другое чувство — вечного обновления, вечного открытия мира, бесконечного праздника взросления.
Чудеса только начинаются!
Появляются первые карманные транзисторы — загадка и поклонение. Такой приемник, оказывается, можно собрать даже самому в корпусе пластмассовой мыльницы.
Первый спутник — ожившая сказка века!.. Поздно вечером все высыпают на улицу искать в мироздании плывущую голубую звездочку. Повальное народное развлечение перед сном. Главное, уверить себя, что ты его действительно видел, и с гордостью рассказывать об этом наутро в школе.
А фотографии первых космических собак, Белки и Стрелки! А первые космонавты! Юрий Гагарин. Герман Титов…
На дворе хрущевская “оттепель”. Радостная весна молодых. “Лириков” и “физиков”, завывающих поэтов и бородатых чокнутых художников. Праздник авангарда и абстракции, авансов и обструкций. Сборники Вознесенского “Парабола” и “Треугольная груша”. Выставка “кинетического искусства” в клубе Курчатова — движущиеся светящиеся модели грядущей технической революции.
“Догоним и перегоним Америку!..”
Отрочество…
Слово-то какое архаичное, не принятое сейчас. Что-то в нем книжное, занудное. И не слово как будто, а нескончаемо скучный урок литературы. Классики из хрестоматии, которых надо изучать и любить. И как они сумели понаписать столько на наши бедные головы!
Учитель труда Василий Иванович, здоровенный, лысый, в синем халате, круглых очках на веревочке, с жандармской седой бородой, расчесанной надвое, гундосит трубным голосом среди тисков и металлической стружки:
— Что руки-то в брюки запихнули? Опять яйца чешете? Все смотрите сюда! Вот этот напильник называется дрочевым…
И все одобрительно гогочут, услышав такое скабрезное слово применительно к напильнику.
А за окном весна, жизнь! Чирикают счастливые воробьи. И смотрим мы на них с неизбывной тоской, балбесы, оболтусы, отроки. И отрекаемся от надоевших учебников, поучений. Мы жить хотим, а не штаны просиживать! Тайна будущего стучит в нашей крови…
У меня пробиваются усики. Меня пускают на фильмы, которые детям до шестнадцати смотреть запрещено. Как незнакомо бьется сердце от этой близости мужчины и женщины! Незнакомая тоска, окутанная предчувствием близкой тайны. Ужасные сомнения — а вдруг тебя никто не полюбит?.. Поиски идеала и поиски одиночества.
И танцы на школьных вечерах… Это тугое, узкое, гибкое, ускользающее, поскрипывающее в талии платье… Тревожное радостное ожидание, неназываемое, как музыка.
Девочку звали Женя Фалалеева.
Мы вместе учились, жили напротив, вместе ездили в лагерь. Но можно сказать и так — параллельно учились, параллельно жили, параллельно ездили. Пути наши не пересекались. Хотя однажды, когда она сломала ногу, я зачем-то навестил ее, принес домашнее задание, давился неизбежным чаем с вареньем.
В лагере, во время похода, у нее внезапно открылось кровотечение. Ее, испуганную, бледненькую, с прозрачными молящими глазами, положили в тень, в сторонку, и гоняли нас, любопытствующих мальчишек, прочь.
Мы никак не могли понять, откуда взялась эта кровь, если она не ранена, пока Ленька Грибков не объяснил нам, невеждам, что у женщин такое бывает постоянно, ежемесячно, а у Женьки, вероятно, первый раз, потому она так и испугалась.
И все-таки было страшновато, но втайне и приятно, что я не девочка, у которой вдруг ни с того ни с сего открывается кровотечение, да еще и ежемесячно…
Потом она и вовсе выпадает из моей памяти. Во всяком случае, в старших классах я ее уже не помню.
И все же как это красиво звучало — Женя Фалалеева…
На экскурсии в доме-музее Чайковского в Клину, еще тихом, провинциальном, без безобразной бетонной коробки концертного зала, вломившейся в сад по дикой чиновничьей фантазии, мы воруем яблоки в этом уже не существующем саду.
Что нам разные там симфонии и прочая мура! Анахронизм, нелепая выдумка сумасшедшего, какофония раздражающих звуков. Совсем не то, что всеми любимые песни или, к примеру, западный джаз. Наши кумиры — Элвис Пресли, Луи Армстронг, Том Джонс. Наше наступающее время — время “битлов”, визжащих электрогитар, качающихся ритмов.
И вот, пока девчонки прилежно слушают Чайковского в доме, мы воруем чайковские яблоки под Первый концерт, хрипящий из наружного репродуктора. И эта музыка почему-то так созвучна яркому летнему дню, тихому солнцу, теплому запаху зелени и яблок, этому вечному ликованию природы, что я, внутренне сопротивляясь, начинаю открывать для себя ее величие и трепетность.
Мне тоже близок уже триумф Вана Клиберна, американского кудрявого ангела, залетевшего к нам и потрясшего мир своим исполнением этого самого Первого концерта Чайковского и своими неповторимо красивыми длинными вдохновенными пальцами.
Америка к нам все ближе и ближе!
“О Сан-Луи, город стильных дам, моя Москва не уступит вам!..”
Лучезарная улыбка Джона Кеннеди.
“С неба звездочка упала прямо Кеннеди в штаны, все, что надо, поломала, чтобы не было войны!..”
Американская выставка в Москве. Рациональный легкий дизайн будущего. Кричащие проспекты и каталоги. Круглые жестяные значки и бесплатная кока-кола.
“Не ходите, дети, в школу, пейте, дети, кока-колу!..”
Атласный широкоформатный цветной журнал “Америка” на русском языке.
Неведомый мир, как оборотная невидимая сторона Луны, которую вскоре облетят и сфотографируют наши спутники…
Машка Александрова, дочь академика, приглашает весь класс на свой день рождения.
Небольшой взволнованной мальчишеской группкой мы выходим к особнякам на тихую улочку, скрытую от посторонних глаз. Здесь живут главные физики-атомщики страны. Кроме самого главного — Игоря Васильевича Курчатова, у которого дом прямо на территории института.
Поначалу, перепутав номер, мы ломимся в чужую калитку, откуда нас облаивает смешная испуганная собачонка. Нахохотавшись вволю, попадаем наконец к Машке, где наши почти уже в сборе. И все они в радостном оживлении.
Оказывается, отсюда только что вышел сам Курчатов, который с каждым поздоровался за руку. А мы-то, дураки, дразнили в это время собаку! Мы, дураки, пропустили такой момент — пожать руку великого ученого, о котором пока никто не знает, потому что он засекречен, а мы вот знаем.
Хотя, по-моему, я даже видел его со спины, удалявшегося в противоположную сторону, к институту, туда, где сейчас стоит его голова-памятник…
Во всяком случае, я и теперь люблю рассказывать, как здоровался за руку с Курчатовым. Подумаешь, какие-то три минуты, помешавшие нашему знакомству!
Мы робко и зорко обживаем непривычное пространство Машкиного дома. Стола как такового, то есть за который садятся, нет. Есть просто столики, уставленные лимонадом, стаканами, закусками и дорогими бутербродами, к которым стесняешься подходить.
Здесь все необычно. От самого коттеджа, окруженного садиком, до невиданных вещиц в доме. Будто мы не у себя в районе, в десяти минутах ходьбы от наших дворов, а где-то за городом или даже за океаном, на вилле в Америке.
Спускается по лестнице Машкин отец, Анатолий Петрович. Первый зам Курчатова, будущий президент Академии наук. Массивный, пугающий своей высотой, яйцеголовый, с темным морщинистым лицом заморского кондора. Настоящий американец!
Уж с ним-то я точно здоровался за руку. Он даже полуобнял меня, растворив в своем большегрузном теле, когда повел нас наверх, в свой кабинет, показывать свою гордость — модель первого атомного ледокола “Ленин”.
Потом мы смотрели немой любительский семейный фильм про индейцев, с Машкой в главной роли, где полуголый Анатолий Петрович вылезал из подмосковных кустов с луком и в индейском головном уборе, украшенном перьями.
Потом были чай с пирожными и танцы…
Мягкая полутьма. Настенное бра только оттеняет силуэты танцующих. Это не дикий рок-н-ролл школьных вечеров с акробатическими вывертами, а старомодное медленное танго.
Мне хочется пригласить одинокую девочку в красном платье и красных туфельках. То ли Машкину родственницу, то ли ее, незнакомую нам, подругу. У нее черные стриженые волосы и голубые глаза. Но она не танцует. Она скучает. Она терпеливо ждет, когда мы уйдем…
И когда наконец мы выходим на тихую, залитую луной улочку, сворачиваем за угол, все накопившееся смущение, испытанная неловкость, вся необычность проведенного вечера извергается из нас противными подростковыми воплями и надрывным разухабистым воем популярной тогда песенки из кинофильма “Человек-амфибия”:
Нам бы, нам бы,
нам бы, нам бы всем на дно!
Там бы, там бы,
там бы, там бы пить вино!..
Мы возвращаемся снова на свое привычное дно, в свой привычный мир, где родители не общаются с нами как с равными, не дурачатся вместе, тем более не снимают таких замечательных фильмов. Где нет скучающих принцесс в красных платьях, нет коттеджей и стоячих столиков, заваленных лимонадом и бутербродами.
Освобождаясь от этого наваждения, мы горлопаним достойный нашего мира мотивчик, и редкие прохожие шарахаются от нас…
Было и “второе пришествие”. Новое посвящение в этот неведомый мир, параллельный нашему, растительному и животному.
Отца Юшки Лукьянова, тоже засекреченного ученого, просят прочесть в школе обзорную лекцию по физике.
Нас снимают с уроков, сгоняют в актовый зал, и я, ничего не соображающий в этой скучнейшей сухой науке, давно махнувший на нее рукой, вдруг за два часа лекции влюбляюсь в физику, в ее загадки и парадоксы, озаренные великим подвижничеством человеческого разума. Физика уже не представляется мне безбрежным хаосом, недоступным для понимания.
Это была блестящая лекция, лучшая, которую я слышал в жизни. Тоже своего рода загадка и озарение, имевшая свое продолжение.
В разгар очередной вечеринки у Юшки в его пустой просторной профессорской квартире, когда я, разочаровавшись в наших девочках, уединился на балконе с бутылкой дешевого портвейна переживать таинство звезд, неожиданно вернулся Юшкин отец. Элегантный, душистый, в галстуке-бабочке, так подходящем к его сухопарой энергичной фигуре. Он как-то сам смутился своим внезапным нежелательным появлением и, заглянув зачем-то на балкон, обнаружил там меня с предательски поблескивающей бутылкой.
Представляю реакцию наших родителей, попади они вдруг в такой подростковый вертеп, где пьют и курят, целуются и малюют губы, запускают магнитофон на полную катушку и обрывают телефон нескончаемыми звонками!
А Юшкин отец говорит со мной о поэзии. О Марине Цветаевой, о Пастернаке. Я снова сражен его интеллектом, не замкнутым только на физике. Пожалуй, он мог бы так же блестяще прочесть нам лекцию и по литературе. Впервые от него я слышу запрещенное тогда, нигде не публиковавшееся стихотворение Пастернака “Нобелевская премия”:
Я попал, как зверь в загоне. Где-то люди, воля, свет.
А за мною шум погони. Мне назад возврата нет…
Нет возврата в то счастливое время открытий, время приобщения и посвящения.
Учиться в школе некогда. Сколько еще непрочитанных книг, неуслышанной музыки, неувиденных картин!
Собираю библиотеку. Спрашиваю в букинистическом на Кузнецком мосту книгу Франсуа де Ларошфуко “Максимы и моральные размышления”. Меня мягко поправляют:
— Не максимы, а максимы…
Езжу на Ленинские горы во Дворец пионеров, в литературный кружок, где уже зарождается, бродит, бурлит в стеклянном аквариуме Дворца будущий СМОГ — “Самое молодое общество гениев”, — вколотивший свой небольшой осиновый колышек в державное, в одну шестую планеты, тело коммуниствующего вампира.
Езжу на Волхонку, в клуб юных искусствоведов при Пушкинском музее изобразительных искусств. У меня есть беленький пропуск, дающий право прохода через служебный 6-й подъезд прямо в раздевалку.
Со мной здороваются смотрители в зале импрессионистов. Эти дворецкие в униформе, берегущие моих добрых друзей — Ренуара, Сезанна, Дега, Ван Гога и Гогена, Клода Моне и даже Эдуарда Мане со своим “Завтраком на траве”, к которому я отношусь снисходительно, свысока…
Возвращаюсь домой, и каждый раз во дворе все та же компания моих одноклас-сников, которым все вообще “до фени”. Дешевые сигареты. Дешевый портвейн. Противно-тягучее пустое время. Вечно отсутствующие глаза.
И угощают портвейном, и суют сигаретку. А мне неловко, что вот у них такая тягомотина, а у меня — жизнь, и каждая секундочка на счету.
А вечерами своя компания. На самой дальней и темной скамейке, в самой-самой тени деревьев. Мальчики и девочки. Гитара и любовь. Смех и слезы. Визбор и Городницкий, Ада Якушева и Новелла Матвеева, Анчаров и Окуджава. И тоже горят дешевые сигареты, и тоже ходит по кругу бутылка вина. Но здесь это все неглавное, прикладное, необязательное..
В весенние каникулы от музея подарок! Едем всей группой на автобусе во Владимир и Суздаль.
Синий саврасовский март с ярким промытым небом, подтаявший снег. Белая Русь, праздничная под солнцем, ледяная и серая изнутри, в заброшенных разоренных церквях.
Пытаюсь вести дневник. Но скучно и не умею. Остается только несколько скорых записей в школьной тонкой тетрадке.
Во Владимире церкви используются под склады, магазины, столовую, библиотеку и даже под планетарий…
Были на вечерней воскресной службе в Успенском соборе. Мужчин почти нет, зато очень много пожилых женщин в одинаковых серых платках и черных пальто. Наши девчонки резко выделяются на их фоне. Я стоял за колонной и ничего не видел, но постепенно подошел к самому алтарю. Запах ладана, горящие свечи, всхлипы старух, чтение архиепископа, пение хора здорово играли на нервах, перенося в далекое прошлое. Не удивительно, что раньше все верили в бога, потому что, побывав в церкви, и сам начинаешь немного верить в него. Но электрические лампочки в старинной люстре и звон собираемых монет резко контрастируют на фоне всей этой торжественности.
В саду рядом с собором играла музыка, по главной улице Владимира гуляло столько людей, сколько, пожалуй, увидишь только на улице Горького, сияли вывески. И наши девчонки прямо тут же, перед собором, принялись танцевать вальс, звучавший по радио.
Интересно, что люди во Владимире ходят медленно, никуда, кажется, не спешат, поэтому на нас все обращали внимание.
В Суздале людей на улице почти не видно. Он мне понравился больше, чем Вла-
димир, — сплошные церкви и колокольни. Одна церковь была там в “лесах”, и местные мальчишки лазали по ним на купола. Я, не долго думая, тоже полез, однако потрясающих видов не было. Мальчишки держались со мной, “московским”, с достоинством, хотя были плохо одеты. Мне было стыдно, что я одет лучше. Как было стыдно и горько на протяжении всей поездки, когда нас осматривали, как экспонаты, как “иностранцев”, и сбегались смотреть на наш автобус.
Оказывается, все мальчишки и девчонки суеверны, хотя мальчишки меньше. По дороге из Суздаля в Кидекшу я разговорился с одной девчонкой. По изгибу губ, по походке и рукам она определяет, нравится ей человек или нет. В этом тоже есть какая-то доля суеверия. Один парень серьезно считал, что у него несчастная судьба только потому, что он родился в ноябре. У меня тоже свои приметы, но о них нельзя писать, иначе они потеряют силу.
Между прочим, эта девчонка сказала: “Когда читаешь стихи, кажется, что все поэты молодые”. Как это символично!..
Ходить в церковь заразительно. Уже в Москве многие мои знакомые, которые были на службе во Владимире, рвались посетить московские церкви…
Вот и все записи юного атеиста. Какой-то кошмар! Больше никогда в жизни я дневников не вел. Да и на бумаге всегда предстаешь глупее и бедней, чем ты есть на самом деле. Пропадает главное — ощущение, неповторимость, впечатление. Где тут Суздаль или Владимир? Где Кидекша, Боголюбово, Покров на Нерли? Где все то, что я и сейчас вижу в глубине себя, глазами того мальчика, — ярко, выпукло, полно…
А девчонку, с которой мы болтали о суевериях и поэзии, я тоже вспомнил. Ее звали Наташей.
Как Суздаль маковки качал! Белели церкви парусами. И зимний день меня встречал твоими синими глазами. Ты переполнила зиму, как солнце шлемы колоколен. Я шел по следу твоему, я был тобой, как Нерлью, болен…
Я действительно робко шлялся за этой очкастой, вечно размышляющей Наташей, которая не обращала на меня никакого внимания. Не то что бы я влюбился, а так, просто выбрал себе ее на время поездки в “прекрасные дамы”. Да и не колокольни имел я в виду, а купола церквей, когда писал в то время сие романтическое стихотворение.
Везло мне что-то на Наташ, я так безумно в них влюблялся!..
Наташ я себе действительно напророчил. Их было много в моей жизни, разнообразных Наташ, начиная с этой Наташи…
Но что-то во всем этом хитросплетении есть и еще. Неуловимое, юное, живое, имя которому — Творчество. Которое не стареет, тогда как я, Создатель, все ближе и ближе к своему небытию.
Уже установлено, что рублевская “Троица” и другие его иконы излучают энергию. Так, стало быть, искусство — сохранившаяся энергия его творца? Стало быть, так. Такая, какой наделен был Создатель во время Творения.
Так она и существует, и накапливается вокруг нас. Невидимая овеществленная энергетическая оболочка, которая внушает нам веру в бессмертие.
Но что толку, если ты — эта книга, это стихотворение, эта картина или симфония, а твое “я”, осознающее себя как собственное “я” во времени и пространстве, лишившись своего материального тела, уже не существует? Ты есть для других, живущих, но тебя уже нет для тебя самого. Вот она — “жизнь после смерти”…
Гаснет яркий свет в конце туннеля. Гаснут полянки, где встречают тебя твои умершие родственники. Гаснет сознание, воспарившее над твоим собственным мертвым телом.
Ничего нет. Только книга, картина, музыка…
Да только будут ли ее читать? Будут ли ее смотреть, слушать? А если книга не напечатана? А если партитура потеряна? А если просто выкинута на свалку новоявленным наследником? А если ты вообще никакой не писатель, не композитор, не художник?.. И все. Нет тебя, как будто никогда и не было. Твоя бессмертная энергия распалась на элементарные частицы, как и твое бренное тело. “Земля к земле, пепел к пеплу, прах к праху…” Немного помедлишь в памяти близких и уйдешь вместе с ними. В небытие.
Хотя эту мысль можно и продолжить. Твой свет отразился в твоих близких, преломился в них, подсознательно и безличностно перешел с их собственным светом к другим, кого ты уже не знаешь. Допустим, к правнукам и праправнукам. А от них, преломившись, еще дальше. Вот тебе и бессмертие. Генная инженерия. Но все равно небытие…
Одно утешение — люди устроены так, как будто собираются жить вечно. И никто не знает своего часа.
Может, я умру лет через тридцать, а может, и сегодня. Даже от этой проклятой простуды с сухим душераздирающим кашлем…
Однажды, пятнадцатилетним мальчиком, приехав на каникулы к родным в Ульяновск, сидел я на осенней скамейке в аллее, идущей вдоль Волги. Чужой в чужом городе, весь переполненный горьковатой светлой тайной отмирающей природы.
Я был один. Один на всю аллею, на весь белый свет. Пока откуда-то не возникла старая цыганка. В грязной длинной цветастой юбке, бархатной фиолетовой кацавейке. Руки у нее были сухие и темные, обрамленные тяжело мерцающим золотом, отполированные, как дорогое дерево. И глаза на желтом лице — две живые черные полыньи. И старинное тусклое серебряное монисто на долгой жилистой шее. И тяжелые вороньи волосы с отливом синевы.
Я огляделся вокруг. Она тоже была одна. До этого я никогда не видел одиноких цыган. Они всегда ходили гурьбой, гортанно переговариваясь, увлекая в свой затейливый шумный мир доверчивых и беззащитных. А тут, в самом начале жизни, старая одинокая цыганка. Она и я. И только корявый ветер и плеск спокойной волжской воды.
— Дай, тебе погадаю, — сказала цыганка.
Я растерялся. Я знал, что цыганам надо платить. И хотя была у меня в кармане новая зеленая трешка, я ее пожалел. Я сказал — “у меня нет денег” и еще глубже засунул трешку в карман.
— Дай правую руку, — властно приказала цыганка.
И мне пришлось вытащить руку из предательского кармана.
— А теперь дай левую…
Она внимательно смотрела на мои ладони, на сплетения линий моей судьбы. Она уже знала мою судьбу.
— У тебя будет много друзей, но ты всегда будешь одинок. Много девушек будет на твоем пути, но в любви ты будешь несчастлив. И будешь угнетать сам себя больше, чем кто-нибудь другой. Но дорога твоя чиста. Ты до конца дней останешься светел в душе и будешь жить долго, до восьмидесяти лет… А деньги ты от меня утаил, но это твои последние деньги, и я их не возьму…
Потом она ушла, неслышно растворилась в аллее, а я сидел и не знал, что обо всем этом думать, нащупывая в кармане хрустящий трояк.
Те деньги действительно стали последними. На всю оставшуюся жизнь я остался нищим. И угнетал сам себя больше, чем кто-либо. И был одинок, окруженный друзьями. И с любовями ничего не получилось. Но и сейчас я все-таки сохранил частицу света, открытость к детям, животным, деревьям, солнцу. И только это одно держит меня на земле. Хотя в сказку о своем восьмидесятилетии я давно уж не верю и каждый день готовлюсь принять как последний.
Проклятая простуда с сухим душераздирающим кашлем!..
А курить все равно хочется. Пусть будет мне хуже, пусть легкие повылезают наружу, но все-таки я закурю. Ну, положим, не свой горлодер “Беломор”, а половинку “Явы” из завалявшейся пачки. Явская “Ява” — это же табачная марка Москвы!..
Я помню их все, свои первые сигареты.
Красная шершавая пачка “Примы”, которую приятно нюхать, даже не закуривая. Маленькие оранжевые столбики “Дуката” по 10 штук. Болгарская ароматизированная “Пчелка” в целлофане — по легенде Леньки Грибкова, специальные детские сигареты без никотина. “Солнце” в мягкой мнущейся упаковке. “Шипка” в белой коробочке, с хрустящей вощеной бумажкой внутри. И совершенно особые, на мгновение появившиеся и пропавшие желтые коробочки коричневых индийских сигарет, открывающиеся, как спичечные коробки. И первые длинные дорогие сигареты с фильтром из ФРГ в оранжевых пачках, про которые почему-то говорят, что они радиационные…
Впервые я закурил пяти лет от роду в Сталиногорске, куда переехали тетя Майя и дядя Вася. Ночью, в незнакомом городе, незнакомой квартире, у незнакомого дяди Володи.
Я был подброшен, подкинут ему в окно переполненного автобуса, похожего на серого ежика. А там, на мерзкой привокзальной остановке, в мерзкой остающейся очереди, в черном дожде, на рваном ветру остались мама и папа, и дядя Вася с тетей Майей, которые внезапно исчезли, ушли из моей маленькой жизни, отдаляясь все дальше и дальше. И я оказался один с растерянным дядей Володей в его пустой холостяцкой квартире.
Слезы обиды и утраты обжигали мне щеки. Упрямые рыдания перешли в грудной спазм, нервную истерику. Я уже не верил в существование родителей, не верил, что они приедут следующим рейсом.
И тогда отчаявшийся Володя предложил мне закурить. Он научил меня дуть в раскуренную папиросу. Так, чтобы из нее шел дым и разгорался аленький уголек. Так мы и сидели в кресле, два заядлых курильщика, — измученный Володя с трубкой и я с горящей папиросой в мокрой от слез заячьей лапке.
Как ни странно, эта простая процедура возымела магическое действие. С трудом, но успокоила, утихомирила, примирила с действительностью. И я облегченно уснул на широком Володином диване, несчастный и счастливый в своем безысходном горе…
Не могу уснуть. Кашляю, ворочаюсь, опять выхожу в туалет докуривать “Яву”. Да еще неизвестно откуда выскочила вдруг и заскакала в мозгу шальная казачья походная песенка:
Пчелка золотая, что же ты жужжишь?
Пчелка золотая, что же ты жужжишь, жужжишь?!..
Поход в пионерлагере оказался веселеньким.
Мало того, что запретная пачка “Пчелки” выпала из моего рюкзака, она еще и пронырливо выскользнула из палатки прямо под ноги вожатому Юре. Чья она, никто не признается — нас много, рюкзаков тоже. Поэтому Юра принимает решение — до возвращения в лагерь виновный сам должен подойти к нему и признаться.
Меня это совсем не устраивает. Я на хорошем счету. В конце каждой смены получаю грамоту или книгу за активное участие в жизни лагеря. Могу ли я вот так, своими руками, разрушить свой образ примерного пионера? С другой стороны, все мы покуриваем украдкой, и это несправедливо, что отвечать должен именно я, а не какой-нибудь Шмытов, про которого и так все знают, что он безнадежный курильщик. Да и до конца похода еще несколько дней. А вдруг Юра забудет, спустит на тормозах, простит?
Словом, я почти забыл об этом инциденте, пока по возвращении в лагерь Юра не выстроил нас, мальчишек, и не предъявил ультиматум — либо виновный сознается добровольно, либо вечером никто не пойдет в кино и все лягут спать после ужина.
Я понимаю, что нужно признаться сейчас, именно сейчас, но не могу выйти из строя. Страх сильнее меня. Ребята тоже молчат. Предателей среди нас нет. Наоборот, даже утешают, что картину привезли фиговую. Но как я могу смотреть им в глаза? Им, которых я, выходит, подвел, предал, а они меня не предали.
И я иду в комнату к Юре. Признаваться. На ватных ногах, с потерянным взглядом, с погибшей репутацией. Страх наказания страшнее самого наказания. Это наваждение, бред наяву, нервное заболевание, способное разрушить душу.
А наказания не было.
— Мне было важно, чтобы ты сам признался, — сказал Юра. — Понимаешь, сам…
Тогда я впервые преодолел свой страх, инстинкт самосохранения. И не так уж все это страшно, оказывается. И даже какое-то умиленное облегчение на душе. Но я и теперь вряд ли добровольно выйду из строя, чтобы раскаяться в своем позоре.
Жаль, жаль, жалко мне, что же ты жужжишь?!..
Раз все равно не спится, пойти, что ли, на кухню, выпить водки. Открыть освещенное нутро холодильника, налить сто грамм в граненый стакан, отдернуть занавеску в лунную ночь, подождать, пока водка не станет этим мерцающим мягким светом, призрачным и потусторонним…
Была такая же лунная ночь. Последняя ночь последней лагерной смены.
Открытая танцверанда сверкала яркими огнями, ликовала в суматохе и неразберихе разноцветного карнавала.
А там, в отдалении, среди таинственных теней, в другом, потустороннем мире, в темной столярке, на верстаке, пахнущем свежей сосновой стружкой, Коля Шмытов наливал мне полстакана водки из чекушки, купленной днем в деревне.
Я уже пробовал на праздники бабушкину вишневую наливку и церковный, лечебный, с терпким привкусом пробки “Кагор” в хрустальной рюмочке. А тут — первый раз — водка, да еще в стакане, да еще с такой пьянчужной закуской — головкой лука и ломтями черного хлеба.
И все это было чистой случайностью. И то, что я пошел зачем-то в палату. И то, что по дороге увидел в окне столярки силуэт Шмытова, похожего на папу Карло. И то, что он предложил мне выпить.
Я подозревал, что когда-нибудь мне предстоит попробовать водку, пройти через это посвящение в мужчины, но думал, что случится такое гораздо позже, во всяком случае, не в пятнадцать лет.
Меня уже подташнивает от запаха сивухи, но как нереален, как прекрасен таинственный лунный свет в моем грязноватом стакане!
— Давай быстрей, — шепчет Колька. — Вдруг кто накроет…
И я глотаю быстрее, захлебываясь горючей влагой, обжигающей рот и губы, текущей по подбородку. И долго нюхаю хлеб, чтобы все не пошло обратно, и хрумкаю дольку лука в крупных блестках неочищенной серой соли.
Я выброшен из привычного мира. У меня вылезают глаза. Кажется, я умру от спазма, умру от того, что нечем дышать. Теперь я знаю, что чувствует рыбка, пойманная на удочку, бьющаяся в траве. Но я не могу умереть так рано! Рыбка должна вернуться в речку. Выскользнуть, подпрыгнуть, перековырнуться!..
Колька боится, что я сейчас блевану. Наскоро спрятав остатки пиршества, он тащит меня на волю, туда, в темную глубину мерцающей ночи.
Рыбке повезло, рыбка вернулась… И мне уже почему-то легко и свободно. Так свободно, как никогда! Я плаваю в этой лесной глубине. Виляя руками и ногами, я поднимаюсь к звездам и возвращаюсь назад. Все ближе и ярче огни танцверанды, все прекраснее музыка, все праздничней карнавал, на котором я принц, заколдованный в рыбку…
Холодильник опустошен. Водка допита. Ночь умерла. Сереет. Светает. Кажется, я наконец засыпаю. Через открытый балкон льется утренний воздух. Освобожденный, абсолютно не городской, в запахах спящих деревьев. Такой, как когда-то в лагере…
— Ну хватит! Кончайте издеваться! Что вы ко мне пристали? Я спать хочу, понимаете, спать! Я сплю…
Когда же меня оставляют в покое, я вдруг открываю глаза. И не могу сразу понять, почему еще ночь, а в палате никого нет. Такая жуткая тишина. Такая странная тяжелая голова. Такие оборванные перепутанные мысли. Вот тебе и карнавальная ночь… И тут же обидная догадка выбрасывает меня из постели. Да все они ушли встречать рассвет!
В последнюю ночь каждой смены мы уходим встречать рассвет, укутавшись в куртки и свитера, с гитарой и теплыми запретными сигаретами в кармане.
Как же так — я проспал свой рассвет!
Я не чувствую холода, я лечу по темной лесной дороге, выходящей в поля, навстречу встающему солнцу. Там, далеко впереди, неясные силуэты моих товарищей. И две отставшие, обнявшиеся фигурки. Лелька и Витька, у которого я через пару минут “стрельну” закурить…
Какой была Лелька?
Лелька была просто Лелькой. Лелька Серова.
Она не признавала девчонок, кроме тех, кто входил в нашу компанию. В ней постоянно крутился какой-то солнечный чертик, не дававший покоя ни ей, ни окружающим. Он выскакивал из ее серых испытующих глаз и тут же перескакивал в твои глаза, остолбеневшие от неожиданности. И ты уже ничего не мог поделать. Ты был готов на самые дурацкие поступки. С Лелькой можно было веселья ради отправиться по-собачьи в столовую на четырех конечностях. Или оторвать голову юному энтомологу, оторвавшему голову у стрекозы. Или до упаду напиться квасу на ВДНХ во время лагерной пересменки.
Меня Лелька уговорила записаться в дурацкий драмкружок вместе с Витькой Бутурлиным и гоняла на ненавистные репетиции “Беззащитного существа” по Чехову. Моя бездарность только усугубляла мое положение, не спасая от каждодневных мук. Зато теперь я с гордостью могу показать фотографию, на которой сижу в мерзкой чиновничьей бороденке за письменным столом, а Лелька, госпожа Мирчуткина, требует у меня Витьку Бутурлина, своего Витяя-Финтяя. С Витькой у нее был роман, о котором все знали, и все им завидовали. Володька Поздняков, Октай Гусейнов, я — все мы тоже были влюблены в Лельку, но она выбрала Витьку.
Долгими вечерами, ревниво уединившись в темноте на деревянных ступенях нашего корпуса, глядя в мутное небо над освещенной танцверандой, я мазохистски страдал неведомо о чем, упиваясь, как лермонтовский Демон, своим одиночеством. И как хорошо, как мучительно хорошо возносилась душа до высоких звезд под отдаленную музыку!
“Сан-Луи”, “Куккарача”, “Шестнадцать тонн”, “Маленький цветок”…
И вот сидел я как-то, как призрак, всеми забытый и никому не нужный, выглядывая Лельку среди далеких танцующих пар, и вдруг увидел ее совсем рядом, неожиданно возникшую из темноты, решительно шагавшую прямо на меня. Она сволокла меня со ступенек и потянула за руку к лунной дорожке вдоль забора, их с Витькой дорожке, на которой они целовались.
Все дальше редкие фонари, все тише мелодия “Бессаме муче”. Один лунный свет, и Лелькино лицо в этом свете. И лунные Лелькины глаза, совсем не такие, как днем. Глаза, о которых мы пели в своем кругу под гитару: “И все страдания и муки благословлю я в свой последний час, и я умру, умру, раскинув руки, на темном дне твоих зеленых глаз…”
Мне хочется поцеловать Лельку, вдохнуть лунный запах ее волос.
Но Лелька все портит, все безнадежно портит. Она говорит только о Витяе, о своей несчастной любви, о своей обиде. И я говорю, что Витька отличный парень, что он ее любит, и то, что они поссорились, просто ерунда. Что вот сейчас мы вернемся, и он обязательно пригласит ее танцевать.
И мы возвращаемся, не разбирая дороги, по мокрой холодной траве. Мы выходим на яркую танцверанду, но все здесь так грубо, нелепо, вульгарно по сравнению с лунной дорожкой, где я держал Лелькину руку…
Я был настоящим, испытанным другом. И Лелька даже дала мне прочесть свой дневник, из которого я кое-что переписал с ее позволения, собираясь создать душераздирающий роман о любви, идея которого в скором времени сама по себе и заглохла. Но самое удивительное, что сейчас, через сорок с лишним лет, перебирая старые бумаги, я неожиданно наткнулся на эти записи.
28/VII-62
Приехали из лагеря еще вчера. Уже соскучилась по ребятам. Сегодня была встреча. Ни Тамары Ивановны, ни Валеры не было, зато ребят было много. С Витькой встретилась в церкви на Соколе. Сегодня там справляли день рождения патриарха и кого-то отпевали. Я почему-то боялась туда входить. По-моему, все люди, которые расшибают лоб перед несуществующим богом, моральные идиоты.
Встретила девчонок. Жаль, не было Лильки и Октая. Он уезжает в Сочи на август. Зато приехала Зинка. Витька сегодня был на высоте. Одет, как пижон. Я ему была очень рада. Сашка очень хорошо подстригся. Все свои сбережения отдала Финтяю.
Поехали на ВДНХ. Было здорово. Пошли пить в “Русский квас”. Надулись и шли, как пьяные! Мне показалось, что Витька ко мне равнодушен. Не знаю, может быть, это глупость. Он подарил мне маленькую неваляшку. Володя подарил самолетик. Хороший парень. Он, по-моему, меня любит. Но я ничего не могу сделать. Я безумно люблю Витьку, и только его. Он чего-то помрачнел. Ну вот и пришла минута расстаться. Прощались со слезами на глазах. Они в другую сторону, на “Сокол”. Со мной поехали Сашка и Рыжий. Сашка слез на Арбате, а мы на “Смоленской”.
Пришла домой. Скучно. Завтра пятнадцать лет. Не могу, без ума от Витьки, не могу жить без него. Свое чувство определить не могу: люблю — это мало, а больше ничего не знаю.
Встретила Тольку Авдеева, поговорила. Стал такой огромный, просто ужас. Витяй завтра будет звонить. 30-го опять в лагерь. Безумно рада.
Люблю, люблю, люблю…
28. Вечер.
Ура! Ко мне приезжал Финтяй на велике. У меня переполнено сердце. Как его увидела, прямо чуть чувств не лишилась.
Видела ребят. Все какие-то дураки.
Завтра у меня день рождения. Знакомые будут звонить. Финтяй тоже. Как он мне нравится! Просто ужас как! Легла спать, но образ из головы не выходит. Первый раз влюблена так сильно. Вообще не знаю, может быть, это еще одно увлечение. Впрочем, пока что, кажется, нет. Он отличный парень. Приехал, а у него велик сломался. Надо же, от “Сокола” до “Смоленской” на велике! Я на седьмом небе.
29/VII-62
Какой кошмар… Папа ничего не понимает. Он стал какой-то не такой. Ничего не понимает. Стал совершенно беспринципный, абсолютно. Сейчас звонила Лилька, и я ей рассказала, как после кваса мы шатались смеха ради. Отец, услышав это, ужасно разнервничался. Я в отчаянье. Ничего не понимаю, что случилось. Я его боюсь, очень боюсь. Я просто реву. Помогите кто-нибудь! Я не могу больше так жить. Он ничего не понимает, ничего не разбирает, слушает глупые сплетни. Октая не знает, а говорит, что вор. Узнал, что я с ним дружу. Сказал, что, если свихнусь (не поняла), выгонит из дома. Настроение, несмотря на 29-е число, гадкое-прегадкое.
Вспоминаю Финтяя, он мне только что звонил. Сказал, что мой голос похож на ее. Потом сказал, что помнит только меня.
Вошел отец. Спрятала тетрадь. Ужасно неудобно. Хочу видеть Витьку, умираю. Не дождусь, наверно, до завтра. Как я его люблю, просто ужас. Для меня никто больше не существует, кроме него. Сегодня по телефону он сказал, что все время думает обо мне. Не знаю, однако, что я в нем нашла. Настроение немного поднялось.
31/VII-62
Второй день в лагере. Нас здесь из второй смены мало.
Извиняюсь перед совестью и бумагой, что не смогу писать всего сюда. Очень боюсь, что когда-нибудь эта тетрадь попадет кому-нибудь в руки и то, что я хранила ото всех втайне, выйдет наружу. Я тогда повешусь.
Но вчера для меня был самый счастливый день. Я его долго ждала. И дождалась. Произошло то, чего я так хотела и боялась. Сегодня не могла смотреть ему в глаза…
Лелька разрешила мне прочесть дневник только до этого места, и дальше я его не читал.
Потом я встретил Лельку всего лишь раз, случайно, тоже сто лет тому назад, в конце 60-х, у Манежа.
Она поступала в театральное, провалилась в “Щуке” и “Щепке” и зацепилась за цирковое училище, успев даже выскочить за кого-то там замуж. Потому что Витька, ее любимый Витяй-Финтяй, с которым она окончательно рассорилась, “сфинтил” в Ленинград обучаться киноискусству.
Такое вот неумолимое время, рассыпавшее наши надежды и мечты, как дешевую круглую карамель из разорванного кулька. Такое вот кино. Такой вот роман о Ромео и Джульетте, если хотите. Но я и теперь вижу мглистую утреннюю дорогу и далеко впереди, на фоне встающего солнца, две отставшие, обнявшиеся, хрупкие фигурки, Лельку и Витьку, у которого я через пару минут “стрельну” закурить…
А Витьку Бутурлина я увидел по ленинградскому телевидению в конце 80-х. Уже с рыжеватыми усами, как у Максима Горького. Уже известного кинорежиссера, снявшего несколько фильмов. Уже счастливого отца, у которого растет дочка.
И защемило сердце. И слезы ранят глаза. И фотография ранит. Обычная фотография, снятая мной в лагере, где на скамейке Лелька и Витька, и Володька Поздняков, и наш вожатый Валера.
И все они там, и все еще живут в том времени, которое для них и есть настоящим. А мы, сегодняшние, уже не те, мы другие. Мы просто присвоили их имена и думаем, что это мы изображены на тех пожелтевших снимках.
Там все еще впереди…
Поставив “на атасе” ушлого малолетку, мы жадно курим в школьном туалете и слушаем рассказы Володьки Наркевича о “КМ” и “Птичке”. Он уже побывал в этих двух прогремевших на всю Москву кафе — “Молодежное” и “Синяя птица”. Для нас же это экзотика, почти заграница, почти Америка, почти несбыточная мечта со стойкой бара, западным дизайном, приглушенным светом и цветомузыкой, коктейлями и девушками.
Я тоже хочу за границу!
Коплю деньги. Экономлю на школьных завтраках, не хожу в кино, не ем мороженого, утаиваю сдачу после булочной.
И вот мы с Наркевичем едем на улицу Горького, в “КМ”. Отстаиваем очередь в радостном нетерпении, заходим в холл, где швейцар в золотых лампасах помогает нам снять плащи, проходим в зал, садимся на указанные места. Володька тут как дома, все его знают, все приглашают к столикам, и он, махнув мне рукой, исчезает куда-то. А я сижу один-одинешенек, с меню в атласной обложке, где цены просто смеются над моими жалкими сбережениями. Ну да ничего, на коктейль и рюмку вина вполне хватает!
Заказываю коктейль “Крюшон”. Думаю, что мне принесут что-нибудь такое малиновое, просвечивающее и в то же время сумрачное, как поздний закат. А приносят совсем неожиданное. Длинный узкий бокал, на дне которого разбухшая коричневая слива, посередине долька лимона, а на самом верху колотый лед. И цвет крюшона переходит от темно-коричневого до бледно-золотого, почти голубоватого ото льда. И если пристально вглядеться, можно увидеть лимонное солнце, ледяные облака, сливовую землю. И наклонный луч голубой соломинки, который тянется выше солнца, выше облаков…
Оркестр играет что-то медленное, чарующее. Я тоскую по девушке. Она стоит на перекрестке моей мечты в легком летнем платье, со светящимися от солнца волосами. Мне хочется танцевать.
От выпитого крюшона приятно тяжелеет голова. Я заказываю замечательное вино с таким замечательным названием “Камелия”. И люди вокруг такие замечательные, красивые…
Я уже вышел из-за столика и стою рядом с оркестром. Я ищу свою девушку. Одна мелодия незаметно переходит в другую. Вдавливаю сигарету в пепельницу, иду решительными шагами… Я уже танцую!
Девушка примерно с меня ростом, но из-за прически, которую называют “бабеттой”, кажется выше. У нее красивые глаза, бархатные глаза собаки. И черное облегающее платье. И маленькая родинка на шее. Девушка старше меня. Ее грудь иногда касается моей. Мы танцуем почти вплотную, почти не глядя друг на друга. Она кому-то кивает через плечо, говорит — “я знаю” и улыбается. Ну почему я молчу, как чурбан? Почему я так ужасающе долго молчу?
— Вы здесь часто бываете?
— Да, часто, — говорит она резко, безразлично, не повернув головы. Нет, это не ОНА. Я чувствую, что это не ОНА. Я чувствую себя снова маленьким, жалким, плохо одетым худеньким мальчиком, который неизвестно как оказался здесь, среди этих взрослых людей, и осмелился пригласить взрослую симпатичную девушку. Который со страхом ждет, что сейчас кто-нибудь подойдет и с позором выгонит его одной только фразой: “А ты, мальчик, как сюда попал?”
— Я вас раньше здесь что-то не замечал.
— Наверно, вы редко бываете…
Разговор не клеится. У меня никогда не клеится разговор с девушками. И все кончается, так и не начавшись, — мечты, любовь, музыка.
Я молча провожаю девушку за столик, так и не узнав ее имени. Она идет очень быстро, локоть ее все время ускользает из моей руки. Она тоже, наверное, чувствует, что я — это не ОН. А может быть, она об этом и не думает вовсе?
А на улице оттепель. И мягкий волнующий воздух. И почти нет народа. И снова возвращаюсь я, блудный несчастный сын, из своих странствий в круг семьи, из которого все время вырываешься, чтобы снова в него вернуться…
В первый раз я влюбился еще во втором классе. В Таню Варжаинову. Мы тогда сидели с ней вместе за одной партой. Помню запах ее земляничного мыла и мое мятущееся стеснение при случайном соприкосновении наших рук.
В классе шестом Таня поразила всю школу, прочитав на вечере, посвященном 8-му марта, свое стихотворение. Все только и говорили о такой талантливой девочке, которая пишет стихи.
Не знаю, что я там почувствовал тогда, то ли ревность, то ли мужское ущемленное самолюбие, но поэтический пыл охватил и мою грешную душу. Я писал в рифму о подвиге четырех солдат, унесенных на барже в открытый океан и съевших свои сапоги, о пламенном борце Патрисе Лумумбе, о Хрущеве и кукурузе. Словом, о том, что не имело никакого отношения ни к моей жизни, ни к поэзии.
А в седьмом классе я наконец решил объясниться Тане Варжаиновой в любви. Долго сочинял записку, но так и не сочинил, бросил. И, набравшись отчаянной решимости, подошел к ней и пригласил погулять.
Весь день я судорожно думал, как мы пойдем куда-то, как я возьму ее под руку, какие скажу ей слова. А может быть, случится даже такое, что я ее поцелую…
Был зимний вечер. Шел снег. Мы стояли в темноте, вдали от городских огней, на высоком берегу Москва-реки. Но стояли, правда, втроем, потому что с нами увязалась Танина подружка Настя, толстая неуклюжая девочка, при которой я даже рта раскрыть не мог. И так мне было обидно, что я просто взял и поцеловал украдкой холодную Танину щеку. А Таня только посмотрела на меня загадочно и удивленно и прижала палец к губам, кивнув на Настю. И эта наша маленькая тайна вдруг сблизила нас. Мы обнимались тайком и весело фыркали в ответ на недоуменные и подозрительные взгляды ничего не понимающей Насти.
Потом, в одиннадцатом классе, Таня, к ужасу педсовета, неожиданно забеременела от какого-то студента, и ей пришлось перейти в вечернюю школу. А сразу же после выпускных экзаменов она вышла замуж и родила ребенка, а еще через год и второго.
Я не очень-то переживал за такой поворот событий, потому что к тому времени был влюблен уже в Галку Зайцеву, таскал ей огромные белые хризантемы и страшно с ней целовался.
“На фотографии ты у какого-то павильона на выставке. В легком светящемся платье, деревянных бусах на шее. У тебя выбилась прядь волос.
Я ношу твое фото в кармане. Оно уже потускнело, треснуло наискосок. Пообломались углы. Но как мне остаться совсем одному?
Я знаю, мою кровь с твоих губ с улыбкой унес другой. И все-таки был тот июльский дождь и тот уголок подъезда, дождем отделенный от мира, где я тебя целовал…”
Кончилась школа — кончилась любовь. Галка поступила в институт, а я, не добрав балла, пошел осенью лаборантом на Войковский химзавод, где мы еще в школе проходили практику. Больше наши дорожки так и не пересеклись.
Допиваю остывший чай, гашу окурок. Достаю горбатую папку, набитую фотографиями. Целый картонный сундук драгоценных мгновений!..
Вот Галка на выставке. А вот большое групповое фото нашего первого класса “Б”. На нем Галки нет, она появится позже. Таня Варжаинова в белом парадном фартуке, с белыми бантами в косичках. Я с прямым чубчиком в форме веника на голой стриженой голове. И сколько нас тут, уже почти забытых мной, с Тамарой Ивановной в центре! Белые мышки и серые мышки…
Каждое утро мы строимся в классе в шеренгу. Двое дежурных с красными повязками придирчиво обследуют блеск наших пуговиц и блях, надраенных дома мелом, белизну воротничков и манжет, чистоту рук и ушей.
При нарушениях дисциплины класс остается в наказание после уроков стоять по стойке “смирно” около своих парт, пока каждый — каждый, а не только виновный! — не попросит прощения.
Умненькие отличники, стесняясь и виляя глазками, первыми бегут извиняться и, довольные, исчезают за дверью. За ними следуют хорошисты, потом тянутся троечники и двоечники, главные виновники нарушений.
Я тоже хотел играть в войну, бродить с фонарем по темным пещерам подвалов нашего дома, дышать заоконной весной и солнцем! Я тоже ходил извиняться…
Но однажды что-то со мною случилось. Я не был ни в чем виноват, мне не за что было просить прощения, и я, хорошист, не пошел его клянчить. Так и стоял до одурения, до ломоты в позвоночнике, до одеревенения ног, в уже опустевшем классе, не глядя на Тамару Ивановну, проверявшую тетради, пока она сама наконец не отпустила меня и еще двух таких же недотеп, так и не дождавшись от нас покаяния.
Сталин тогда уже умер. Но его белый гипсовый бюст вместе с бюстом Ленина торжественно возвышался в школьном вестибюле на деревянной тумбе, обитой кумачом. С левой стороны вестибюля — Ленин, с правой — Сталин.
Так и красовались они повсюду вдвоем, как сиамские близнецы, как Маркс и Энгельс, как Гога и Магога. В учреждениях, красных уголках, у клубов и домов культуры, на парадах и спортивных праздниках, на почетных грамотах и знаменах. Даже в мавзолее лежали рядышком, сложив по-купечески ручки на животах.
Золотом по красному мрамору: ЛЕНИН—СТАЛИН. Робко текущая очередь. Сурово раскрытые двери. Двое окаменевших часовых. И жуткий провал в темноту после мягкого солнца в утренней дымке, и чьи-то негромкие властные голоса:
— Не задерживаться… не останавливаться… проходите быстрее… еще быстрее!..
И мы, дети, почти бежим, натыкаясь друг на друга. И на мгновение справа, далеко в нише, вспыхивают два ярко освещенных саркофага под хрустальными колпаками…
Потом их все-таки разлучили, великих неразлучников. Оторвали Гогу от Магоги. Как пелось в одной тогдашней полублатной песенке: “Притихший сука Ворошилов и Каганович был раскрыт, рыдал примкнувший к ним Шепилов, и Маленков рыдал навзрыд. И политическая труппа бредет с поникшей головой. А саркофаг с макетом трупа переховали под стеной…”
Гога остался лежать в мавзолее, в раю, а Магогу низринули в ад, в бетонный бункер, на три метра под землю, сквозь которую со временем проросла серая усатая голова на гранитном пьедестале.
В марте 53-го, вскоре после похорон Сталина, на которые мы тоже собирались пойти всей семьей, но в последний момент, услышав тревожные слухи, так и не собрались, к нам в гости приехал старший брат отца, дядя Ваня. В потертом кожаном длиннополом пальто, кожаной шапке-ушанке, которая как влитая сидела на его сухой, наголо бритой голове египетского жреца, с двумя бутылками водки в широких карманах и дешевой карамелью в драном пакете.
Получив свою карамель, я с интересом смотрел в жмуристые глаза дяди Вани и слушал страшные рассказы о танках и грузовиках, перекрывших центр, о людях, раздавленных толпой, о том, как дядя Ваня чуть не споткнулся, попав в людской водоворот, о его смекалке, когда он начал неистово работать локтями, пока не выбрался из толпы. Дядя Ваня был каменщик, и локти у него были крепкие.
— Но Сталина я все-таки увидел! — самодовольно кричал он отцу, распалившись от водки и переживаний. — А ты, Гришка, сукин сын, партеец, так и не пошел на похороны!..
Про локти, спасшие дядю Ваню, я хорошо запомнил и осенью, отправившись в первый класс, тоже решил воспользоваться этим приемом.
После звонка мы должны были выстраиваться гуськом перед закрытой дверью и только по команде учительницы входить в классную комнату. Войти одним из первых считалось почему-то очень престижным, поэтому за первые места надо было бороться. Однажды я, слабосильный и маленький, каким-то чудом оказался третьим, но меня тут же начали выпихивать и почти выпихнули, когда я вспомнил дядю Ваню и бешено заработал локтями, пытаясь вернуть потерянное место. Но тут появилась Тамара Ивановна, гневно выволокла меня, маленького дебошира, за шиворот, тряхнула пару раз для острастки и отправила в самый конец, последним.
Я был унижен, раздавлен, уничтожен. Слабак, неудачник, невинная жертва последней сталинской вакханалии…
Когда нас принимали в пионеры, построив квадратом в актовом зале, мы хором давали “Торжественное обещание”: “Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю быть верным делу Ленина—Сталина…” Ну и так далее.
Хотя я что-то не припомню, чтобы нас до этого принимали в октябрята. Потом, уже взрослым, я искренне удивился, узнав, что “октябрята — дружные ребята” существовали задолго до моего поступления в школу. Для меня октябрята появились тогда, когда я был уже пионером, а они носили октябрятские звездочки. Вероятно, все дело в этой большой звездочке с кудрявой золотой головкой Ленина-мальчика, звездочке, которой при нас еще не было…
Быть пионером очень хотелось. Пионом, аленьким цветком на празднике жизни. Поскорее надеть этот шелковый воздушный галстук, сладко пахнущий утюгом, роняющий на солнце прозрачные розовые тени! И сразу стать взрослее, и сразу стать лучше, потому что плохих в пионеры не принимали. Их было несколько на весь
класс — неудачников, двоечников и нарушителей дисциплины.
В старом МХАТе мы смотрим “Синюю птицу”. Где толстый добродушный Хлеб отрезает от себя огромным столовым ножом настоящий большой ломоть и вынимает его из-за пазухи, и тут же его делят и едят у нас на глазах. Где герои идут с фонарем, цепочкой по темной сцене, на поиски Птицы счастья.
Целыми классами, строем, со всей Москвы, в обязательной школьной форме, нас привозили на этот спектакль под бдительным оком учительниц и мамаш из родительского комитета.
А в перерыве нам покупали пирожное. Тем, чьи родители сдали на это деньги. Мы налетали на полный поднос и каждый брал свой загорелый продолговатый эклер, политый сверху коричневой глазурью. Эклер, липко пружинящий в руках, выпускающий из дырок белый свисающий крем.
Вовка Дмитриев не был в списке — на него не сдавали денег. Но он тоже рванулся к подносу и тут же сожрал чужое пирожное, принадлежавшее, как оказалось, чьей-то мамаше.
В тесном проходе у самой сцены он сиротливо стоял перед нами, слушая гневные речи взрослых, не понимая, что же такое случилось, почему всем можно пирожное, а ему нельзя.
Он так и стоял с упрямым страдающим видом. Голая утиная голова, утиные глазки. И уши его наливались рубиновым светом, а жирные пальцы он вытирал о мятую гимнастерку.
Его никто не хотел жалеть. Мы были очень идейные мышки, которые шли за Птицей счастья строем, чеканя шаг, с горном и барабаном, с развернутым красным флагом, без всякой пощады к таким, как он.
Я тоже его осуждал. Я стыдился сидеть с ним рядом, отодвинувшись в угол кресла, подальше, тайно переживая этот позорный уже для меня самого момент…
“Когда был Ленин маленьким, с кудрявой головой, он тоже бегал в валенках по горке ледяной…”
Какие зимы тогда стояли! Снежные, морозные, скрипящие, в седоватой дымке, с окнами в причудливых ледяных узорах.
С надеждой слушаешь по утрам радио — идти в школу или не идти? И если мороз за тридцать, занятия отменяются. И мы, свободные, как птицы, выскакиваем на улицу, в обжигающий день, строим снежные крепости, катимся с визгом с горки-горищи, валяем друг друга в снегу до позднего вечера, когда зажигаются фонари и снег таинственно мерцает разноцветными искрами.
В такой вот предновогодний хрустальный вечер Тамара Ивановна отыскала меня во дворе и, открыв сумочку, протянула билет на Кремлевскую елку, главную елку страны, на которую редко кто попадал. На нее билеты не продавались, они распределялись по школам для лучших учеников.
И я стоял завороженно с этим большим красивым атласным билетом в мохнатой от инея варежке и смотрел, как уходит Тамара Ивановна. Конечно, я понимал, что получил билет не по праву, я все-таки был хорошист, а не отличник. Тем беспредельнее был мой восторг. Ликование безликого человечка, которого вдруг заметили, выделили, отличили…
Из этого новогоднего события я помню только, как мы идем с мамой через ворота Спасской башни мимо дежурного милиционера в синей заиндевевшей форме, проверяющего наш билет. Как маму не пускают со мной на елку, и она остается там, в раздевалке, вместе с другими родителями. А мы, незнакомые друг с другом, осиротевшие дети, робко толпимся в праздничном свете Грановитой палаты. В стоптанных валенках на скользком, натертом до ледяного блеска узорном полу. И яркий свет только подчеркивает нашу нищету и сиротство. И какие-то люди вместе с Дедом Морозом и Снегурочкой заставляют нас хлопать в ладоши, водить хороводы, кататься с игрушечной лакированной, совсем неинтересной горки и кричать в конце представления: “Елочка, зажгись!..”
Зато нам выдают замечательные подарки. Каждому — синий жестяной, разрисованный золотыми звездами и надписью “С Новым годом!” баульчик с ручкой, пузатый бочоночек, набитый конфетами, печеньем, вафлями и мандаринами. И я по дороге домой, в метро, гордо держу его на коленях, открываю крышечку и любуюсь его содержимым. И другие, спешащие с разных елок дети и взрослые, тоже любуются этим моим кремлевским подарком…
Не знаю, за что мы любили нашу Тамару Ивановну, так муштровавшую нас. И все-таки мы ее любили. Может, за то, что была она самой молоденькой среди учительниц и по-своему справедливой? В строгом костюме, строгих очках, со строгим голосом, она не терпела любимчиков и подхалимов. Я даже переживал, узнав, что у нее такая некрасивая фамилия — Дроздова. Мне почему-то эта фамилия не нравилась. Вероятно, по ассоциации с толстым длинноклювым дроздом из школьного учебника.
Однажды Тамара Ивановна заболела. И мы, несколько отобранных учеников, вместе с чьей-то мамашей из родительского комитета поехали ее навещать.
Я и сейчас вижу этот промозглый осенний день, уже вечереющий, с монотонным мелким дождиком, обволакивающим деревья. Вижу редкие туманные фонари, вижу себя самого — от серой сырой помятой кепки до пропускающих воду, склизких внутри ботинок.
Сырой, набитый людьми 60-й автобус, где ты, словно Мальчик-с-пальчик, затерянный в темном лесу. И тусклый свет далеко-далеко вверху, заслоненный волглым колючим ворсом черных пальто, от которых прямо в нос ударяет теплая вонючая испарина.
Потом долгое путешествие по вечереющим лужам на Соколе. Деревянная трехэтажка. Темная шаткая лестница. Черный скелет коридора, пугающий многочисленными дверьми, из-за которых кто-то подглядывает и дышит. Подслеповатая кухня, прямо у дверей комнаты Тамары Ивановны, в сыром неподвижном пару развешанного белья. И сама Тамара Ивановна на железной кровати с бомбошками, без строгих очков, в халатике, беспомощная, домашняя, совсем не такая, как в школе.
У Тамары Ивановны тоже есть мама. Она угощает нас чаем с вареньем. Теплый абажур над круглым столом. Темные тени по темным углам… Что-то все это мне напоминает. Какое-то отдаленное, едва уловимое сходство, то же ощущение таинства и тепла, как в “Синей птице”…
Дорогая Тамара Ивановна… Она и в пионерлагерь ездила с нами педагогом отряда.
А как я плакал, попав туда первый раз после первого класса!
Все меня бросили, никому я не нужен. Все меня задевают, все на меня кричат. И друзья мои в другом отряде, а здесь только чужие. И койка мне досталась у входа, самая плохая койка. И все вокруг чужое, неодушевленное, казарменное, мерзкое. И впереди еще целый месяц этой немыслимой пытки.
Я сидел сиротинкой в беседке и плакал, мечтая о том, как убегу отсюда в Москву или умру по дороге. И плакал еще сильней, сознавая, что никогда не смогу убежать, бедный домашний ребенок, баловень бабушек, барчук новогиреевской дачи…
А Юрка Федоринин позвал Тамару Ивановну. И она меня успокаивала, говорила, что все уладится, прижимала к себе…
Через месяц я вернулся в Москву другим. Настоящим мужчиной, с огрубевшей душой и твердым сердцем. Я принял жизнь такой, какая она есть, — жесткой до жестокости, независимой от взрослых, существующей по своим негласным законам. Я больше не нуждался в опеке родных и близких. С тех пор началось мое расставание с ними.
Раскрывайся дальше, горбатая папка, картонный сундук, набитый прошлым!
Вот наше общее фото седьмого класса. Мы уже не те пугливые мышки, какими нас хотели воспитать. И гимнастерки распахнуты навстречу весне, и галстуки вкривь и вкось, и бретелька фартука у кого-то из девчонок сваливается с плеча…
Все-таки грустно. Были мы юными, легкими, полными светлых надежд и сил, особыми себя считали. Скорей бы, скорей! А там — впереди — и слава, и великие дела. Мы, только мы должны осчастливить мир! И что нам до “просто людей”, этих скучных скученных муравьев с их каждодневными заботами, утомленных и утомительных, безысходных в своей пустоте. Да еще эта их дурацкая манера — поучать, запрещать, командовать…
Так уж повелось, что темными осенними вечерами мы уединялись с Володей Цупруном, или попросту Цыпой, в скупо освещенные улочки, где вели нескончаемые беседы о политике, последних мировых новостях и другой подобной чепухе, возбуждавшей нас, как шампанское.
Тщедушный Цыпа, еще тщедушнее меня, в тяжелом драповом пальто на вырост, с маленьким бесцветным лицом-камушком и сиреневым, вечно простуженным еврейским носом, несомненно, обладал дипломатическим нюхом распознавать разные подводные камни политических интриг.
— Да на хера Хрущеву… — начал я в запале, не заметив вдруг возникшего пенсионера, который выпучил глаза от негодования, а затем с дикой прытью попытался ухватить нас за шкирки, грозя отвести в милицию.
Когда наконец мы вырвались и перевели дух в соседней подворотне, я, ничуть не лицемеря, искренне произнес:
— Вот придурок! Хер — это же вполне цензурное слово. Так даже буква называлась до революции, а он, идиот, привязался!..
В школе нам постоянно долбили, что мы должны стать полноценными людьми. А я до сих пор не знаю, есть ли он вообще, полноценный человек. Вероятно, это человек здоровый и духовно, и физически. Следовательно, человек молодой. “Молодость — самая наша часть жизни”, — говорил Гете. Но сколько же там сомнений, суеверий, страхов, уязвленного самолюбия.
Обязательно хочется быть, как все. Стыдно ехать в метро, если ты одет хуже всех. Стыдно, если ты одет лучше. Стесняешься маленького или слишком большого роста, своих ушей, носа, новой прически. Кажется, что все на тебя смотрят и все тебя обсуждают, хотя на самом деле никому до тебя нет дела.
А эти ужасные близорукие очки? Я, такой молодой, любимец жизни, исполненный самых радужных надежд, превратился вдруг в тряпку, старикашку, жалкого очкарика, чеховского писаришку, достойного только девчачьих насмешек!
И это как раз тогда, когда ты уже перешагнул грань, когда ты уже не хочешь быть, как все. Наоборот, стремишься, чтобы тебя заметили, отличили, полюбили. Чтобы тобой восхищались, потому что ты такой только один, единственный и неповторимый…
Жизнь прожита. И я уже давно забыл про эти самые очки на носу. Так с ними сжился, что забываю иногда даже снять их перед сном. Все относительно. Чтобы не видеть свою плешивую голову, надо просто реже смотреться в зеркало. Все равно ничего утешительного там для себя не найдешь…
В одном из журналов я вычитал, как узнать свое астральное число. Пишется день, месяц и год рождения: 16.12.1946. Затем все цифры складываются: 1+6+1+2+1+9+4+6=30. Затем складываются цифры полученной суммы: 3+0=3. Стало быть, мое астральное число “3”. “Посредственно”. Рядовая оценка рядового ученика, усредненного человека.
Так, собственно, и было записано в характеристике, выданной мне по окончании школы: “Способности средние”. На что я, помнится, очень обиделся. Хотелось нравиться, казаться лучше, умнее, талантливей…
Где вы, знаменитые ученые, писатели, артисты, спортсмены? На весь мой бывший класс ни одной знаменитости. Даже гордость школы, Володька Сошин, гимнаст, о котором писали газеты, ездивший запасным сборной Союза на Олимпийские игры в Токио, даже он умудрился разбить коленную чашечку на тренировке, чтобы уже никогда не стать новой звездой…
Медленно падает желтый лист — осеннее сердце леса. Мы медленно бродим вдвоем по этим уже остывающим листьям. Володе Сошину разрешили ходить с палочкой. Но он безнадежно отстал и в спорте, и в школе. Остался на второй год. Больше нам никогда не сидеть рядом, за одной партой. Я вижу его ладони. В ороговевшей коросте мозолей, в грубых рваных трещинах, из которых продолжает сочиться желтоватый липкий мозг гимнастики…
Мы случайно столкнулись через несколько лет после школы. Пили шампанское у него дома, вспоминали наш разбежавшийся класс. Он подарил мне красивую золотистую ручку, привезенную из Японии.
Из большого спорта Володьке пришлось уходить в цирк гимнастом. А там уже он женился на дрессировщице медведей и стал выступать в ее аттракционе. В конце семидесятых, приехав в Рязань, я увидел гастрольные афиши с их именами, но встретиться так и не удалось.
Странно уходят люди. Я даже не знаю, жив ли он, Володька, игравший когда-то в лагере, еще до спортивной карьеры, вальс “Домино” на баяне, а вот подаренная им ручка лежит у меня на письменном столе в прозрачной коробочке, как Ленин в мавзолее.
“Кто много спит, тот много видит…” — написал поэт Леонид Завальнюк.
Видеть-то я вижу, только почему-то ускользают эти самые сны поутру, как верткие ящерки, оставляя в лучшем случае свой кровоточащий шевелящийся хвост, или смазанный след на песке, или просто дуновение травинок.
Вот и сегодня утром запомнил только обрывок сна. Будто бы я слоняюсь по бесконечному коридору, где полно народа. Ищу выход, потому что страшно хочу курить. Наконец, не выдержав, украдкой закуриваю папиросу и прячу ее в кулак, удивляясь, что она не жжет руку. Вижу стеклянную дверь, за которой лестница, облегченно вздыхаю, спускаюсь по этой пустой лестнице вниз и натыкаюсь на двух злобных старух, которые кричат, что здесь не курят.
Проклиная старух, снова поднимаюсь наверх, уже по другой, очень крутой лестнице, и вижу на возникающей передо мной лестничной площадке Володю Сошина. Сначала только по грудь, потом по пояс. И оказывается, что его торс, могучий торс атлета, влит в деревянную самодельную тележку послевоенных лет, самокатку для безногих инвалидов-фронтовиков с подшипниками вместо колес. И меня это почему-то не удивляет. Я только мимолетно думаю, как же я забыл, что Володька — безногий, а сам уже бросаюсь к нему на каменный пол, обнимаю его, а он вдруг начинает серьезно говорить о философском мировоззрении Рериха, как будто нам и поговорить больше не о чем после стольких лет разлуки…
И тут я начинаю просыпаться. И действительно слышу сквозь полудрему по включенному динамику передачу о Рерихе. И Володькино лицо еще стоит у меня перед глазами. Он почему-то с черными усами и очень бледный. А я никогда не видел Володьку с усами, не знаю даже, носит ли он их, помню только ядовитые юношеские прыщи у него на подбородке, от которых он тайно страдал.
И что это за сон такой нелепый, и откуда он взялся? Тоже своего рода таинство, непостижимое, как рождение и смерть.
Ну с тележкой хотя бы понятно. Вот она, на горячем асфальте у метро “Сокол”, та самая самодельная самокатка, которая вдруг возникла в моем нелепом сне. Безногий обрубок фронтовика с деревянными кеглями-култышками в руках. Линялая гимнастерка, уже потусторонние глаза, иссиня-белый беспомощный рот. Кашель, рвущий впалую грудь. Долгая кровавая рвота с ошметками сгнивших легких. И тяжелая, темная, закатная лужа, медленно пожирающая асфальт… Первый раз шестилетним мальчиком я переживаю происходящее на моих глазах таинство смерти.
А вообще все настолько не связано одно с другим, настолько разбросано во времени и пространстве, что просто диву даешься, как это вдруг возник подобный гибрид сна, включая в себя еще и каких-то старух, и бесконечные лестничные переходы.
Мы почему-то упорно не хотим замечать самой фантасмагоричной и ужасающей своей непознаваемостью трети человеческой жизни. Нам настолько привили понятие так называемой реальности, что мы просто не в состоянии принять сон за одну из ее ипостасей.
Да и что такое реальность? Иногда мне кажется, что я и сам живу в каком-то ирреальном мире. Иду по Москве, а мог бы так же идти в это время где-нибудь по Пензе или Рязани. Еду домой в сторону Сокола, а мог бы ехать домой куда-нибудь в другую сторону. Вижу рябину под своим окном, но на ее месте вполне могла бы оказаться береза иди ольха.
Было время, когда я катался столичным чиновником по провинциям в черных “Волгах”, а мог бы в это время продолжать одуревать на химзаводе. И вместо пышных банкетов в областных ресторанах присутствовать за немытым стаканом где-нибудь в подсобке, в компании спившихся слесарей, у которых от постоянного употребления неразведенного спирта открываются синие пасти, когда они гогочут над анекдотом.
Допустим, я потерял свою грань реальности. Но то, о чем я говорю, не вызывает во мне ни удивления, ни тени сомнения. Для меня это так же естественно, как для вас то, что стол, за которым вы сидите, это именно тот стол, за которым вы сидите, а жена, которая наливает вам чай, это именно та жена, которая наливает вам чай.
А эти так называемые вещие сны? Когда тебе кажется, что то, что с тобой происходит, уже когда-то было, когда-то ты это уже пережил. Еще чуть-чуть, и ты окончательно вспомнишь, что же сейчас произойдет дальше. Напрягаешься, сжимаешься, как пружина… и ничего не можешь вспомнить. Пророчество опять ускользает ящеркой из рук. Но ты-то ведь знаешь, что это действительно было! И то, что произойдет дальше, то, что сейчас ускользает в беспамятство, тоже было! Французы называют это “дежа вю”. Пусть будет так, “дежа вю” — так “дежа вю”!..
Доктор медицинских наук Касаткин, собиратель и толкователь снов, считает, что если один и тот же сон снится вам несколько раз в неделю, значит, вы чем-то больны. А как же быть тогда с этим бесконечным сном наяву, изо дня в день, из года в год?
“Встаньте прямо, руки врозь!..” — утро. “Здрасьте, Иван Иваныч! Здрасьте, Марь Иванна!..” — начало рабочего дня. “Половина борща, биточки, компот…” — обед. “До свиданья, Иван Иваныч! До свиданья, Марь Иванна!..” — конец рабочего дня. “Начинаем наш телевизионный репортаж…” — вечер.
И так пять раз в неделю. И два выходных. Выходной костюм на вешалке. Выходные ботинки в коробке. И безысходная одуряющая лень. Лень проснуться. Лень позвонить знакомым. Лень куда-то тащиться. Лень поговорить с женой. Да и о чем, собственно, говорить? Все уже давно переговорено. Ни всплеска, ни облачка. Только накануне премии нет-нет да и засвербит в груди — унизься! унизься! пойди, поклонись вон той пузатой рыбке в золотых очках!..
И даже не вспомнить, когда же ты жил, когда последний раз встречал рассвет и слушал птиц, когда признавался в любви. Тоже своего рода болезнь. Опять заколдованный круг, из которого все время пытаешься вырваться, чтобы снова в него вернуться. Так и крутит человека в воронке житейского омута, пока он не пропадет совсем…
Вот, казалось бы, хоть во сне существует равноправие, равные возможности для всех. Ан нет! По научным исследованиям оказывается, что не такое уж большое количество нас, смертных, видит цветные сны, а что касается звуковых — так это вообще единицы.
Я в этом отношении — везунчик. Я вижу и черно-белые сны, и цветные, и глухонемые, и звуковые. Всю гамму современного синема. Но как же отвратительно услышать сквозь забытье трезвон будильника, оборвавший мелодию чарующего сна, пленящую, невесомую, возвышенную!.. И, наоборот, какое счастье — проснуться, еще ощущая шевелящимися от ужаса волосами последние секунды своего бытия перед поистине страшным и почти предрешенным провалом в преисподнюю. Может быть, в этом счастливом пробуждении тоже таится загадка детской человеческой веры в свое бессмертие?
Сон — черная дыра, бермудский треугольник памяти. Ведь память тоже — фабрика грез. Целый Голливуд перепутанных воспоминаний, оборванных лент, сваленных декораций…
Вроде бы ясно, что мы живем в линейном измерении — от точки “А” до точки “Б”. Родился, состарился, умер. Даже на могильной плите: год рождения — год смерти. А между ними прочерк, который, собственно, и есть ушедшая жизнь.
А если взять хотя бы один день и проанализировать, что же происходит в нашем сознании? Совсем как во сне. Сплошные ассоциации. И сплетаются, и расплетаются они в голове независимо друг от друга, не считаясь с порядком лет.
За окном снова неподвижная темнота с неясными всплесками спящих деревьев. И тень, как воронье крыло, скользит по стеклу. Тусклая одинокая звезда вороньего глаза. Но, может, это вовсе и не ночь, и не ворон, а ремесленная гимнастерка с одинокой нечищеной пуговицей…
Никогда не изжить тот ужас, который охватывал нас, бедных испуганных мышек, при встречах со шпаной из ремесленных училищ.
На них суконная, черная, вечно замызганная форма вместо нашей серенькой школьной байки и шерсти. Ботинки-булыжники. Ободранные бляхи на ремнях, которые во время драк свистят над головами или накручиваются на руку. “Ремеслуха идет!..”
Это они — обитатели грязно-розовых и грязно-голубых бараков, толпящихся, как низкорослые поганки, среди кирпичных многоэтажек для “хороших” детей.
Слизкая сырость, теплая тошнотворная вонь выплывали ядовитым паром из драных клокастых перекошенных дверей в сверкающую весну вместе с отсыревшими за зиму матрацами, набитыми клопами и мышиным пометом.
Едкий барачный дух, дух нищеты, алчно впитывался в одежду, волосы, кожу. Его нельзя было отодрать или отмыть. Он тоже визитная карточка завсегдатаев камчатки, изгоняемых из школы в ремеслуху, поставленных школой вне закона, обделенных “счастливым детством”, о котором приторно-противными тонкими голосками гундосил школьный хор из отличников и хорошистов.
Они поджидали нас повсюду — у булочной, у касс кинотеатра, просто на улице, чтобы вытрясти наши заветные медяки на кино, мороженое, школьные завтраки.
Однажды на чужой территории военного городка я уже полез было в карман за неминуемой данью, но, случайно наткнувшись на связку увесистых ключей на длинной цепочке неожиданно для самого себя дико заорал, вырвав эту гремящую месть из кармана, раскрутил цепь в воздухе и вдарил ключами по лбу самому наглому и нахрапистому. Кривая полоса крови, секунда замешательства, а потом крылья страха и крылья ярости понесли нас по тихим полуденным улочкам.
Я успел. Я спасся. Крылья страха оказались надежнее крыльев ярости. Но этот страх долго еще колотил меня в парадном и заставлял цепенеть перед предстоящим возмездием. Такое просто так никому не сходило с рук. И они меня выследили, даже передали через кого-то из ребят, что будут бить, но потом почему-то отстали. Вероятно, сумасшедших боятся. Особенно буйных.
Тогда в каждом дворе был свой юродивый. В Новогирееве — Вадик, на
2-м Щукинском — Шурик, прозванный Головой-академией. Действительно, голова у него была непомерная, как надутый шар, с голубыми, словно надутыми, глазами и мокрым надутым ртом. Он был безмятежно добр, говорлив и лучезарен.
Существовал и настоящий сумасшедший. Бескровный подросток с маленьким лицом злобного старичка. Почему-то его постоянно привлекал книжный магазин, куда он являлся, сопровождаемый пугливой женщиной в черном платке.
О, какая это была захватывающая игра, какой риск, смешанный с суеверным ужасом, — дразнить взбешенного Костика, когда он неуправляем и делает все движения и ходы не так, как принято!
Иногда он вырывался из рук женщины, ловил одного из нас, но тут раздавались такой отчаянный визг и вой, что проходившие мимо взрослые недовольно спасали от заслуженной кары нашего зазевавшегося товарища.
Потом этого Костика стали возить в тележке, ходить он больше не мог. Потом он и вовсе исчез из нашей жизни и с нашей улицы.
Несомненно, еще одним психом, по нашим понятиям, был управдом, которого звали Крысой. Не только за его крысиный нос и бегающую крысиную походку, но и за ту ненависть, которую он нам внушал. Казалось, он был везде. Повсюду царил над нами его всевидящий крысиный взгляд. Ничто не обходилось без его присутствия. Он не давал нам дышать, смеяться, наслаждаться буйными играми, внезапно выскакивая из кустов и волоча к родителям первого попавшегося, в кого вцепилась его безжалостная бескровная крысиная лапа. И ничего не прощалось Крысе. За наше унижение он расплачивался разбитыми лампочками, сломанными кустами, перевернутыми скамейками.
И вот Крысы не стало. Крыса сдох. И мы победоносно пошли в соседний квартал, в незнакомый дом, где он жил, чтобы своими глазами увидеть его крысиную морду в гробу.
Я смотрел на него и думал: вот лежит источник всех наших бед, и он уже ничего не сможет с нами сделать, так почему вздох мой наполнен не только радостью освобождения, но и еще каким-то смутным и непонятным чувством? Каким-то возвышенным, пугающим чувством причащения к великому таинству смерти. Как будто уже и не Крыса лежал в гробу, а кто-то другой, неизвестный и оттого пугающий.
И уж никак не мог я поверить, что две стоящие у гроба дошкольные девочки с большими бантами в косичках — это его крысиные дети…
А что касается уличной шпаны, ремеслухи, то многие из них тоже играли под психов, и довольно удачно. Самым неуправляемым считался один из “королей” по кличке Леон, два старших брата которого уже сидели, чем он очень гордился.
Леон ходил с оторванной от бачка унитаза белой фарфоровой ручкой на длинной унитазной цепи. Эта крутящаяся над головой ручка сверкала во время драк, как и его глаза — белые, бешеные, слепые…
Я думаю, именно она подсознательно и вдохновила меня на мой безрассудный психопатический протест против уличного произвола. Во всяком случае, мои ключи сверкали в воздухе не менее грозно, чем леоновская ручка от унитаза.
С двумя другими “королями” микрорайона, Бараном и Синдбадом, я был в довольно близких отношениях. С Володькой Барановым даже сидел за одним школьным столом в старших классах.
Это было редкое исключение для жителя камчатки. В то время как его дружки все больше втягивались в бандитские разборки, воровство, разгульные пьянки, Володька поставил перед собой, казалось бы, невыполнимую задачу — выйти в лучшие ученики и непременно поступить в институт.
В одиннадцатом классе, безбожно прогуливая уроки, мы укрывались в пустой квартире Славки Селеткова, где надрывавшийся магнитофон безуспешно соперничал с плакатом, собственноручно созданным Славкой: “Пора приниматься за труд, иначе с говном нас сотрут!” И мы читали, зубрили, писали конспекты, штурмовали учебники и холодильник, хохотали до упаду и раскуривали бесконечные сигареты.
У школьной доски Володька преображался. Глаза расцветали голубыми незабудками, щеки разгорались самолюбивым румянцем, речь торопилась и спотыкалась от желания понравиться. Чем-то он напоминал Есенина с его подкупающей застенчивостью и размашистым буйным характером. Во всяком случае, Володька очень походил на висевший в классе есенинский эстамп, который после выпускных экзаменов внаглую украл Славка. Просто снял с крючка и засунул в свой портфель. А я потом нудно клянчил у него этот эстамп. И Славка пообещал, что — так уж и быть — подарит его, если поступит в институт. Так Славка хотел задобрить судьбу и задобрил ее — поступил! И Володька тоже поступил. А я не добрал одного балла, но зато мне достался краденый Есенин, похожий на Баранова, который и сейчас висит в моей комнате.
А с Синдбадом я познакомился еще в младшем отряде пионерлагеря. Это был сдобный, как булочка, мальчик, вечно писающий в постель, за что и получивший обидное прозвище “Синдбад-мореход”.
Какой невыносимый стыд, какой позор, опустив голову, выволакивать на утренний беспощадный свет свой мокрый вонючий матрац для просушки под колкие насмешки мальчишек и вертлявые глазки якобы стесняющихся девчонок.
Синдбада сторонились. С ним не играли. Его презирали унизительной кличкой “зассыха”. Единственным утешением были ему желтая черепаха, жившая в нашей палате, и ящерки, которых мы ловили в дровах, сваленных у столовой.
Ящерки грелись на солнце. Старые — пузатые и безобразные. Молоденькие — изящные, верткие, с нежным зеленовато-белым брюшком.
Ящерки почему-то считались у нас своеобразной живой валютой. На них менялось все что угодно, начиная с какого-нибудь замечательного камушка и кончая воблой или конфетами. Можно было менять ящерок и между собой — одна молодая шла за две старые. Меньше всего котировались бесхвостые инвалидки, их почти не ловили.
Ловец ящерок должен быть так же неподвижен в начале охоты, осторожно передвигая руку, и так же ловок, быстр и находчив в последний момент, как и сама ящерка. Чемпионы вылавливали по пять, по десять ящерок за охоту. Были и неудачники, довольствовавшиеся бесхвостыми экземплярами или вообще ничего не ловившие.
В один удивительный солнечный вечер мне привалило богатство. Я отловил семь прекрасных молоденьких красавиц с восточной утонченностью тел. Мои рабыни мягко шуршали в круглой жестяной коробке из-под монпансье, а я то и дело подносил коробку к уху, блаженствуя и предвкушая, на что я их обменяю. Но до утра я решил с ними не расставаться. Мне льстила слава удачливых людей.
“Только бы не стащили”, — думал я, засовывая коробку поглубже под тумбочку.
Утром я первым делом полез за коробкой — цела! Но странная тишина внутри слегка озадачила. Спят, что ли, еще? Или притаились, чтобы удрать? Я поболтал коробкой. Она отозвалась вялым стуком, и что-то из нее потекло. Осторожно свернув крышку, я их увидел, моих злополучных невольниц. Ящерки были мертвы. Они лежали, переплетясь друг с другом, в какой-то зеленоватой жидкости, блестящие и бездушные. Что это за жидкость, откуда? И медленно, очень медленно впивалась в меня ужасная мысль — это же сжиженный воздух, бывший воздух, который они весь выпили, без остатка, по несколько раз, пока он не превратился в эту зеленоватую жидкость. Ведь я же не пробил отверстия в крышке, боясь покалечить ящерок!
И вот я стоял над ними, убийца, палач, гестаповец, черная душа, и руки мои были забрызганы их материализованным дыханием.
Я выскочил в лес и запустил коробку высоко в небо, по которому до сих пор разлетаются обмякшие тельца ящерок, золотые диски жестянки и брызжет сжиженное дыхание убиенных мной…
Потрясенный случившимся, я крепко сдружился в то лето с Синдбадом, которого — пожалуй, единственный из отряда — называл по имени. И он с благодарностью тоже привязался ко мне. Мы вместе кормили одуванчиками черепаху, но ящерок я уже не ловил.
Сейчас никак не могу вспомнить ни имени его, ни фамилии. Он так и остался для меня Синдбадом, превратившись со временем из толстого зассыхи, телесного теста, в довольно увесистого подростка, на котором чуть ли не лопалась черная лоснящаяся гимнастерка, в уличного короля с жуткой таинственной кличкой, о происхождении которой никто уже и не подозревал.
В классе седьмом, весною, Леон, Синдбад и еще человека три заявились в нашу школу в конце уроков бить Женьку Богданова. Что-то между ними произошло. Кажется, Женька заступился за девчонку, к которой они приставали.
Я, ничего об этом не зная, с удивлением увидел Синдбада на школьной лестнице, был рад ему и даже помог найти Женьку. Синдбад, как заправский пират, несущий “черную метку” в мордастом кулаке, подошел к Женьке и процедил сквозь зубы: “Выходи, поговорить надо…”
Мы советовали Женьке не выходить, отсидеться в школе, пока им не надоест ждать, но Женька не согласился. Он считал ниже своего достоинства прятаться за стенами школы. Поняв, что Женька все-таки выйдет, мы с жаром решили образовать живой заслон вокруг него, но стоило нам только показаться, стоило Леону достать свою знаменитую унитазную ручку на ржавой цепи, как наше оцепление панически распалось.
Пятерым запросто удалось разогнать человек десять, среди которых были и здоровенные лбы, способные постоять за нашу общую честь, честь класса. Победил страх. Потому что за этими пятью пришли бы еще десять, а за ними еще тридцать. И пришли бы за каждым поодиночке, как вот теперь за Женькой. Мы их знали. Мы знали, что, когда под мостом на Волоколамке два враждующих микрорайона выясняли свои отношения, вышли человек по пятьдесят от каждой из группировок, с железными прутьями и самодельными финками, и приехавшая милиция ничего не могла с ними поделать, только подбирала покалеченных…
Но я, единственный, остался с Женькой. Я думал, что на правах старой дружбы смогу уговорить Синдбада спасти Женьку, которого повели за школу в цветущий яблоневый сад. Синдбад отмалчивался. И когда я уже рванулся к Женьке, чтобы встать с ним рядом, он грубо и резко ухватил меня за рукав, оттащил в сторону и держал так до конца избиения, не дав даже распалившемуся Леону ударить меня.
Я видел, как они медленно окружали Женьку, сжимая кольцо, а он затравленно озирался, не зная, от кого первого ожидать удара. Я видел, как псих Леон набросился на него со сверкающей в воздухе ручкой. Женька не сопротивлялся, закрыв руками лицо. Его сбили с ног и били долго, остервенело, ногами, сатанея от собственной ярости.
Потом все кончилось. Осталось только Женькино раздутое лицо в кровоподтеках, с полузакрывшимся левым глазом и огромной бугристой шишкой над бровью.
С трудом поднявшись, он попытался мне улыбнуться и выдавил сквозь разбитые губы хриплым чужим голосом: “Все хорошо…” И я вдруг отчетливо понял, какой же я трус, предатель, слизняк. Стыд проступил на лбу липкой испариной. А должна была проступить кровь, как у Женьки, чтобы я тоже с чистой совестью мог сказать: “Все хорошо…”
Конечно, Синдбад защитил меня от мордобоя. Но он, сам не понимая этого, убил мое воскресение. Как если бы Понтий Пилат взял бы да и спас Иисуса Христа от смерти.
Наверно, я показался тогда Синдбаду той желтой черепахой, вечно выползавшей в проход между койками, которую надо было все время спасать от ничего не видящих несущихся мальчишеских ног…
Не знаю, почему, но припомнилась мне еще одна история. Как-то утром в лагере мы подначили дежурного по палате Ваську Путинцева:
— Ты что, идиот, что ли, самому полы драить? Вон придурок сидит на скамейке с книжкой. Ему все равно делать нечего, так пускай поработает!
Не наш он был, этот красавчик.
Тонкий нос с горбинкой, нежно-белое матовое лицо, темные ярко затененные глаза со вспышками восточных ресниц, восточные волнистые волосы.
И держится особняком, и на нас ему наплевать, на все наши радости и невзгоды, только какие-то толстенные книги с утра до вечера, и даже на девчонок — плевать!
И пошел Васька с ведром к скамеечке, и по-хорошему попросил этого придурка заняться общественно-полезным трудом, а когда тот наивно заявил, что дежурство вовсе не его, злорадно выплеснул ему на ноги все это помойное содержимое вместе с вонючей тряпкой.
А мы стояли рядом и ухмылялись.
— Вы не смеете! — задохнулся он в каком-то страдальческом ужасе. — Вы не смеете оскорблять!.. Я русский князь!..
И непонятно, что там отразилось в его глазах и что привело нас в такое замешательство, но когда его уже собрались бить по-настоящему, Витька Жильцов заорал:
— Да пошел он!..
И тут же окрысился на Ваську:
— Ну чего стоишь? Иди, домывай!..
С тех пор и окрестили этого красавчика обидно-насмешливым прозвищем “князек”. Князей нам только не хватало! Да всех их в семнадцатом к стенке поставили! Какой он русский, к тому же с такой внешностью и фамилией Юсупов?..
И только через многие годы наткнулся я на фото князя Юсупова, убившего Распутина, — того чуть-чуть повзрослевшего мальчика, которого встретил в лагере…
Одна довольно смутная догадка не дает мне покоя. Никакие мы не христиане на самом деле и никогда ими не были. Мы были и остались язычниками. И крест у
нас — не Распятие Христово, а две скрещенные палочки для добывания огня, в котором сгорают наши непримиримые души.
Эти пресловутые игры в “наших” — “не наших” начались задолго до революции и даже до Марксова учения о классах, еще до христианства. Это извечное противостояние, извечное свойство человека-язычника, его натура. Взять хотя бы ответы при заполнении анкет — “не был”, “не участвовал”, “не состоял”. Значит, еще где-то был, в чем-то участвовал, где-то состоял… Стал в сторонку — пиши пропало! Однажды в детстве мне уже выбили глаз в знак предостережения.
То ли конец марта, то ли начало апреля. Яркое солнце, яркое небо, яркий снег.
Я очень счастливый. Уроки сделаны, и у меня еще уйма времени до обеда. В первый раз я выбегаю во двор в новеньком колком демисезонном пальто, которое приятно нюхать, поднося рукав к носу, в легкой обдуваемой кепочке, сменившей неповоротливую ушанку.
— Давай к нам! — кричат “наши”, возбужденные предстоящей битвой с “бараками”.
Нас разделяет глухой двухметровый забор. С нашей стороны — футбольное поле. Со стороны бараков — грунтовая дорога и дикий пустырь. И тут и там собираются в кучу булыжники, палки, промерзлые комья земли, льдышки, снежки. Уже летит туда и оттуда словесная перебранка, летят на разведку первые камни и льдышки. Главное, вовремя увернуться от этого смертоносного града и самому нанести ответный удар по противнику. Никто друг друга не видит, и камни летят вслепую. Слепые камни судьбы…
— Ну ты чего? Там уже с военного городка на помощь баракам подходят!
А у меня пальто новенькое, труднодоставаемое, дорогое, на вырост. Надо было старое надеть, зимнее, ведь мама говорила. Но так захотелось весны, поскорее весны, задувающей в рукава, холодящей голову! Вот теперь и красуйся один, как пугало.
И все-таки упрямые ноги сами несут меня поближе к забору, поближе к “нашим”. Все-таки я не предатель какой-то, не трус!
Я себя утешаю. Я вырезаю узор на вербовой веточке прекрасным перочинным ножиком. И участливо смотрю на перестрелку, где мне отведена роль статиста, историка, маменькиного сынка. Все равно ведь в голове стучит одно — предатель… трус… Но солнце такое горячее, а лезвие ножика такое зеркальное, и пальто такое новенькое, вкусное, что этот отчаянный стук приятно заглушают другие мягкие барабанные палочки — все-таки я хороший мальчик, послушный, может быть, даже единственный из всех, и у меня счастливый день, и, может быть, это даже я сам командую битвой, как Наполеон, у ног которого падают пушечные ядра.
Я даже не сразу понял, что это было. Едва уловимый свист, рассекающий воздух, ослепительная вспышка, минутная темнота, потеря сознания. И вновь вернувшийся свет, но какой-то померкший, неполный, воспринимаемый каким-то странно суженным зрением. И что-то горячее, залившее левый глаз. И моя испуганная ладонь, намертво прижатая к этой кровавой дыре, к моему бесценному, лопнувшему, стекающему в новенький рукав глазу.
— Глаз выбили! Глаз!..
Меня волокут к подъезду по снежной дорожке, похожей на грязный бинт, по которому расползаются пятна моей самой чистой, самой красной, самой драгоценной крови.
И быстро мелькнувшая лестница, и резкие звонки в дверь, и обезумевшая мама в шубе нараспашку, наброшенной прямо на легкий халатик, и сумрачный коридор взрослой поликлиники, расположенной в нашем же доме, и белый кабинет, и белый врач с дырявым круглым зеркальцем на лбу, таким же ярким, как лезвие выроненного мною ножика. Круглым зеркальцем с черной дыркой, как у меня вместо глаза.
Мне никак не могут оторвать руку. Она прилипла, она не слушает меня. Зачем вы мне ее оторвали? Я не хочу ничего видеть! Я — одноглазый. Да, я одноглазый! Смывайте, смывайте скорее остатки глаза, его больше нет!
— Ну-ка, открой глаз, — говорит врач.
Зачем? У меня больше нет глаза. Я его никогда не открою!.. Ну хорошо, я открою. Я буду смотреть пустой глазницей, пока на нее не надели круглую черную бляху на черной резинке.
И я открываю глаз. Медленно открываю глаз… О чудо! Я вижу! Я действительно вижу!
И пусть я выхожу из поликлиники вновь одноглазым, перебинтованным, но это даже приятно. Можно осторожно пощупать пухлую тугую марлевую повязку, можно не ходить в школу и вообще чувствовать себя героем на этом сверкающем празднике жизни…
Вот так они и продолжались, эти бесконечные игры в “наших” — “не наших”. Мы и “бараки”. Класс “А” и класс “Б”. Лемешев и Козловский. Утесов и Бернес. “Спартак” и “Динамо”. Правда, в последнем случае возникает еще и ЦСКА, а правильнее — ЦДКА, попросту “конюшня”, команда, уже потерявшая к тому времени свою легендарную славу, но от которой ее болельщики тем не менее требовали чуда. Как это вообще свойственно человеку-язычнику — требовать чуда!
Чудеса на свете бывают!..
Страстный сторонник Лемешева, Бернеса и “Спартака”, неистовый бегун на шестьдесят метров и прыгун в длину и высоту, получавший грамоты на общелагерных соревнованиях, я никогда не умел играть в футбол. Не мне дарили ромашки и васильки после победных матчей, не в меня влюблялись девчонки.
Не я надевал щитки, набитые колкой щетиной, линялые гетры, пудовые покореженные бутсы с шипами, тяжело гремящие по деревянному полу палаты. Не я снимал усталую красную майку с белой полосой после матча, спартаковскую майку, потемневшую от горячего пота. Я даже не имел права в присутствии игроков обсуждать ход игры, которая и по окончании принадлежала только им, посвященным, со всеми их финтами, прорывами, провалами и победами.
А тут еще случилось, что из-за своего небольшого роста попал я не в первый, старший отряд, где были все классные футболисты, а во второй, без единого стоящего игрока. И пришлось мне на первенстве лагеря тоже надеть футбольную форму и выступить против первого отряда, который радостно громил нас по всему корявому полю. И вратарь у нас был нулем, дыркой от бублика.
При счете 5:0 я не выдержал, выгнал вратаря из ворот, встав на его место, и настолько сильна была моя обида и злость, что я каким-то шестым чувством начал улавливать и вытаскивать самые неберущиеся мячи.
Конечно, мы проиграли. Но разговор обо мне прошел по лагерю, и вскоре я уже стоял в воротах сборной, в черной футболке, серой кепке и настоящих вратарских перчатках в дырочках для функционирования воздуха и с пупырышками на ладонях, такими, как на ракетках для пинг-понга. Это и было ч у д о! Вдохновение, снизошедшее на меня. Сладкое бремя славы и почестей. Приобщение к футбольной элите. Звездный час, который так же неожиданно и ушел, как пришел.
В показательном матче с вожатыми я был всесилен и всемогущ. Полуденный воздух дрожал от криков и оваций. И уже в самом конце, когда я бросился под ноги набегавшему вожатому Юре, случилось непоправимое. Фортуна от меня отвернулась. Я получил крепкий, как снаряд, удар ногою в пах. Скорчившись от боли, с перебитым дыханием, я лежал за воротами и видел склоненное надо мной белое перепуганное лицо Юры.
Все обошлось. Но вратарское вдохновение покинуло меня навсегда. Как будто что-то во мне оборвалось. Я снова стоял в воротах, снова отважно бросался на мяч, но безнадежно опаздывал, теряя драгоценные секунды.
Эти секунды и были расплатой за тот подневольный, подсознательный страх, из-за которого я больше не мог быть хорошим вратарем. Страх убил во мне первородство бесстрашия, лишил меня первобытной звериной силы и веры в свое всесилие. Я снова стал обыкновенным язычником с его суевериями и поклонениями, потому что чудес на свете не бывает.
И все-таки даже то, что я до сих пор живу, можно определить как чудо.
Я мог бы и вовсе не родиться на свет. Или же родился бы у моих родителей кто-то другой, а не я. В другой день, другой час, другой год. Родилась же через четырнадцать лет после меня моя сестра, у которой совсем своя жизнь, своя судьба, совершенно отличная от моей, со своими тайнами и предначертаниями.
А сколько раз я мог умереть в детстве?
В деревне, у бабы Мани, колхозный бык потрусил за мной, приметив мои городские красные трусики. И пришлось мне с мамой удирать голышом по исколотому копытами полю, прятаться в жидких кустиках, дрожа от страха, пока он летел за нами, набирая скорость, сотрясая от ярости землю, а пастух на лошади матом и длинным жгучим кнутом загонял его снова в стадо.
А потом — через несколько дней — я, не умеющий плавать, утонул в реке Осетр, в воронке из-под снаряда, шагнув на два шага в сторону от брода. Я очень хорошо помню эту воронку с небольшим холмиком на дне, на который я все время натыкался ногами, опускаясь в подводную преисподнюю. Наверху вода была теплая, сверкало солнце, синело небо, утренний воздух переливался земными звуками. А внизу тишина, сумерки, забытье, холод. Мой крик еще звенел над рекой, а сам я в это время уже глотал темную воду своего небытия. И мама не могла меня спасти… Какой-то мужик, прибежавший на крик, успел подхватить мое обреченное тело и откачал на берегу мертвую воду из легких, вернув мою драгоценную жизнь…
Еще я мог погибнуть в метро на станции “Сокол”, где мама сунула меня валенками вперед в отходящий поезд, а двери в это время захлопнулись. И остался
я — ногами в вагоне, сам на платформе — в маминых руках. И поезд тронулся, набирая ход. И мама пошла, а потом побежала, поддерживая меня под мышками. А потом она споткнулась и выронила своего единственного сына, который поехал один, на спине, по перрону, мечтательно глядя в окружие потолка.
Я не чувствовал никакого страха, как это было при встрече с быком или на дне Осетра. Я просто ехал на ватной спине, а дежурные истошно свистели, а поезд уползал в кишку беспросветного тоннеля. Я неминуемо должен был разбиться о стену, влипнуть в нее всем своим тщедушным тельцем, размазаться кровавым воробышком в серой шубейке, но поезд неожиданно заглох, продолжая двигаться по инерции, пока окончательно не встал, когда от стены до моей головы оставалось каких-то полметра. Кто-то выдернул меня из дверей в одном валенке, с болтающимися варежками на резинке, кто-то нес следом второй, застрявший в дверях валенок, а я ничего не чувствовал и испугался, только увидев мамино лицо…
Бывая на “Соколе”, я с удивлением рассматриваю эту тупую стену, по которой сто лет назад должны были расплескаться мои мозги. А я все живу…
“Осторожно, двери закрываются!..”
Так они и закрываются всю жизнь, мои двери. И никогда не знаешь, какая из них последняя. Значит, зачем-то я пока еще нужен Богу здесь, на земле, или, наоборот, именно там я ему абсолютно не нужен. Я даже не знаю, кто он, мой Хранитель. Ангел ли небесный в белых одеждах или же падший ангел из геенны огненной.
А может быть, так оно и заложено в человеке с его младенчества — одна сила искушает, другая спасает, одна разрушает, другая воссоздает по образу и подобию…
Но если человек воистину Храм, то стоит он не на холме зеленом, а на гиблом болоте, готовый в любую секунду провалиться в преисподнюю. Да и сама Россия не очень-то похожа на ту придуманную, балалаечную, матрешечную, витиеватую, пряничную, святую, с малиновым звоном и сдобными куличами. Скорее уж, это деревенский сад бабы Мани, дикий, как леший, катящийся в овраг, с полусгнившим забором и нетоптаными тропками.
Если у бабы Поли в Новогирееве садик ухоженный, игрушечный, то у бабы
Мани — необъятный, в косматой траве, с кривыми сливами, корявыми треснутыми грушами, обмороженными яблонями. У бабы Поли — ядреная налитая антоновка, веселенькая китайка с “райскими” красными яблочками. У бабы Мани — битая скороспелка, гнилая внутри, мелкая твердая груша, как тугие грудки двенадцатилетней девочки.
В овраге покосившийся пруд, чавкающий лужок, где пасется наша белая стреноженная лошадь, раздвигая вечерний туман усталой фыркающей мордой.
Из пруда шествует селезень. За ним две уточки. Селезень весь разноцветный, с перламутровой иссиня-зеленой шейкой, а уточки рябенькие, серенькие, незаметные. Но селезень злой, горластый, кусачий. А уточки добрые, боязливые, тихие.
На Троицу, в праздник, съезжается родня. Теплится начищенная лампадка. Празднично сияют иконы в окладах на белых полотенцах в красном углу. Повеселели протертым до блеска стеклом желтые фотографии семи сыновей бабы Мани, погибших во время войны. На длинном столе во всю избу дымится разваренная картошка в черных чугунках, мутнеет самогон в бутылях-четвертях, зеленеет водка в синюшных бутылках, запечатанных коричневым сургучом, пенится квас, сверкают соленые огурчики и помидоры, желтеет квашеная капуста. Появляются колбаса и сыр, пряная и копченая селедка, привезенные нами из Москвы. Но два глубоких блюда, доверху набитые нежно-белыми волокнистыми кусками и жирными золотистыми прожаренными ошметками, никак не дают мне покоя. Мне говорят, что это утка, во что я никак не могу поверить.
У нас, на Бронной и в Новогирееве, утку жарили целиком, а потом разрезали ее на куски — кому ножка, кому грудка, кому крылышко или шейка. Все мои дедушки особенно любили гузку, и мне ее тоже подкладывали как продолжателю рода, но я ненавидел ее за противный потный привкус жировых желез, который, видимо, и был отличительным свойством, притягивающим настоящих мужчин к этому деликатесу.
А тут — ни одной косточки, никакого намека на крылышко или ножку. Одно волокнистое мясо, которое просто соскоблили в тарелку.
Я разочарованно ковыряю вилкой и тут неожиданно вспоминаю, что не видел наших уток и селезня с самого утра. Боясь поверить в страшную догадку, я подхожу к бабе Мане и спрашиваю:
— А где наши утки?
— Да вот же они, на блюде. Ты ешь, ешь…
Я чувствую, что теряю сознание, что меня сейчас вырвет. Ведь я уже попробовал этого сочного мяса, жир от которого еще лоснится на моих губах. Как они могли их убить? Почему никто не заступился за них, беззащитных?
Еще вчера я весело гнал их на пруд, помахивая прутиком, и они, переваливаясь с лапы на лапу, оглядывались на меня своими хитроватыми блестящими глазками. И вот их нет и никогда больше не будет. И все для того, чтобы я и мне подобные жрали, чавкали, отрыгивали то, что было ими?
Тогда, в первый раз, я усомнился в бессмертии мира. Я очень ясно почувствовал, как проходит и уходит самое дорогое, которое нельзя уже ни спасти, ни вернуть. Я думал, что жизнь бесконечна, а она, оказывается, кончается с каждым сорванным цветком, погасшим светлячком, потерей близкого для тебя существа.
И слезы текли у меня по лицу. И ангел-хранитель смотрел на меня в своем безутешном горе, тихо радуясь моей непорочной душе.
Не надолго же воссиял мой ангел-хранитель, недолго светился храм детской души…
Финка, настоящая, тяжелая, с черной полированной ручкой в форме шахматного коня, хранилась в потайном месте, за косяком двери, выходящей на скотный двор. Ее нашли мои деревенские друзья на сеновале после отъезда студентов, работавших в колхозе. Я упоенно рассматривал это чудо, а потом несколько дней промучился в страшных соблазнах. У меня еще никогда не было настоящего оружия, даже перочинного ножика! И кто-то как будто нашептывал мне — возьми ее, перепрячь, деревенские все равно ее потеряют, а у тебя никогда больше не будет такой замечательной вещи.
И я украл эту драгоценную финку, перепрятав ее в саду, в дупле гнилого дерева. Мне было стыдно перед ребятами, когда они обнаружили пропажу, растерянно выясняя, кто же это мог сделать. На меня, “городского”, они даже и не подумали. И я, раскаявшись, хотел вернуть эту злополучную финку, но струсил, представив, как на меня посмотрят друзья, открывшие мне свою тайну…
Я и сейчас, в крутой испарине, вижу крутую тропинку, бегущую к речке. Мы с папой идем купаться. Отец впереди, голый до пояса, в закатанных до колен штанах, с майкой и сандалиями в руке. Позади я, придерживающий на животе рубаху, за которой скрывается тяжелая финка, засунутая за резинку красных трусов. Я крупно, подробно вижу перед собой энергичную загорелую спину отца в мелких родинках. Я чувствую тяжесть и сжатую силу финки, которая властно впивается в мою неокрепшую руку. Нет, я не хочу никого убивать! Но финка почти готова выскользнуть сверкающей смертью из-под рубахи. И я почти готов последовать повелению финки. Почти готов… Но тут отец поворачивает ко мне свое улыбающееся лицо.
Он никогда не узнает про это. До самой смерти. Никто никогда не узнает про это…
Вот что произошло вскоре после Троицы, когда я так переживал за бедных уток, и незадолго до того, когда я тонул в Осетре.
Может быть, омут и был законным исходом моего падения. Вероятно, Господь раздумывал, то ли прибрать меня сразу, то ли еще раз окрестить, дабы избавить от дьявольских наваждений.
Ведь я, когда тонул, трижды — как и положено при Крещении — опускался на дно и выныривал на поверхность. А откуда взялся мужик, спасший меня? Во всяком случае, за минуту до несчастного случая никто на берегу его не видел. И исчез он так же странно, как и появился, будто его и вовсе не было.
“Смысл Крещения — в разрушении греховности, способности грешить, унаследованной от первых людей. Святой Диадох учит, что, если до Крещения человек находился во тьме и свет благодати пробивался для него снаружи, то после Крещения человек освящается весь, изнутри, и снаружи в него пытается проникнуть внешняя тьма…” (отец В.Мосс).
Но Господь и на этот раз не сумел спасти мою грешную душу. Я, дважды крещенный язычник, вовсе и не собирался расставаться с краденой финкой, едва не приведшей меня к отцеубийству. Она мне безумно нравилась, вливая бесовскую силу в мое шестилетнее тело, едва не распятое на победном роге быка…
Уже потом, в учебнике по дарвинизму, я обнаружил рисунок хвостатого мальчика. Так вот откуда у меня глубокая дырка над самым копчиком! Я тоже родился хвостатым. Орущий бесенок, у которого при рождении вырвали хвост!..
Не знаю, что бы со мною сталось, если бы по приезде в Москву родители не обнаружили эту роковую финку с ручкой в форме шахматного коня и не выкинули ее тут же в мусоропровод, куда еще раньше, через несколько лет после войны, полетел отцовский трофейный пистолет, который сдавать было поздно, а хранить опасно.
Финка исчезла, однако падший ангел с рожками и копытами, помахивая хвостом, никак не хотел меня отпускать.
Десятилетним мальчиком, стыдясь и мучаясь, я все-таки стащил у товарища из коллекции самую красивую монету. Я ее помню. Большую, серебряную, полновесную, с готическим орлом, держащим в когтях свастику. Это был тот же случай, что и с финкой. Мне было физически приятно ощущать отрешенную тяжесть этой монеты, ее холодящее скользкое тело, затаившее в себе кровавую тайну Третьего рейха. И когда она легла на мою ладонь, я уже понял, что с ней не расстанусь, что она отныне будет моей.
Мальчиков, смотревших коллекцию, было много. Хозяин монеты тоже не сразу обнаружил пропажу. Поэтому все было чисто, никто мое воровство доказать не мог. В конце концов, монета могла и выскочить, закатиться куда-нибудь, исчезнуть сама по себе… Так она самым непостижимым образом исчезла вскоре и у меня. Но — странное дело — раскаяние за воровство было хотя и сильным, но гораздо менее эмоциональным, чем жгучая, непомерная обида за пропавшую монету.
И гетры я тоже украл. Линялые футбольные гетры, когда-то темно-синие с белой полоской, которые во время своего вратарства хранил под матрацем, а в день отъезда из лагеря любовно переложил поглубже в свой чемодан. Но, как назло, обнаружилось, что кто-то спер электромоторчики из авиамодельного кружка. И начался шмон вожатых по нашим выставленным на веранде вещам.
Мне надо было во что бы то ни стало спасти свою репутацию, спасти гетры, выкрасть их вторично, однако на веранду уже никого не допускали, и это был крах. Крах и страх. Как я появлюсь дома с уничижающей кличкой вора?
Потрясенный, я бродил в лесу, петляя вокруг туалета и давая кому-то пылкие клятвы никогда больше не брать чужого. И этот кто-то, вероятно, услышал меня и сжалился надо мной. Мои гетры просто не заметили в чемодане — ведь искали-то электромоторчики!
И все поехало снова-сначала…
В отрочестве — бензиновая швейцарская зажигалка, шариковая ручка с прозрачным аквариумом в верхней ее части, где плавали две девицы в ярких купальниках. Фокус заключался в том, что когда ручку переворачиваешь, девицы оказывались голенькими, без купальников.
В юности — нужные до зарезу книги, которые нигде не купить и не достать, которые я “зачитывал” без зазрения совести из библиотек и у приятелей, полагая, что мне они гораздо нужнее. У меня их тоже “зачитывали”, нередко принося мне тем самым тягостные страдания.
А потом — всякая белиберда с разных мест работы, мелочевка, которая не считается, если не считать, конечно, самого факта кражи.
Еще, слава богу, я никогда не был карманником, гнусным воришкой, залезающим в чужие сумочки и пальто.
Но самое невероятное, как я обнаружил, — даже в юный стишок заползла у меня эта пагубная страстишка. А у тебя голубые глаза, удивленные и отчаянные. Ты знаешь, я их нечаянно взял и с собою унес случайно…
Вот так — взял и унес!.. Хотя не так уж все и страшно, если посмотреть дальше. А может быть, ты подарила тогда мне их в предрассветный час? Ведь мне еще никто никогда не дарил своих глаз…
У Наташки действительно были совсем голубые глаза. Она объявилась на звенигородской турбазе в синем платье в белый горошек, со светлой косынкой на шее. У нее уже был ухажер, приезжавший к ней из Москвы, но она почему-то выбрала именно меня.
Однажды в лесу мы так с ней целовались, так слились друг с другом, что забылись и вознеслись, и потеряли почву под ногами, и очнулись уже на грешной земле, в перемятом малиннике.
Ты испачкала губы в малине, ты испачкала платье в малине…
Потом осенью, в Москве, я единственный раз ездил к ней в гости, в городок МИФИ, где мы бродили по желтым листьям, смотрели какие-то дурацкие соревнования на студенческом стадионе и почему-то стеснялись друг друга, и понимали уже, что больше никогда не встретимся снова, что все ушло за тот единственный месяц, когда мы не виделись.
И если я через много лет захочу вернуться назад, я поеду в лес и найду рассвет, и шагну в твои глаза…
У Любви много имен… Мою тоже звали разными именами. Но чаще всего Ее вообще никак не звали. Просто завиток волос или поворот головы, или тайные глаза, отраженные в темном окне метро, в секундных вспышках пролетающих огней. Или же спелые яблоки коленок, выкатившиеся из-под платья.
И все-таки Ее звали Лиля…
Едешь зимним утром на химзавод в 23-м трамвае. За окнами еще темно, и в вагоне свет какой-то больной, воспаленный. Все еще молча посапывают — сидя, стоя, вповалку, — потихоньку набиваясь на каждой следующей остановке, начиная тупо и безразлично просыпаться, выдыхая перегар вместе с анекдотами и смутными обрывками вчерашних похождений. И я там тоже, в этом ленивом котле. Пацан, работяга, свой среди чужих.
И зарево тяжелого рассвета над 2-м Лихачевским, и желтая муть от нашего завода. Его еще не видно, а муть от азотки так и стоит полотнищем, так и расползается в побледневшем небе, подпираемом жертвенными огнями тускнеющих фонарей.
И снова я попадаю в Центральную заводскую лабораторию. Когда-то я тут работал. Лаборантом, потом аппаратчиком. Давным-давно, тыщу лет назад.
И вот входит ОНА. В хрустящем белом халатике, модных туфельках, которые вместо тапочек остаются у входа. ОНА что-то там колдует с растворами, пробирками, колбами, похожими на разноцветные елочные шары, причудливо отражаясь в стекле вытяжного шкафа. Вот ОНА наклоняет голову, и каштановый завиток зависает в воздухе. Этот безумно гордый и жеманный завиток волос! И совсем отдельно, в углу, у самой двери, светятся туфельки, два уснувших серебряных мотылька…
Я для нее — мальчишка, подросток. Мне восемнадцать, ей — двадцать три. К тому же, она уже инженер, а я простой работяга. К тому же, она активистка, заводила всех праздничных мероприятий, а я размазня, молчун…
Что я помню сейчас? Окраину Москвы, зимние сумерки, редкие фонари. И удивительно крупные, сверкающие в темном воздухе снежинки. Совсем театральный снег!
Ее лицо, освещенное этим снегом, кажется неземным, нереальным. Кажется, вот сейчас оно пропадет, растает в этом вечернем белом кружеве, уйдет в темноту, и я останусь один, совсем один, и тоже постепенно превращусь в этот снег, эту ночь, этот мир, страдающий от своей непознанной глубины, переполненный чем-то печальным, прекрасным, зовущим, чему нет названия и что вызывает в душе тоску по человеческой близости и нежности.
Лилька едет домой, в Долгопрудный. Меня она не берет в провожатые, я остаюсь. Налетает заиндевевшая электричка, лязгают обмороженные двери. Вихрь снега и ветра — целая метель! — уносится за красным исчезающим огоньком. И никого в мире. Только редкие фонари и удивительно крупные, сверкающие в темном воздухе снежинки.
Вся жизнь — вокзал расставаний и встреч… До свидания!.. Здравствуй!..
Встречаемся на Белорусском вокзале, на летнем пыльном перроне. В китайских кедах и брезентовых, выгоревших на солнце штормовках, с горбатыми армейскими рюкзаками, пропахшими горьковатым дымом.
В субботу укороченный рабочий день. С субботы на воскресенье мы ходим в походы. Нас, может быть, восемь или десять, где я самый младший, попавший благодаря Лильке в эту компанию.
Ночное высокое небо. Костер, отодвинувший тьму и сблизивший наши лица. Гитара. Седой разведенный спирт. Я обнимаю Лильку, кладу ей голову на плечо, перебираю Лилькины пальцы…
— Спой “Радугу”, — просит Лилька.
Потом, на рассвете, она выгоняет меня из палатки за то, что я не даю ей спать. И снова я один, над мертвым пеплом костра, в уже посветлевшем лесу, где просыпается солнце.
Я всегда провожающий. Мой вокзал — это всегда невозможность уехать, вырваться из круговерти буден, уподобиться птице. Мое призвание — провожать. Затеряться в толпе среди лиц, чемоданов, узлов, детей, в запахе человеческой жизни, пока наконец не выплеснет толпа к зеленому неподвижному туловищу поезда, в котором для меня нет места.
И над всем этим, суетливым, спешащим, бестолковым — часы. Круглые часы на голом бетонном столбе.
Вот стрелка перешла черту времени. Поезд ушел. Опустел перрон. Ветер несет искалеченные пачки от сигарет, съежившиеся обертки от мороженого, всю эту уже не нужную сумятицу прощаний.
Стрелка перешла черту времени…
Я еду в метро с футбольного матча. “Белорусская…” — объявляет машинист. Все медленнее бежит навстречу залитая светом станция в живых ручейках спешащих людей, бурлящих водоворотах переходов. И крупно — две чинные старушки. Со спины — совсем девочки, тонкие, угловатые, выпадающие из общего движения.
И вдруг откуда-то оттуда, из-за старушек, все ближе и ближе неуловимо знакомый каштановый завиток, этот безумно гордый и жеманный завиток волос.
“Осторожно!” — говорит машинист. И я кладу руку на черное резиновое ребро дрогнувшей двери…
В кино привыкаешь ко всему. К невероятным встречам, неожиданным поворотам, переплетениям всяких неправдоподобных событий. Что, собственно, и называется — кино.
В жизни привыкаешь к тому, что с тобой никогда не заговорит понравившаяся тебе девушка, не улыбнется кошелек на дороге, когда ты сидишь без денег, не окажется счастливым лотерейный билет, купленный в тайной надежде. В жизни привыкаешь к тому, что жизнь — это жизнь.
И все-таки…
Все-таки это была Лилька! Влетевшая в мой вагон с цветным клетчатым чемоданом на молнии.
Мы долго смотрим друг на друга. Мы стоим близко, очень близко. Как будто и не было этих разделивших нас лет. Как будто я еще и не был женат. Как будто я никогда не выпускал этой прохладной нежной руки.
“Ну что ты, как?.. А я улетаю завтра на юг, вот еду к подруге на “Аэропорт”, от нее ближе. Самолет улетает рано… А ты все такой же… Ну, что я? В аспирантуре… Нет, не замужем, никто не берет… А как у тебя? Уже, наверное, дети?..”
И мы идем по вечерним улочкам. И я несу ее чемодан. И мы сидим на прощание у какого-то озерка, чудом возникшего тут. Разлучник — подъезд. Разлучница — дверь. Торопливые туфельки по лестничным ступенькам. И снова я один. И снова я провожающий. И снова мне двадцать…
Тогда, в двадцать лет, я последний раз видел Лильку. Я приехал к ней в наш заводской пионерлагерь, где Лилька работала вожатой. В лагерь “Огонек”, где я и сам предыдущим летом был вожатым, а в это последнее наше лето снова решил поступать в институт.
Электричка до Клина, автобус, лесная дорога. И три бесконечно долгих счастливых дня, сотканных из солнца, ребячьих голосков, узкой речки, горячего речного песка. Можно дотронуться до Лилькиной руки. Можно долго смотреть, приподнявшись на локте, на детскую смешную панамку у нее на голове. Можно вспугнуть украдкой шоколадную бабочку темных очков и поцеловать закрытые глаза…
Я уезжал, а Лилька стояла на обочине, у автобусной остановки. Так она и осталась на этой лесной дороге, тонкая, трепетная, в коричневых шортах, белой блузке и алом пионерском галстуке…
Три чудесных дня, один из которых я прогулял. Меня хотели выгнать с работы, но обошлось “строгачом” и переводом на месяц в разнорабочие. А потом я все-таки поступил в институт. И совсем потерял Лильку.
Тогда-то я и был первый раз старым. Сидел на скамейке в скверике, смотрел на играющих детей. В кармане лежала трудовая книжка с записью об увольнении по собственному желанию. Грело уходящее солнце. Катилась мятая обертка от мороженого. И был я никому не нужен. И мне никто не был нужен. Вот так сидел бы себе на скамейке и смотрел на детей.
Двадцатилетний старик со своей беззащитной свободой…
Может, завтра с первой почтой постучится первый снег. Я узнаю этот почерк, этот пляшущий разбег. Снег приляжет у порога, поцарапает окно и поманит на дорогу, позабытую давно. Я по длинному перрону прогуляюсь взад-вперед, у последнего вагона мимо девушка пройдет. Я скажу ей: “Здравствуй, Лиля!” Постою немного с ней…
Снега не было. До снега было далеко. Так же, как и до Лильки, с которой мы не виделись целых два года. Вовсю зеленел голосистый июнь. И письмо написано было зелеными пляшущими буквами. Восемь листков зеленых убегающих строчек. Восемь давно пожелтевших и хрупких листков. Лилькино письмо накануне моей вдруг случившейся свадьбы.
Снега не было. Было это письмо, и Лилькин звонок накануне.
…Я вчера совершила самый гнусный, самый отвратительный поступок по отношению к тебе. Для меня с детства главное — чтобы была чиста совесть перед самой собой. До вчерашнего дня в отношениях к тебе я не испытывала никаких угрызений — вроде бы все как надо, — но вот вчера — этот звонок — как я ненавижу себя за это! Словом, была у Веры. Знаю весь ваш разговор. И в какой-то момент так стало жаль и обидно за твою хорошую девушку (я ни капельки не сомневаюсь, что она — очень хорошая), обидно, что есть на свете что-то, что может перевернуть все, все ваши намечаемые июльские события. А если это так, то, значит, встреться мы случайно с тобой где-нибудь, и вечер для нее потом будет уже испорчен, а может, и не только вечер. Я-то ведь хорошо знаю, что от себя самого никуда не денешься!
И вот захотелось вдруг вмешаться, влезть со своим дурацким советом — ну подождать хотя бы чуть-чуть. Ну не понимаю я, слышишь, как можно решаться на такой шаг, если у тебя не все гладко на душе. А не свинство ли это по отношению к ней?
Знаешь, совсем не могу писать — столько мыслей, что они совсем не влезают в строчки. Может, лучше бы поговорить с глазу на глаз, но я сейчас очень боюсь с тобой встретиться, мне будет стыдно смотреть тебе в глаза. Ведь что получается — собака на сене, — прошлась грязными ногами по свежевымытому полу, подсыпала соли в рану своим идиотским звонком — будь он трижды! — и снова удалилась. Но я не хотела этого, ну как тебе объяснить, что я не этого хотела!..
А ничего и не было в том звонке. Только “здравствуй” да “как живешь”, да “чем занимаешься”, да “очень жаль, что я не смогла встретиться со всеми на вечеринке”…
Ничего в нем не было, кроме короткой встречи и долгого расставания.
…И вот сегодня утром даже просыпаться не хотелось, так гадко было на душе. Зачем влезла, зачем? Ведь самое страшное, я уже убедилась на собственном примере, когда рождается человек-однолюб. Это очень здорово, когда у него все хорошо в жизни получается, если же нет, то это — самое страшное. Вот тот случай, когда летит к чертям основной принцип: самое главное — вовремя остановиться! А он, этот “однолюб”, когда у него вдруг что-то не ладится, продолжает жить иллюзиями либо о том, что было, либо о том, что будет.
Да, я лично, как ни странно, вообще отрицаю любовь. Это просто голое самовнушение. В один даже не день, не час, а в миг создает себе человек какой-то неземной идеал и начинает нанизывать на него все самое лучшее и одновременно смотреть на все с макушки своего “идеала”. Вот и получается тогда, что все вокруг не то, что все не те! Я говорю, наверно, прописные истины, но нельзя иногда обойтись и без них.
Пишу тебе уже целых два часа и почти столько же реву не переставая. А мне ведь сейчас в аспирантуру идти! Жуть! Ну что ж, пора, пожалуй, и закругляться: ведь самое главное — вовремя остановиться.
Да, кстати, то, о чем ты меня никогда не спрашивал — насчет этого треклятого “идеала”. Видишь ли, тут было все очень просто — мы были друзья с детства, а та, другая, появилась внезапно. По иронии судьбы очень похожая на меня, но с одной лишь разницей — у нее очень и очень больное сердце. Ну а поскольку наш общий друг — гуманист до мозга костей, он и решил поддержать более слабого, предварительно долго, правда, мучаясь, ища ответ на вопрос, как сделать, чтобы всем было хорошо. Но самое страшное не в этом. От этого еще никто не умирал! Страшное в том, что он вот уже почти пять лет как живет со своей семьей, растит детей, но ни в один праздник не забывает поздравить меня, а иногда и засунуть цветы в почтовый ящик. Правда, исключение составляет последний год. Неужели наконец конец?!
И вот вчерашний мой звонок напоминает мне сегодня и те цветы, и те телеграммы, а не будь их, наверное, в голове было бы больше места для здравого смысла и меньше для иллюзий. Так вот что я тебе хочу еще сказать — знаешь, чертовски хотелось иногда позвонить тебе, но я “вовремя останавливалась”, правда, иногда срывалась.
Я думаю — раз письмо последнее, можно все начистоту. Чисто по-человечески соскучилась по тебе. Хочется закрыть глаза и очутиться где-нибудь в лесу, с гитарой и “Радугой” на устах. Но, видишь ли, для меня это все просто — для тебя нет.
Уже действительно пора! Я тысячу раз извиняюсь за свое внезапное вторжение. И хочу пожелать тебе только одного — поменьше идиотских иллюзий, к черту идеалы! — ты и сам уже убедился после вчерашнего, что они ни к черту не годятся, и побольше счастливых минут.
Пусть мой звонок и это письмо не изменяют твоих намеченных планов. Ведь если ты захочешь еще хоть раз встретиться со мной, я, наверно, не отказалась бы, хотя и не надо. Но почему не надо? Знаешь, я уже начинаю молоть всякую чушь и отвлеклась от главного. Я желаю тебе счастья, самого большого и самого хорошего. Очень жаль, что мало таких хороших ребят было на моем пути.
Поздравляю с июлем и целую (в щечку, конечно, чтобы не ревновали).
Перечла все заново и поняла, как примитивно изложила я все, о чем думала полночи. Как никому другому желаю тебе счастья.
Ну вот и все…
Да, вот и все. Выцветают зеленые буквы на хрупких листках. Пока, до свидания! Может быть, мы еще встретимся. Я снова поеду с футбола, на “Белорусской” откроются двери и войдешь ты. И мы снова окажемся в лесу.
“Радуга свисает разноцветным коромыслом, опустив один конец в зеленый океан…”
Все только сказки! Вечные сказки о волшебном принце и волшебной принцессе. Волшебные зонтики Оле-Лукойе…
Знаешь, Лилька, я повторил ошибку твоего друга. Как видно, я тоже оказался “гуманистом до мозга костей”. Я не решился оборвать приготовлений к свадьбе, не решился обмануть чьих-то надежд ради чего-то несбыточного, призрачного, снова на секунду блеснувшего, как исчезающая звезда. Тебя уже не было. Ты даже не пришла на вечеринку нашей бывшей заводской компании. Ах, если бы ты тогда пришла!..
А Наташа уже была. Уже почти год была у меня Наташа. А познакомился я с ней в день рождения Маяковского, 7 июля. И как же странно, что ты родилась 14 апреля, в день его смерти. Какие немыслимые параллели, бессвязные, непредсказуемые, фатальные. Впрочем, как и все в этой жизни.
Тогда, после первого курса, я подрабатывал вожатым в своем родном, с детства знакомом лагере и вырвался на два дня в Москву, специально на день рождения Маяковского. Наверняка будут толпы людей, будут читать стихи, будет масса знакомых! Но пик поэзии миновал. Было затишье, лето. И встретил я у памятника только Толю Иванушкина да Олю Кондратьеву, с которыми когда-то ходил в литературный кружок Дворца пионеров.
Ольга и привела Наташу. Зеленоглазую, черноволосую, эффектную. По-чеховски — хрупкую, надломленную. По-достоевски — яркую и экзальтированную. В ней странным образом сочетались Дама с собачкой и Настасья Филипповна. Но это я обнаружил потом, а тогда мы сидели в кафе-мороженое “Север”, и я разливал принесенную контрабандой водку в фужеры для минеральной воды. Все просили по чуть-чуть, а я, научившийся на заводе глотать спирт стаканами, набухал себе до краев, на что Наташа спросила с ужасом:
— И вы это действительно выпьете?
Конечно, я выпил. И даже поехал провожать Кондратьеву в ее беляевскую тмутаракань, и целовался с ней взасос на эскалаторе метро. А Иванушкин пошел провожать эту не от мира сего девочку, которой, чтобы добраться до бабушки, только и надо было пересечь улицу Горького — до генеральского дома с магазином “Подарки”.
В следующий раз мы встретились с Наташей осенью, на деловой почве, надумав совместно снять комнату. Меня, познавшего вкус богемы, просто душила домашняя обстановка. Она же решила порвать с семьей, где ее абсолютно никто не хотел понимать. А денег у каждого на собственное отдельное жилье, естественно, не хватало. Я практически все отдавал в семью, где нас было уже четверо, а Наташа, окончив вместе с Ольгой педучилище, работала в детсадике на Электрозаводской, получая копейки. Кроме того, как оказалось, и жила-то она не у бабушки-генеральши, а за городом, по Казанской дороге, на станции Удельная, в военном городке, где наконец нашла себе пристанище кочевая семья ее отца-пограничника.
В деревянной хибаре Марьиной Рощи, куда мы пришли по объявлению, на нас мутно уставились, разя перегаром, три уголовных типа, никак не желавшие уразуметь, зачем мы тут, пока вышедшая пожилая женщина с усталыми глазами не выпроводила нас восвояси.
На этом, собственно, и закончилась попытка снять комнату. Ничего из этой затеи не вышло, если не считать наших последующих все более частых свиданий.
Бездомные дети, мы как-то сроднились друг с другом, ночуя по случайным знакомым и кочуя по грязным подъездам, запивая скудные бутерброды весело струящимся молоком…
Ты хочешь стать моей женой, моей сестренкой младшей. Какой такою стороной уходит юность наша? Уходит юность за дома, за белые тетради. Кружит, кружит снежком зима, метелью лихорадит. Проходит голос твой во мне на грани тьмы и света. В какой далекой стороне я слышал голос этот?..
Да и в самом деле, почему бы не пожениться, если нам хорошо друг с другом? И хватит скитаться, верить во всякие чудеса, пора очнуться, встать на ноги, построить свой дом.
Был жаркий июльский день. Зеленый, солнечный, бесконечный. Пригородная платформа Казанского вокзала. Отец с парадным лицом и торжественным букетом, который он держит, как выигранный в состязаниях кубок. Я сам в новеньком негнущемся костюме, черных новеньких ботинках, непристойно ярких и неудобных, еще неразношенных.
Прощание со свободой, последними иллюзиями, прошлым… И душная дорога за город, когда хочется прервать этот сон, остановить поезд, выпрыгнуть на первой попавшейся станции, напиться в привокзальной распивочной, забыть обо всем и облегченно вздохнуть.
Я чуть было так и не сделал. Но поезд не остановишь, сон не прервешь. Катит поезд и через свадьбу, и через новые годы надежд и печалей, расставаний и встреч, чтобы снова вернуться на круги своя.
Все теперь позади. Жизнь прожита. Уже ничего не начинается — все только кончается. Не начинается юность — просто кончается школа. Не начинается зрелость — просто кончается институт. Не начинается волшебная сказка — просто это кончается женитьбой на другой. У Любви много имен. Вот ведь какая история…
Мы больше с тобой никогда не встретимся, Лилька. Я уже не могу вспомнить твой голос, твое лицо. Да и что бы у нас получилось, если бы ты сжалилась надо мной? А если бы еще и дети? Но я благодарен тебе за то, что ты хотя бы позволяла любить себя. Прощай!..
Сон обволакивает сознание, как солнце в детстве. Подрагивает, рассыпается разноцветными искрами, тихо поблескивает ясной речною водой…
Да это же я, но еще очень маленький, потому что земля еще очень близко — я вижу крупно, отдельно, каждую травинку, каждый камушек на берегу, каждую песчинку в теплой увеличительной воде.
Я бегу по мелководью в красных трусиках все дальше и дальше от берега, брызгая ногами и отбиваясь руками от брызг. И радуга, вспыхнув, крутится колесом. И вдруг опрокидывается, разбиваясь вдребезги. И я куда-то проваливаюсь. Что-то темное, властное, чему нет названия, тянет к себе, в глубину. И страшно не слышать звуков, и страшно видеть открытыми глазами уходящее через слой воды солнце, которое все меньше и меньше. И страшно чувствовать тяжелый сдавливающий холод на самом дне и медленно подниматься снова наверх, оттолкнувшись от склизкого илистого дна, хватающего за ноги, — к теплу, к призрачному лучу, чтобы, на мгновение вынырнув на поверхность, снова уйти под воду, теряя сознание, и снова возвращаться по темному коридору с уходящим светом в конце…
Так вот куда меня занесло! В темный коридор Центральной заводской лаборатории. Я обреченно думаю о том, что теперь надо снова вставать в шесть утра шестидневно, досыпать, стоя в трамвае, холодном и монотонном. Потом висеть две остановки на подножке набитого автобуса и пилить по тусклой кривой улочке до проходной.
В коридоре никого. Стало быть, опять опоздание и неприятный разговор с начальником. А, наплевать! Что я им, тот восемнадцатилетний мальчишка, что ли? Слава богу, уже за пятьдесят. И образование высшее. Пусть не химическое, но все же… В крайнем случае напишу заявление по собственному, как и тогда, когда вернулся от Лильки из лагеря, прогуляв рабочий день.
Теперь-то я вспомнил, зачем я тут. Конечно, я иду к Лильке. Снова из небытия навстречу призрачному свету в конце коридора. А свет все ярче, все ближе, все ослепительней…
Я задыхаюсь, как рыбешка, выброшенная на берег. Мне делают искусственное дыхание, и теплая рвотная вода толчками выходит через горло, нос, уши. И тихое солнце блаженно согревает синюшное тело. И снова появляются звуки, но как бы отдельно, через какое-то невидимое стекло. Стеклянные звуки. И, наконец, оживает мир, в который я снова вернулся.
И наплывает Лилькино лицо, которое мне не удается разглядеть. Только белый хрустящий халатик и малиновый раствор в колбе.
— Привет! — говорит Лилька. — Я тебе напишу письмо. До этого мы не встретимся на вечеринке. Потом ты женишься. А потом мы случайно столкнемся в метро на “Белорусской”…
Я о чем-то хочу спросить, уточнить, разобраться. Но Лильки уже нет. Только белое окно и ровный малиновый закат, отраженный в стекле старого деревянного вытяжного шкафа. Шкаф плывет, теряя свои очертания, превращаясь в рыжее облако. И не в облако даже, а в рыжего эрдельтерьера с черной барашковой спиной. В моего эрделя по имени Эльф, который, пробуждая меня, тычется в лицо холодным влажным носом, лижет щеку наждачным розовым языком и обжигает горячим дыханием.
Но это снова очередной сон во сне. Нет больше на свете Эльфа, как давно нет и Володи Шевелева, подарившего нам с Наташей эту маленькую лохматую жизнь, это светлое бескорыстное существо, ставшее нашим ребенком.
Собаки, как и дети, живут в полном согласии с миром и душой. Они еще не прервали связи с природой. Они сами — воплощение этой природы. А мы живем, надругавшись над ней, возомнив себя бог знает кем, пытаясь переустроить все по-своему, по своему образу и подобию.
Мы портим детей, портим собак. Но собаки — даже калеки, даже безнадежно больные, — они оптимисты, они сторонятся смерти. Для них инстинкт самосохранения — инстинкт жизни. А как они благодарны ей! За самую малость. За летнее солнышко, за кость на помойке, за теплую оттаявшую крышку городского колодца в жгучий мороз. Как благодарны нам, своим одичавшим хозяевам, своему божеству, которое не выбирают и любят, и принимают нас такими, какие мы есть.
Пожалуй, кроме детей и собак, ближе всего к природе были другие неразумные дети, отбившиеся от общества. Давно исчезнувшие герои из розовой дымки блатной романтики.
С восторгом щенячьего возраста глазели мы на легендарных робингудов района. Не на тех приблатненных своих последователей — “ремеслуху”, — которых боялись и ненавидели, а на истинных, как нам казалось, королей, настоящих “джентльменов удачи”.
Я еще их застал, благородных бандитов. Видел, как изредка шли они вольной походкой посередине мостовой, свободные, независимые, с горделивыми улыбками. И улица, вплоть до редких машин, теснилась и расступалась перед ними, глядя вслед этим юным богам вне закона. С их царственными небрежными жестами, по-восточному нарочито замедленными при назревавшей драке, с их изумительными перстнями и синими наколками, блатными кепочками с маленьким козырьком и самодельными финками с наборными ручками из разноцветного плексигласа.
Они исчезали на время и вновь появлялись после отсидки с неуемной жаждой жизни, как ожившие герои Джека Лондона.
Таким был красавчик Синявский, наводивший дрожь на микрорайон своей ковбойской внешностью и золотой фиксой.
Его сводный младший брат Витька Жильцов, наш всеобщий любимчик, прирожденный футболист, наша незаменимая “девятка”, центрфорвард сборной лагеря, тоже был голубоглазым красавчиком с копной вьющихся золотистых волос, которые он с трудом расчесывал перед танцами модной трехрядной нейлоновой расческой. Он не пошел по стопам пропащего брата, выбрав себе беспокойную вольную жизнь шофера. Но тормоза отказали. Через десяток лет он не выдержал. Спился. Повесился…
Об этом рассказал мне Вася Путинцев на задней площадке 23-го трамвая, идущего к Соколу. Вася был все такой же. Унылый и длинный, как в детстве, когда он ходил, сутулясь, в черных трусах до колен и линялой голубенькой майке. Тихий любитель самовольной рыбалки и тайный хранитель тухлых яиц, которые полсмены берег в своей тумбочке “на потом”, пока их гнилая вонь не доводила до безумия педагога.
— Пойдем, выпьем, — сказал я Васе, — у меня тут бутылка в сумке. Завернем на кладбище за церковью, там не гоняют. Витьку помянем…
Но Вася уже не пил. Завязал. Сказав на прощание зловещую фразу:
— Иначе, как Витька, в петлю…
Что ж так, все в петлю да в петлю? Я и сам однажды почти повесился — веревка оборвалась. Разбил колено и долго не мог откашляться. Не захотел Господь отправить меня в преисподнюю на вечные принудительные работы. Стало быть, надо жить.
Казалось, все беды обрушились на мою голову в тот далекий високосный 80-й год. Смерть отца. Крушение последней любви. Тупая безысходность безвременья, растравленная водкой и одиночеством.
А я все живу, ожидая какого-то чуда. Вдруг снова на лысине волосы начнут расти? Или кто угостит молодильным яблочком. Или лучше вообще начать все сначала…
Он еще мчит по крутым колдобинам, тот толстолобик-автобус из детства, с маленькими окошками, стекла которых поднимаются снизу вверх. И можно высунуть голову навстречу теплому летнему ветру, сжимая в руке целый букет билетиков.
Тогда в автобусах был кондуктор. С кожаной сумкой, набитой звенящей мелочью, с разноцветными рулончиками билетов, навешанными на брезентовый ремень кондукторской сумки. Красными, желтыми, зелеными, синими. Каждый цвет за свою цену, до своей остановки. А у меня их столько в руке, что кажется, жизнь никогда не кончится и никогда не будет конечной…
Я даже могу улыбнуться и рассказать анекдот. Такой бородатый и лысый, как я, анекдот.
Застенчивый человек — это тот, который напьется и давай хвататься за стены…
Вот и я такой. Только хватаюсь неизвестно за что. За то, чего уже нет. Разные там воспоминания. А раз уже ничего нет, то, может, никогда и не было. Родился человек, рос, рос, дожил до отпущенного срока, а потом умер. А вновь пришедшему это вовсе неинтересно. У него уже своя бесценная жизнь и свои интересы. А я на что-то еще надеюсь, чего-то жду…
Сегодня на прогревании уха я снова увидел забытые мной песочные часы. Но какие-то не такие, как в детстве. Кондовые, неприятные, аляповатые, в пластмассовом корпусе. Я даже не захотел их переворачивать…
Где они, те долгие зимние вечера, дребезжащий неоновый полусвет, пальмы в кадках и фикусы на окнах? Все в полусне — бледные дети, утомительное ожидание, закрытая дверь кабинета. Потом дверь открывается.
“Входите!”
Я сижу напротив врача, а мама стоит у меня за спиною. Передо мной необъятный стол, накрытый холодным стеклом, на котором разложены холодно блестящие страшные инструменты. И еще это теплое чудо с нежно перетекающим южным песком, чудо целующихся сосудов в круглой игрушечной беседке с колоннами вишневого дерева. Вот в чем дело! Нынешняя пластмасса погубила их благородство.
Теперь я понимаю магию этих часов. Время никуда не исчезает, оно только перетекает из одного сосуда в другой или остывает на дне, если нет ни сил, ни желания перевернуть их снова.
Очки в осенних слезах, стекла автомобилей в слезах, дома в слезах, деревья… Ну а вы-то что же, глаза? Сухие красные веки с белыми гнойничками в сморщенных уголках. Их промывают заваркой чая, остужают чайными тампонами, эти сухие горячие веки. И ни одной слезы, ни путеводной, ни просто случайной, такой далекой, туманной, как в юности…
Наверное, я сумасшедший. Возникло вдруг странное мазохистское желание отрубить себе пальцы, как их когда-то отрубил в пионерлагере Юрка, сунув руку в электрическую хлеборезку вслед за ускользающей румяной горбушкой. И я отрубил себе пальцы, а потом накладывал жгут на бицепс и топил безобразную руку в белом вафельном полотенце, которое тут же набухло, как вырванное заживо сердце, окрасившись ало стекающей кровью. А я смотрел на отрубленные пальцы, уже белые, неживые, чуть посиневшие. Смотрел и думал — мне незачем рубить себе пальцы, это я уже испытал…
Сижу, разглядываю скрепочки на развороте тетради.
В годы застоя пьяный экстрасенс в Доме журналистов назвал меня светлым и сокровенным, а перед уходом, нетвердо держась на ногах, признался:
— Я тебя не вижу. Передо мной черный экран…
Я и сам себя уже не вижу. Живу и не знаю, чего я живу, для чего живу. Где же тот сокровенный, спасающий Храм души? Тот бог, освещающий Храм? Один сквозняк. Черный сквозняк из Вселенной…
В морге отец лежал просветленный, окончательно поседевший после смерти.
Старший брат отца, дядя Ваня, одобрительно барабанил костяшками пальцев по гробу, гладил фиолетовый бархат. Хороший гроб. Глубокий. Сделан по спецзаказу. “Ящик”, где работал отец, не поскупился — и деньги выделил, и автобус с сотрудниками пригнал, и гроб соорудил, обитый бархатом. Могильщики раз десять переглянулись, провожая его на веревках в яму.
Не знаю, грабанули они у отца гроб или нет, но, когда я на девять дней приехал к нему на могилу, она зияла провалившейся затхлой ямой, набитой кладбищенским мусором. И я бы не удивился, узнав, что лежит он гол как сокол, бывший “сталинский сокол”, обделенный при жизни, обворованный после смерти.
Лейтенант-аэрофотосъемщик на самолете-разведчике во время войны, выпускник Московского заочного юридического института, секретарь комсомольской, а потом и партийной ячейки, закончивший вдобавок еще и Институт марксизма-ленинизма, отец так и остался на всю свою жизнь простым фотомастером с нищенской зарплатой, не став ни юрисконсультом в своем атомном “ящике”, о чем он так мечтал, ни освобожденным партийным боссом. У него был талант не быть тем, кем он мог бы быть, так свойственный русскому человеку.
Безуспешно, “по партийному долгу”, уговаривая академика Бочвара вступить в партию, едва ли не единственного академика-директора, которому прощалась его беспартийность, отец в то же время переснимал для меня запрещенные произведения Солженицына, Гумилева, Лидии Чуковской об Ахматовой. КГБ явно прозевал такого замечательного клиента, хотя и таскал меня по поводу моих собственных сочинений. В свое время отца даже привлекали как фотоэксперта по знаменитому делу шпиона Пеньковского, продавшего на Запад секретные космические фотографии.
У отца, как у Мандельштама в стихотворении Арсения Тарковского, “было нищее величье и задерганная честь”. Он не умел сходиться с нужными людьми, не умел выслуживаться перед начальством, не умел вбить гвоздь в стенку, не говоря уж о починке чего-либо другого.
Квартира, подаренная академиком Бочваром, который почему-то благоволил отцу, да фанерный, крашенный зеленой масляной краской, сломанный чемодан, набитый фотографиями, давно сгнивший на помойке, да двое детей — это и был итог его жизни, ее смысл и оправдание.
Зато во время застолий как он хорохорился, как гордился перед братом-каменщиком, получавшим вчетверо больше, своим высшим образованием!
Я думаю, у отца действительно было так и не воплотившееся призвание юриста. Он назубок знал статьи Уголовного и Гражданского кодексов, вырезал юридические заметки из газет, консультировал своих сослуживцев, работал на общественных началах народным заседателем и защитником в районном суде. Но судьей — когда ему предложили — так и не пошел. “Не суди, да не судим будешь…”
В конце жизни у него проявился комплекс покаянного самолюбования с хмельной слезой на глазах. Видимо, отец уже и сам с трудом верил, что это именно он прошел войну и вышел из нее живым, что именно он закончил два института, что именно с ним почтительно здоровался за руку диссидентствующий академик-директор, уже к тому времени ставший памятником неподалеку от отцовской проходной.
Отец особенно любил три своих воспоминания.
Воспоминание о матери, умершей почти сразу же после родов, оставив его, грудного сироту, на воспитание сестре и трем старшим братьям, когда мальчишкой приходилось подворовывать в деревне картошку и лук с чужих огородов, а потом скитаться с отцом в поисках лучшей доли в Днепропетровске и Харькове.
Я видел своего неуемного сурового деда-скитальца, писавшего односельчанам длинные письма в стихах, на одной-единственной сохранившейся от него фотографии, сделанной отцом. Дед лежит в дощатом гробу, бородатый, крючконосый, как Иван Грозный, со сложенными руками на вздувшемся от водянки животе…
Иногда, крепко выпив, отец, не имея ни слуха, ни голоса, затягивал, обливаясь слезами, любимую песню любимого брата Степана: “Вдоль по у-ули-це метелица метет, за-а-а метелицей мой миленький иде-ет!..”
Брат Степан был богатырь двухметрового роста, предмет поклонения, защитник и опора маленького отца, ходивший зимой без шапки со свойственной богатырям удалью и бесшабашностью. Так он и умер, простудившись, от менингита, совсем молодым, полным нерастраченных сил, оставив после себя любимую песню: “Ты постой, посто-о-ой, красавица моя-я, дай мне наглядеться, радость, на тебя-я…”
В детстве мне казалось, что это дядя Степан в барашковом полушубке нараспашку, без шапки, идет за метелицей вслед смеющейся красавице, о которой пел отец.
А третье любимое воспоминание отца — о лете 45-го года. Когда трое офицеров-победителей вышли поздно ночью, покачиваясь, из ресторана польского городка и по ним, хорошо видным на фоне освещенных окон, стали стрелять из темных кустов. Чудом никто не погиб. Никого из них не догнала оконченная война. Но всю оставшуюся жизнь слышал отец эту просвистевшую мимо виска пулю и всю жизнь регулярно праздновал свое возвращение.
Хотя, мне кажется, истинно жил он только там, на фронте, молодой отважный красавец лейтенант, окончивший летное училище, — с усиками и баками, с орденом Красной Звезды и боевыми медалями, с лихо заломленной папиросой в смеющихся зубах.
После войны отец сбрил офицерские усики и баки, бросил курить и только незадолго до смерти после выпитой рюмки выходил иногда со мной на лестничную клетку, неумело брал сигарету и выпускал дым из надутых щек, вытягивая в трубочку губы.
Вероятно, вспоминая опаленную войной молодость, никогда не державший дома портрет Сталина даже при его жизни, выпивший отец тем не менее постоянно твердил свою сакраментальную фразу: “Сталин дал мне все…” И торжественно умолкал после нее, а затем начинал чехвостить кукурузника Хрущева, а позже и бабника Брежнева, просидевшего всю войну в политотделе и нахапавшего, будучи генсеком, все мыслимые и немыслимые награды и звания.
В свой последний день рождения, за две недели до смерти, отец с полудня ушел с работы, приехал ко мне, прихватив фляжку казенного спирта-ректификата, и, слушая пленку с кабацкими записями подпольного Рубашкина, неожиданно прослезился:
— Помру я скоро, сын…
А я только посмеялся в душе этому полупьяному бреду. Слишком уж часто начал отец помирать. Как выпьет, так сразу на тот свет собирается.
И умер он в пятьдесят девять лет так же нелепо, как и жил. Упал от сердечного приступа утром у дверей своей лаборатории, как раз в день получки.
Его, полуживого, отправили на “скорой” в больницу. По дороге он и скончался, успев все-таки написать немеющими пальцами доверенность на зарплату. И ни одна больница не хотела принимать труп отца. Наконец, после долгих мытарств, насилу уговорили, пристроили. И только в четыре часа приехали ко мне, сообщить о его смерти.
Звоню в больницу — не поступал… Звоню в “скорую” — ничего не знаем… Все обзвонил, что мог, — нет отца, пропал отец! Нет его нигде, ни мертвого, ни живого… Так и искал я до двенадцати следующего дня, веря и не веря в эту нелепую смерть, пока где-то там отца не зарегистрировали и не ответили утвердительно:
— Да, умер. Да, у нас в морге…
Умирать страшно. Я уже умирал. А жена только машет рукой моему полупьяному бреду. Она мне как-то сказала, что я с годами стал во всем повторять отца. Она не знает, что я уже старый. Старше столетнего старика. Что у меня при ходьбе одышка. И отекают ноги. И печень давит на правый бок. Белый с табачной прожелтью язык, весь в красных воспаленных пупырышках. Что тупо ноет неповоротливое сердце, а шея скрипит, как колодезный журавль. И голова как воздушный шар, что вот-вот лопнет. И лысая кожа на голове приросла к черепу…
Конечно же, у меня не будет такого бархатного спецгроба, как у отца. Но, когда я уйду, не заслужив даже пенсии, с утешительной медалькой ветерана труда, меня тоже, вероятно, захотят использовать до конца, захотят приватизировать, пустить на запчасти.
Вскроют живот, как консервную банку. Но тут-то я их и одурачу. Сердце лопнуло. Печень разъедена водкой, разваливается, как пожухший поролон. Почки осклизли, в зеленых замшелых камнях. Легкие темной табачной тиной затянуты. И во рту золотишком не пахнет, одно зловоние из гнилых черных дыр. Придется им впрыснуть в меня формалинчику, чтобы не так воняло, и зашить кое-как, и выкинуть одевальщикам, чтобы духу моего в мертвецкой не было.
И буду я лежать одухотворенный, в своем свадебном поношенном костюмчике, белой рубашечке с подобающим галстуком, ожидая прибытия кондового гроба на вырост из сырого горбыля, спрятанного под красную драпировку. И буду я, маленький, бултыхаться в этом длинном сыром гробу по дороге на кладбище, сползая то вниз, то вверх. И упокоюсь наконец в глинистой преисподней, а может, и вознесусь жертвенным пламенем в трубу крематория…
Ну и хватит об этом. Пока ты живешь, жизнь все равно вынесет тебя со дна реки скорби, хочешь ты этого или нет. День за днем у тебя отбирает все — молодость, силы, веру, надежду, любимых. А ты почему-то рад, как дурак, каждому новому дню. Ты его любишь, ты восхищаешься им. Ты тоже достоин детей и собак.
Вот и все. Такой короткий, такой бесконечно долгий сон. Сейчас проснусь — и все кончится. Ничего нет. Ничего, кроме яркого лесного утра.
Мне восемнадцать. Я пионервожатый. Я рано проснулся и хорошо выспался. Хватаю мыло, зубную щетку, вафельное полотенце. Выскакиваю на влажное, оцепенелое с ночи крыльцо. Первая бабочка, как легкомысленный фантик, порхает над клумбой. И солнце, горячее солнце встает, пробуждая мир, играя изумрудами крупной росы, разрывая застревающий в деревьях туман. Горячее солнце над головой и чисто промытое небо.
Гремит и кувыркается ослепительная ледяная вода из-под крана. Я сам кувыркаюсь под ней, скинув заспанную футболку. И настолько бессмертна жизнь, настолько я слит с нею вместе, что это просто немыслимо — как же мы друг без друга…
Я всегда хотел умереть молодым.