Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2003
Окон и дверей в книге действительно очень много. Окно вагона поезда N№ 2 “Москва—Владивосток” (и неделя у этого окна) — и окно кухни, где варится украинский борщ или кавказский хаш (процесс приготовления дан со всеми подробностями, кулинарными и эстетическими). Дверь в библиотеку, где Бруно Шульц, Набоков, современная русская проза, — и дверь в мастерскую витражей во Львове.
Внимательный взгляд человека, понимающего, что значения приходят не из идеологий, а из вещей. Или из языка. Что материал в каком-то смысле определяет историю: каменный Петербург — другой период жизни России по сравнению с тем, где неприязнь к камню была заложена в языке — камень в огород или за пазухой. И сам Петр — камень, перед смертью мучающийся от камней в почках. Видимо, человек для Клеха — функция окружающего до такой степени, что даже некоторые очерки о людях — художниках Степаненко и Аксинине, поэте Лене
Швеце — попали в раздел “О местах”.
Исходное место самого Клеха — Галиция, географический центр Европы, “где сходятся синусы и косинусы сил, где дремлют таблицы корней и бдят пограничники пяти государств, где границы отвердевают, а люди размягчаются и отрываются от собственных судеб, где все контуры двоятся и накладываются один на другой, как пакет слайдов, где сквозят и просвечивают друг через друга, друг друга засвечивают эпохи и этносы, — дряблая сердцевина европейского дерева, как всякая сердцевина, годящаяся только на карандаши и спички”. Очерки истории и современной культуры Галиции. Гимн воображению — Бруно Шульцу, создавшему из убогого Дрогобыча свой город, непредсказуемый и опасный, “с прогулками, длящимися вечность, с желаниями, что заплетают воздух тугими узлами и затем — будто пройдя сквозь руку фокусника — растворяются без следа, с неспокойными снами об упокоении, обретенном наконец в санатории, внутри траурной рамки, под водяными часами, — и город этот оказывается не меньше чего бы то ни было в мире…”.
Повседневность полна значений и открытий. Украинское сало — это и средство национальной консолидации (запретное для иудеев и мусульман), и отголосок дороги (не портящийся паек), и философия (“не подмажешь — не поедешь”). И в кулинарии своя жизнь и свои обманы. “Будьте бдительны: кожура молодого картофеля обязана шелушиться”, — а иначе это западноевропейская всесезонная подделка. И как мастер фресок сам растирает краски, так и квас для окрошки надо делать самим.
Может быть, чем теснее взгляд опирается на вещи, тем труднее его обмануть? Кремль — “итало-татарский продукт из чередующихся задастых, с нарушенными пропорциями, круглых пирамидок и квадратных шатров. Памятник истории — да! Крепость? Без сомнения. Шедевр зодчества? Увольте”. А история юбилеев Пушкина — во многом история массовых истерик, попыток “сузить” Пушкина, использовать его. Пушкин как предмет великодержавной гордости, как доказательство культурности советского общества, как идол массового сознания — бюст в лавровом венке освещен бенгальскими огнями, играет оркестр пожарной дружины… Какой это век? боюсь, и следующий тоже…
Но слишком часто в текстах книги чувствуется (используя те же кулинарные метафоры) недосоленность какая-то, безвкусность — не в смысле дурного вкуса, а — как бумагу жуешь. О городах вдоль Транссибирской дороги: “Конечно, благоустройство в них оставляет желать лучшего, но если в суровом и слабонаселенном краю из острогов, факторий и поселков они сумели вырасти до таких размеров, это свидетельствует об их могучем потенциале”. Интонации популяризатора. “Наш язык насквозь метафоричен, фантазматичен, окрашен желаниями и эмоциями, инстинктивно склонен к олицетворениям, тотальному очеловечиванию окружающего мира (“дождь идет” и пр.)”. Когда-то это было открытием, сейчас такая фраза возможна только в глянцевом журнале, объясняющем месье Журдену, что он говорит прозой (идея прозы тоже была когда-то открытием). Интонации справочника. “Не так давно Московский зоопарк подвергся существенной реконструкции. Сегодня в нем на площади в 20 гектаров обитают около семи с половиной тысяч животных 750 видов, на которых ежегодно приходят посмотреть свыше полутора миллионов людей”. Собственно, данная книга Клеха — сборник статей и рецензий по различным поводам из различных журналов и газет, но возможно ли переносить это без малейших изменений, без наращивания дополнительных смыслов в книгу?
С одной стороны, замечательно, что о Набокове или Московском зоопарке в газету или журнал пишет Игорь Клех, великолепный стилист и эрудированный человек, а не какой-нибудь журналист, не обремененный ничем, кроме апломба и разухабистых интонаций. С другой стороны, во что это обходится самому Клеху?
Он восхищается прозаиком из Владимира Анатолием Гавриловым (не исключая, что “читатели будущего из всей русской прозы конца ХХ века на своих книжных полках только и оставят стоять переизданный томик его рассказов и рассказиков”). “В нищете и скудости материи, ее ускоренном обветшании, некой окончательности провинциальной жизни его герой способен обретать подобие уюта и даже находить микроскопические радости”. Но это всего лишь опыт жизни в оскудении, а не пересоздание мира воображением, как у Шульца. Трудно гадать, но сам Клех тех времен, когда писал о Шульце, скорее всего, оставил бы на своей полке томик не Гаврилова, а — Саши Соколова, Андрея Левкина, может быть.
Появляется тяга к положительному любой ценой — пусть даже упрощения и скуки. Лучше пусть в стихах В.Салимона будут художники-передвижники, чем прежние депрессии… Появляется слишком много ответов. Объяснение политики психоаналитически истолкованным конфликтом детей с отцом. Настойчивое повторение фраз о том, что писатели страдают все и всегда (а иначе они ненастоящие, что ли?), о литературе как обязательной компенсации некоторой утраты (а почему не взгляде, не встрече с миром, не игре, не чем-то еще?), о “желании быть накормленным” как компенсации невроза и стремлении к безопасности (так, значит, кулинарные страницы Клеха — не бескорыстное восхищение одним из богатств существующего, а выгораживание личного убежища?). Это при том, что Клех прекрасно видит приметы массовой культуры — то же радио, которое “не ставит вопросов — оно отвечает”.
В создаваемых Набоковым, Павичем или Лоренсом Дарреллом сложных смысловых переплетениях Клех находит только издержки игры. Их там, разумеется, немало, но это тоже путь. И когда Клех закрывает его во имя Гаврилова, фраза об “эстетическом и мировоззренческом тупике, в котором очутилась современная русская проза”, вполне закономерна, но тупик этот Клех создал для себя сам.
А рядом — предыдущий сборник Клеха “Инцидент с классиком” (М., “Новое литературное обозрение”, “Соло” — 1998). Там — вкус не только солянки, но и перекатывающейся во рту откушенной льдинки. Остановка в непосредственно-сти переживания, в завороженности миром. “Какими средствами, кто опишет это утро, силящееся взлететь, оторваться, как наволочка на ветру? Я — пас”. (Для очерка описывать придется, никуда не денешься.) Головокружение от окружающих предметов и ритмов, от пронзительного ощущения собственного незнания. Галицийские кошмары, вросшие в душу кусты — и воздух из папье-маше. Барочная избыточность описаний, где предложение разветвляется на полстраницы перечислениями, определениями, сравнениями. Тоска о Боге на уродливой автостанции. Шар-слово молитвы, поднимающейся со дна собора. Превращение полуботинка Хрущева в атомный ледокол “им. ХХ/ХХII съезда ООН”. Удивление мгновенной жизни спички — и растерянность, даже ужас перед многообразием будто впервые увиденных при короткой вспышке света кухонных вещей. Сомнение — не в собственном имени и месте жительства даже, а вообще в принадлежности к тому или иному классу существ. Не то чтобы это вовсе отсутствовало во второй книге, но меньше этого. Меньше вопросов и переживаний — больше ответов и описаний.
Что это? Ситуация, когда автора и текст подстригают и обминают москов-ская жизнь и работа на заказ? Но ведь они неизбежны, Москва как центр культуры и глянцевый журнал как кормилец. Видимо, это вопрос из тех, которые решаются не раз и навсегда, а в каждом отдельном случае, с отдельными болью, усилием, успехом и неудачами. “Теперь уже можно признаться, что звезды на башнях Кремля никакие не рубиновые, а карамельные, с начинкой из повидла, и затоптанная интуристами Красная площадь вымощена колотым сахаром”, и вообще вся Москва — гигантский туль-ский пряник. Все совсем не так плохо…