Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2003
Троллейбус, идущий на восток
Когда я вспоминаю свое детство, то удивляюсь, сколько у меня было возможностей выучиться, стать человеком.
В пятнадцать лет бабушка пристроила нас с братом в медресе (вскоре брата выгнали) в надежде, что когда-нибудь мы выучимся и отплатим миру добром. После вступительных экзаменов по выбиванию ковров я окончательно укрепился в основном составе. Помнится, на первом курсе нас учили строительному ремеслу. Мы рыли под фундамент землю, таскали на деревянных носилках с железным днищем щебенку и кирпич, замешивали растворы.
Кажется, тогда, осенью я узнал, что “кирпич” — тюркское слово и означает оно “запеченная земля”. И еще, покрывая рубероидом пустоту между двумя кирпичами, чтобы вода не затекала туда и не взорвала зимой к чертовой матери всю кладку, вглядываясь в темную пропасть простенка, в сплетенные из проволоки буквы, вдыхая запах голубиного помета и прелой листвы, я понял, что рядом с теплом человеческого жилища всегда находятся пустота и смерть.
Монотонность тяжелого труда скрашивали разговоры о футболе. Все тогда просто бредили европейскими звездами. Каждый выбирал себе любимчика: кому-то нравился “Милан” Кундера, кому-то — “Виллем” Шекспир. А кому-то — красно-белая гвардия.
Однажды один из шакирдов принес мяч и мы устроили свой внутренний чемпионат. Играли за мечетью, после полуденного намаза, обозначив камнями ворота. Одежда у нас была одна и та же — и для работы, и для молитв, и для развлечений: тюрбаны на головах и длинные, до пят чепаны, под которыми лучшие из нас искусно прятали мяч. Наступать на подолы стелющихся по земле чепанов было грубейшим нарушением правил, так же как и толкаться локтями.
В нашем узком кругу футбол принес мне авторитет. Я был грозным нападающим. До сих пор помню, что самым опасным было идти по правому флангу: если ты справа, тебя обязаны пропустить, по сунне Пророка (МЕИБ). Поэтому мяч у нас двигался исключительно против часовой стрелки, по кругу, и никаких угловых не было — это против правил.
После напряженного матча мы пили зеленый чай из пиал вприкуску и вразмешку с большими кирпичами сахара, которые бросали на затвердевшее от цемента слегка зеленое фарфоровое донышко носилок, а затем разбалтывали их хромированными ложечками с белыми от известки рукоятками, громко смеясь над всякой глупостью, например над тем, что “мяч” в переводе с тюркского — “кошка”.
К третьему курсу здание медресе было построено. Нас отвели на первый в моей жизни урок. Что-что, а это событие я запомню надолго. Скинув перепачканные цементной пылью туфли, мы ступили на мягкий шерстяной ковер, уселись за парты, вдыхая запах свежей краски. Ректор поздравил нас с началом учебного года, рассказал о науках, которые нам предстоит изучать, об их важности, потом призвал нас быть усердными и честными по отношению к себе шакирдами и поведал историю о Великом Имаме.
Этот Имам будто бы жил праведной жизнью. Звали его то ли Абу Ханифа, то ли Капут Халифат, точно не помню, но, пожалуй, ему больше подошло бы имя Винни Пух.
И вот однажды, промолившись всю ночь напролет, этот достопочтенный шейх пытался разрешить стоящую перед людьми проблему — нравственно ли ходить в гости по утрам. И неизвестно, какой бы получился ответ, не постучись в то раннее утро к нему в дверь Абу Кабани. Этот уважаемый отец семейства привел своего маленького сынишку с тем, чтобы Имам отчитал его.
— За что же я должен отчитать его? — поинтересовался Имам.
— О, уважаемый, мой сын так любит мед, что кушает его уже без хлеба как на завтрак, так и на обед, и на ужин. Не чревоугодие ли это?
— Хорошо, — просопел Имам, почесав бороду. — Приходите через сорок дней, и тогда я отучу твоего сына от этой пагубной привычки.
И вот ровно через сорок дней достопочтенный отец семейства Абу Кабани с сыном вновь ранним утром, пока еще земля не превратилась в раскаленную солнцем брусчатку, отправился к Великому Имаму. И только они переступили порог наи-
тишайшего дома, Великий Имам обрушился на несчастного с такой речью:
— О, мальчик, не кушай больше мед, пренебрегая хлебом, это плохо, — после чего, помолчав пару минут, Несравненный поднял бровь и добавил: — Все.
— Как все? — удивился Абу Кабани-старший.
— Так — все, — ответил Имам.
— И ради этих простых слов мы ждали целых сорок дней?
— Но я же не мог, будучи сам большим любителем меда, кого-то поучать, не имел морального права. А сорок дней — это тот срок, за который мед выходит из организма. Сорок дней я не ел меда, — признался Имам Винни Пух.
— Вот какой это был праведный человек, — подытожил ректор. — Пусть он будет вам примером.
Все это я вспоминаю не потому, что мне нечего делать, нечего описывать, кроме своего детства и отрочества, как другим писателям, а лишь для того, чтобы вы не считали меня полным сумасбродом и я сам не считал себя таковым.
Конечно, потом я спился, как положено всем суфиям, валялся под забором, в лужах, но каждый раз, находясь в таком свинском состоянии, я вспоминал и тот зикр-футбол, который мы разыгрывали с друзьями, и свет первого урока, и имама Абу Ханифу, и технику хуруфитов, вспоминал и думал: а все-таки они похожи, эти слова — Абу Ханифа и Винни Пух — в них буквы из одного ряда. А ведь Винни Пух не что иное, как “вино плохо” — буквенное заклинание свыше.
Да, друзья, не пейте вино, не нюхайте, не колитесь… Да, я понимаю, на Руси без медовухи никак, и все-таки… Это говорю вам я, горький пьяница, который в один прекрасный момент перешагнул на следующую после труда и пьянства ступень — ступень любви.
Случилось это четырнадцатого июля в троллейбусе, который идет на восток. Троллейбус — это вообще вещь без сердца, ну как тут не напиться! У автобуса мотор, у трамвая рельсы, а этот так — вещь на лямочках. К тому же в троллейбусе меня преследует притча об обезьяне, собаке и свинье — не помню, рассказывал ли я вам ее. В общем, вдрызг пьяный, в жутком, подавленном состоянии я болтался, пытаясь держаться за поручень и при этом краем глаза следить за своим равновесием.
И тут… — отсюда я буду рассказывать словами своей любимой (скажите мне, что мы такое, как не отражение в глазах своих любимых) — она меня заметила.
Она меня заметила. Ласточкой болтаясь под поручнем, как под радугой, что после дождя, она обратила на меня внимание.
— Я… это самое… чувствую, меня подташнивает, — рассказывала она потом, смущаясь, и, тем не менее, двумя пальчиками, жестом заботливой хозяйки отодвинув со лба длинные черные волосы, словно ирисовые занавески, взглянула на меня и подумала: в мире так много красивых мужчин… и… это самое… забыла.
А как же еще, конечно, забыла, потому что, представьте себе, была пьяна, перебрала-перепила, переплела водку с пивом, потому что ее мутило и она боялась высказать любую мысль вслух, старалась поскорее забыть, сдержать словесный поток. И еще эти снующие туда-сюда машины и электрические столбы — два пальца за окном в рот.
— Я чувствую, что если бы мы вдруг резко поехали в другую сторону, меня обязательно бы стошнило, — и вдруг на ее длинное шифоновое платье, на край занавески кто-то сморкнулся несвежими щами. Она открыла глаза и увидела такого красивого мужчину, такого красивого, что решила: а не стошнить ли ему на пальто в ответ. (Это мне.)
— Я… это самое… когда поняла, что на меня уже кто-то “сморкнулся”, мне стало совсем худо… Но я сдержалась, закрыла глаза и прижала пальчик к виску. (Это я ее провоцировал.)
Троллейбус на перевернутых ходулях-цыпочках качнуло с такой силой — не поспишь, — что я очнулся и начал медленно продвигаться к выходу — шаг вперед, два в сторону, — принимая тычки недовольных пассажиров.
— Пропустите его, не видите, ему же плохо! — раздался истошный вопль.
Увидев вокруг столько новых красивых мужчин, которые к тому же не облевали ее платье, можно сказать, красивых интеллигентных мужчин, но стоящих как-то в стороне, она бросилась мне на помощь под презрительными взглядами женщин. (Не надо, я сам!)
Мы вышли, сели у канализационного люка, испускавшего пар шариками, и поняли: если срочно что-нибудь не съедим, нам станет совсем плохо. Свежий воздух, как руки убийцы на шее коня, отрезвляет. Совсем рядом, в двух кварталах, находилось медресе, где я учился, и поэтому, недолго думая, мы отправились туда поесть мяса и попить чаю. Но сделать это оказалось непросто: на всех воротах висели огромные амбарные замки.
— Пойдем отсюда, — дотронулась до моего плеча Айя (так звали мою попутчицу).
— Подожди… У тебя есть платок? — пытался настоять я.
— Зачем?
— Отвечай, есть или нет, — твердил я.
— Есть шарфик.
— Повяжи на голову, — с этими словами я лихо вскарабкался по ажурной решетке чугунного забора и, произнеся положенное в данном случае ритуальное заклинание, перекинул правую ногу на сторону двора.
Моим радужным надеждам осуществиться в этот вечер была не судьба. Я даже не успел спрыгнуть с двухметровой высоты, как появился грубый сторож с ружьем и собакой. Они лаяли и ругались.
Айя отвернулась, а я подумал: это даже хорошо, что я не успел спрыгнуть, все равно она бы не оценила. Мне стало стыдно за то, что не могу накормить девушку, за сторожа. И тут — о, чудо! — о решетку брякнула находящаяся в моей сумке банка с медом. Как же я, нищий ишак, мог позариться на чужое добро, когда у меня целая банка меда!
Мы пошли в гору, “на жердочку” — мое излюбленное место, там, где резко начинается и обрывается город. Медом я ее покорил. В наше время дамы привыкли быть приглашаемы в бар. А тут мы шли, и я впервые подумал, что мое сердце, когда-то вырубленное палачом и помещенное в торбу с патокой желудочного сока для лучшей сохранности, для того, чтобы предстать во всей своей красе перед Верховным Визирем, все еще ёкает.
Засунув в эту торбу пятерню, я доставал свисающие с пальцев лучи меда, и мы их слизывали-целовались. Целовали сердце: ам, ам.
— Майонез будешь?
— Обожаю!
У меня еще была банка майонеза, и мы ели его без хлеба, и всю ночь напролет говорили о всякой ерунде, о всякой всячине, что дарит нам тепло, о солнце, о звездах.
Показывая небоскребы с горящими окнами, я хвастался, что вот этими самыми руками строил храм и что “изба” в переводе с тюркского означает “теплое место”…и как жаль…хотя там, где нам тепло, там и есть наш дом, запомни это, Айя.
А затем, читая суру “Пчелы”, я рассказывал, что каждое творение рук человеческих, будь то забор или небоскреб, исписано словами, и стоит эти слова прочитать, как стены разъезжаются. Но это совсем не страшно, потому что только там, где нам тепло, наш дом.
— У меня едет крыша, — сказала Айя.
— Пора укладываться спать.
Мы легли под “кукареку” ангелов, в ярких пятнах луны, пальцы в меду, город в огне. И спали, прижавшись друг к другу спинами, постепенно согреваясь под набирающим силу солнцем.
Ее спина была такой горячей, что остатки прошлогодней пожухлой травы вспыхнули ярким пламенем. Это не Нерон, а бомжи подожгли Рим — город, где солнце начинается с жердочки над обрывом.
Когда мы проснулись, Айя предложила мне пойти в музей — там на стенах всюду висят картины-символы, буквы. Видите ли, для нее было очень важно ходить со своим мужчиной в музей. И я не отказался, ведь это наша прямая мужская обязанность.
Мы ходили по залам, держась за руки и рассказывая друг другу наши видения, где и почему должны разъезжаться стены, исписанные буквами. Особенно меня поразил Пикассо.
В полпятого корявая бабуська-смотрительница начала оттеснять нас от картин, вежливо подталкивая руками, вытеснять из зала в зал. А другая бабуська тут же запирала за нами двери тяжелым неповоротливым ключом.
Мы побежали на третий этаж, но там творилось то же самое. Весь народ столпился на лестничных клетках.
— Что нам двери с амбарными замками, — шепнула мне Айя, — когда перед нами разъезжаются стены.
Погасили свет, и мне показалось, что я замурован в холодный простенок, с крышками от бутылок из-под пива, с голубиным пометом. Я остался совсем один. Но тут кто-то достал фонарик, кто-то зажигалку, послышались смешки и остроты, и толпа гуськом потянулась к выходу, где расползлась на три рукава: один к гардеробу, два к туалетам. Мы с Айей тоже вынуждены были разомкнуть наши руки. Я взял свое единственное среди сумочек и пакетов пальто и стал с интересом наблюдать за мистерией фонариков и зажигалок. Они суетились-светились, как пчелы в улье, им было хорошо и весело, а рядом в темных залах болтались тени повешенных и замурованных художников, соскребая со своих лиц голубиный помет и вынимая из ушей пивные крышки.
Мне стало почему-то страшно за Айю, когда она скрылась за дверью туалета и долго пропадала, а потом, к моей радости, как фокусница с горящими глазами, появилась из другой двери.
— Знаешь, — сказала она, когда мы вышли из “нашего дома”, — я села на унитаз, а стульчак оказался теплым, согретым чьим-то телом. Это такой кайф — садиться на теплый унитаз, согретый специально для тебя в бездушном музее, и думать, что кто-то дарит тебе тепло своего тела. В этом есть что-то супервеликое, суперчеловеческое.
И тогда я понял, что люблю ее, очень люблю, и мы пошли по вечернему городу, намереваясь зайти в булочную за батоном и в молочную за кефиром, и по пути я спросил ее:
— А знаешь ли ты притчу о собаке, обезьяне и свинье?
— Знаю.
Бедуинка
(Повестка с востока)
Любовь пришла к нему неожиданно, как появляется вдруг на горизонте розового песчаного моря белая раковина крепости.
Врач сказал: этот зуб обязательно будет удален — у него рухнули стенки.
Но как же так? От этих слов в и без того пересохшем рту стало невыносимо сухо. Сухо до тошноты, до сведения распахнутых скул. Будто в белой крепости уже никто не живет. Будто у нее нет хозяина, только хлопает, задыхаясь на ветру, распахнутая дверь.
Сразу же всплыли в памяти самые страшные сны, когда вместе со словами вылетают изо рта гнилые зубы, вылетают горькими горстями, засохшими кофейными черными зернами.
Срочно хотелось если уж не воды, то хотя бы побольше кислорода, насыщенного влагой кислорода. Кислорода, который бывает в туманной голубоватой Англии или зеленой Ирландии. Белая крепость, единственное, что еще притягивало к себе все живое в пустыне-тумане розовым отсветом своих стен, должна быть неизбежно разрушена.
Но я не могу, не хочу. Мой рот и так уже давно пустыня Сахара в январе, что сотни лет не порождала ни одного свежего ростка слова. Мой рот — одни барханы песчаных зубов — желтых, сыпучих.
— Да вы поймите, — попытался возразить я врачу, одновременно ощущая всю бессмысленность своей попытки, так как мне хорошо известна безжалостность людей, и особенно докторов — этих суровых обитателей пустынь, этих варваров, что дорожат только своим халатом и бессердечием, этих закаленных двигающимися песками дикарей, суровость которых известна даже детям, — вы поймите, у меня во рту уже почти ничего не осталось. Я не могу есть ни на правой, ни на левой стороне. Не могу даже долго и красиво говорить, как раньше…
— Ничего, напишете хорошую книгу, разбогатеете и вставите себе зубы.
— Да, так и придется сделать: написать книгу, за которую мне дадут хоть какую-нибудь премию. На зубы.
Выйдя на улицу, я вспомнил вчерашний разговор со своей бывшей женой. Солнце светило ярко, словно лампа операционной.
— Говорят, ты собираешься в Москву?
Она уже давно решила меня оставить насовсем. Некрасив я стал для нее и вообще…
— Да, в Москве больше платят.
— Ты очень решительна — это хорошо, — собственно, я не препятствовал нашей неизбежной разлуке. С какого-то момента мои чувства оказались под наркозом возрастного цинизма и, как следствие, — в ожидании сплошных потерь.
— Нет, я просто оптимистка, а ты разве нет?
— Нет, потому что я не стремлюсь к улучшению своей жизни. Не хочу ничего менять. Не хочу уезжать отсюда. Я отказался от всех амбиций, от всех планов. Молю Бога только об одном: чтобы ничего не менялось. Хочу от Бога только одного — чтобы не было хуже. Хочу, чтоб по-прежнему стояла Белая крепость.
— Что такое Белая крепость?
— Долго объяснять…
“А почему бы мне не сходить в другую поликлинику, — подумал я, — ну что я теряю?”
И хотя в соседней поликлинике прием был строго по записи, а запись в понедельник с шести до семи, мне посоветовали подождать. Ведь стенки зуба могли рухнуть в любую секунду, даже от глотка чересчур прохладной воды.
— Подождите, — сказала медсестра, коротко стриженная полная женщина в возрасте, — может, кто из записавшихся не придет. Такое иногда случается.
— Часто?
— Редко. Люди не шутят с болью.
И я остался ждать — может быть, еще и потому, что не было сил куда-либо идти. А куда? Впереди только пустыня Сахара. Песок забивается в ушные раковины — оглушает.
Кто-то мне сказал, что все мои рассказы — один лишь сплошной кофе. Что они построены на твердых обжаренных зернах. На брошенных в кипяток зернах. Что мои рассказы — кофе с сахаром. Пусть будет так — Сахара.
— Можете зайти, — вывела меня из прострации медсестра, — только наденьте бахилы.
— Вы мне? — переспросил я.
— А кому же еще, только давайте побыстрее. Врач не будет ждать.
Сколько я здесь просидел — неизвестно. Оглядевшись, увидел на полу коробку с целлофановыми тапками. Взяв пару неприятно шелестящих бесформенных пакетов в руки, я быстро понял, что шелестит песок с бот предыдущих посетителей. Бахилы-барханы были небесно-голубого цвета.
Вот такое же, наверное, небо над Сахарой, голубое до безумия, до ряби в глазах, но на самом деле целлофановое, не пропускающее ни капли воды. А внутри этого неба — песок, море песка. Если бы только жители Сахары могли дотронуться до него рукой, они бы с омерзением поняли, что их небо — слезшая кожа полинявшей гадины-змеи. Как у гюрзы или гадюки.
“Да, именно сброшенная гюрзой чешуя”, — подумал я о бахилах, надевая их на ботинки. Становилось душно.
— Садитесь в кресло, — сказала медсестра, когда я вкрадчивой змеей вполз в кабинет.
— В это?
— Да.
Так, почти раздавленный, без особых надежд, с мертвым небом на ногах я оказался в мягком кресле соседней поликлиники. Положение усугубляла абсолютная ненужность моих рассказов. Ни в медресе, где я преподавал в последние годы, уйдя на заслуженный отдых из института, ни среди родственников никто не воспринимал меня как писателя, не понимал, что это такое и зачем. Я был без роду без племени в безжалостной пустыне Сахаре среди враждующих бедуинских кланов.
Я рассматривал наконечники и боры, и большой плакат на стене, на котором был изображен сосновый бор и водопад — где-нибудь на севере Европы, может быть, в Швеции или Норвегии. Такие породистые водопады бывают только в Швеции или Норвегии. Рассматривая плакат, красивый, но не менее мертвый, чем тапки на ногах, я впал в уныние от неизбежного засыхания всего и не заметил, как в кабинете появился еще кто-то, кроме меня и медсестры. Только включился кран с водой, заставив меня вздрогнуть, — мне показалось, что это ожил водопад-плакат.
Краем глаза я увидел стоящего сбоку у раковины спиной ко мне врача в темно-синих штанах и рубахе-тунике такого же темно-синего цвета.
— Ну, что у нас болит? — спросил нежный женский голос. И перед моим лицом вдруг возникла бедуинка. В марлевой черной повязке, прикрывающей без сомнения чувственный рот, потому что такой журчащий голос может быть только у чувственной женщины с курносым носиком мальчишки. (Ведь ее губы — это пухлые бока кувшина, а носик и в Африке носик курносого мальчишки.) А еще в темно-синей шапочке, нависшей бархатной арабской ночью над малиновыми полумесяцами бровей.
— Ну, что вы так напугались? Ничего страшного еще не происходит. Давайте откроем ротик, — одновременно бедуинка зажгла лампу в три арабских солнца.
Но даже три жарких солнца не смогли пересверкать два живых озера ее глаз со зрачками, юркнувшими в ту же секунду в сторону, словно две змейки по голубому ручью.
Да, она прятала даже глаза. И не только глаза. Но что это были за глаза! — глаза бедуинки, что ходит-бродит по Белой крепости, словно по пустыне Сахара. Изнемогает, как и я, от одиночества. Ждет хоть какого оставшегося в живых после череды бесконечных войн мужчину.
Но самое страшное состояло в том, чтобы показать такой красоте свой рот — всю слабость мужчин от Адама и до Содома.
Но я должен его показать, как бы мне ни было стыдно. И я распахнул широко рот, несмотря на то, что уже давно не мог улыбнуться проходившей мимо девушке, даже если она улыбалась мне сама. А бедуинка как ни в чем не бывало берет маленькое зеркальце на длинной ручке, что по размерам сродни моей крепости, и что-то там высматривает, а у меня такое чувство, будто она пускает солнечных зайчиков, пытается зеркалом подать мне сигналы, мол, заходи, путник, мужа дома нет, а потом еще стучит молоточком по стене Белой крепости, и этот стук тоже напоминает мне сигналы для жаждущего непутевого странника.
— Что ты знаешь о Сахаре? — спросил я свою жену когда-то давно, отгадывая сканворд, с тех пор мы уже успели разойтись и вновь сдружиться, спасаясь от длинных вечеров одиночества.
— Во-первых, — начала загибать пальцы жена, — это самая большая пустыня в мире и, я предполагаю, — жена загнула второй палец, — самая жаркая. В-третьих, она в Африке, и там есть оазисы.
“А чем для меня является пустыня? — задумался я. — Вырванные с корнем колючки, катящиеся по барханам, словно выковырянное спичкой из дырок в зубах мясо — мясо, отделенное от кости.
Или треснувшая в засуху после дождя земля, из которой тянутся к небу алые
маки — эти зернышки в сдобах с маслом.
А может, для меня Сахара — гадюки-кариесы или сумчатые кенгуру, в сумках у которых гниль детей. Хотя сумчатые, наверное, водятся в австралийской пустыне. А может, у меня во рту вовсе не Сахара, а Каракумы, хоть ори”.
— Ну, что такое? — улыбнулась бедуинка, я видел, как расползлись ее губы под марлевой повязкой. — Всего лишь маленькая дырочка.
— Значит, его можно спасти? — загорелся я, как куст в пустыне.
— Ну, конечно. Без вопросов.
— А вы сможете?!
— Смогу. У вас есть шприц для анестезии?
— Мне не нужна заморозка, — попытался я спрятать подальше гниль мужского племени. А сам подумал, что заморозка для жаждущего странника Сахары — как глоток воды.
Это было волшебство. Настоящее чудо. Меня спасала красивая женщина из “Тысячи и одной ночи”. И в порыве благодарности я готов был полюбить ее на всю жизнь.
Ведь сначала она говорила со мной:
— Сейчас мы удалим треснувшую стенку зуба, затем посадим пломбу на штырь.
А потом и с моим зубом:
— Ну, потерпи, миленький, — потому что я не верил, что она сможет сказать “миленький” мне, подцепляя его щипцами.
А я так и видел ее, нет, не парижанкой в будуаре, с серебряными щипчиками у ресниц, а бедуинкой у раскаленной печи в Сахаре. С железными щипцами, которыми хозяйки на востоке так искусно ворочают в огнедышащей пасти печного ада черный уголь или в спешке переворачивают подгоревшую на раскаленном, как губа, камне лепешку.
В эту секунду я понял, что очень хочу пить и попытался облизнуть губы горячим, как лепешка, языком. Но тут же виновато посмотрел на бедуинку: она была черна от злости и сажи.
Любовь пришла ко мне неожиданно. А боль была безумной. Было слышно, как трещат кость и сердце.
— Ну, вылезай, маленький, — говорила добросердечная отходчивая бедуинка, нагнувшись близко-близко своими небесами к моей Сахаре. Я лежал, закинув голову с темными кругами в глазах, и сквозь них были видны только ее глаза и еще часики на руке.
Потом началась работа, кропотливая, медленная, какая бывает только у бедуинок, молотят ли они зерно или ткут из длинных ниток ковер. Только сейчас я заметил, что у девушки на левой руке часики позолоченные — а как же еще, как же бедуинке без золота? Ведь в ее роду все мужчины — воины.
А в это время бедуинка уже ковырялась в моем зубе иглой, выковыривая остатки еды, словно веничком взбивала в горшке яйца с сахаром. А затем подносила к моим губам боры, издающие такой яростный визг, словно это дикие племена берут штурмом Белую крепость. Толпы мужчин с небритыми лицами, с горящими глазами, с соколами-колчанами на плечах, что готовы в любую секунду клюнуть тебя в глаза острым клювом стрелы.
А бедуинка то и дело меняла наконечники, словно поднося защитникам Белой крепости боеприпасы, а потом — снова дикий визг, от которого становилось невыносимо тошно.
Значит, они говорят, что мое творчество — все сплошь черный кофе и сливки, да еще булка, пропитанная маслом и нашпигованная изюмом. Да так, что изюм уже проник во все дыры в зубах, сросшись с мякотью кости.
Что мое творчество — один лишь сплошь изюм, уже навязший в зубах. Набивший оскомину. Да так, что врачи мне настоятельно советуют: не ешь больше сладкого — тебе вредно, не пей больше кофе — тебе нельзя. Но я буду его пить, потому что мое творчество — еще и любовь к женщинам, что наполняют по вечерам кафе. И одиночество по ночам.
А еще, — подумал я, секунду спустя, — Сахара для меня — бедуинка. Девушка, прячущая свою красоту под туникой и штанишками, под черной повязкой, прикрывающей пол-лица. Ее руки — волшебные руки, — заваривают ли они кофе в Белой крепости, моют ли они чашки из белого фарфора у ручья.
Открыв рот, в буквальном смысле слова, я любовался ее руками, выгребающими гниль и сор из углов Белой крепости, выносящими гниющие трупы моих погибших надежд. Трупы воинов, трупы мужчин, на которых я в разные периоды жизни мечтал походить.
Почти не дыша, чтобы не дергать губами, я смотрел, смотрел: то на голубой ласкающий взор-родник, то на солнце часов сбоку от горбинки носика, что располагало женское естество к весенней чистоте.
— Можете сплюнуть, — сказала бедуинка, и я сплюнул окрашенные кровью ватки, словно у меня менструация. Словно мы с ней вдвоем — две женщины в Белой крепости, пока наши мужчины воюют. И у меня менструация. И мне плохо. И она наклоняется надо мной, чтобы поддержать в трудную минуту, — ну, все равно, я ее люблю.
— Сейчас будет немножечко больно, — сказала бедуинка, не понимая, что мне уже давно больно, больно с того самого момента, как я увидел ее глаза и мальчишеский носик, и мои нервы натянулись в струны, а она берет иглу и проникает еще глубже в мое сердце, накручивает нерв сердца по спирали и рвет.
Боль, похожая на боль от укусов собаки, когда у меня по всему телу, на икрах, животе и в паху остались шрамы. Боль, похожая на что-то среднее между вырванными кусками мяса и прищемленным пальцем в детстве, после чего мне подарили солдатиков-всадников в буденновках.
И будто из детства перед глазами возникает картина, как за мной гонятся всадники, а хранители Белой крепости норовят захлопнуть ворота перед самым моим носом. А потом бедуинка приоткрывает мне губы, проникает в рот, и холодная вода по капле орошает всю горящую полость — там, внутри.
— Что же вы постоянно закрываете рот? — недовольно начинает ворчать бедуинка, не понимая, что я мечтаю прикоснуться губами к ее нежным пальцам. Чтобы она прикоснулась своими нежными пальцами к моим воспаленным губам. Как тогда, в детстве, когда мама гладила меня пальцами по волосам, после того как мне прищемили палец и у меня почему-то болела голова. Ведь мой рот — Сахара, в которой одни лишь колючки, и они норовят уколоть в самые незащищенные места.
— Рот закрывать не надо, — бедуинка сует мне в рот шланг и пускает поток теплого воздуха.
В какой-то момент боль проходит, потому что бедуинка нагибается к моему плечу низко-низко, чтоб в очередной раз сунуть сухую ватку за щеку, и нечаянно дотрагивается до моего плеча. И я сразу ощущаю, насколько мягко ее прикосновение, словно это два горба верблюда среди двух барханов. И мы идем с моей бедуинкой по Сахаре — одни на тысячу верст. Я, раненный огромной красной луной, веду евнуха-верблюда под уздцы и то и дело оглядываюсь на курносую бедуинку, чтобы увидеть ее улыбку, ее налитые, как луна кровью жертвенных ягнят, губы.
Да, я хочу ее губы, влажные, сочащиеся, ведь я так давно не целовался. Губы, а не эту сухую ватку, что она засунула мне в рот сразу же, а потом постоянно меняла. И хотя ватка похожа на снег или на манну небесную, но от нее в Сахаре становится только суше. А настоящая манна — это ее губы. Ну, улыбнись!
— Вот и все, самое страшное позади, — успокаивает меня бедуинка, улыбаясь. — Сейчас будем восстанавливать стенку. Только не закрывайте рот, — и она сует мне шланг для отсоса слюны, — штырь я вам ввинтила, теперь будем подбирать пломбу.
— А я думал, это колючки, — пытаюсь улыбнуться я в ответ.
— Откройте, откройте рот, — в испуге кричит бедуинка. — Ну вот, я вам только что все высушила.
— Извините, — пытаюсь извиниться я.
— Какую пломбу будем ставить? — спрашивает меня спокойно-ласковым удовлетворенным голосом бедуинка.
— А какую лучше? — я отвечаю не сразу, поняв по ее глазам, что говорить можно, ведь я уже все равно смочил слюной подготовленное для пломбы отверстие.
— Много хороших. Все зависит от ваших возможностей. Есть световые, они самые дорогие, есть фарфоровые, металлокерамика.
— Сколько керамометаллика? — пытаюсь пошутить я.
— Две тысячи восемьсот.
Бедуинка смотрит мне в глаза, пытаясь определить по степени испуга мое финансовое положение. А я боюсь, что она обо всем догадается. Ведь она такая нежная, проницательная.
Я любуюсь ею и думаю: надо срочно написать рассказ, за который бы мне дали премию. Тысячи две, и тогда бы я уже пригласил мою бедуинку в кафе, а не кормил бы ее остатками еды из своего рта.
— Понятно, — говорит она наконец, — тогда будем ставить самую дешевую, цементную. “Фирдоус-апа, — обращается она к медсестре, — прокладочку”. И у меня вновь такое чувство, будто я истекаю кровью от менструаций. И луна над Сахарой красная-красная.
А потом она вновь сует мне в рот шланг, так похожий на бархатный язык, и пускает струю горячего воздуха. А затем бедуинка сует под язык шланг для отсоса слюны. Я задыхаюсь, будто от долгого страстного поцелуя в темной ночи. Начинаю взахлеб дергать горлом и губами, и мне становится плохо, как должно быть девушкам в красное полнолуние.
Только бы мне дали премию. Плевать на цементную пломбу, которую бедуинка наложила в два мазка, заделывая брешь в Белой крепости, пробитую вражеским ядром, и уже сует мне в зубы фиолетовую кальку: “Кусайте”.
И я кусаю, лязгая зубами, словно беззубая собака, получившая в подаяние кость, и думаю: только бы написать рассказ, похожий на этот отпечаток моих зубов. На слепок Белой крепости в пустыне Сахара. На вой бездомной голодной собаки, И пусть мне только попробуют не дать за него премию.
А бедуинка, не обращая на меня никакого внимания, уже шлифует мой зуб, будто натирает известняковый пол Белой крепости наждачной бумагой, счищает половой тряпкой грязь и засохшую кровь, а потом сметает веничком для взбивания сливок ошметки — такая уж нелегкая доля у хозяек Востока.
— Все, — говорит бедуинка, — можете идти домой.
А сама садится к столу, берет одной рукой ручку, а другой сдирает с подбородка марлевую маску. Поток русых вьющихся волос вырывается наружу. Вот он, оазис, — моя бедуинка оказалась блондинкой.
— Да, чуть не забыла сказать, — отрывается от письма бедуинка, — вы не должны ни пить, ни есть два часа.
Ну как можно есть, если ничего не лезет в голову, кроме мыслей о ней. Если ты в осаде. Если ты упиваешься своей болью, упиваешься своей раной и кровью, сочащейся из нее. Если ты упиваешься одиночеством и осадным положением. В конце концов, упиваешься мыслью о полном отсутствии еды и денег.
И как можно уйти просто так? Просто так уйти невозможно. Пусть она замужем. Но меня это не волнует. Теперь мне плевать, теперь я люблю ее еще сильнее. Теперь, когда она склонялась ко мне так близко, когда она смотрела мне в глаза, — а для бедуинки это равносильно измене — я должен что-то делать. Я должен сказать моей бедуинке, что люблю, должен признаться, что я, как и она, странник пустыни, что она подобрала меня, раненого, в пустыне.
И я начал в порыве благодарности, прижав языком ватку к щеке, читать стихи.
Обними меня скорей
жена
Я сегодня влюблен
не в тебя
Я сегодня влюблен
в бедуинку
В море розовое пустыни
бездонной
Где брожу я
собакой бездомной
Где в пустыне —
— источник пророчества
И безмерного одиночества
Снег как
вата кровоточащая
и верблюдица, прокричавшая
смерть.
— Что-что? — спросила бедуинка. — Да сплюньте вы ватку.
Быть может, она любит своего мужа. Но мне плевать. Водопадом рухнувшие на глазах чужого мужчины волосы равносильны интимному акту. И я продолжаю.
Ваши щеки — бидон
пьяного молока
Ваш тело —
мраморное биде
Ваши бедра —
жарче Сахары
И бурлящий поток
Ниагары
Ваши волосы
Бедуинка…
— Что это?
— Экспромт.
— Не надо, не надо, я все поняла, — сказала бедуинка, — спасибо, но вы задерживаете очередь
— Я к вам еще приду, — сказал я.
— Зачем?! — искренне удивилась бедуинка.
— Лечить.
— Дешевле будет удалить, — иронично заметила бедуинка.
И тогда все мои надежды рухнули, хотя я не совсем уловил, может быть, под словом “дешевле” она подразумевала — легче для нее? Но где же милосердие, женское милосердие, подтолкнувшее меня без опаски на любовь с первого взгляда?
Где — моя любовь, последняя любовь пожилого человека, умерщвленная одним словом? Вот так одно слово может убить другое слово, в кои-то веки проросшее в мертвой безводной пустыне и вырванное раз и навсегда с корнем?
Выйдя из кабинета, я увидел несколько мужчин, ожидавших своей очереди. Они сидели, как мужчины ее рода, зажав между коленями, словно сабли, медицинские карты. А у одного скулы были перебинтованы — ни дать ни взять дикарь пустыни, чужак из соседнего племени, единственный, не снявший убранства. А быть может, он гость, почетный гость, что приехал издалека, из самого сердца пустыни, приехал свататься?
Глядя на этого мужчину, я понял, что последняя любовь не совсем еще умерла. Осталась еще ревность. И тогда я пошел в первое попавшееся кафе, заказал себе чашку кофе, настоящего черного кофе с взбитым желтком, булку с изюмом и глазурью, сел напротив миловидной девушки и, широко ей улыбнувшись беззубым ртом, начал писать:
“Кто-то из критиков моей жизни сказал, что мое творчество — всего лишь кофе в кафе. А кофе — это грех. Что ж, пусть будет так, но от кофе я не откажусь ни при каких обстоятельствах, как не откажусь от крепкой сигары и черного шоколада, но в особенности от кофе по-бедуински, вкус которого и тайну я раскусил и понял, только прожив большую часть жизни. И я не боюсь, что надо мной будут смеяться, как над ополоумевшим стариком, когда я читал свои стихи зубному врачу или широко улыбнулся беззубым ртом совсем юной девчушке. В любви я свободен. Особенно свободен и счастлив в любви к бедуинке…
Ведь если только предположить, что зубы — это городская крепость с мощными башнями по краям, а потом представить, что эта крепость в результате долгой осады разрушается, — и вот ты уже разрушен до основания, отчего в душе и во рту чувство полной опустошенности, а мысли в запустении.
Тогда одна надежда лишь на бедуинку — одинокую жительницу пустыни. Милосердную к бездомным собакам. Ту, что подберет и накормит тебя, может быть, даже напоит тебя кофием. Ту, что спасет тебя хотя бы на миг от одиночества в холодной пустыне и помолится вместе с тобой ранним утром перед дальней дорогой…”.