Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2003
Она за десять тысяч ли отсюда —
Горит в тоске по ней душа моя.
Но с наступленьем ночи в сновиденье
Она ко мне приходит…
И украдкой
Садится к изголовью моему.
И ждет,
Пока не посветлеет небо.
Было утро, часов десять; Чупахин стоял в очереди в табачный киоск.
Пахло сыростью, захолоделой грязцой из асфальтных трещин, шуршали переливчато шины за остановкой, и, зависая, медленно спускалась к земле предрассветная еще тумановая морось.
Была одна из тех лениво-сонных пауз во времени, застопоривание его, обессилевшее полузияние, когда представляешь себе, что там, наверху, в горне-небесной кинобудке, только что открутили бобину отсмотренной кинопленки, а новую, очередную, заряжают — не торопятся в аппарат.
— Аы-уы-ы-у… — возник, разбух и ударил, приблизясь, по ушам Чупахина утробно-звериный вопль и, долетом, через мгновенье, подирая по коже, — оухр-л… прст-а-х-х… — захлебнулся в себе.
Точно прорвался в этой вымолчке. Точно не устерегли.
До переезда в Придольск Чупахин отлежал довольно долго в нервном отделении, и соседом по палате был у него паренек-эпилептик “по направлению военкомата”. Поэтому он узнал и рык, и, когда пришел в себя, страшную неправдоподобную дугу, которой, фыркая и сотрясаясь продольной дрожью, выгибалась от затылка до пят маленькая замурзанного вида женщина.
Добежав, он присел на корточки, отворотил на сторону синее брызгающее слюной лицо, а красные, елозящие по асфальту ручки, соединив, осторожно придавил коленом. В “скорую”, было похоже, звонили, а помогать Чупахину — держать сверху заляпанные грязью боты — вызвался добровольцем некий нетрезвый мужичонка в желтой спортивной шапочке.
Вокруг их группы, расположившейся посреди приларьковой площадочки, на некотором гигиеническом, впрочем, отдалении, росла, тучнела и заряжалась альтруистической активностью толпа любопытных.
Зараздавались советы. Кто велел Чупахину не держать голову несчастной “в мокре”, кто требовал “одеть в обрат” слетевший от усердий Шапочки “штиблет”: в обрат на босую ногу…
Шапочка, подмигивая Чупахину, снисходительно ухмылялся, мотал — во, дескать, дают! — оранжево-грязным помпоном на коротком черенке, а Чупахин дальше больше жалел, что опять, в очередной раз влез в пустое дело, и по мере того, как светлел на глазах лик поверженной и ровней становилось ее дыхание, меньше и меньше сочувствовал чужой беде.
Уже нос его обонял жуткий кисло-сладкий смрад немытого человечьего тела, уж ладоням его… Встать, расправить-распрямить занемевшие стегна и, никому ничего не объясняя, покинуть арену подальше от греха!
Так бы он и сделал, скорее всего, но не успел: легкая, окликающая рука раз и еще коснулась его плеча. Пока не догадываясь, что происходит, он лишь заметил, что Шапочка оставил свое дело и, дурацки (с восхищением) улыбаясь, охлапывает запачканные штаны. Оборотившись же через плечо вверх, встретил взгляд женщины, да…
После, когда, машинально бросив тоже “объект” без дальнейшего попечения, разогнулся из положения кенгуру, по шевелившимся губам он понял: женщина что-то говорит в придачу, а он не слышит и не постигает ее слов.
Вокруг опять все уже шумело и восклицало, и мало-помалу он стал догадываться: эти глаза, эта женщина — доктор, врач, вероятно, “скорой помощи”, а что это у нее поясок на халате перекрутился, это красный фонендоскоп у нее…
“Бра-атцы…” — всплыло в сознанье Чупахина одно из произнесенных слов.
Глуховато-низким, певучим, потрясающе женственным контральто.
Со стороны проезжей части выворачивала между тем белая, в розовых крестах машина. Сосредоточенно-кропотливое насекомое — передними, затем задними колесами она перевалила бордюр, с места газанула по дуге, по полукружию ларьковому и, вырулив с размашисто-щегольской точностью, встала как вкопанная в какой-нибудь пяди от недвижимой бомжихиной ладошки.
Ныне, когда припадок остался позади, когда разошлись и прояснели сомкнув-шиеся над ее душою воды, это оказалась молодая, лет двадцати шести деваха, пухлогубая, круглолицая и когда-то, верно, хорошенькая, а теперь вот безнадежно павшая, жалкая и ненужная никому. И все же — так и укололо Чупахина в сердце — как доверчиво к миру, как, в сущности, прекрасно она спала!
Из задника вылез серый с заплаткою носилочный “язык”, пожилой хмуроватый шофер с помощью все того же Шапочки перебросили на него спящую с земли, и тот, заполучив едово, медленно втянулся в утробу.
Хрястнули задняя и, раз-два, передние дверцы, и “скорая”, пыхнув на прощанье ядовито-черным дымком, увезла злосчастную жертву социума в неизвестном Чупахину направлении.
“Бра-атцы, вы правильно все…” — услышал он опять негромкий, похожий на подтаявший сугроб голос.
И он, Чупахин, усмехнулся, кивнул про себя блеснувшей было в ответ мысли и, позабыв, для чего был здесь, отправился восвояси, домой.
“Я люблю женщин за то, что они соответственное имеют строение моей нежности…” — обронил как-то один русский классик XVIII века.
И — хорошо же! То есть, обронил он.
Умри Чупахин — лучше не выразить. Именно что “соответственное”! В самую точь-в-точь.
Неся и оберегая в себе свежее послевкусие высколыхнутой этой “нежности”, Чупахин шел теперь домой шаркающей после болезни походкой, и в мыслях у него было по-забытому легко и вольно, как до обидного редко уже бывало со времен молодости.
Денек был, как сказано, тусклый, промозгло-влажный, сентябрьский, но багрец и золото кленов, каштанов и рябин в сквере по дороге и сорокалетних вдоль тротуара лип слабо светились сквозь всю эту хмурь, наподобие улыбки выплакавшегося наконец человека.
А что, если и рискнуть ему, Чупахину? Не получится — эка беда! Мало у него не получалось разве?
Придумывали же себе люди с тоски кто Колобка, кто Буратино, а кто и Галатею какую-нибудь…
“Сожженные в преоперационных помывах руки…” А? Заметил же вот, успел в оглушении даже своем.
А вдруг да удастся? Вдруг повезет?!
Коли вот не дал бог старику со старухой внучека, раз-де не обнаружилось у стареющего папы Карло сынка…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * *
Несчастный! О, не узнавай,
Кто ты.
Чупахин жил в Придольске четвертый месяц, один, никого не зная и, честно сказать, не сильно желая кого-то узнавать. Жил он — если разуметь средства к существованию — тем, что отщипывал понемножку от суммы-разницы, оставшейся после купли и продажи квартир.
После кончины отца, а затем и матери он обратил в у. е. трехкомнатную в родном Яминске, а здесь, на чужбине, через фирму приобрел однокомнатную (в центре).
Кое-как расставив и рассовав контейнерные вещи на новом месте, повел он, Чупахин, жизнь праздную, нерабочую, ленивую и малословную, утешая еще живую нечистую совесть тем, что отмеренный врачами “срок реабилитации” после стационара был во времени недозавершен.
Психотерапевт, в частности, советовал “поменьше заниматься самоанализом да самобичеванием”, а искать вокруг позитив, обращать интерес на всякие целительные мелочи.
— С каждой травинки по росинке! — напутствовал он Чупахина в тихой и даже где-то задушевной своей манере.
Вот и гулял Чупахин по свежему, не искореженному воспоминаньями городу, старорусскому небольшому городочку, вот и поглядывал без торопливости на зеленые еще его дерева да птичек, а то и, вприщур, на придольских уцокивающих мимо дамочек.
Ходил он, понятно, и в библиотеку неподалеку, ночами или, наоборот, с утра включал родительский телевизор, а случись почуять в теле энтузиазм, свершал предрассветные оздоровительные пробежки, с удовольствием плавая затем в местной довольно значительной реке Доле.
О будущем думал безбоязненно: что будет, то и будет! Довольно, дескать, и забот дня сего. Подспудно ожидал, видимо, знака, толчка извне, сигнала, что ли, когда понадобится “проснуться”, активизироваться и с присущей ему туповатой добросовестностью “взяться за дело”.
И вот не этого ли рода вещь и случилась нынче-то у табачных ларьков?!
Дома он помыл с мылом припахивающие бомжихой руки, переоделся и, подсев к телефону, впервые за придольскую подпольную жизнь произвел — пускай пока
так — нечто наподобие выхода в свет, попытку приступания “к делу” — попробовал выяснить месторасположение городской станции скорой медицинской помощи.
Тем паче, что в глубине души не верил, что попытка может оказаться удачной.
* * *
Великолепно! Великолепно!
Княжеский двор. Великая пляска.
Лучший плясун выходит вперед.
Дверь с обозначеньем учреждения на табличке была заперта, и для попаданья в здание потребовалось идти сквозь пристроенный к нему гараж.
В гараже было просторно, мрачно и промозгло-сыро. Пахло влажным железом, бензином и гашеной известью из-за приоткрытой туалетной двери. У входа в тамбурок, ведущий к станции, урчал серенький, похожий на вчерашний РАФ, а слева, в глубине, над смотровою ямой желтел в полумгле кургузый нахохленный “уазик”.
Людей в гараже не было, зато на первом этаже ходили по коридору женщины в белых халатах и мужчины в халатах и без, которые, не обратив на Чупахина ни малейшего внимания, останавливались вдвоем либо втроем, переговаривалисъ и смеялись, а на вопрос о начальстве небрежно махали рукой куда-то “туда”, наверх.
Отыскав наконец на третьем этаже главный кабинет, Чупахин коротко постучал и, веселея от подзабытого волнения, ткнул тремя пальцами в черный новенький кожзаменитель.
— Можно? Я прошу прощения… э-э… разрешите?
Начиналась старая, навязшая в зубах игра. Полноватый, “солидный” и внушающий “серьез отношений” мужчина одних с Чупахиным лет, восседающий за столом, едва приметно кивнул в ответ, однако же ни взглядом, ни жестом не предлагая ему, как водится, “проходить”, “присаживаться” и, как было бы еще лет десять назад, “минуточку обождать”. Соединив внизу отяжелевшие руки, Чупахин стоял у двери.
— Тэк-с, — чакнула на рычаг трубка. По Чупахину без церемоний прошлись цопенькие ледяные глаза. — Ну что такое? Что у вас? Вы кто?
И, забывая о ненужном посетителе, занятой, загруженный руководящей работой человек ушел в себя, в вызванные, вероятно, телефонным разговором мысли.
— Я по трудоустройству, — сказал Чупахин, а затем, “сглотнув отвращенье”, повременив, прибавил необходимые поясняющие слова.
Будущий (его), быть может, начальник оглядел его снизу вверх.
— Ну и? — побудил Чупахина, внезапно завершив разом и осмотр, и мысль.
Тот повторил про трудоустройство и, сокращенно, поясняющие слова.
— Уг-гум-м… — не без насмешки, но поощряюще, старшебратски молвил хозяин кабинета. — Поработать у нас желаете? Что ж, проходите, присаживайтесь… Похвально, похвально, молодой человек!
Чупахин сел в креслице против стола и поблагодарил.
— Да за что спасибо-то, голубок?! — заулыбался хозяин кабинета пововсе уж отечески. — Не за что пока что, мил человек.
— За “молодого человека”, — не опуская глаз, отвечал Чупахин тоже как бы простодушно. — Давненько меня… Просто-таки польстили старику.
Тут и было, наверное, самое тонкое место. Волосок. Быть или не быть Чупахину. То самое, из-за чего так неважнецки складывалось сплошь и рядом с этими ребятами дело. В тусклых сереньких глазках вспыхнула голубая молния…
Но то ли санитары придольской “скорой помощи” требовались не на шутку, то ли обижаться на такого — никакого — Чупахина сочтено было ниже маршрута птиц высокого полета, но только нехорошая пауза повисела-повисела в кабинете и истекла.
— Ну уж старику! — хмыкнул хозяин, уводя взгляд и благоразумно отступая на расхоженную тропу общежитейских тем и интонаций. — Ну сколько вам? Тридцать девять? Сорок? Сорок два?
— Сорок восемь, — сказал Чупахин.
По мгновенной застылости в пухлявых щеках он понял, вернее, утвердился в догадке, что перед ним ровесник, годок, — а сие обстоятельство искони ощущалось едва ль не как кровное родство. Эдакий еще один затерянный однополчанин из врозь бредущего тылами полка… Он угадывал, каждый раз угадывал их без радости, без любви и желанья сводить знакомства, но всегда обезоруживаясь и слабея.
— Трудовая с собой?
Вот и всё, почувствовал Чупахин. Жребий брошен. Судьба решена. До какого б самоотчуждения ни довел себя добычею благ временной его брат, невидимый прежде сошагатель, как ни подминал, ни крошил, выживая, душу, у него теперь тоже — сорок восемь! — не достанет духу указать Чупахину на дверь.
Начальник-то начальник, но и человек ведь!
Глянцевито-беленькие с неразвитыми ноготками пальчики “брата” перебирали, листая и отлистывая вспять, месяцы и годы неприлично пухлой трудовой его книжки, а сам он, Чупахин, как-то разом выдохнувшись, с сокрушеньем признавался себе — да-да, увы, и в кой раз он ошибся, предполагая, что перетерпленные смерти, больницы и депрессивные западания добавят ему терпимости и великодушия… Увы! Ничуть, оказывается, не бывало! Ни на чуть-чуть.
— Да, — отдавая документ, кивнул брат и будущий начальник, — производит впечатленье, хочу сказать… Даже, это самое, и поучилися…
— Ага, — подхватил Чупахин, — чему-нибудь и как-нибудь! (Для поддержания диалога.)
— И от нас уйдете, не правда ли? — годок и начальник по-свойски, покамест коротко — хе-хе! — хохотнул и — т-рум-п-п… — постучал пальчиками по столу. — Но нас это не пу-гает! Текучка кадров, понимаешь! Время такое… Чтоб ему…
Чупахин сунул трудовую в карман и ждал дальнейших распоряжений.
— Ну лады, Конст…тин Тимофеич! Беру! — впрочем, вяло, тоже, вероятно, устав, подытожил начальник. — Но, — указательный палец вверх, — пре-дуп-реж-даю! Кровь, моча, рвотные массы… Салоны в машинах придется мыть… И ежли я тебе две ставки положу… потом, когда тряпку держать научишься, деньги смешные… для мужика-
то! — И не удержался: — Для бородатого-то…
“А может, уйти все ж таки?” — шмыгнула у Чупахина искушающая мысль.
Моча, кровь… Контакты… Улыбаться надо не надо. Речи пьяные. Сон неизвестно среди чего… Советы…
Но он не ушел, Чупахин. В воображении замерцал, зазыбился у него силуэт женщины, соответствующей его нежности своим строением. Склоняя на грудь аккуратно причесанную головку, она медленно-медленно, как при съемке рапидом, отворачивалась от него, собираясь без упрека, понимающе-горько исчезать.
— Ну так что же, голубок? — поднимаясь и не протягивая руки, с веселой насмешливостью вопрошал опять воротившийся в свою нишу недавний брат. — Будем работать санитаром на “скорой помощи” или уж не будем? Э-э… Ну?!
— Будем! — тоже вставая, отвечал Чупахин с отвратительной — он чувствовал — солдатской улыбкой. — Спасибо огромное за такое ваше внимание!
Главврач глянул было внимательней: всерьез или издевается Чупахин над ним или неизвестно чем, — но (и поднадоело, и плевать) махнул, фигурально выражаясь, на все это вместе рукою. К нему в полном объеме возвращалась прежняя ответственно-усталая эта повадка.
— Лады! — опустился он за стол. — Иди, голубь, к старшему фельдшеру, тамо график составляют как раз… Скажи, чтоб поставили… Я, скажи, велел.
* * *
Если бы литература
Мне помогла хоть немного:
Освободила от службы —
Вечной погони за хлебом.
Горячая была.
Приняв душ, Чупахин намешал в кипятке дешевенького кофе и, вытащив из ящика рябые от правки листы на скрепочке, возлег с ними на тахту, намереваясь, как он это называл, “поработать”. Надеялся заглушить горький осадок от столь внезапного, потрясшего слабые его нервы трудоустройства.
На скрепочке был опус, нечто вроде беллетризованного эссе о творчестве бывшего земляка — Николая Колодея, возле коего (как обозначалось для себя) было ему, Чупахину, легче дышать в цементные семидесятые годы.
Когда Чупахина заваливали на приеме в Союз писателей в местном отделении, он, Николай Колодей, Николай Федорович для Чупахина-то, был единственным человеком, кто публично заступился за него на сем позорище.
— А-а, — морщась и улыбаясь одновременно, говорил он, бывало, о литерату-
ре, — сдалась она тебе!.. Тоже, добра-то…
А Чупахин, вишь ведь вот, не верил.
Родом Колодей был с рабочей окраины, отличник и спортсмен от юности, а потом пописывающий юмористические рассказцы инженер; в золотые шестидесятые — один из героев того исполненного непритязательной поэзии времени.
А в семидесятые он, юморист и вроде бы несерьезный прозаик, неожиданно для всех написал три подряд автобиографические повести. Про детство. Про отца. И, последнюю, про мать. Про то, как отец ходил на войну, как умирал. Какой была мать. “Всю себя отдала другим, всю свою жизнь — словно в землю высеяла…”1 И сразу сделался известным, лучшим в своих краях, вызывающим доверие у страждущих и жаждущих, таких, как Чупахин, переведенным инно на худо-бедно какие-то языки… Но в начале восьмидесятых что-то такое сбилось, помрачилось в его душе. Остроумный, справедливый и честный, то, что называется “веселый сердцем”, в охотку прежде гулявший на всякого рода “пирах духа” и просто пирах, он все чаще пил в эту пору один. Жена требовала денег, дочь трезвения, а дела шли хуже и хуже. Когда ж разразились времена “демократические”, он вовсе ощутил себя не у дел и, подобно двум-трем другим сокрушенным сердцем литшестидесятникам, повесился посредством брючного ремня на спинке кровати одного из подмосковных домов творчества…
“Пора достойно умереть,
Пора нам умереть достойно.
Не ждать, пока благопристойно
Нас отпоет оркестров медь.
Наш бой проигран — и шабаш!
Хоть мы все время наступали,
Да не туда коней мы гнали,
Промашку дал фельдмаршал наш.
Не тех в капусту посекли,
Совсем не тем кровя пущали,
Гремели не по тем пищали,
И слезы не у тех текли.
И вот — лишь дым из очагов,
Дым бесталанных тех сражений.
В нем только наши отраженья
И нет иль не было врагов.
Так что ж, солдат не виноват?
Душа солдата виновата?
А ну, еще разок, ребята:
Ура! И с Богом! И — виват!
И в круп коня кровавый — плеть!
Туда, на эти отраженья!
В свое последнее сраженье —
Исчезнуть! Или одолеть?”1
Не одолел, нет, но положил себе тогда, после его смерти, Чупахин — не исчезнет. Он, дескать, напишет про него, расскажет, какой Николай Федорович (Коля) был хороший да благородный, как легко ему, Чупахину, подле него дышалось. Как он, к примеру, отказал в рекомендации в Союз, был уверен, дадут другие, а ему, мол, не совсем по душе чупахинские “завивы и извивы”, но, когда после подсчета шаров выяснилось, что Чупахина — “за дерзости” — утопили, он, Коля Колодей, вскочил в задних радах, подброшенный пружиной негодования.
— Гниль! — трепеща и задыхаясь, выкрикнул он. — Гниль в Датском королевстве!
И, разумеется, это было прекрасно. Это было то самое. Для Чупахина-то.
Теперь вот, сняв скрепочку, он читал об этом спустя десять лет.
“Мой дар убог, и голос мой негромок…” Эх, как было б замечательно и отлично, коли дело обстояло б именно так. Но было не так. Было беспомощно, неубедительно и фальшиво. Утешать себя даже негромкостью означало обезнадеживающе автору льстить.
У того же Колодея всё было иначе. Он не филосовствовал, не рефлексировал, действуя без затей на самых безусловных ответвлениях ствола известного древа; зато хватало силы быть искренним, музыкальным и понятным большинству адресатов. Отец его, к примеру, был заводской возчик, грезивший про себя беспрестанно неведомо о чем. О чем — Коля Колодей оповещать и не собирался.
Мать “хлесталась” по хозяйству.
“Верила не в Бога, а в то, что жить надо. Необходимо. И что впереди будет лучше. Не может не быть: ведь за что-то хлещется человек”2.
И Коле — хватало. “За что-то…” Чупахину же одно и было по-настоящему интересно — за что? То бишь, “неназываемое и сокрытое”, что, как подозревалось, отыскивается ощупью средь самых тоненьких, угадываемых наитием веточек… И получись у него, Чупахина, хоть единожды с подобной затеей (думал он в самонадеянные минуты) — и, кто знает, может, и Колодею не довелось бы в свою в черную минуту тащить из джинсов брючный ремень.
Но это — получись. Если бы да кабы. Очень возможно, что он и вообще шел неверной дорогой. Заблудился, да. Промазал мимо цели. Что он неудачник, авантюрист, банкрот и т.д. и т. п.
Хотя, коли и так, проку от подобных осознаний тоже уже не было.
* * *
Стенанье, гибель, смерть, позор —
Все беды,
Какие есть…
Смен было четыре. И в каждой своя команда во главе со старшим диспетчером и старшим врачом.
Для выработки на ставку выпадало в месяц семь-восемь суточных дежурств. Старожилы выражались так: “Сутки пашешь, трое отдыхаешь…”
В четвертой смене, куда попал Чупахин с невникающей подачи главврача, незнакомки от табачных ларьков на удачу его не обнаружилось. На удачу — поскольку не только к такой встрече, но и к самой работе он оказался абсолютно не готов.
Он через силу привыкал к бурлящему многолюдству, к необходимым приветствиям-разговорам, к вынужденной сверхактивной внешней деятельности.
Он не умел помнить, где стоит ведро, а где лентяйка с тряпкою, забывал номера машин, путал бригады, лица, имена и отчества новых своих товарищей… Ночами не спал в мужской гридне-опочивальне, наивно тревожась и опасаясь “заспать” трубный глас из селекторной тарелки вызывающего бригаду диспетчера.
Однако же и это были пустяки с семечками на фоне той жутковатой реальности, что, совершенно пока не усваиваясь, открывалась волей-неволей на вызовах…
“Да как они могут? — вглядывался он поперву в лица фельдшеров, врачей и водителей. — Есть, строить планы, острить, беременеть?! Что это всё? Не снится ли мне всё это?”
При слабеньком свете, проникавшем из коридора в дверную щель, он смотрел на лица спящих. Они были безмятежны. В чайной на первом этаже фельдшера и врачи помоложе курили, играли в карты, рассказывали анекдоты… В комнате водителей забивали козла… В диспетчерской то и дело ели… И все наперебой (казалось поначалу) безостановочно роптали на низость “начальства” сверху донизу, кощунственно скудную заработную плату и, что особенно было в диковину, хамство пациентов.
Молодые и не очень мамаши без конца названивали оставленным дома детям. С рук на руки передавались детективы, “романы о любви”, пересказывались байки с последних страниц новых этих черноклубничных газет. “Мужик приходит к врачу…”
Не забывшему зависимую беспомощность на больничной койке Чупахину было это тяжко, неприятно и удручающе внове. “Ведь они знают, видят эту все пронизывающую боль вокруг, — недоумевал он, оставаясь один, — да разве т а к и е должны быть у них лица при подобном знании?”
При всем при том он, вчерашний их пациент и человек, стало быть, с другой стороны баррикады, по-прежнему до раболепия благоговел пред ними… Ведь это они, а не всякого рода “руками водящие”, выходили на огневой рубеж, на гладиаторскую арену, назови как хочешь, не посылая вместо себя кого-то, не глаголили с кафедр да в телевизионных студиях, а, не увиливая, не перепоручая и не жмуря от ужаса глаза, шли…
* * *
Возможность страсти,
Горестной и трудной,
Залог души,
Любимой божеством.
Люба, по мужу — Иконникова, была единственным и запоздалым чадом профессора-филолога небольшого прибалтийского университета.
Отец читал древнерусскую литературу нерусским, но тогда советским еще студентам, а мать работала на кафедре ассистентом.
Некоторую известность в профессиональных кругах “школа” отца приобрела не по причине самобытной первичности филологических идей нарождающейся в ту пору дисциплины, а, скорей, смелостью “научного поведения” молодого и в меру диссидент-ствующего его окружения.
Отец, фронтовик и орденоносец, вступил в коммунистическую партию “за час до атаки” с товарищами по взводу, а после, когда обнаружилось иное интересное времечко, когда кто втихаря, а кто демонстративно-почтительнейше возвращал билет в комцарствие божие, он, не входя ни с выбывшими, ни с остающимися в объяснения, продолжал платить партийные взносы.
Отклоненные работы, как в научных, так и в иных журналах, до самой его смерти лежали в столе, ни разу не вызвав у него каких-либо возражений сим обстоятельством, выраженного вслух недовольства, публичных выпадов либо по-человечески понятной жалости к себе. Там, на войне, по робкому предположению Любы, он узнал, “узрил сердцем” нечто такое, что раз и навечно избавило его от труда “сражаться за свои убеждения”.
В силу нежеланья его влиять на свободу воли учеников, а также географической удаленности университета от центров, источающих способ понимать вещи, аспиранты, а позднее (частью) и докторанты отца ощутимо мало кривили душой, и такая-то мелочь если не дала миру заметных литературоведческих открытий, сделала большее — сберегла им всем вместе воздух для дыхания…
В этой-то наперегонки острящей фронде, где в подлиннике читали не только Марка Подвижника, но и — на выбор — в английском ли, французском варианте Сэмюэля Беккета, росла и расцветала маленькая Люба, с почти равной охотой обучаясь музыке, спортивному рок-н-роллу, айкидо и какой-нибудь встрече чувств за чайным, рождающим экзистенциальную тишину церемониалом…
Когда пришла пора выбирать профессию, она, поколебавшись меж ветеринарией, психологией и медициной, выбрала все-таки последнюю. Ей нравилось стоическое смиренье коровы, безмолвие лошади и самоотверженье собаки, но их зависимость, отраженная их мука напрямую — к причине — вели к хозяину-человеку, к его тайне, к его, быть может, ненапрасной, безумной на что-то надежде…
Денди-интеллектулы, устроившие свою жизнь между пятью “за” и пятью “против” пресловутыми кантовыми доказательствами и столь многому научившиеся в отрочестве, семнадцатилетней увиделись ей вдруг легонькими заигравшимися в бисер белоручками, обреченными на писанье предисловий и послесловий к чужим “открывающим истину” трудам, на гедонические в сути женитьбы-разженитьбы, прогрессирующее — с алкоголем или без — ожирение и невнятную, не итожащую ничего смерть.
По прошествии лет она, разумеется, горько раскаялась в ювенальном своем ригоризме, но в ту пору, по совпаденью, подстригся в монахи один, лучший из них, любимейший ученик отца, а ей, Любе, до восторга восхищенной его п о с т у п-к о м, все — включая себя, — не способные к нему, показались просто “хороняками” и “выживалами”, чем-то вроде сорванной либо полусорванной с резьбы гайки…
Отзубрив-отдолдонив два курса в питерском медине самое тяжкое, на третьем она устроилась дежурить санитаркой, а потом медсестрой в плановую хирургию и сама мало-помалу заболела, заразилась столь льстящей сердцу человека идеей служения. Читала “Письма из Ламберена”, “Записки врача”, любимые свои “Очерки гнойной хирургии”.
Плакала, рвалась…
Получив диплом, возвратилась домой и, воспользовавшись протекцией отцовского фронтового друга, устроилась интерном, а затем вольнонаемной в госпиталь дислоцированного в их городе энского военного округа.
Жила пока что, числилась живущей, у мамы с папой, а день-деньской и ночь-ночьскую пропадала в госпитале, в экстренной хирургии. Это и было счастливое ее время — полное, самозабвенное, не стыдное… Полторы ставки, восемь-девять ночных дежурств и, по ее же просьбе, едва ль не через ночь присылали машину ассистировать на операциях. Не напоминай ей при удобном случае мать про “непростую женскую долю”, она, глядишь, и замуж позабыла бы выйти сгоряча в трудовом энтузиазме… Не уловила звука, сигнала трубы, когда раздался он с операционного стола из уст вертолетного аса Василия Иконникова… Когда под местной анестезией “выводила в рану” Васину слепую кишку с аппендиксом.
— Ух ты-ы! — хохотнул по-мужски Вася, бледнея от боли и напрягая без того железный живот. — Больно, Любовь Владимировна! Сердце мое болит… — и в присутствии операционной сестры и санитарки это сердце ей, Любе, и предложил.
Он был деревенский, ее Вася, деревенский еще по-старому: застенчивый, прямодушный и безнатужно радостный от природы. От здоровья души. Согласись Люба, он не хуже Чкалова пролетел бы на своем МИ-8 не только что под мостом, под дворовою аркой родительского дома…
— Да ты чо? — трогал ее плечо, улыбаясь, когда Люба возмущалась очередным каким-нибудь “идиотизмом” вокруг. — Ты чего-о, Любынька?!
Он усаживал ее на прохладное крутое плечо и, как когда-то девочкой отец, фыркая и рогоча, таскал по кутухам-заворотам их военгородской панельной квартиренки.
Изменилось же все, когда три эскадрильи вертолетно-десантного полка, где служил верный присяге Вася, проучаствовали подряд в двух спецоперациях в горячих точках.
За выполнение задания он получил орден, но душою как-то разом погас и длинно, по-невеселому замолчал. Думу задумал. Нет, горькую не запил, всепостигшей дебильской усмешечки не запустил в усы, а, как заподозрилось позже Любе, силою одной неподкупной мужской воли решил доискаться тверди во всеобще безвинно-виновном социумном киселе… Самый молодой в полку комэск, майор без пяти минуток и легкий, любимый почти всеми человек, он в одночасье засторонился рыбалок, добычливых кабаньих охот и иерархически выдержанных офицерских застолий, а внеслужебное время всё чаще, а потом и всё, проводил в публичной и университетской библиотеках. По дому теперь там и сям валялись заложенные карандашами брошюрки. О комплексе власти, коллективном бессознательном, коррупции сознания… О времени и бытии. “И не будучи в силах сделать справедливость сильной, — читала Люба отчеркнутое, — люди стали называть силу справедливою…” И прочее.
И, эх, радоваться бы ей, салютовать “еще одному распускающемуся разуму”, “пробужденью от сна” и тому подобное, ан нет, чтой-то ей не салютовалось и радости не было. Весь этот мусор просвещения, какофония бесчисленных интерпретаций, забираемые с неофитской жаждой в свежую Васину головушку, едва ли, как предчуялось ей, окажутся ценнее, нежели катастрофически утрачиваемый врожденный Васин Божий слух… Слишком уж соблазнно было сбиться и заплутать, завязнув в меду “удовольствия от процесса”. А дошедших нет. Почти нет… На вершине штурмуемой горы сидит, подвернув босые ноги, Сократ и с весело-грустным сочувствием — “Я знаю, что ничего не знаю” — улыбается самым добросовестным и бескорыстным… Игра, по мнению Любы, да, не стоила свеч.
Бог ведает, чем бы всё это кончилось, чем успокоилась бы потускневшая их, Любы и Васи, супружеская жизнь, кабы однажды в три сорок шесть утра в ординаторской на дежурстве не раздался нежданно-негаданный телефонный звонок.
Безлично-официально Любе было сообщено, что ее муж, комэск, кавалер ордена “Отечество” 2-й степени, гвардии майор Иконников погиб при выполнении задания Родины во внеплановом ночном полете.
Черный ящик искали, но не нашли. По городку ползали слухи о преступной изношенности машин, о дефиците горючки, роковой технической накладке — уж-де не наши ль по пьяни сбили как-нибудь? — о не вполне трезвом состоянии самого экипажа и т.д.
Любе причина была безразлична. За восемь лет в “экстре” она убедилась: выживающий химерами народ попадает иной раз в точку. “Смерть придет, — говорит он, — причину найдет!” И Любе это казалось верным.
Нашла смерть причину и для прекрасного ее отца. Обширный трансмуральный инфаркт. Отек легких. И живое еще его лицо, которое она успевает застать до погружения…
Затем родилась Тося, а пока Люба, кормя и перепеленывая, сидела в послеродовом отпуске, по причине распада империи и размонтировки системы расформировали и родной ее военный госпиталь.
Надо было придумывать другую, новую совсем жизнь.
* * *
Любовь свободна,
Мир чаруя…
Вечер, часов где-то одиннадцать. Фельдшер Маша Пыжикова, Чупахин и их водитель Филиппыч едут на пожар.
— Мчи, Филиппыч, — командует в кабине напряженная, подавшаяся вперед Маша. — Пожар все ж таки, мать твою.
— Пожар как пожар! — крякая и вздыхая, философски отвечает Филиппыч. — Нам куды ни лететь, одно клевать!
Езда длится около четверти часа.
На крыше у них пылает мигалка, а на перекрестках Филиппыч с опозданьем и без охоты врубает сирену.
Редеют, отплывают назад застившие небо многоэтажки, и из салона, через кучерявую Машину голову, Чупахину видны опустелые огородики, заборы и облетающие садовые яблони под чиркающими лучами фар.
Память у Филиппыча нулевая, едет он, как правило, наугад, маскируя тайное упованье на подсказку, поэтому, когда вдали взору открывается оранжевая, ширящаяся к небу воронка, он с облегченьем раскрепощается и “умудренно” качает плешивым своим теменем.
— Ну, стюардесса! Будет тебе ноне на хлеб и на пиво с грибами! Вишь, как располыхало-то…
Еще пуще вытягивая по-гусиному худую шею, Маша — ей страшновато сей-
час — не удостаивает его ответом.
Из мрака вырезываются лоснящиеся багровые машины, освещенные заревом, компактная шевелящаяся в себе толпа и туда-сюда снующие фигурки пожарных в отблескивающих розовым шлемах.
Метров за десять до вытянутой поперек переулка кишки один из них делает отмашку — знак тормозить.
— Стоп-стоп, ребята! — кричит он сиплым голосом. — Рано вам пока…
Маша, а следом Чупахин, выбираются из теплого УАЗа и сбоку, в белых своих халатах, внедряются в млеющее от дарового зрелища сходбище, дабы единым качеством присутствия, без расспросов, спустя минуты уже, уведать в чем дело.
Дом определен под снос, снос, как водится, затянулся. Приблизительно с полгода в нем живет некий Володя, вышедший из мест лишения свободы. Нынче у него день рождения, торжество, и вот, откуда ни возьмись, почему-то пожар и, пожалуй, кто-то, надо полагать, пострадал…
Шипят, встрескивают бурые, поливаемые водой бревна. С едва уловимым подвывом тянутся, колеблясь, вверх алые языки.
С крыш машин бьют вперекрест туда прозрачными столбами мощные, невидимо управляемые прожектора. Похожая на удава серая гофрированная кишка вздувается, вздрагивает и фырчит, как живая… Ее то бросают наземь, то вновь подхватывает какой-нибудь шлемоблещущий герой.
— Тоже-ть работенка! — обронивает вылезший поглазеть Филиппыч, с опаской переступая ее. — Хужее нашей.
Сгрудившийся народ завороженно и молча наблюдает чужую работу при чужой беде.
— Сюда, Петя! — слышатся реплики пожарных. — Еще… Ну! Ну чего ты телишься-то?!
С щербатой обаятельной улыбкой Филиппыч, довольный, крутит непокрытою головой. “У, молодцы… У, сволочи… Волкодавы!”
Слева от горящего дома и далеко еще верно вглубь — беспризорный бывший огород. Как будто огромным белесоватым беретом, он накрыт густым дымом, нежно алеющим изнутри со стороны пожарища…
И там-то, в непроницаемо дальней его гуще, раздается внезапно крик обнаружения: “Эу-у!..”
Кто-то, значит, кого-то искал и…
Словно найдя, наконец, на ком сорвать досаду, Маша со злым окаменелым выражением в лице устремляется туда. Выхватывая по пути из салона фельдшерский ящик, Чупахин дисциплинированно трусит за нею. Навстречу, из взбликивающего белого безмолвия, низкорослый прихрамывающий пожарник выводит под локоток женщину в прожженном, испачканном гарью покрывальце.
Просвечивающие черные колготки. Гибкие ступни нерешительно ступают в холодную грязь.
Маша перенимает у пожарного пострадавшую и без лишних слов ведет ее к машине.
Из толпы отделяется низкобрюхий насупленный мужчина в надетом на майку пиджаке и, приблизясь, без замаха бьет женщину кулаком в лицо.
— Сука! — бросает объясняющее словцо ошеломленной отчасти публике. Ни Маша, ни следующий позади Чупахин не успевают среагировать на него.
Отпрянув от удара, женщина останавливается. Лицо ее неподвижно, лишь запушенные огнем ресницы раз, а затем другой опускаются, чуточку трепеща. Разутые узкие ступни в колготках по очереди сиротски поджимаются к щиколоткам.
В машине Маша производит первичный медицинский осмотр, от огня явно пострадали только нижние конечности. В нескольких прожженных в колготках дырах кожа побелела и поднялась, и Маша уверена, что дело завершится ожоговыми пузырями.
У прикабинной полочки примостясь, Чупахин заполняет “карту вызова”, задает казенные вопросы, а “пациентка” глухим, севшим от пережитого голосом отвечает что положено.
Ирина… Двадцать девять… Живет в этом вот самом переулке…
Она, Ирина, худощава, перепачкана сажей и все еще слегка заторможена после психологического шока; но, когда, сняв колготки, стремительно-упругим жестом, пантерьи-гибким этим движением она убирает под юбку оголившиеся ноги, Чупахину что-то приоткрывается в тайне беды. Да, се дочь Афродиты, ее, Афродитина жрица! Се ее безусловно могуче-погибельный дар… Вдобавок она зримо похожа на актрису Ким Бейсинджер, рекламирующую по совпадению эти самые “Голден леди” на ТВ! Надо же, поражается он. Ишь ведь как оно бывает-то!
Маша трет пораженные участки “спиртиком”, накладывает стерильные салфетки, бинтует, а в салон, деликатно постучав, заглядывает командир огнеборцев.
— Айдате! — мотает мокрой от пота головой, уводя взгляд от Ирины и ее ног. — Там, это… Надо.
В обход дымящегося иссиня-черного остова, высокий и в шлеме, он ведет их по шлямкающей под ногами жиже, замесу из земли, воды и пепла…
— Вот! — показывает в треснувшее низенькое окошко со стороны двора. — Вам поглядеть надо.
Это Володя, он лежит у противоположной стены под кухонным столом, и сваренные его в творог кулаки уперлись в половые залитые водой доски. Маслянисто-голое темя блестит, а из-за вспухших ушей выступают раздутые, как у целлулоидного пупса, щеки.
Он пробовал подняться, отжать себя на слабеющих в угаре руках, да не успел: смерть застигла его в усилии.
Когда Ирина Ким Бейсинджер узнает про Володю, она еще глубже бледнеет и лицевые ее мышцы снова застывают в параличе.
— Я знаю, — с сипом выдавливается у нее, — знаю, кто это сделал!
Снаружи, за шторками, синеет утихшая молодая ночь. К Ирине подсел усатенький шустрый милиционер: всё тайное мало-помалу выходит из своей потаенности.
…Праздновать Володя пригласил малопьющего бобыля-соседа и Ирину с мужем, двух дочек-дошкольниц она оставила у ближайшей старушки.
После двух бутылок муж Ирины поднялся, заподозрив возникшее эротическое притяжение у хозяина дома и жены, поблагодарил за “отличное угощение” и позвал Ирину домой.
— А ну пошли… — сказал Ирине.
Ирине не по сердцу пришлись злость и глупая повелительность его тона.
— Не-а, — ответила она, лично она отсюда никуда не пойдет, а если кому охота и вожжа под хвост попала, то ради бога! Она, дескать, не возражает. Скатертью дорожка! — сказала она. Никто никого не держит, а ей, мол, и здесь пока что хорошо…
Муж постоял у порога, весь разом затрепетал и, прежде чем захлопнуть за собою дверь, вскинув голову, выкрикнул в помещенье угрозу:
— Ну ладно, пидерасы, я вам устрою любовь!
И устроил.
На обратном пути Филиппыч, довольный беспроблемным для него оборотом дела, приходит в хорошее настроение.
— Ты вот что, стюардесса, — завлекательно улыбаясь, обращается он к Ма-
ше, — утром заканчиваем, берем закусон, пару доброго вина и, раз такое дело, — на природу! В Кисловский лес!
— Да нет, спасибо… Я против, — роняет задумавшаяся о чем-то Маша.
— Это оно отчего ж? — как бы искренне поражается Филиппыч. — Какие мотивы? Объяснитеся!
Маша волей-неволей выходит из задумчивости.
— Да потому, Филиппыч, что ты жмот, — поддерживает она игру. — Купишь дрянь какую-нибудь, дешевку, да и в остальном прочем тоже… слыхали!
— Что? Что? — вскипает (Филиппыч) в оскорбленном негодовании. — Это кто ж про меня… напраслицу такую?! Ниуж первая смена? Что зависть с людями творит! От злоба-то!
Теперь и Маша, в меру сил, входит в предлагаемые Филлипычем обстоятельства.
— Ну, первая не первая, — развивает она означенную идею, — а шила в мешке не утаишь! Слухом земля полнится. Так что кто интересуется — известно, каков ты на деле-то.
Узловатые крупные пальцы Филиппыча важно растопыриваются от возмущения над рулем.
— Вона! — показывает он через плечо в салон. — Свидетелем будет человек! Вот сюда вот кладу топор, — хлопает по разделяющему их с Машей бугру над мотором, — а сюда — башку! Ежели мужской род опозориваю, руби к матери! Башкой отвечаю. Руби!
Репертуар у Филиппыча не богат. Это единственное его драматическое произведение в собственной режиссерской постановке. Главная роль тоже у него, а партнерши и зрители меняются, поскольку график у водителей отдельный. Чупахин видит работу второй раз и, вероятно, не с лучшей исполнительницей женской роли… И все равно…
Они завозят заснувшую в креслице Ирину Бейсинджер в горбольницу, в травматологию, и возвращаются на станцию передохнуть.
* * *
Счастливая жизнь — это радость,
даруемая истиной.
Сосед Чупахина по топчану — Толя Стрюцков, Анатолий Иванович, врач, а повадкою отдаленно напоминает покойного Колодея. Что-то такое свойское, органичное и без упрощенья простое, что ли…
— Эх-ма! — посмеивался он над смятеньем Чупахина от первых впечатлений. — То ли еще будет! Хватанешь мурцовки по ноздри.
Толя поступал в мединститут из пригородной деревеньки, по спецнаправлению в ту пору, учился так себе, “с водки на хлеб перебивался”, а на “скорую” пришел временно, чтобы обратно не возвращаться, “да так и завяз”.
— А что барабанная шкура нужна, согласен, — говорил он Чупахину, — да только где она нынче не нужна-то? Место что ли знаешь? Подскажи!
Как на громадной какой-нибудь подводной лодке или корабле, здесь, на “скорой”, все знали про всех всё. Кто сволочь. Кто ничего себе. Кто родить не может. Кто в аварию попадал.
Дошло дело и до интересного Чупахину. Да, сказал Толя, как же… Пенсию за мужа получает, погиб, летчик вроде бы был. В порочащих связях, нет, не замечена… У нее другое. Твоя Пыжмышь (он улыбнулся тут), чайные наши дурой ее кличут. Целые, дескать, лекции на вызовах старухам читает. Ну не дура ли? Тут, понимаешь, анальгин с димедролом засадить да на базар некогда, а она ишь ведь чё!
Толя с надмением поднял белесую бровь, изображая “выраженье превосходящего ума” у, как он говорил, чайных, и Чупахин засмеялся.
Сам Толя с идеей здоровой жизни согласен, разумеется. Ветер отсюда, оно так. Едим не то, зашлаковка. Гиподинамия… Она всё правильно учит, несчастная женщина. Почему несчастная? Да потому что не на “скорой”, земеля, заниматься этим делом. Где? В санатории каком-нибудь, в профилактории каком.
— А ты что, брателла, глаз на нее положил? — Он вздохнул и, заскрипев топчаном, повернулся к Чупахину спиной. — Ничего, вкус есть мало-мало. Шансов только… Ну, я покемарю чуток. Пардон…
И было ль утро, белый ли день или поздний вечер, по гридне их разливался с прихлюпами богатырский Толин храп. В качестве врача “скорой помощи” он был безусловный профессионал.
Чупахин же лежал с открытыми глазами, припоминая сызнова какой-нибудь пережитый уже вызов, испытанное состоянье.
Вот ночью… едут они ночью с дальнего вызова (с “дальняка”), и, дабы лучше видеть дорогу, Филиппыч выключил внутренний свет. Они устали, уморились душевно, и нету у них сил заводить обычную беседу о том о сем. Толстые пальцы Филиппыча шарят по щитку управления: включается приемник.
“На могиле Шарля Бодлера, — раздается в эфирных шорохах и хрустах, — тысячи французов… почтить…” — фальшивовато-деловой бормоток “вашего корреспондента из Франции”.
“Поэт усматривал смысл цивилизации в изживании первородного греха…”
Вот так вот.
— Тьфу! — оскорбляется Филиппыч вполушепот. — Наплетут плетюней.
“Ваш корреспондент” — а они с Шарлем Бодлером, натурально, как бы единомышленники — разъясняет дальше далеким соотечественникам, что “истина мыслилась поэтом откровением, внимаемым лишь метафизическим слухом”, а в это время пролетарская десница Филиппыча вновь неумолимо тянется к бобышке приемника …
Но не успевает. Вынырнувшая из полудремы Маша точечным кошачьим движением блокирует его пальцы.
Склонившись к шкале, медленно-медленно, по полумиллиметрику двигает палочку индикатора.
Есть! Близко, странно близко внутри ночи, точно у уха, теплым шепотом гитарный проигрыш-зачин:
Лучшая поэзия — молчание.
Лучшая молитва — покаяние…
— вступает лирический серебряный тенорок.
Он слегка, как полагается, с сипотцой, и его обладатель, по-видимому, белорус. Он поет так: “молтшание…”
Что-то вроде современного романса. Чуть лукавящий укор вполне сознающей себя кротости, побеждающей, как известно, любую лютость.
И Чупахин слушает из салона поющего под гитару христианина, надо полагать, и не умеет определиться до определенности: нравится ему или нет. “Если молтшание лутше слов по-твоему, — думает он, — чего б тебе тогда и не помалкивать об этом?”
Однако, сюрпризом для него, в дело вступает второй голос, женский. Роскошно-могучее оперное меццо-сопрано. Смиряя себя в пользу первого, этот второй, женский, блескуче струится строго в параллель мелодической его тропе, терпит, вытерпливает, елико возможно, плен, а затем, заскучав в неволе, упадает вниз, уходит в сторону, дальше и, наконец, послушный артистическому упоению, взлетает в жаворонковую, непосильную более никому высоту…
* * *
Всё глубже и глубже проникали
мы в сердце тьмы.
Промеж гаражом и станцией есть, как упоминалось, небольшой деревянный тамбурок.
Вечерами Чупахин любил покурить здесь в одиночку, размышляя под сурдинку, куда, скажем, полетят зимовать ласточки, насвивавшие себе гнезда под крышею гаража, был ли у Коли Колодея метафизический истинный слух и что лучше — восторг любви или свобода непривязанности…
И вот стоял, покуривал, стряхивая пепелок в консервную банку, а боковая, запертая обычно дверь с улицы отворилась, распахнулась и из синеющих дождевых сумерек вошла, входит… она, незнакомка Красный фонендоскоп, женщина грез, “имеющая соответственное строение”.
“Боже мой, она!..”
У Чупахина ёкает, сжимается сердце. Он ошеломлен.
И, не узнавая — откуда бы? — она, тем не менее, приветливо кивает — белому халату? — складывает, отряхивает небольшой черный зонт и, дабы не задеть мокрым плащом, обминает его и, овеяв благоуханьем волос, духов и наружной свежести, исчезает за ведущей в здание дверью.
На выпукло-светящемся лбу (запечатлевается в нем) корона прозрачных дождевых бисеринок.
Всего-то — благожелательный кивок, запахи, внезапность. Однако до утра, до самого конца смены, ему достаточно и сей малости, чтобы сомнамбулически кружить по опустелым коридорам и лестницам станции, тыкаться без ясной цели в чайную, к водителям и в диспетчерскую, чтобы самому, без приказов диспетчера (Варвары Силовны) бросаться с ведром и шваброй к прибывающим с вызовов машинам, а на одном собственном — “производственная травма на кондитерской фабрике” — на руках оттащить к машине пятипудовую пострадавшую молодуху.
— Во дает! — восхитился инно Филиппыч от простой души. — Это ж мужчина! Шварцнэгр!
— Меня, — дрогнула в свою очередь голосом пострадавшая на производстве, — еще никто никогда на руках не носил…
— Будут! — заверил, переводя дыхание, ощутимо поглупевший Чупахин. — Лиха беда начало!
Возвысил обманом, иначе говоря.
И доигрался он, докружился до того, что дремавшая калачиком в диспетчерском кресле Варвара Силовна пророкотала из-за оргстеклянной перегородки:
— Вы ба, господин санитар, шли спать-почивать добром, а не мотались тута, как таракан на сковородке!
И чуткий на обиду Чупахин ничуть но оскорбился справедливыми словами. Как вся четвертая смена, он душой уважал Варвару Силовну за отношение к делу, а в эту cомнительную свою минуту так просто-напросто и любил.
* * *
Перестают привлекать циничность,
скептицизм и насмешка, и хочется
более музыкальной жизни…
Итак, в существовании метафизического слуха Чупахин, возможно, и сомневался еще, зато в осуществлении глубинных желаний он уверился и убедился давно: во втором классе, когда при очередной из пересадок за парту к нему посадили “одну девочку”.
И не в том была штука, что девочка проплакала тогда два урока и учительница, сжалившись, отсадила ее обратно, и не в том, что был он те уроки счастлив пронзительно и великолепно, а затем огорчен. Он сделал открытие: когда по-настоящему хочешь — сбывается. На радость ли, на беду, но непременно… Едва ли не всегда.
Потом, в дальнейшем, это лишь подтверждалось от раза к разу.
И вот прошло столько лет, и он был поражен, обескуражен, но вовсе не удивился, когда спустя неделю от той встречи в тамбуре его перевели во врачебную бригаду.
По неизвестной (а ему — более чем!) причине из второй смены в четвертую к ним перешла Любовь Владимировна Иконникова, отныне, как сказала Варвара Силовна, его шефиня, его, Чупахина, врач.
* * *
Что за демон свирепый прыжком
наскочил на твою несчастливую долю?
Женщина социальный работник заходит сюда раз в неделю, обычно так, а сегодня стучит, а он не откликается… Сперва она слышала шорохи, ей показалось, а потом “перестало”.
Ей, соцработнице, активно сочувствует, вторя, сосед — складный нестарый мужичок в роскошном матросском тельнике.
— Совершенно верно, — подтверждает он то и дело, — совершенно верно! Молчит как рыба об лед.
Любовь Владимировна (Л.В. отныне) переводит внимающие серо-зеленые глаза с одной на другого. Без милиции вскрывать запертое жилище не полагается, но время, пожалуй, дорого, и, поколебавшись с минутку, она на свой личный риск разрешающе кивает морячку. Что ж, давай, дескать, Балтика, — действуй!
Через мгновенья в руках у того материализуется топор, дверь отжимается от косяка, и Чупахин несильно тумкает в нее плечом.
Гуськом — и первою Л. В. — они вступают с опаской в пустоватую полутьму берлоги одинокого мужчины.
У противоположной стены, под зашторенным вглухую окошком, стоит и раскачивается вперед-назад на четвереньках истощенный до скелетного предела человек. Мятые штаны спущены у него на колени, лоб упирается в пол, а узенький с запавшими ягодицами зад белесовато отсвечивает в едва сочащемся сквозь шторы свете.
“Господи Боже мой! — летучей мышью вспорхивает у Чупахина в уме. — Да неужели это явь?”
Белые в рукавах халата руки Л. В. раздвигают, взметнувшись, залоснелые от испарений занавеси.
— Туда! — показывает она на диван Чупахину с морячком.
Один за подмышки, другой за щиколотки, раз-два, осторожно-осторожненько тащат они не сопротивляющееся тело на постель: утрамбовавшееся из простыней и каких-то тряпок гнездо.
Чупахин подтягивает повыше брюки, а сосед-морячок сует что-то из тряпья под выпирающие кострецы.
И вот придуманная Чупахиным женщина опускается у дивана на колени, оборачивает вокруг почитай голой под кожей плечевой кости манжетку манометра и тонкими сильными пальцами быстро-быстро начинает сжимать грушу. Мужчина дышит шумно, открытым ртом, высоко поднимая под грязной футболкой выступающие ребра. Даже такая их щадящая “транспортировка”, похоже, доконала его.
— …лон! Два кубика, пожалуйста. Быстрее!
Оно понятно, на месте Чупахина должен находиться фельдшер, а еще лучше фельдшер с Чупахиным, ну да реалии таковы: машин из центрального гаража присылают почасту больше, чем имеется людей для укомплектованья экипажей… Слава богу, Маша Пыжикова чему-то научила его.
Отыскав в ящике шприц и нужную ампулу, Чупахин подпиливает головку и нетвердой рукой принимается набирать.
— Я внутривенно не умею, — полагая за долг, сообщает он своей… э-э, начальнице.
— И ватку со спиртом, пожалуйста… Вы набирайте, набирайте, ничего.
Пока он возится, указательным пальцем она жмет и покручивает какие-то точки на лице и шее у несчастного больного, и это, наверное, и есть пресловутый “тибетско-китайский массаж”, вызывающий в чайной столько насмешек и ядовитых острот.
— Вот, возьмите, — протягивает он шприц.
Л.В. затягивает манжетку потуже, принимает шприц и, присев на принесенный морячком табурет, с третьей попытки попадает-таки в спавшуюся вену.
— В прошлом году он в психдиспансере лежал, — извещает женщина соцработник из глубины комнаты. — Он на учете у них.
Чупахин достает наугад из шкафа книгу и, положив на нее карту вызова, начинает задавать вопросы — заполнять.
Лет десять назад он еще ходил старшим помощником капитана на сухогрузе, пару лет под конец на рыболовецком траулере в северных морях, потом же по неизвестной причине был списан на берег и проживал здесь, в коммуналке, бобылем.
Да оно и заметно, думает Чупахин, проживал… В одном из углов притулились два полупустых мешочка из полиэтилена: огрызки булок, черного хлеба, печенюшек…
У двери — ведро в застывших бурых потеках и чуть не по всему периметру комнаты — черные дюбеля экскрементов, раздавленные кое-где в нечаянные лепехи.
Заполнив карту, Чупахин открывает посередине ненужную больше книгу. “Сохрани мою речь навсегда / За привкус несчастья и дыма…”
Наблюдающая соцработница, дрогнув усмешкой, дополняет к рассказанному еще. Он писал стихи, занимался в городском литературном объединении, печатался в заводской многотиражке, пока не закрыли…
— Одно из стихотворений он посвятил мне, — кивая и сардонически себе усмехаясь, прибавляет она. — С-сонет!
— Пил? — чтобы увести беседу от поэзии, спрашивает Чупахин.
— Нет-нет, что вы! — с охраняющим этим заступничеством возражает она. — Иногда разве. Бутылочку пива.
— Непьющий сроду! — поддерживает ее везде успевающий морячок. — Не уважал это дело. Мнения не терял!
Женщина-соцработник неожиданно всхлипывает.
Худая цыплячья грудь умирающего старпома поднимается теперь рывками, с храпом, с каким-то фистульным сипом на вершине вдоха. Паузы растут.
А когда-то, думает Чупахин, она была жилистой и загорелой, и встречный морской ветер шевелил ее жесткие курчавые волосы… Орлиный маленький нос, тонкий, но твердый подбородок и щегольские, наверно, раньше усики над посиневшей сейчас губой. Когда-то это обглоданное лицо источало отвагу, решимость и одушевление нежности, а теперь истрачено и избыто, и ни Л. В., ни женщина соцработник, ни Чупахин не разгадают и не догадаются для чего.
Потом, когда отошедший от одра Чупахин внимательней оглядывает комнату, его поджидает еще одно небольшое откровение. Вся другая, противоположная “диванной” стена от потолка до полу оклеена вырезанными из журналов фотографиями…
В верхних рядах женщины демонстрировали грудные (иная — чудовищных размеров) железы и глядели в объектив кто “дерзко”, кто “томно”, кто как бы с таинственно зовущим прищуром, а ниже, ниже и ниже представлены были на выбор разных форм их же, наверно, ягодицы: тугие, поджарые, бархатисто-глянцевитые, пышные, раздобревшие и т.п. Без ненужных отвлекающих деталей, так сказать, на любой и всякий вкус.
В машине, когда отъехали, Чупахин, отчасти для завязыванья “отношений”, сказал через внутреннее окошко Л. В.:
— Так, похоже, и не решил человек вопрос!
Она не сразу, но обернулась и разве скользнула взглядом по его лицу.
“А кто решил? — прочитал в этом скольжении Чупахин. — Кто, хотелось бы знать?..”
— А что за вопрос-то? — не приминул заинтересоваться и их водитель Сукин (ударение на последнем слоге). — О чем речь-то у вас идет?
— Половой, — избавил Чупахин даму от необходимости отвечать. — Речь идет о проблеме пола…
Сукин задумался немного, а потом пошутил:
— Плоховатенек пол нешто? Циклевки требует? — И сам же своей шутке возбужденно засмеялся.
Когда старпом умер, Л. В. ушла к соседям звонить в милицию, а к Чупахину приблизился потрясенный смертью соседа морячок. “Был чи-ловек, — сказал он, — и нет чи-ловека! Во жизнь…” Затем зачем-то рассказал Чупахину, что работает электриком на “тоже сдыхающем” заводе, а что тельняшку подарил ему на день рождения старпом в прошлом году…
Так что никакой он, оказалось, был не морячок.
* * *
Когда придет Дух Истины, то Он наставит вас на всякую истину, и в тот день вы не спросите Меня ни о чем.
К согбенно-дряхленькому старичку священнику стояло человек двадцать, и ей, Любе, выпотрошенной суточным дежурством, выпадало ждать долго, без малого поди час.
Однако ей, быть может, и желалось постоять вот так. Помимо женщины, которой, угождая торопившемуся водителю, она не сделала недели три назад электрокардиограмму, кроме постыдного небреженья молитвой, “помыслов”, выплесков непобежденной гордыни и прочее несть числа, была еще одна вещь, неозначенная вина, которую сегодня обещала она себе сказать на исповеди.
Непритворно, “всем сердцем” любя страдающих и несчастных, она н е
м о г л а простить тех агрессивных, самодовольных и деятельных, что нынче откуда ни возьмись обнаружились в “устрашающем просто количестве”. Именно они, она видела, определяли ход вещей, способ понимания, интонацию, воздух… Умом она ведала: не противься злу, люби врагов… Она могла домыслить себе, что иные из них могут быть менее безнадежны для спасения, нежели она сама, но, что было делать, ее почти физически тошнило при малейшем контакте, касанье душевном, беглом взгляде…
Это было ужасно.
Служба между тем шла. Замолкали и с какой-то застенчиво короткой мольбой опять начинали петь на клиросе, пропадал и возрождался старательно бесстрастный тенорок молодого батюшки, ведущего литургийное богослужение, горьковато-уютно пахло сгорающим воском, теплом человеческих одежд и ладаном.
“Да, — размышляла Люба, — эти тупые и эти самодовольные, глазом не успеешь моргнуть, превратятся в страждущих и несчастных. И ни в какой не в вечности, не на Страшном суде, а в собственных домах и квартирах…” Ей ли, Любе, не знать об этом! Так отчего же не простить заранее, впрок, отчего не пожалеть этих “и желающих заблудиться” идиотов? Господь, стало быть, дает им право выбора, а она, такая умная, нет?
“Глупо, — упрекая, говорила себе, — невежественно и глупо!..”
Старичок работал добросовестно и медленно: ради Бога. В очереди стояли в основном женщины. Отстоявшая, наклонив голову и крестясь, шла к алтарю, под пастырскую епитрахиль, а следующая за нею выдвигалась вперед, поворачивалась лицом “ко сестрам во Христе” и, безмолвно испрашивая поддержки, делала поясной поклон.
Для Любы предпоследний этот миг перед поклоном всякий раз был подобен нырянью в прорубь или первому прыжку с парашютом.
Ах, если б у нее хватило духу…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ключ, как всегда, слегка заедал. Люба сделала вдох, затем выдох, немножечко подождала и… справилась. Зато, едва отворилась дверь, из кухни пахнуло жареной с луком картошкой, любимой едой. Вчера она предупредила о возможной задержке, но мать на всякий случай ждала к обычному часу и, подгадывая, разогревала “завтрак” через каждые полчаса.
Люба сняла плащ, переобулась и, бесшумно скользнув в комнату, повалилась в старое отцово кресло-качалку: до неминуемого разговора с матерью — прийти в себя.
Раз-два… Раз-два… — качала себя, толкаясь ногой.
После приобщенья Святых Тайн становилось обыкновенно легче, веселее в душе, но сегодня, сейчас, было не совсем так, недоубедительно. Точно она и славный, милый этот старичок-священник не договорились до главного, недовыяснили, а обошли-обминули некий фундаментально важный вопрос.
— Родину любишь? — с нежданным в дряхлом человеке жаром спросил он у Любы напоследок. Задушевно инно как-то. — Любишь, дочка, Родину-то?
Что могла ответить она?!
“Эти бедные селенья, эту скудную природу…” Или: “Люблю отчизну я, но странною любовью…”
И, отвечая, чувствовала под мягко опускающейся, отпускающей епитрахилью, как кровь жгучего стыда ударила в лицо и шею.
“Соринку в чужом глазу узрить токмо бревном собственным можете…” Это на проповеди потом. Молодой настоятель храма о. Севасьян. И это так оно и было, скорее всего. Она, Люба, потому во всем и сомневается, что…
— Ой! Ты дома, оказывается… — заслышался за дверью знакомый голосок. Ну да, отправилась, поди, уточнять в прихожей время на больших часах и углядела Любины сапоги.
— Да, мама… Я слышу, — и чтобы предупредить: не надо, не заглядывай сейчас, добавила: — Я иду, иду!
— А я, глухая тетеря, сижу, радио включила, — и, давая понять: сигнал принят, не войду, мурча и напевая, (мать) удаляется на кухню.
“Ах ты, мамуля моя…” У Любы выступают слезы на глазах.
Потом она ест, а мать, подперев щеку кулачком, сообщает новости про
Тоську — что, дескать, спросят, то так и отвечает на уроках. Что простодушная. Не улавливает, где, когда и кому говорить правду. В раю живет.
— Это да, — соглашается Люба. — Не давайте святыни псам, не мечите бисер… ибо…
— Вот именно “ибо”! — подхватывает мать и, как закаленная в референтных группах честная шестидесятница, выдвигает поднятый к спору подбородок.
“А любишь ты, мама, Родину?” — хочется спросить Любе. Но она удерживается. Народ свят, государство — демоническая функция. Народу — служить, государство — терпеть, а Родина — Серафим Саровский, Пушкин и…. ну хоть Ахматова пусть.
Конечно же, любит, как не любить!
— Ну, а еще что новенького? — Люба отодвигает пустую тарелку и придвигает компот.
— Это ты у м е н я спрашиваешь? — Люба не любит рассказывать про работу, щадит, а мать догадывается, что она щадит, но не всегда справляется с обидой. Медицина как жила, так и живет в ней благородным возвышающим над низкими истинами мифом. — Ну, пенсию вот вовремя получила… На базар
пойду! — с мелодичным, девчоночьим и радующимся всему на свете смешком этим.
— Курагу добавляла? — поднимает кружку с компотом Люба.
Мать молчит. Спроси, дескать, про погоду еще что-нибудь, раз уж разговорилась!
В прошлый раз, сжалившись над сенсорным голодом матери, она “поделилась”, рассказала о санитаре Чупахине и капельку увлеклась, расхвасталась… И теперь мать, это ясно, как женщина, ожидает развития темы.
И вот она говорит, описывает неохотно внешность Чупахина, манеру вести себя, особенности, достоинства и недостатки. По возможности не искажая черт, с посильным для нее отстранением.
В конце концов лицо матери смягчается, ей и надо-то с гулькин нос, чтобы повеселеть, а потом они встречаются глазами и даже вместе хохочут под пустяковый какой-то повод. (Он, мол, Чупахин, как бы озирается постоянно, будто только что с лошади упал.)
— Как, ты говоришь, фамилия у него? Чепухин? Чепухов?
— Чепуховский! — продолжая улыбаться, подтверждает кивком Люба. — Я только думаю, мама, долго он у нас не продержится, уволится, думаю я.
— Это почему же? — слегка даже оскорбленно поджимает мать губы. — Ты же вот работаешь пятый год, и ничего… А он ведь мужчина какой-никакой!
— Потому и уволится, что мужчина. Я вот поднаскребу на лицензию… — и спохватывается. Нет, не потому, что чуть было не выбалтывает до времени заповедную идею, а потому, что если сейчас не встанет и не уйдет сию же минуту в душ, то прямо тут, на кухонном неудобном диванчике, и уснет, пожалуй…
* * *
Ну же, идем! Мы с тобой
будем колосья есть по пути,
спать на зеленой траве.
Года четыре назад у Толи Стрюцкова распалась семья. С дочерью он встречался, но трудно, с преодолением всяких тяжких и унизительных обстоятельств, а в родной деревне ему подобрали “хорошую девку”, слегка засидевшуюся, но пришедшуюся Толе по душе.
Закончив столичный фармацевтический институт, в Придольске она получила в заведование аптеку, а к ней, так совпало и подвезло, отдельную однокомнатную квартиру. Свою после размена комнату в коммуналке Толя сдал знакомой студенческой семье, сменил через пару лет шестую модель “жигулей” на девятую, как-то обтерпелся, оклемался, и жить стало ничего, он, во всяком случае, не жалуется.
— А этот подполковник, — поверял он Чупахину обиду под настроение, — ну-у, с которым бывшая-то теперь моя, он на моих же глазах и пригласил ее на танго.
Ну-у, Новый год. Компания, танцы-манцы, и он встает и приглашает на танец. Он пожарник какой-то, большой чин…
И теперь вот “бывшая” из раза в раз спрашивает Толю: а зачем их подрастающей дочери два отца?
И тут Толя вымученно улыбался Чупахину, вскидывал и опускал белесые ресницы. Ничего, дескать, не слабо выражено, да?!
Сам, и вполне сознающе, грешный человек, этот Толя Стрюцков и “в поле” с особенно похмельными мужиками старался вести себя по-человечески.
— Чтобы остановиться, — говорил им с пониманием дела, — вам необходимо мужество, а чтобы продолжать — отвага!
Даму свою, фельдшерицу, бросавшуюся с порога в крик и педагогическое увещевание — “Вы не знаете, когда “скорую” вызывают? Вы участкового не могли?..” и тому подобное, — Толя брал под локоток, отводил в сторонку и произносил фразу, которую в чайной непосвященным цитировали с особенным удовольствием:
— Ну раз уж приехали мадам, х…лишь?
И, педагог-педагогом, но и человек же, дама-фельдшер делала, что требовалось, подавив али оставив ухмыл в сурово-справедливом профиле.
Интересным было и то, что запростецкий Толя Стрюцков был, как понемногу обнаруживал Чупахин, один из тех, кто вовсе не брал на веру очередное расхожее мнение “по поводу”, злополучное само собой, которое, отследи дальше, соскользнет по ленте Мёбиуса на ровно противоположное. “Маленьким умишком — было так или иначе его кредо, — но своим-м!!”
— Знаешь, Котэ, — сказал он как-то Чупахину, — а может, мы в них, бабах-то, не их ищем?!
— А кого же?
— Ну, как тебе сказать? Бога! Кого еще? Отсюда и недоразумения…
Или еще:
— Думаешь, почему Варвара у нас так гениально работает?
— Почему, Анатолий Иванович?
— Потому что она урнинг, слыхал? Потому что ей любить некого!
* * *
Ты одарил нас жизнью новой,
Ты мрак на очи нам навлек.
Панельная трехкомнатная распашонка в хрущевке, но на полах, стенах — ковры, мебель в гарнитуре, хрусталь в серванте, а уюта, цветов что ли домашних, все-таки нет… нет запаха, атмосферы, и, хотя тепло, чисто и светло, общий тон, скорее, успешного казенного учреждения…
Л. В. осматривает пострадавшую, Чупахин заполняет наряд, а из маленьких по очереди комнат через большую и дальше — на кухню, в коридор — мотается туда-обратно длинноволосый блондин лет за сорок, косоплечий и с расходящимся косоглазием, но, говоря языком трудовых женщин, “справный еще” и “из себя ничего”.
Проходя в трех шагах от склонившейся над хозяйкой Л. В., он притормаживает и, избегая встречного взгляда, задает вопрос.
— Это опасно? — спрашивает он. — Это очень опасно?
— Нет, — отвечает Л. В. — Думаю, это — не опасно.
Полчаса назад в наружную дверь позвонили, и хозяйка, полагая, что это дочь, открыла, не спросив кто. Однако на пороге стояла не дочь, а оскорбленная жена блондина.
— Вот тебе? — взвизгнула она. — Получай, задрыга позорная! — и прыснула в лицо из газового баллончика.
Востроглазенькая и некрасивая, но ухоженная, в золотых перстеньках и серьгах брюнеточка, хозяйка дома, обозванная задрыгой, сидит, подобрав голые ноги, в дорогом плюшевом кресле и всей манерой, тоном речи приглашает Л. В. и Чупахина разделить ее возмущение.
— Они думают, раз мужчина и женщина, то не могут и в гости друг к дружке прийти, чаю попить!
— Это опасно? — вопрошает с маршрута нервничающий блондин. — К врачу, наверное… К окулисту? К дерьмотологу? — у него так и получается — “дерьмо…”
— Вы поплачьте-поплачьте! — утешает брюнетку Л. В. — Если что, альбуциду купите. Закапаете… Завтра всё будет позади.
— Нет, вы представляете, наглость! — еще пуще подхлестывает себя пострадавшая. — Я же ее, гадину, на работу взяла, пожалела… И меня же она… Да я… я в суд на нее подам, хулиганку!
Собственным почином она уже помазала до их приезда “пораженные участки” оливковым маслом, и теперь лицо и жилистая, жесткая ее шея лоснятся, отблескивая электрическими бликами.
Л. В. нейтрально-механическим голосом продолжает давать рекомендации, предлагает, если будут сомнения, в самом деле заглянуть к участковому либо к окулисту, а Чупахину делается очевидным, что его начальнице хочется отсюда уйти. Что из последних сил “вытерпливает” она — “не разрешает себе”.
— Это опасно? — интересуется, тормозя, сочувствующий блондин.
“Да он же… пьяный! — догадывается Чупахин. — Пьяный — и все дела”.
Бесполезный, в сущности, разговор длится далее, выясняя попутно, что брюнетка заведует государственным — пока что! — универмагом, хулиганка-жена у нее продавцом, а блондин с недавнего времени осуществляет функции старшего экспедитора.
И кто ж это, действительно, что-то может сказать, если директор и старший экспедитор, сотрудники, товарищи по работе, попьют чайку в непроизводственных даже условиях?!
А эта “гадина” на прошлой неделе двери снаружи вымазала нитрокраской, сегодня — баллончик… Ну хорошо еще, у брюнетки реакция бешеная, моментально зажмуриться успела в тот момент, а то бы неизвестно еще, она же ведь и без глаз остаться могла!
— В милицию мы так и так обязаны сообщать, — угадывая взыскуемое в эту минуту, уведомляет Л. В. — Естъ у вас дома валерьянка?
— Это… опасно? — возникает, давно не было, исчезавший было куда-то экспедитор.
Инда давшую женскую слабину директрису коробит бездарность старшего экспедитора. Мог бы малость и расцветить немудреную роль. Постараться ради нее.
И они, брюнетка и доктор, переглядываются с одинаковым женско-материн-ским выраженьем прискорбия, а Чупахину чудится, что только теперь Л. В. жалко свою больную по-настоящему.
Спускаясь, он оглядывается на дверь. Цвета слоновой кости, пластиковая и роскошная, она действительно обезображена грубыми мазками зеленой военкоматской краски на уровне груди…
Маша Пыжикова сидела на больничном по уходу, РАФ Сукина проходил техосмотр, и Варвара Силовна, недолго думая, посадила Л. В. с Чупахиным на неудобный филиппычев УАЗ.
Узнав, в чем было дело, он высказывается неколебимо и однозначно:
— Не из баллончика надо было, а топором по башке — и всех делов! Мужчину у законной супруги сманивать… Это как?
Облезло-белые постаревшие пятиэтажки образуют голый, лишенный растительности двор. Вдоль подъездов — узкая, однополосная дорожка для пешеходов и машин, но и та там и сям заставлена легковушками, не желающими ночевать в гаражах и на автостоянках. Скрежеща переключателем скоростей и зубопротезами, Филиппыч еле-еле, по-черепашьи и с заездами на бордюр выбирается наконец к дому супротив директрисиного, от которого рукой подать до шоссе.
У крайнего по ходу подъезда стоит, скрестив руки на груди, молодая еще пышнокудрая бабенка в наброшенном на плечи пальто. В шаге от ее широко расставленных сапог — два туго набитых чемодана. С полным внешним самообладанием она следит, ведет глазами за покидающей “место происшествия” “скорой”! На ярко алеющих губах змеится проникшая в тайну ада ядовитая усмешечка.
— Вот это женщина! — говорит Филиппыч не очень, впрочем, уверенно. — Это ж… сила! Смерть плутократам!.. Владычица морская! Помпея!
* * *
Слишком большая ясность
затемняет суть дела.
В свои свободные от дежурств дни Чупахин писал “начальнице” неотправленные письма.
“Вы служите, Вы милосердствуете, — писал он, — разъясняете про резерв и выбор, не беспокоясь о едва ль не нулевом КПД этих усилий, — думайте о Царствии Божием, а остальное приложится Вам! — верно ли я разгадываю Ваш секрет? Хорошо. Прекрасно! Но что делать м н е, если я н е х о ч у никакой правильной жизни, а весь мой резерв, выбор и выход — Вы?” Удивлялся даже после себе.
Пробовал что-то такое выразить про “выбор сердца” в сокровенно-темной его, сердца, глубине. Цитировал Колодея: “Так что ж, солдат не виноват? Душа солдата виновата…”, вспоминал, как, наскучив торчать в нервном отделении, отправился однажды бродить по другим; как ходил, бродил, не отличимый в больничной пижаме, и в каком-то, кажется — в гастроэнтерологии, торкнулся, спутав с туалетом, в маленькую, на две койки палату с завешенным наглухо окном.
Было время сончаса. Обратив белые, выражающие безмятежность лица к потолку, на койках спали две разные, но в чем-то странно похожие меж собой женщины…
Всё длилось миг, секунду, но Чупахин успел заподозрить неладное: бронзовый ли оттенок кожи в сумеречном этом свете, выпиравшие из-под одеял животы…
У куривших гастроэнтерологических мужиков, у меняющихся на посту сестер Чупахин узнал мало-помалу, что эти женщины — смертницы, последняя фаза цирроза печени, и им обеим через день делают “проколы”, откачивают из животов снова и снова набирающуюся жидкость.
— А, — говорили мужики в туалете, — сами обе виноватые!
Одна, бойкая, работала завскладом, и заинтересованные люди годами ставили ей ежедневный выпивон. Другая, напротив, была из тихих, из затурканных детьми и мужем до последней покорливости судьбе. У нее, у молодой еще женщины, умерла старуха мать, а ей это оказалось так жалко, так невыносимо тяжко оказалось перенести, что, дабы “не думать”, чтобы было “полегче” и можно было к ночи уснуть, она два-три месяца кряду отливала у алкоголика-мужа из его бутылок.
И вот они спали в сончасы, и у них не было более ни резерва, ни выбора, а одна, как мнилось Чупахину, неподводящая была отдушина сна.
* * *
Я искал тебя долго и трудно,
я не могу тебя найти…
Кроме старшего врача, милой женщины, проверявшей в уголке диспетчерской “карты вызова” за крохотным столиком, после пяти вечера никакого “начальства” на станции не было.
Курили поэтому не только в гараже и чайной, но и в холле на втором этаже, где днем бы это сочлось за административное нарушение. От коридора холл был отгорожен деревянными решетками, там было окно, а у обитых дранкой стен стояли два относительно новых топчана.
Покуривая и о чем-нибудь размышляя, из окна хорошо было наблюдать, как выезжают и возвращаются на станцию машины.
Она подошла к нему сзади, со спины.
— Стоим — думаем о смысле жизни, — сказала грудным и низким, чересчур знакомым Чупахину голосом, — и есть ли смысл о смысле этом думать?!
Не найдясь с ответом, он нечаянно улыбнулся от внезапной радости, а она, наверное, чтобы помочь ему, попросила сигаретку, огоньку и, полуприсев на невысокий подоконник, была сейчас рядом, умело и нежадно затягиваясь и выпуская дым.
Далеко, в конце коридора, горела единственная уцелевшая лампочка, и здесь, в холле, был разбавленный фонарным через окно светом полумрак.
— Отчего вы всегда такой… подавленный, Константин Тимофеич, угрюмый, нелюдимый? Отчего… Впрочем, извините, это я так… Простите, пожалуйста!
Он не видел ее лица, она, быть может, улыбалась в эту минуту, они еще постояли в неловком безмолвии, а потом, как-то вышло само, он прямо с середины стал рассказывать ей про Колодея, про жизнь его и смерть; как, с точки зрения его, Чупахина, Коля Колодей понимал те или иные вещи.
Она не охала и не цокала языком, не качала с сочувствием русою своей яснолобой головою, но слушала и, он чувствовал, слышала его. А когда прочел вслух, что помнил, из единственного Колиного стихотворения — “Промашку дал фельдмаршал наш”, — положила ему на предплечье горячую и неожиданно тяжелую руку.
— Сартр считал: ад — это мы сами, а старец афонский отец Силуан: “Держи ум во аде и не отчаивайся!” Вы понимаете? — Они стояли в полушаге и смотрели друг на друга. — Сознавать, видеть собственный “ад” несоответствия, но…
Да-да, припомнилось Чупахину, не потому, что сошлись тучи, сверкает молния, а для того тучи сходятся, чтобы молния сверкнула.
— Но все равно “все будет хорошо”! — подхватил он с невольной иронией.
— Будет! — подтвердила она совершенно всерьез. — В окончательном конце концов. — И, повертев пальцами потухший окурок, не целясь, отправила в мусорную коробку в углу.
— Человеческая история во все времена была ужасна, Константин Тимофеич, из века в век. И все это для того, чтобы, — она слегка улыбнулась, — научиться любить!
Чупахин аж присвистнул, пораженный.
— Вы… про реинкарнацию? — стукнула в нем догадка.
Она опять была к нему в профиль, смотрела в окно. “Так-так, — лихорадочно соображал Чупахин, — не пролез в игольное ушко, не научился, приходи еще разок, еще пробуй. Опять не понял, снова приходи…”
— Это вы про Колю? — спросил он ее. — Утешаете так меня?
— Состраданье божественно! — сказала она, все не оборачиваясь к нему. — Это любовь и есть. Но вы же видите… До топора дело доходит, до возвращенья билета…
Говорила, а неправдоподобный женский ее голос отдавался в Чупахине, как во всех по земле (по слову поэта) потухших вулканах и арктических гротах.
— А вы не боитесь: своеволие, ревность не по разуму… Ведь это… дерзость!
В одной из комнат-гриден хлопнула дверь. Кто-то, члекая каблуками, прошел позади коридором в туалет.
Да, согласилась она. Ей и самой бывает не по себе от подобных “догадок”. Но ведь это частное, личное ее предположение… Ну, не ее то есть, без нее обошлись, но это душе ее не претит. И к тому ж она ведь женщина, у нее и гемоглобина поменьше, ей и ошибиться не большой грех. Кому от ее мнения хуже? Никому!
Чупахин про гемоглобин возразил. Как известно, у собак суки умнее кобелей, сказал он галантно. Да и пословица: бабий ум лучше всяких дум!
Она засмеялась. Смех у нее был октавою выше речи. Какой-то был колокольчиковый, звенящий, мелодичный.
“А как же самоубийцы… они тоже…” — начал было формулироваться у Чупахина терзавший давно вопрос, но отчего-то недовозник, растворился сам собою на подступах.
— Sunt lacrimае rerum, — пробормотала она на непонятной Чупахину латыни, — et mentem mortolia tangunt.1 И как-то слишком порой сильно, Константин Тимофеевич!
“Д е с я т а я б р и г а д а, н а в ы з о в! — раздалось и покатилось с раскатами по коридору. — Д е с я т а я! И к о н н и к о в а, Ч у п а х и н… Н а в ы з о в!..”
И, получилось, разговор в холле закончился. Так для Чупахина и осталась секретом услышанная латинская фраза.
* * *
Дела их не допускают их обратиться:
Господа они не познали…
Охватив округло-молочной рукою белобрысого подростка лет пятнадцати, она, эта женщина, сидит на краю разложенной двухспальной тахты и раскачивается с ним вместе из стороны в сторону. Круглое ее с мелкими чертами личико выражает мольбу и муку.
— Не отнимайте у меня моих детей! — плачет, захлебывается она бегущими по щекам слезами. — Не отнимайте у меня моих детей!
Босая, очень полная, в холщовой ночной рубашке, с подплывающим синевой глазом, со сгустком крови на расквашенной верхней губе.
Дети — это мальчик, которого она обнимает за плечи, с тупым терпением покоряющийся ее воле, и дочь — тоже круглолицая, пышная молодая дама, которая отзывает “докторов” в сторонку для конфиденциального сообщения.
Неделю назад была статья в газете об убийстве и изнасиловании тринадцатилетней девочки. Не читали они? — Вопрос задается собранно, деловито и, как ни некстати это сейчас, не без некоторой доли гордости. — Так вот, убитая — племянница плачущей толстухи, а сегодня здесь, вот в этой квартире, справлялись по ней поминки.
Вчера, продолжает дама, милиция, “ничего умнее не придумав”, арестовала ее мужа, зятя женщины, поскольку накануне он заезжал по делу в дом погибшей девочки.
— А ее муж, — мотает она подбородком в направлении тахты, — отец мой, второй месяц, я извиняюсь, пьет. Запой у него, видишь… Чтоб ему поменьше досталось, мамка возьми и выпей из бутылки на столе… А раньше водки не пила никогда. Ни грамма!
Ну и… Оскорбленный до глубины сердца муж вмазал в таком случае супруге за инициативу и, бахнув дверью, ушел квасить к верным товарищам.
А с “мамкою” по его уходе началось э т о. Она заплакала, затряслась и с тех пор без остановки умоляет не отнимать у нее ее детей. “А кто их отнимает-то?” — пожимает пухлыми плечами дочь.
И это всё из-за Насти, высказывает она догадку, из-за племянницы. Вломились, изнасиловали, задушили веревкой, а потом еще зачем-то горло перерезали… А мамка любила ее очень, Настю-то. Она всех любит, как эта… как ненормальная!
Отслушав, Л. В. усаживается к лопочущей мольбы толстухе, садится по другую сторону от мальчика, обнимает за полуголое плечо и просит санитара Чупахина сделать больной “…ниум”.
…ниума в ящике одна ампула, придерживаемая исключительно на “экстру”, на особый случай, а здесь, видит уже Чупахин, дело закончится вызовом психбригады, и ему вроде как жалко: что зря-то, мол?
Однако без обсуждений он достает, подпиливает носик ампулы круглой картонной пилочкой, набирает довольно бойко шприц и собственною рукой производит подкожную инъекцию в среднюю треть плеча.
Не вздрогнув, не почувствовав боли, толстуха улыбается ему опухшими губами, умиляясь вниманьем к скромной ее персоне.
“Ну что, звонить?” — взглядывает Чупахин на Л. В.
“Звонить!” — кивает она.
Лицо сейчас у любимой женщины и начальницы Чупахина замершее и бледное, безразлично-отсутствующее, и он понимает, кажется ему, почему.
Телефон, по счастью, в коридоре, и на первом же гудке трубку снимает Варвара Силовна.
— А, господин Чупахин! Понятно. Где вы? Ждите, высылаем…
Толстуху отвезут в психдиспансер, госпитализируют с диагнозом “галлюцинаторно-параноидальный синдром”.
Пожилой усатый фельдшер, давший Чупахину нечто вроде эксклюзивного интервью у туалета на нечаянной ночной сходке, итогово сформулирует:
— Многовато впечатлений, бляха-муха! Не сдюжила бабочка твоя… Жидковата оказалася…
* * *
Ты ратуешь за царства, они несказанны,
и там не бывает побед.
— А он?
— А он подал заявление об уходе.
— И всё?
— И всё.
Мать мнется, отводит смущенный, сбитый с панталыку взгляд, но любопытство и желанье помочь дочушке превозмогают все-таки деликатность.
— А ты как же теперь? Он ведь, ты говорила… Как без помощника-то?
— Да дадут кого-нибудь, эка беда! — Люба бросает чайную ложечку в кружку и нарочито небрежно потягивается изогнувшимися в локтях руками. — Я о другом жалею: зачем было вообще переходить в четвертую смену…
И, поколебавшись, она рассказывает матери, как умоляли ее слезно поменяться сменами, какие трогательные, возвышенные приводились аргументы и как ныне, спустя месяцок, нечаянно выяснилось, что под этот обмен у нее удобную машину (РАФ) обменяли на неудобную (УАЗ). Что — как объяснили ей в чайной — она лохиня и это ее кинули.
Сначала, хмурясь и сдвигая бровки, мать сочувственно внимает ей, а затем, хмыкнув и тряхнув седыми куделечками, нелогично подмигивает.
— Все к лучшему, дочь моя! — провозглашает она весело. — Кто обманул, того и беда… А у тебя к лучшему, к лучшему!
Еще недавно был у них разговор — мать, она и Тоська — и мать вспоминала о самой первой встрече с отцом. Она, мол, хорошо, то есть искренне, смело и просто, вела себя на приеме в комсомол, и ее не приняли. Поступить в местный пединститут без “комсомольской характеристики” нечего было и думать, и через массу неудобств, разлучение с бабушкой и собственное “не хочу” ей, девчонке, пришлось отправляться в хладнодушную соседствующую Прибалтику… И вот, пожалуйте бриться, поехала, а Господь в награду за отвагу и честь послал ей там судьбоносную встречу.
— Ты лучше скажи, доча, какой он человек, этот Чупахин? О чем мучается-то? Что за душой?
Люба “по-честному”, как говорит их Тоська, задумывается, молчит с полминуты, но так и не справляется с задачей.
— Да откуда я знаю, мама! — с грустью и досадой говорит она. — Он будто и не мучается особо. Да и как это — какой? А мы с тобой — какие?
— Жи-вы-е! — без запинки нараспев отвечает мать, и свет радости в очах ее непоправимо тускнеет. — Я, во всяком случае.
Вышло неумышленно, но в который раз Люба увильнула от человеческого ответа. Задушевного разговора не состоялось.
Спустя час, согревшись под тяжелым бабушкиным одеялом, когда пружина рабочего возбуждения приотпускает в ней свои закруты, Люба снова, но наедине с собой, без искажающих эмоций вспоминает про заявленный Чупахиным уход. Что ж, думает она философски, все проходит, все рано или поздно кончается. Жалко лишь, что единственный сочувствующий ее затее понимающий человек тоже покидает ее.
Еще во дни послеродового отпуска и после, в Придольске, вопреки своей воле разлученная с врачебной практикой, она, чтобы не терять времени, познакомилась с идеями “нетрадиционщиков”, которым в связи со сменой политических ветров удалось открыто и не хитря обозначить свои идеи. С иными из адептов и апологетов удалось познакомиться лично, кое с кем завести переписку, но главное, недоверчиво на первых порах вникая и осваивая, она получила возможность проверять их открытия на себе.
Результат оказался грандиозный, ошеломляющий!
Приемы и подходы у методов были разные, аргументы и объяснения тоже, но действовала везде, как открылось однажды Любе, одна простая и ясная мысль. Бо-
лезнь — исход ошибочно живущейся жизни. Промах сознания. Целить — возвращать целое — возможно не на уровне веточек и следствий, а в стволе, в корне…
Не только душа, как учат святые отцы, требует для живой жизни трезвения и усилий к царствию Божию, но и телесная природа нуждается в том же самом. Молитва и пост — ко единой цели.
Грех — “непопаданье” по-древнегречески, болезнь — овеществленье его. Дело за тем, чтобы помочь не “промахиваться”, вывести на утраченную тропу в засасывающем болоте. Гиблое, унизительное для врача место — “скорая”, отстойник институтских бездарей и алкашей, и единственное, куда в безработицу могла она устроиться по переезде, с таким, обновленным взглядом на дело, рисовалось в ином свете…
Открывалось поприще! Не “государство” и его холуйско-чиновничий садизм, не бедность и сулящая неотвратимость погибели экология, а зарываемый в землю талант, по недоразумению не употребляемый резерв — вот, ликовала Люба, настоящий выход. Достоинство, если угодно! Свобода воли.
И два-три года только тем она и тешилась, что учила, разъясняла и, как ни совестно это сознавать, “проповедовала”. Делала и то, что положено по общеугодной программе, — анальгетики, спазмолитики, ЭКГ, перевязки, иной раз и посложней что-нибудь. Отвозила, куда деваться, в наглеющие от обнищания приемные покои. Однако заповедным, сердечным, оправдывающим существование было э т о. Попробую. Помогу! Хоть одного, двух, трех спасу по-настоящему.
“Бывает, — говорила на вызове, — или сначала трудно, а потом легко, либо наоборот — сперва легко и приятно, а потом плохо!”
— Ишь ить чё-о! — искренне ошарашивалась больная старушка. — Гляди-кось… чё.
Говорила про потребительское отношение к корове, обращенной в травожующую фабрику, а как аукнется, дескать, по законам природы, так и откликнется. Из-за молока чуть не две трети ведущих заболеваний… Какой-нибудь молодухе толковала о вреде искусственного вскармливания, о “работе мышечной клетки”, зашлаковке и проч. и проч. “Бывает или сначала трудно…” А попав полгода спустя по прежнему адресу, воз обнаруживала не только что на прежнем месте, а еще ниже по горе.
— Дык как же-ть, — вступала в мировоззренческую дискуссию умная старуш-
ка, — ниуж все округ таки глупые, а одна тока ты и ведашь про всё? Да и скуль и ем-то я его, творогу-то…
И просился, натурально, укол, на худой случай таблэтка, а еще так лучше бесплатный рецепт на хорошо лекарство, коли так. Раз уж Люба така добрая.
Молодуха и вовсе отводила посуровевший взгляд: “Вот, накаркали нам тогда…”
Ладно, делала Люба вывод, извлекая урок. Не следует метать бисер, абы метать. Нужно вглядываться, нужно выявлять слышащих… Но, попробовав в деле, испытывала еще больший стыд: выходило, сама же она и обрекала кого-то на выбраковку… Страждущих действительного выведения на тропу при “вглядываньи” оставалось меньше и меньше. А им, толчущимся в дверь (всё чаще — злая догадка), отворится рано или поздно и без Любы.
Они не готовы, думала она. Они не домучились еще до нежелания лжи.
Потом Люба все-таки уснула. Заглянувшая через полтора часа мать, полтора — после кухонного разговора, осторожно выключила бра, подняла упавший страницами вниз журнал “Иностранная литература” и на цыпочках, мельком лишь бросив взгляд на бледное лицо дочери, вышла из комнаты, бесшумно затворив за собою дверь.
“Эх ты, доченька, — вздохнула сама с собою, — доченька ты моя…”
* * *
Уж осени конец,
Но верит в будущие дни
Зеленый мандарин.
Говорить речей на “скорой” не умели. При случающихся похоронах, юбилеях и проводах на пенсию смена, стыдясь отказаться, неохотно сбрасывалась по сколько-нибудь, “виновница торжества” приносила из дому помидоры, салаты и свинину с вареной картошкой, замглавврача, поднявшись за сдвинутыми столами в чайной, предлагала выпить за “молодую пенсионерку” либо “юбиляршу”, “от души” желала крепкого здоровья, а засим все молчком сидели и жевали, покуда не раздергивались поодиночке по вызовам.
Похоронная процедура проходила еще усеченнее.
Разумеется, вряд ли это было хуже, чем те же мероприятия с умелыми и даже искренними речами, — поразмышляв, пришел Чупахин к грустному выводу.
Прощаться здесь тоже было не в заводе. Большинство, закончив дежурство, исчезало по-английски, и лишь грудившиеся у диспетчерской “попутчики” (ждавшие вызова по пути) бросали, потом, ближе к дому, культурно и светски эдак: “Спасибо большое! До свидания…”, — но это уж не своим, а тем, кто подвозил из новой смены.
Здоровались же радостно, не по одному, бывало, даже разу; мужчины крепким рукопожатием, с усмешливой готовностью “дружески подколоть”.
Между тем Чупахину хотелось именно попрощаться: отчувствовать как-то это дело.
С кем? Толя Стрюцков нынче, в последнее дежурство Чупахина, отчего-то не вышел: топчан его пустовал, Варвару Силовну, покидавшую корабль последней, он еще успеет попросить “не поминать лихом” после смены, но с Машей Пыжиковой и Филиппычем момент следовало ловить с утра: из-за чехарды с вызовами случая после могло и не выпасть.
Машу он нечаянно перехватил в коридоре шагающей с вызывным квиточком в руке.
— Вот, — сказал он. — Здравствуйте и прощайте! Я уволился, ухожу. Простите, если что не так.
Озабоченная чем-то по обыкновению Маша подняла выщипанные насурмленные бровки.
— Вот как? — все-таки и улыбнулась ему. — Недолго вы нас побаловали… Ну что ж, я тоже желаю… — И, крутя с квитком тоненькой исхудалой рукой, двинулась, покинув Чупахина, дальше.
“До, даст Бог, следующей жизни…” — подумалось тому с дезертирской этой горечью.
Филиппыч, договаривая в водительскую какие-то веселые, верно, слова, вышел в коридор на тот же, что и у Маши, вызов.
— До свиданья, Геннадий Филиппыч. Увольняюсь, попрощаться хочу…
— А… Ну, бывай… — подал старик горячую шершавую руку.
Да, наверное, что-то он недопонял здесь, думал Чупахин, прохаживаясь напоследок по знакомым теперь лестницам и коридорам. Не победил ни рассудком, ни сердцем, поскольку не успел либо не сумел полюбить.
Был вызов на ГБ (гипертоническую болезнь), отвозили с улицы пьяного, а перед обедом, когда объявили десятую и Чупахин спустился вниз, Варвара Силовна бодро сказала, подавая бумажку с адресом:
— А это вам с Иконниковой для изучения правды жизни!
В дороге водитель Сукин с Л.В. говорили о Толе Стрюцкове. Оказывается, вчера вечером третья смена отвезла Толину жену в горбольницу с “острым кровотечением”; Толя тоже был там и страшно, передавала третья, переживал.
— Она для него спирт тырила в аптеке, — оскаливаясь в своих бакенбардах, сказал Сукин, — вот и доигрались!
Он был из “борцов”, из трех-четырех в гараже водителей, официально объявивших отказ таскать носилки с больными после отмены “носилочных”. Они там все деньги себе выкручивают, а мы амай? — аргументировали “борцы” решение. Но большинство шоферов, в особенности пожилые, считали, что больные за начальство не отвечают, что, рассудив так, это и было бы попрощаться в себе с человеком.
А минут через десять-двенадцать Л. В. и Чупахин с ящиком шли по нетвердой, чамкающей под ногами тропе городской свалки след в след за встретившим их парнем в кирзовых сапогах.
Парень был еще не бомж, не оборванец, с ощутимой снаружи энергией в речах и движениях. Шагая, он, не таясь, рассказывал, как демобилизовался, искал больше года работу, что деревня его “сдохла” и деваться некуда… “Выпимши, естеств…”
Свалка была громадная, без краев. По холмам и кручам лениво прогуливались разжиревшие до размеров куриц чайки с длинными бордовыми носами. Вспархивали, перелетая на метр-другой вбок, лоснящиеся фиолетом вороны. И над всем этим, как зной, стоял жуткий неподвижный дух разложения.
“Трудись, — всплыли неизвестно чьи безукоризненные слова в сознанье Чупахина, — делая руками полезное, чтобы было из чего уделять нуждающемуся…”
И где же, возразил он, подумав, сам себе, где сегодня это место? Если не врать, если вольно ли, невольно ли не воровать… Где?
— Много вас тут? — спросила Л. В. у вожатая.
— Человек двадцать пять, — отвечал тот.
И вот пришли.
Сработанная из картона, палок и кусков одеял палатка-шалаш внутри казалась просторнее, нежели снаружи. На так-сяк наискосяк набросанных в виде пола досочках валялось тряпье, а на нем в опохмельном отрубе вкушали сон три непохожих промеж собою человека.
Одна была женщина. Л.В. потянулась было к ней будить, но парень-проводник остановил ее.
— Это не та! — сказал в объяснение.
— А т а где же? — глухим, срывающимся голосом спросила Люба.
— А я знаю? — отвечал парень в сапогах по-одесски. — Делася куда-то! Где-нибудь спряталась, должно.
Поразмыслив, Л.В. (и Люба всё больше с подписанием обходного) просит разбудить все-таки кого-то из спящих: быть может, смогут подсказать.
Бывший дембель взбирается в шалаш и некоторое время честно сомневается — кого?
Ногами к выходу и отверзши завешенный грязными усами рот, слева, храпит на спине “хозяин”. Не совсем ясно, хозяин заболевшей женщины или прибежища, но так ли — иначе будить, по мнению выбирающего, его не стоит. Он взгальный, в больницу бабу не “отпускат”, а в медицину никакую не верит, почитая за шарлатанство и обман трудящихся. Если разбудить, он еще “сделает чё-нибудь”.
— Хорошо, хозяина не буди! — соглашается Люба.
Рядом, но сравнительно поодаль от того, на боку, с подогнутыми коленями спит крупная, лет тридцати пяти женщина по имени Мария. Она спит бесшумно, сосредоточенно и по-женски как-то аккуратно.
Третий спящий — господин средних лет в галстуке, плаще и дорогих кожаных полуботинках — навалился спиной на опорную палку и переносит забытье практически полусидя. Дембель-экскурсовод об этом третьем не находит нужным вообще что-то сообщать.
— Если кто что и знает, то она! — показывает он наконец на Марию.
От поднесенной к носу ватки с нашатырем Мария морщится, открывает тёмные потухшие глаза и садится, не выказывая ни удивления, ни неудовольствия…
Осторожно, чтобы не потревожить спящих, она выбирается из шалаша наружу, и они отходят за него в сторонку с бывшим солдатом.
“А не такая ли она, сбежавшая, маленькая из себя, щекастенькая такая? Не бывают ли у нее эпилептические припадки?” — так бы и спросил Чупахин у солдата или Марии, коли б возможно, если бы уместно было спросить.
— Я что, фраер, получается?! — доносится из-за шалаша возмущенно-напирающий голос. — Люди приехали. А кто вызывал-то? Я! А кто кудахтал: “Ой, из меня текёть! Ой, из меня текёть…” Ну как это по-русски называется-то?!
В ответ что-то едва слышно шелестит оттуда, но все уже более-менее ясно: женщина, к которой вызывали их “скорую”, спряталась неизвестно где, чтобы не забрали в больницу.
— Не-е, не сыскать ее теперь, — подводит итог, выходя к ним, последний из сдохшей деревни.
Чупахин оглядывает окрест необозримую эту свалку и находит соображение убедительным. Не сыскать!
На дворе ноябрь, думает он, а эти люди не мерзнут, не замерзают в своем игрушечном шалашике, и это потому, что, разлагаясь, органические отбросы выделяют не только смрад, но и тепло…
* * *
Во почестном он лежит во большом углу,
Что на этой брусовой лежит лавочке.
К сердцу сложены его белы рученьки.
И не успевают вывернуть на шоссе, в рации гремит голосище Варвары Силовны: “Де-сятая! Де-ся-тая! Икон-никова…”
“Десятая слушает. Варвара Силовна”.
“Вы где? Везете кого-нибудь?”
“Пустые! Со свалки выезжаем…”
“Выедете на Рижский, у АЭС — к гаражам, гараж номер шесть. Сукин знает. Вас встретят. Десятая, как поняли? Отвечайте!..”
Тон-то у Варвары Силовны уверенно-повелительный, но как-то избыточно деловит, напряжен более обычного.
— Чего-то у них там не то! — переключая скорость, высказывает подозрение Сукин. — Кучерявое опять что-нибудь.
Л.В. снимает из-за ушей рогульку фонендоскопа и перебрасывает его хомутиком через шею. Чупахину тоже как-то не по себе.
У гаражной двери с нарисованной белой краской цифрой “6” стоит-притаилась, точно акула, светло-серая приземистая иномарка.
На звук глохнущего мотора из гаража выходит изысканно одетый джентльмен с пузцом и, заземляя возможный энтузиазм, неподвижно ждет их у двери без малейших признаков нетерпения. Это педиатр из первой смены, приятель Толи Стрюцкова и в придачу по второй с некоторых пор профессии — предприниматель-бизнесмен.
— Можете не спешить, — через голову Чупахина обращается он к Л.В. — Он, Толя, там… в машине.
В новенькой своей девятке посреди гаража, уронив на руль голову, сидит мертвый Толя Стрюцков — Чупахин мгновенно узнает желтовато-белесую его стрижку.
— Мотор я выключил, — сообщает педиатр деловым нейтральным голосом. — Менты просили после констатации в судебный отвезти.
Сквозь отворенную дверцу Люба кладет на Толину шею руку: подушечками пальцев проверяет пульс на сонной артерии. Потом по-сестрински, по-матерински раз и другой гладит по светлому замершему затылку.
К рулю приколота записка: “Врач “скорой помощи”, если мертвый, выключи мотор”.
Рядом на пустующем сиденье пустая пачка сигарет, потертый бумажник и бумажная маленькая иконка Иверской Божией матери.
Правой рукой Чупахин обнимает, наваливает Толю на себя, а левую подводит под согнутые застывшие колени. Компактный, разве чуть грузноватый на вид Толя необъяснимо, почти неподъемно сейчас тяжел.
Педиатр-предприниматель закрывает, запирает гаражную дверь. Ключи, оповещает он Любу, он сам отвезет в милицию.
В салоне они едут с мертвым Толей вдвоем. Чупахин перебирает взявшиеся у него откуда-то документы. С паспортной фотографии глядит сюда эдакий юный деревенский ухарь. По лбу изогнутая как-то по-особому челка, в маленьких, как бы смазанных глазах затаенно-застенчивое вопрошающее веселье: а чего, мол, ребята, ниуж не прорвемся?
В огромном по-казенному холодном зале судебно-медицинского морга с дежурным мужиком перекладывают они его с носилок на освободившийся деревянный лежак.
Лицо у Толи похорошело и расправилось, быть может, он видит сейчас какие-то прекрасные, непостижимые для остающегося Чупахина сны, а, возможно, дело обстоит еще как-нибудь иначе… Рвались вот, да не прорвались!
* * *
Здесь я
непостижимое постиг.
Прекрасны ночи.
И прекрасны дни.
Прошел двор, арку и по чистому, подмерзшему за ночь асфальту двинулся привычным маршрутом. Домой.
— Константин Тимофеич, минуточку! — окликнули его. — Господин Чупахин! Товарищ санитар…
Голос был ее, тот самый, и это она неслышно и споро бежала к нему в черном с развевающимися полами пальто.
Он остановился и, раз остановился, закурил, ну, а коли окликнули, ждал.
— “Костю кузовом задели. В Косте кости загудели!”1 Уга-дала? — она слегка запыхалась, но говорила легко, с улыбкой, без обыкновенной между ними нелов-кости. — Вы ведь не попрощались со мной, не стыдно?
Он, не улыбаясь ответно, пожал плечами и выжидающе смотрел на нее. Кости у него и впрямь немножечко гудели, а стишок был по совпадению знаком.
Вернувшись вчера после морга на станцию и ночью потом лежа рядом с пустующим топчаном Толи, он в первый раз, пожалуй, трезво задумался о себе: кто он и почему такой, каким оказался чуть не на старости лет, — и испытал нечто вроде горького облегчения, когда решил забыть великолепную Любовь Владимировну и все дальнейшие в этом роде поползновения… Что же делать, но ведь он, похоже, банкрот, ослабевший нищий эгоист-неудачник, и ему ли, такому, осчастливливать молодых женщин?! Нет, не ему, конечно же, и слава богу, не ему! Не ему…
И, однако, они вот шли рядом, плечо в плечо, и Чупахину было хорошо известно, что, по меньшей мере до моста через Долю, им, что называется, по пути.
— Вы, верно, обо мне бог знает что думаете? — вздохнула она.
Он опять поднял было плечи: что, дескать, и ответить тут? — а затем, сюрпризом для себя, брякнул-ляпнул вовсе ни к селу ни к городу:
— Я думаю, вы мне снитесь, Любовь Владимировна!
Она серебристо и коротко, но как-то не до конца убедительно рассмеялась.
— Давайте-ка я вот так… — взяла под руку его, — а ну-ка, раз, раз, раз… — пытаясь подстроить шаг под тяжелую чупахинскую поступь.
И, заметно тоже волнуясь, будто торопясь успеть к сроку, поделилась с ним “некоторыми соображениями”.
Вот, сказала она, у Беранже: “Если к правде святой мир дорогу найти не сумеет, честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!” Ей давно хотелось спросить у Чупахина — как ему сия мысль? Согласен он, Чупахин? Или нет? Ведь это, ей-то кажется, это и есть зарыть талант в землю, сиречь выживать и сдаться, что, помимо прочего, куда и тяжелей на круг, нежели ж и т ь…
— Легко сказать, — процедил Чупахин едва слышно. — И где тут граница между жить и выживать? И вообще…
Она покосилась, хотела что-то добавить и разъяснить, видно, но чуть-чуть усмехнулась только уголком рта.
А Чупахину вспомнилась фотография Толи Стрюцкова: “Рвались, да не прорвались…” — и следом — заключительная фаза колодеевской повести: “Где-то милиционеры гнали Ваньку, не сумевшего прорваться сквозь наше детство…”
И кто прорвался, кто не прорвался куда? Этот блатарь Ванька, дружок Колодея, из детства. Сам Коля — из западни коммунистической ереси. Толя Стрюцков — из неразрешимости личной жизни. А он, Чупахин, — из… из…
“Ну что ж, солдат не виноват. Душа солдата виновата…”
Впереди, за сбавляющими скорость автомобилями, за утренними малочисленными прохожими завиднелся знакомый парапет. До реки оставалось метров шестьдесят.
И бывший старпом с северных морей не решил вопроса. И Ирина Ким Бейсинджер… И та, последняя Чупахина капля, съехавшая с ума от страха за детей толстуха-мать…
— Пушкин в наслажденье тем, что гибелью грозит, допускал “бессмертья, может быть, залог”, — возобновила беседу сопутствующая Чупахину женщина, — а мне, знаете, куда больше видится этого з а л о г а в лицах спящих. Они спят, а душа их далеко, где-то на божиих, быть может, пажитях… В селениях праведных… Я и про метапсихоз задумалась в первый раз, когда на спящего Васю моего смотрела… Нет, правда! Вы не смейтесь, Костя. Ведь мы ничего толком не знаем ни о чем. Ни вы, ни я.
— Ну вы-то, положим… — бормотнул было Чупахин с досадой, но опомнился, оборвал на полуслове. — От животного ярого эгоизма — к святости, — поправляя дело, поспешил спросить он, — здесь магистраль-то у вас? Страданья, непопаданья… Преображенье… Это? Так, кажется?
Она с некоторым трудом, но улыбнулась ему.
— А вы готовы признать, что жизнь — “пустая и глупая шутка”? — возразила она. И вдруг подскользнуласъ, повисла с секунду на его руке; но справилась и продолжа-ла: — Очень и очень вероятно, что так оно и есть, святость, что тяжесть, плотность, грязь, муть, полупрозрачность, чистота, свет… И это для всех без исключения. А вы потому и иронизируете, что на себя злитесь. Отчаиваетесь!
Переждав две-три легковушки, они перешли на правую сторону и взошли на мост.
Ближе к стрежу вода в реке крупно рябилась, кой-где даже пенилась от несильного встречного ветра. У берега настывал голубовато-станиолевый, похожий на бескровные голые десны старика, лед.
“Нет, не пойду я с тобой, сероглазая, — вспомнилась Чупахину старая общежитская песня, — счастья искать, чтобы горе найти…”
Где-то на середине моста они, не сговариваясь, остановились и, положив руки на перила, повернулись лицами к реке. На секунду Чупахину показалось, что спутница его исчезла.
— И куда вы теперь? — услышал он потом странный этот ее голос. — В бизнесмены подадитесь? — и, не дождавшись ответа, сняла одну из перчаток, чтобы нахлобучить поглубже капюшон пальто.
Можно было взять ее руку в свою, осторожно повернуть к себе и поцеловать в теплые и, он знал, дрогнувшие бы навстречу губы… Невыносимо, терпимо все-таки, неплохо, хорошо, прекрасно, замечательно! Все ведь и было в какой-то миллиметровой дольке градуса, критической массе. И была ли она, женщина, существовала ли в яви или только пригрезилась Чупахину с тоски, — по большому, по настоящему-то счету решающего значения не имело. Дело было в нем, в его способе понимать вещи, в его душе.
Вот и всё, думал он, вот и все. Всё.
По пешеходной дорожке позади шли люди, шуршали машины насыпанным поутру песочком от гололеда, проехала, быть может, “скорая” на какой-нибудь неведомый вызов, а он, Чупахин, стоял и стоял у парапета, не сдвигаясь и не уходя, смотрел и вглядывался в холодную бегущую под ним воду.
Примечания.
В эпиграфах использованы произведения Ду Фу, Софокла, “Песни царства Вэй”,
Андрея Платонова, оперы “Кармен”, бл. Августина, Дж. Конрада, Ван Гога, Иоанна Богослова (Иоанн 16, 13-23), Басё, Блеза Паскаля, Ген. Шпаликова, Осии (Ос. 5,4), Готфрида Бенна, древнерусского плача.