Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2003
Мы с Колей ехали в отпуск с нашего кордона. Сначала по очереди гребли на надувной лодке вниз по реке, потом обходили большие пороги и опять гребли. На четвертый день добрались до поселка и получили в солнечной и пыльной бухгалтерии деньги. В ночь перед автобусом на пятые сутки начали тратить наши отпускные. Мы с Колей давно погудеть мечтали — зиму всю в тайге отходили, в поселок не ездили. После такой зимы надо обязательно усталость снять.
Так получилось, что в заежке как раз все наши собрались, заповедницкие — человек шесть и директор. Сходили через мост в магазин, сначала немного взяли, они все ленивые какие-то были или просто строили из себя что попало. Но потом потихоньку раскраснелись, говорить погромче начали. Коля книжку нашел у
кого-то — томик Омара Хаяма, открыл, можно сказать, для себя этого поэта. Подойдет к столу, возьмет протянутую, выпьет и опять уткнется на своем диванчике. Сначала еще звал мужиков: мол, послушайте, как хорошо, — про чашу тут, про все такое. А под конец обозвал заежку “обителью бед”, заложил страницу грубым пальцем и опустил поседевшую лохматую голову на книгу. Так и уснул. А я еще ездил на ту сторону с камазистами из Белокурихи.
Камазисты эти приехали в разгар нашего вечера и присоединились. И потемну уже поехали за добавкой опять на ту сторону в ночной магазин. Это даже не магазин был, а такая кафешка — обычный прилавок и пару столиков еще поставили, музыку включили. У прилавка две девушки стояли, подтанцовывали, с продавцом говорили. Я, правда, плоховато уже видел, но одна — ближняя — очень красивая была, и я к ней потянулся, даже, лучше сказать, меня к ней потянуло, пока белокурихинские водку брали.
Хорошо, что меня эти камазисты увезли. Я отбивался от них, — сам бы, конечно, ни за что не уехал. Тогда один всю водку взял, а другой меня — и унесли к машине. “Ты что, парень, — говорят, — если уж совсем тебе невмоготу, нас бы спросил — что, где. А то на этих кидаться. Знаешь, кто это? Ты бы, елки, столько всего зaраз на винт бы намотал. Говорят тебе, а ты не веришь. На лекарства бы потом работал”.
В общем, увезли меня. А мне, если честно, та девушка еще долго потом вспоминалась, может, потому что я ее толком и не разглядел, зрение уже такое тоннельное было — смотришь как через перевернутый запотевший бинокль.
И в поезде потом вспоминал, пока три дня до Москвы на полке валялся. Коля в Бийске остался, у своей матери, а я к своей в гости поехал. Лежал на верхней полке и думал — а вдруг и не заразился бы ничем, может, камазисты наврали. Та картинка, хоть и мутная, а перед глазами ясно стояла, не забывалась — девушка медленно танцует и улыбается чему-то своему. То, что я ее нечетко видел, добавляло сходства с моими зимними снами в тайге, где тяжелая снежная тишина давит на уши, где усталость и мороз рождают в чутко спящем мозгу исчезающих женщин с медленными движениями и любящими глазами. Эти женщины расплывчаты и печальны.
Я вспоминал о них и о девушке в кафе по ночам, когда огни станционных фонарей проблескивают в темном вагоне и не спится. Днем забывал об этом, смотрел в окно и на пассажиров, думал о Москве и о том, как я в нее приеду. Мне казалось, что Москва вздохнула и ждет меня, у меня было такое чувство. Я думал о мороженом, истекающем белым соком, об истомившемся в бутылках пиве, о трещинах на асфальте, о том, как напрягся огромный город. О том, как в ожидании застыли ухоженные девочки перед зеркалами, как набухли лампочки в фонарях, чтобы освещать мне ночные бульвары. Думал о новой одежде, об американских сигаретах, о музыке. И еще, конечно, об охотничьем карабине, за которым я, собственно, и ехал. Покупка карабина была целью этой поездки. И все, о чем я думал, нужно было уместить в полтора месяца. Нужно было успеть использовать Москву полностью.
Поезд пришел утром. На первые два или три дня я уже составил подробный план, чтобы не терять ни минуты. До дома доехал скромно, как-то даже не поднимая глаз, стараясь проскользнуть незаметно. Затем гулял с маминой собакой (мама оставила записку, чтобы выгулял), скреб подбородок бритвой (только пощадил выгоревшие усы), сидел в парикмахерской (стригла старуха), покупал на коньковской ярмарке новые джинсы у вьетнамца и только потом уже решил показать себя городу.
Я стоял около дома, напротив Репинского скверика, курил и выдыхал дым через нос в усы. Таежник такой стоял, с прищуром. Я был готов к тому, что меня заметят, это было предусмотрено в моем плане как неотъемлемая часть отпуска, но Москва неслась мимо. Неслась яркими пятнами, запахами духов, хрюканьем переключаемых скоростей, грязными голубями.
Прошло минут пятнадцать. Вторую сигарету подряд и курить-то особенно не хотелось, и уже закрадывалось тоскливое подозрение, что в этот раз как назло будет все так же, как бывало тысячу раз до этого, — что первый же вечер, который столько обещал мне, я проведу с книжкой на диване. Да и второй, и десятый. Что мой родной город не узнает меня, разве что мент подойдет и документы проверит — не более того. Каждый раз ведь такое бывает, а все никак не привыкну. Издали подманивает, дразнит, а как приедешь — дальний незваный родственник из деревни. Динамо, блин, сучка. И бабы здесь все такие.
Пива взять бутылочек пять и домой пойти. Вообще-то я же знал, что так и будет, так чего теперь обижаться. Сам себя накручиваешь, придумываешь себе фантазии пятнадцатилетней соплюшки, а потом еще удивляешься. Если логично разобраться — чего я хотел? Сам я понимаю, чего хотел? Ну, а раз сам не понимаю, а только смутные мечтания имел, то и иди домой, посиди, почитай.
Так что я постоял, покурил еще минут пять и пошел домой детектив читать.
Вечером пришла мама с работы. Первые пару дней будет приглядываться, привыкать ко мне. Так и не привыкнет, наверное, просто отбросит то, что не нужно.
Я читал, что каждый из нас всю свою жизнь сидит в таком пузыре с зеркальными стенками и на что ни поглядит — видит самого себя, в смысле свое отражение. Глядишь, например, на медведя и видишь не медведя, а дикого зверя, который может тебя убить, смотришь на симпатичную девочку и думаешь, как было бы приятно ей ножки раздвинуть. Не их видишь, а, скорее, себя самого на девочке или под медведем. Так все на себя и примеряешь всю дорогу. Вот и мама увидит снова не меня, а родного сынулю, и все встанет на свои места.
По пути с работы мама зашла в магазин и накупила всякие вкусности, которые любит ее сын. Сын не был дома больше года, и теперь целые полтора месяца он будет с ней рядом. Я сижу и ем эти вкусности. Некоторые из них люблю, некоторые — уже нет. Но ем все равно с аппетитом. Я ведь тоже кое-что ей приготовил и предвкушаю удовольствие от дарения.
Потом мы пошли в комнату, и я отдал ей соболей. Женщины ведь все любят соболей, значит, она тоже должна любить. И мама стояла перед зеркалом и прикладывала шкурки к волосам, клала себе на плечи, чтобы представить будущую шапку и воротник. Я показывал ей острые коготки на лапах, черные пружинящие усы и сморщенные носы, а она умилялась. Это придавало моим зимним охотам законченность — приятно быть не просто удачливым стрелком или капканщиком, приятно быть еще и добытчиком. Правда, было в этом что-то немного интимное — женщина стоит в добытых тобой мехах и разглядывает себя. Мне даже как-то неловко стало, и я пошел к Димке. Он как раз должен уже был с работы вернуться.
У Димки в прихожей висит под потолком велосипед, это выглядит совсем по-киношному. Потолки у них высокие, а коридор узкий. Димка, его родители, жена и дочка все еще живут в коммуналке и ждут расселения. Ждут уже давно, потому что старушка, продолжающая занимать одну из комнат, как будто назло не хочет навечно покидать свой зеркальный пузырь и упорно существует девятый десяток, а еще одни соседи не желают никуда переезжать из центра. Поэтому у Димки вдоль стен растут ряды коробок с вещами, которые в будущем должны будут разместиться в освободившихся комнатах. Что находится в самых нижних коробках — не помнит, наверное, никто: готовиться к расселению начали давно. Средние слои Димка после женитьбы пробовал разобрать, там оказались запасы, сделанные во времена карточек, в самом начале девяностых — окаменевшая паста “Жемчуг”, ровные штабеля хозяйственного мыла, туалетная бумага.
Димка работает, сейчас ему не до коробок. Он работает маркетологом в рекламном агентстве и приходит вечером домой. Человеку, работающему на природе и в свое удовольствие, живущему без семьи и коробок, становится неловко рассказывать про красоты, про сосновый запах и сибирскую романтику. Но кому-то же надо рассказать, кто-то должен послушать меня. Нужно рассказывать окружающим свою жизнь, чтобы видеть в их зрачках свое отражение. Поэтому я сидел у них на кухне и с чувством легкой неловкости и радости видел, как светлеет и темнеет димкина потолстевшая физиономия. Я даже под конец тоже послушал немного о сотрудниках его конторы, об их смешном и глуповатом начальнике и, в общем-то, нормальных, но не очень уж душевных сослуживцах. То есть и помочь — помогут, но, с другой стороны, иногда такую свинью подложат, что диву даешься.
— А что ты делаешь-то там, маркетолог? Рекламные проекты, что ли, сочиняешь?
— Составляю портрет потенциального покупателя. Пол, возраст, социальное положение, семейное положение, платежеспособность — куча всего. Делаешь обобщенный портрет людей, у которых может быть потребность в том или ином товаре. А потом эта потребность раздувается в рекламе. Ты вот, например, тоже потенциальный покупатель. На свежем мясе и на чистом воздухе нагулял, наверное, себе потенцию? Да?
— Я за карабином вообще-то приехал.
— Не важно за чем приехал, купишь стиральную машину, а потом уже удивляться будешь.
Потом Димка показал мне компьютер, который недавно приобрел, но который большей частью без дела стоит: жене он не нужен, самому сидеть за ним времени и сил нет, а дочка еще маленькая. Так только — разве что в игрушки по выходным поиграть. Я потрогал монитор, а Димка рассказывал мне про все это шепотом, потому что в комнате спала дочка. Потом мы опять вышли на кухню, и я пошел на балкон покурить, а он — постоять со мной за компанию. Мы опирались локтями о железные перила и молчали. Этот обмен новостями почему-то истощил нас.
— Димсон, а отпуск большой у тебя?
— Обычный, двадцать четыре рабочих. Ну, могу еще отгулы взять.
— Может, рванешь со мной, когда обратно поеду? На месячишко? Поохотимся.
Димка смотрел-смотрел вниз на фонарь, потом сказал:
— Я вообще-то так и хотел, еще с зимы готовился, после того как твое письмо получил. Даже видеокамеру для этого купил. А сейчас кое-что поменялось, я не знаю. Придется, наверное, на дачу ехать. Давай потом поговорим. Я, честно говоря, уже засыпаю. Давай на выходных.
— Что поменялось-то? Перемени обратно, да и все.
— Перемени. Да с Наташкой тут… Ладно, давай потом.
Наташа в кухне убирала со стола чашки.
До выходных решил сделать те немногие дела, которые остались от моего рухнувшего плана. Подал документы на приобретение карабина, а потом поехал отвозить посылочку каким-то Колькиным дальним родственникам. Мне Колька всучил в Бийске пакет для них, там золотой корень, орехи кедровые, — в общем, стандартный набор сувениров из Сибири. Говорит, созвонись там, встреться, передай. Скажи, что не забываем. Какая-то его то ли тетка, то ли тетка его жены, я, по правде сказать, так и не разобрался до конца, потому что эту тетку не видел, а видел дочку теткину и дочку дочки, Ольку.
Она к телефону и подошла, когда я звонил. Голос такой свежий, мне понравился. Я говорю, может, в метро где-нибудь пересечемся? — А она: нет-нет, приезжайте-приезжайте, расскажете все. Ехать — к черту на куличики, в Южное Бутово.
Дверь открыла, и первое, что увидел, — как волосы откинула, чтобы не мешали смотреть. А их что откидывай, что не откидывай — как пружинки обратно лезут, на улыбку, на глаза, поэтому опять вскинула головой, потом рукой придержала. Я тогда первый раз в жизни, наверное, из своего зеркального пузыря выглянул, потому что видел просто волосы и улыбку. Ничего, как говорится, личного — просто непокорные такие пружинки темные и улыбку. Дверь закрыла, присела, чтобы тапочки мне найти, потом опять волосы откинула, чтобы не мешали, — уже не в стороны, а прямо назад, потом рассмеялась, схватила с зеркала заколку и, наконец, заколола их.
Я потом, когда не спеша уже все переваривал еще раз, то понял, что она мне этой своей улыбкой и спиной гибкой в черном свитерке сразу хищника мелкого напомнила, вот как если бы горностайчики темными были, что-то вроде того. У меня позапрошлую зиму горностайчишка жил, мышей мне всех перечикал лучше кошки — за ним даже уследить трудно было. И здесь то же самое — сплошное движение, танец с саблями Хачатуряна.
Секунду назад заколкой заколола, теперь уже белый бантик схватила, не бантик, а резинку такую, руки подняла и делает хвостик на голове, и я снова в пузырь обратно попал, потому что ее свитерок на груди натянулся. Тут дочка тетки, то есть мама ее, вышла, и я стал передавать приветы и отказываться от кофе. Потом пили кофе с вафельным тортом “Сударушка”.
— А я думала, вы от армии туда уехали, — сказала мама.
— Нет, просто захотелось посмотреть, приехал и понравилось. Там все почти из крупных городов работают — из…
— А вы, Илюша, окончили что-нибудь? Да вы ешьте, ешьте, я просто. — Она стояла за моей спиной и резала мясо. — Значит, мама у вас в центре живет. А отец есть?
— Отец в девяносто втором умер.
— От чего?
— Мама, дай человеку спокойно кофе допить. — Олька сидела напротив меня на диванчике, дергала коленкой, делала вид, что ее раздражает мамино любопытство.
— А я совершенно не отвлекаю. Илюша, вы пейте спокойно, я просто спрашиваю, потому что так интересно: москвич — и вдруг берет и уезжает в лес. Возвращаться в Москву вы скоро собираетесь?
Если уж расспрашивать так подробно обо всем, зачем при этом кофе подливать и тортик подкладывать? Только кусок в рот положишь, как новый вопрос. Причем интересно, что про Кольку, про своего родственника, почти и не спрашивала — все про меня.
Замечательная мама. Она мне просто замечательной показалась — шаркала своими тапочками за моей спиной, присаживалась к столу, слушала мои ответы, глядя мне куда-то в волосы или окидывая взглядом рубаху и штаны, не глядя в глаза, прикидывая, просчитывая, вспоминая о чем-то, кивая, снова вставала и поправляла на столе чашки. Она казалась чудесной теткой, потому что Олька была со мной, мы были вместе, а мама отдельно. Я это сразу понял, ведь такие смешные рожицы исподтишка можно строить только когда мама не видит, а я вижу, когда я свой. Когда мама просто фон, на котором происходит событие.
Мы не разговаривали почти, только посматривали друг на друга как-то заговорщицки, и я сразу хватался за свои дурацкие усы, начинал их крутить и приглаживать. Потом вертел в руках чайную ложечку, поворачивался к маме, вежливо смотрел в ее твердую спину и давал по возможности короткий, но исчерпывающий ответ, поворачивался обратно, взглядывал, улыбался, потом отряхивал крошки с колен, опять встречался глазами.
— Оля. Немецкий.
— Да, все, я собираюсь, — и Олька ушла в комнату.
Я справился с этой вафельной “Сударушкой” и минут десять подряд складно отвечал. За это время Олька оделась, и мы вдвоем доехали до метро и еще на метро две остановки проехали. Потом она вышла, ей нужно было на курсы немецкого, а я поехал домой.
На следующий день к вечеру я позвонил ей.
Было яркое солнце, ветер и огромное количество воробьев. Мы встретились у Плехановского института, где она училась на третьем курсе.
— Ну, если тебе все равно, то можно в Парк победы. Я там с подругой была.
— Давай. В парк.
— Нет, там такой музей с панорамами есть и не холодно. Скамеечки, чтобы отдохнуть. Там правда хорошо.
— Да я не против. А смешно ты испугалась, когда не узнала меня. Первым делом челюсть выпятила, когда я дорогу загородил. Испугалась?
— Челюсть? Я не выпячивала ничего. Нет, просто тебя действительно было трудно узнать, я вообще не ожидала тебя в костюме увидеть. Как-то не вязалось. Зачем ты усы сбрил?
— Да ну, дурацкие усы. Я их и так хотел сбрить.
— Ну и зря. Давай там пойдем. По той стороне, а то там черные стоят.
— Какие черные, тут зато солнышко. Ты про них, что ли? Боишься, что ли? Со мной? Ты как на войне.
— Слушай, я правда их терпеть не могу. Вам просто не понять это, побыл бы ты девушкой. Как поглядят — даже противно.
— Я бы так же, наверное, на тебя глядел, если бы не стеснялся.
— Фу! Ты бы так не смог глядеть. Ты просто не понимаешь. Еще хорошо, что я темненькая, на темненьких они не так.
— А мне нравится. Ну, в смысле цвет волос нравится. Красиво так.
— Ну, ты же не этот, слава Богу.
— Оль, давай правда по солнышку пойдем, а то холодно. Ты мне лучше скажи, я не понял, куда ты к родителям на выходные ездила, разве вы не с мамой живете?
— Нет, у меня родители в Ступино живут. А мы с сестрой — в Москве, мама приезжает, когда не дежурит. Готовит и все такое. А выходные я с ними провожу, на даче. Когда ты приходил, то сестры не было, ты ее не видел.
— У вас в Ступино еще и дача?
— Ага. Просто папа не любит в Москву ездить, поэтому я к ним езжу.
— Ясно. Слушай, до Ступино же ехать черт-те сколько, часа два, по-моему. Давай я в следующий раз с тобой за компанию съезжу, а то я эту субботу-воскресенье совсем не знал, чем заняться. Я вам там могу картошку сажать или что-нибудь еще.
— Нет. Не обижайся, но папа любит, чтобы мы семьей на даче вместе собирались, он скучает. Хочет с нами побольше времени провести. Потом, мы же с Ленкой обычно вместе ездим, с сестрой, так что провожать не надо.
— Хватайся под локоть, так теплее.
— Ага.
Доехали на метро до “Кутузовской”, прошли через ветреное пространство с фонтанами и начали смотреть панорамы битв. Я делал вид, что мне интересно, а она даже не делала. Скоро мы нашли скамеечку около какого-то фикуса, а может, это пальмочка была — я точно не знаю, как называется. Там я ее и поцеловал.
Губы были как от мороза у нее — сухие и жаркие, как будто немного воспаленные. Мы пока еще примеривались друг к другу, торопились и немного мешали — я ей, а она мне. Скорее, не удовольствие получали, а показывали, на что способны, преувеличивая и рисуясь. Но оба были стосковавшиеся. Я — в своей тайге, а она, видно, в своей Москве. И она постоянно следила за моими руками, за движениями. Переводила дыхание, заглядывая мне в глаза или глядя куда-то в волосы, вспоминая о чем-то. Почему-то она старалась охватить своим ртом мой. Ну, ничего, обычно в первый раз всегда так нескладно немного выходит.
Фикус был настолько чахлым, что скорее привлекал внимание проходящих мимо людей к нашим ласкам, чем скрывал нас от зрителей.
И следующие несколько встреч прошли в таких же безопасных местах. В теплую погоду это были лавочки на бульварах, один раз было холодно, и мы зашли в кинотеатр. Ко мне она не хотела.
Да и редко почему-то получалось встречаться.
— Опять на немецкий?
— Нет, немецкий у меня — вторник и четверг, а завтра шейпинг. Да, а что? Вам же нравятся красивые. Так что приходится потеть в зале.
— Да…
— Но ты завтра можешь меня проводить от Плешки до дома, там перекусим и потом до шейпинга доведешь. Не обижайся, выше голову. Хочешь, чтобы я у тебя была умная и красивая — потерпи. Нам обоим придется чуть-чуть потерпеть. Разлука — это костер… это ветер, который раздувает костер любви. Вот.
— Влюбилась?
— Сам ты влюбился.
— Я влюбился, не отказываюсь, — тут она увидела пятнышко на своем рукаве, на лицо опять полезли спутавшиеся проволочки. Стала немного мягче, но потом быстро подняла голову.
— Когда? Отвечай правильно.
— Как увидел, так сразу и влюбился.
— Молодец, не тормозишь. Только знаешь, давай про это потом. Не на голодный желудок. Пойдем к метро пирожков купим.
Я проводил большую часть времени у Димки. В будни, пока он был на работе, я сидел за его компьютером и играл в “Цивилизацию”. Пил чай с Наташкой на кухне. На выходные ходили с Димкой и с его дочкой гулять на Крымский вал или сидели в Репинском скверике с пивом и смотрели, как дочка качается на качелях.
— Наташка не пускает?
— Да не то, чтобы не пускает, просто она болеть начала последнее время.
— Чем?
— Да всем. То голова, то внутри что-то, то депрессняк. Если ехать, значит, она одна останется.
— Так она и так целый день одна дома сидит. И потом останется не одна, а с твоими.
— Это еще хуже.
— Димсон, если ты не поедешь и задавишь в себе великое желание, то ты вообще погибший человек. Ты сам болеть начнешь, понял?
— А я уже начал. Меня Наташка водила тут на это, на диагностику. Знаешь, что нашли? Нашли размягчение позвоночника.
— Такое бывает?
— Бывает. И еще кучу всего.
— А как они определили?
— По глазам. Изучают сетчатку глаза. Или не сетчатку — ну, в общем, весь глаз на компьютере просматривают и определяют.
— Врач — женщина?
Димка кивнул головой, и мы продолжали смотреть на ребенка, слушать, как скрипят качели. Она уже полчаса без перерыва качалась, потому что рядом стоял другой малыш и ждал очереди.
— Доча, слезай. Дай мальчику тоже покачаться.
Девочка не ответила и еще сильнее стала раскачиваться.
— Еще мне пиво нельзя пить. Это я просто жалуюсь.
Димка вдруг поставил бутылку на землю, подошел к качелям и остановил их.
— Так, слезай, — но девочка продолжала еще сильнее закидывать назад голову, а потом наклонять тело вниз, поджав ноги. Она старалась раскачивать неподвижное сиденье, не глядя на папу. — Ты слышишь меня, слезай.
Димка стоял и хмуро глядел на нее. Потом насильно снял, и дело закончилось слезами.
В следующий вторник я вел ее на немецкий. Было тепло. Мы за эти две недели никогда не опаздывали с ней ни на курсы языка, ни на шейпинг. Обычно я заходил за Олькой в Плешку, потом мы перекусывали у нее дома, сидели там некоторое время, потом шли на занятия, потом я уезжал.
Обычно ее старшая сестра Ленка была дома, она уходила в комнату, как только мы приезжали, и беззвучно там сидела. Сестры были совсем непохожи — Ленкины глаза были выпуклыми, светлыми и неподвижными, голова двигалась как-то вместе с телом, и еще Ленка имела слишком идеальную осанку, что ее сильно портило. Я про себя называл ее “homo erectus” — человек прямоходящий. С такой можно бесстрашно ездить в любое Ступино, никто не пристанет.
Сначала меня напрягало присутствие тихого человека за стенкой.
— Она не войдет, — сказала мне как-то Олька и притянула руками мою голову, — она читает.
Объяснение меня мало успокоило, но потом я привык. Наше долгое молчание, скрип дивана или сбивчивый шепот были настолько красноречивы, что Ленка не могла этого не заметить. Мне даже несколько раз приходило в голову, что ей нравится сидеть вот так почти рядом и слушать, как мы целуемся. Я, наверное, не то чтобы привык, просто немного смирился. Уговаривал себя быть терпеливым.
Бог с ней, с Ленкой. Мы шли на немецкий по весенней улице, Олька прижималась ко мне и рассказывала, как один придурковатый мент зимой принял ее за кавказку и требовал документы. Ольку, видно, это потрясло до глубины души.
— Не, ну скажи, каким местом я на них похожа?
— Может, он клеился к тебе, просто придумал такой способ.
— Да мне какая разница, мне плевать, что он придумал. Если они должны разбираться с бандитами или с хачиками, то пусть с ними и разбираются, а к нормальным людям не пристают.
— Слушай, курносая, ты расистка что ли? Кавказцы-то здесь при чем?
— При том, что ты отстал на своем кордоне. Любого нормального человека спроси — он тебе скажет при чем. И вообще, хрюндель, не спорь с красивой женщиной.
И поспорил бы, но Олька умела так завершать разговор, что охота возражать ей пропадала. Возьмет потрется щекой о мое плечо — и все. Как раз зачет сдавала вчера по управлению персоналом. Знает, как что делать.
Потом мы остановились и смотрели, как бездомная рыжая собака, лежа на газончике, грызет большую кость. Мы смотрели, как она, держа мосол передними лапами и прикрывая глаза, работает коренными зубами. Собака излучала удовольствие, обвалянная в грязи голая кость казалась сладкой. Рядом на земле ходила ворона и тоже смотрела на собаку то одним, то другим глазом. Мы долго глядели, ни о чем не думая, потом повернулись друг к другу, Олька подняла голову, встала на носочки и прикрыла глаза. Проходящая мимо бабушка с тележкой засмеялась. Мы тоже засмеялись, я поцеловал Ольку в веселый глаз, и мы пошли дальше очень быстро, почти бегом.
— Как дураки, да? — счастливо сказала Олька.
Мы вбежали в пустое и гулкое здание средней школы номер какой-то, где находились ее курсы, прошли мимо кабинета, в котором она занималась, и поднялись на один этаж по лестнице, остановились на ступеньках. Она, наконец, перестала следить за моими руками и села верхом мне на коленку. Ее юбка задралась. Мы целовались, пока нас не спугнул один из преподавателей, и Олька смотрела в его спину, как он спускался, мутными, почти бессмысленными глазами.
— Поехали завтра ко мне, — сказал я.
— Да, — дернулась Олька, обернулась и как-будто вспомнила обо мне.
С Димсоном мы все больше и больше молчали друг с другом. Я даже иногда уходил от них, наигравшись в “Цивилизацию”, еще до его возвращения с работы. Наташка была не против моих приходов, ей было скучно, и мы вспоминали разных знакомых, она рассказывала мне о том, как трудно ужиться с родственниками. Я поддерживал разговор, а сам потихоньку строил города и вел войны с соседними государствами. Только плоховато у меня получалось, цивилизации неразвитые выходили.
В этот день я вообще к ним не пошел. Я просто протомился весь день, с трудом дожил до того времени, когда можно было отправляться за Олькой, и отправился за ней. Больше ни о чем думать не мог. Мы приехали ко мне. Она держалась гораздо спокойней меня, просто спокойно — и все. Осматривала комнаты, глядела из окон во двор, потом отказалась от вина и начала целоваться.
— Только я хотела тебе сказать, знаешь что? Я твердо сама для себя решила, что трахаться буду только замужем. Секс — это для мужа и жены, понимаешь?
— Нет. Секс — это отношения полов.
— Ну, в общем, ты понял. Я хочу сделать мужу подарок. Мы разденемся, но ты трусы не снимай.
— Почему?
— Солнышко, не спорь. Капелька может случайно попасть — и тогда все.
Я не стал спорить, мы лежали на диване и ласкались. Все это время я вспоминал, как называется такой вот секс всухую. Я читал об этом в журнале, — сейчас молодежь часто так делает. Я смотрел на ее гибкую спину, трогал пальцами ряд позвонков. Какое-то английское слово, я только помнил окончание на “-инг”. Спиннинг и киднеппинг — вот все, на что я был способен. Эта странная пара навязчиво толклась у меня в голове, превратившись в бубнилку, — что-то вроде песенки, которая возникает часто зимой на долгих, тяжелых переходах в тайге. Ты просто идешь по замерзшей, занесенной реке, двигаешь лыжами, смотришь, как они поочередно выдвигаются вперед в снегу, и размеренно повторяешь про себя “спин-нинг-и-кид-неп-пинг, спин-нинг-и-кид-неп-пинг”. Они, такие бубнилки, почему-то помогают, ты сосредотачиваешь на них все внимание, весь твой разум напрягается только для того, чтобы не сбиться с ритма бессмысленных слов, мозги трудятся изо всей силы, они уже и не слушаются тебя, как заигравшийся ребенок. Не замечаешь пройденных километров, забываешь о том, как лямки рюкзака впиваются в занемевшие плечи, как высохла глотка. Иногда под лыжей проваливается кусок льда и тут же уносится черным течением, становится ярче шум воды, тело немного каменеет. Тыкаешь палкой впереди, по сторонам, осторожно отходишь с опасного места, а в голове продолжают размеренно тикать слова.
В дверь позвонила мама, я надел джинсы, открыл и попросил пока прогуляться с собакой.
— А что такое случилось? — мамин голос стал немного официальным.
— У меня Оля, дай нам минут пятнадцать, пожалуйста.
— На что?
— Как на что? Одеться, — я вручил ей поводок и закрыл дверь. Еще есть шейпинг и пилинг. Что такое пилинг — не знаю. А Олька уже застегивает молнию на юбке, и лицо у нее недовольное.
— Пойдем быстрее, что стоишь. Я не хочу с твоей мамой встречаться. Стыдобища какая, господи.
— Почему стыдобища?
— Ты не понимаешь?
— Она просто раньше чем надо пришла. Откуда я знал? Она всегда твердо в шесть возвращается, — я сел на диван и стал надевать носок. — Олька, как называется, когда так вот ласкаются, а вставлять не вставляют? Не пилинг, нет?
Олька разозлилась.
— Если ты не можешь гарантировать спокойную обстановку, то зачем вообще к себе звать?
Да уж, зачем, действительно? Homo erectus помогала мне сдерживаться, сидя в соседней комнате со своей книжкой, иначе говоря, там меня обстоятельства сдерживали, а здесь самому нужно было.
Олька злилась совсем недолго. Когда мы шли по набережной в сторону “Новокузнецкой”, она уже забыла об этом и даже поцеловала меня. Больше ко мне не ходили, да я и сам не настаивал, потому что смысла никакого не было — только время на дорогу тратить. Я ждал, когда появится смысл, а пока можно было вполне безопасно мучить друг друга на кухне в Южном Бутове. Мы этим и занимались.
Отцвела черемуха, и, наверное, из-за этого стало совсем тепло. Я не замечал сначала, а потом вдруг заметил. Наступило лето. Я по-прежнему провожал ее и встречал — занятия в институте кончились, но еще были экзамены, шейпинг, немецкий, и еще она решила записаться на курсы вождения. На права решила сдавать.
Мы пошли записывать ее на курсы, записали. А потом сели на скамейку возле Чистых прудов, и я сказал:
— Олька, мне разрешение оформили на карабин.
— Поздравляю. Не жалко тебе зайчиков или кого вы там стреляете? Мне вот жалко, а мясо я почему-то люблю. Плохо только, что оно вредное. Хочешь, я тебе как-нибудь приготовлю мясо, такое, как папе готовлю? Хочешь мяса, хищник?
— Да я про то, что мне недели через две ехать надо.
Мы с ней как-то не разговаривали о том, что я уеду. Все своим порядком потихоньку шло и шло, май был холодный, а отъезд — все время далеко впереди. А теперь оставшиеся нам встречи уже можно было сосчитать по пальцам. Я, честно говоря, немного растерялся от этого.
— Я не согласна. — Олька совсем не выглядела растерянной.
— На что не согласна?
— Я не согласна с тем, что ты едешь. Потому что я буду скучать. — Она поудобней устроилась у меня на коленях, внимательно изучила проходящую пару и снова повернулась ко мне. — А взять еще хотя бы полмесяца как-нибудь там за свой счет — не получится?
— Да я и так уже отгулял свое, мне просто мужики ставят дни, они же знают, что разрешение долго ждать.
— Ну, ладно. А когда ты вернешься?
Ну и вопросы у нее. Я даже боялся начинать об этом думать. Так постепенно во все это встрял, что сам не заметил. Когда в первый раз к ним пришел тогда, то просто приятно было сидеть и с веселой девчонкой перемигиваться. Вообще приятно находиться в квартире, где женщины живут, — в ванну зайдешь, сколько там стоит шампуней, гелей всяких. Я еще отметил тогда, что кружок на толчке в поднятом состоянии не держится, падает — явно мужиков в доме нет.
Потом слово за слово, потом поцеловались, цветы, подарочки, а потом как-то уже само собой пошло. Спроси меня, когда я в поезде ехал в отпуск, — ведь я об этом меньше всего мечтал. Хотелось как-нибудь быстро и современно, без цветов, без всяких прогулок под луной и поцелуев. И чтобы уезжать с облегчением и чистой совестью.
Даже ведь сначала не разглядел ее толком. Постепенно так рассматривал. Под фикусом только и запомнил, что губы сухие, цвет глаз запомнил — золотистый такой. Пальтишко, волосы. Потом, по-моему — на следующий раз, увидел ее ноготки, длинные такие, ухоженные, она еще тогда мне сказала, что вроде даже с внутренней стороны их каким-то специальным карандашом красит. Только на всю эту красоту нужно много времени тратить, не жалеть. Сказала, что, например, самое лучшее — это не щипцы для завивки, а бигуди; она в них спит. А спать в них очень неудобно. Так уже никто не делает теперь, но зато бигуди волосы не портят. В общем, я получил кучу ненужных знаний, но увидел ее прическу, вернее, обратил внимание, как именно завиты ее волосы.
Потом запомнил, какая Олька становится маленькая, когда сворачивается калачиком, и какая стройненькая и длинная, когда ложится на живот и, опираясь на локти, схватывает прядку своих волос пальцами и изучает их. Смотрит, не секутся ли они на кончиках. Запомнил позвонки, да всё, по-моему, запомнил. Я так хорошо только бывшую жену помнил, да и то теперь уже забылось все большей частью.
— Слушай, а может, ты не поедешь на этих выходных в Ступино? Я уеду, потом успеешь. Ты же сама говорила, что тебе это Ступино не нравится.
— Да, не нравится. Там все люди простые, я этого терпеть не могу.
— Как простые?
— Как три копейки. Хуже воровства.
— А мы с тобой не простые, что ли?
— Если бы ты был простой, я бы тебя не полюбила. Тебе просто трудно понять, ты — москвич. Там… а, ладно. Лучше скажи, ты меня любишь?
— Люблю.
— Тогда все уладится. Не волнуйся, солнышко, я сама волнуюсь. Просто я знаю, что при мужчинах плакать нельзя. И болеть. Вы любите веселых и здоровых женщин без заморочек. С большой грудью.
— Нет, я люблю с такой, как у тебя.
— Значит, у меня маленькая?
— Нет.
— Солнышко, ты — тормоз. И примитивщик, потому что комплименты у тебя топорные. Всё, пошли.
Димка сопел, набирал воздух, потом, поджав губы, выдыхал, потом родил:
— В общем, уже твердо, я не смогу поехать.
— Не сможешь поправить здоровье целебным воздухом, поохотиться, поесть вволю жареной на огне оленьей печенки, проснуться, поднять голову с седла, которое могло бы служить тебе подушкой, и увидеть рассвет в горах? Не сможешь укрепить позвоночник, снять новой видеокамерой самого себя на вершине мира, ты это хочешь сказать?
— Слушай, не трави душу. Тоже искушаешь специально — рассветы, позвоночник. Мне самому не хочется, думаешь? — Димка говорил тихо, без выражения.
— Не хочется, а то бы просто взял и съездил. Захотел бы и съездил. Потому что, вот представь, а вдруг я уволюсь скоро оттуда. И все, тогда даже если захочешь — не съездишь. Кто тебя повезет, кто тебе коня даст, ружье, вершину мира покажет?
— А ты увольняться собрался?
— Ну, собрался — не собрался, а просто, вдруг уволюсь.
— Тогда, значит, вообще никогда не побываю. Или побываю, когда уже крякну тут от какой-нибудь неизлечимой болезни. Так просто пролечу над этой вершиной, посмотрю, как там замечательно. Хе-хе.
— Хорошее у тебя настроение, — сказал я.
Димка по вечерам, когда приходил с работы, странно так садился — как будто действительно у него что-то там размягчилось. Так вот пьяные еще сидят — как посадишь, приткнешь куда-нибудь к стенке, так тело и останется, если не упадет. Говорит со мной, а сам даже головой почти не шевелит, только губы движутся, и рука чашку с чаем ко рту подносит. Офисный работник — рубашка белая, галстук.
— Вот после того, как ты письмо мне прислал, и потом, когда я видеокамеру ходил, выбирал, я все ждал чего-то. Решил даже подороже купить. Думал, ты приедешь… даже вот поеду я с тобой в горы или не поеду — неважно. Просто думал, что приедешь, и — бах! — что-то изменится. Даже на работу легче ходить стало. Правда.
Я неудобно себя почувствовал, когда он это стал говорить. Сидел, молчал, не знал, что сказать. А Димсон продолжал:
— Да, интересно получается — вот скоро тридцатник вроде уже будет, через три года тридцатник, а ждешь как девочка. Какого хрена ждешь — неизвестно. Жизнь — чувствую, что тупая, а почему — не пойму. Так вот, когда ты приехал, я обрадовался сначала, а потом вдруг понял, что ничего не изменилось, все так и останется. И вообще хреново стало, когда ты вчера сказал, что скоро обратно уезжаешь.
— Ну, ты, конечно, завернул тут. Я же не избавитель какой-то, чтобы приезжать и — бах.
— Да что ты мне объясняешь. Просто я тебе говорю — поехать у меня действительно не получится. Даже не то чтобы Наташка там болеет или что-то еще. Она, конечно, и без меня тут справится, и родители помогут. Просто, понимаешь, она тоже скучает. У меня хоть на работе мужики, туда-сюда, то день рождения у кого-то, то пару раз командировки были в Серпухов. Недалеко, но все-таки. А она сидит, вообще никого не видит, только ребенок, готовка, телевизор. А так я отпуск хоть вместе с ней на даче проведу. Она же тоже скучает.
— Я, конечно, не хочу влезать в семейные проблемы, но ребенка можно все-таки в садик, а самой на работу тоже.
— Я ей не говорил, что ли? Действительно, тут лучше и не влезать. Просто мне самому там будет не в кайф. Я вот, как ты говоришь, голову с седла подниму, погляжу на красоту, а сам вспомню, что она тут сидит со свекровью и свекром и скучает. Потом приеду и рассказывать взахлеб буду, да? А Наташка сидеть будет и завидовать.
Скажет — ты там наслаждался, а я страдала и болела.
— Это, Димсон ты сам себе отговорки придумываешь. Нужно встряхнуться — и все пойдет по-новому. Нужно просто твердо решить.
— Ну, вот я и решил. Так что ты там за меня тоже свежую печенку поешь хорошенько, от души.
Я купил карабин, дешевый довольно, но хороший — мосинский. Мы с Димсоном его осмотрели вечером в моей кухне, пощелкали затвором, позаряжали-поразряжали. Теперь только зарегистрировать быстро — и в дорогу. Дней через десять.
Жалко было, что Димка так решил. С ним вдвоем легче было бы уехать от Ольки, а то я уже слабо себе представлял, как я с ней расставаться буду. Вообще не представлял. А так вместе бы ехали, болтали, планировали бы поход, выходили бы на станциях и покупали бы пиво. Потом с нашими мужиками, с Колькой бы его познакомил, отметили бы там покупку карабина, дня на два загудели, а потом в тайгу.
А тут разве погудишь — выпили с ним на кухне по соточке, а ему завтра на работу.
Назавтра мы с Олькой первый раз немного поссорились. Последние дни она вообще нервничала, всматривалась в меня, думала о чем-то, гладя по лицу.
Она пошла со мной в милицию, где мне оформить оружие должны были, и мы вместе сидели в коридорчике, я ждал свою очередь. Вокруг стояли мужики, поглядывали иногда на Ольку, которая сидела, плотно сжав колени. Обсуждали, какую оптику на “Тигр” лучше ставить. Оказывается, такие мощные патроны, как у “Тигра” и у моего карабина, не всякие прицелы выдерживают, стрясывается у многих внутри что-то от отдачи. Я прислушивался-прислушивался, но толком не понял, какие лучше.
Потом я зашел в кабинет к инспектору, посидел там, а она осталась в коридоре. Потом пошли на шейпинг.
— Ты побыстрее, солнце, никак не мог, да? Сидела среди этих охотников. Вот я бы тебя с собой за компанию взяла в женскую консультацию, наслушался бы там. Я уже все плакаты прочитала. Типа — “Неполная разборка охотничьего карабина «Вепрь»”. Интереснейший такой плакат.
— Я торопился.
— Ты не мог как-нибудь сам туда сходить, без меня? Пока я на курсах, например. Не догадался, солнце, да? — у Ольки почему-то был срывающийся голос. Потом она замолчала и шла, высоко вздернув носик, мой любимый, очень красивый маленький нос. Я любовался, пока она быстро не взглянула на меня и я не увидел у нее в глазах слезы. Они скопились на нижних веках и дрожали при ходьбе, но не стекали на подкрашенные реснички.
— Ты что? Ты что— правда обиделась?
Олька шла, не отвечая, и несла свои слезки так, чтобы они не потекли черными ручейками по лицу. На напряженной шее дрогнула жилка. Да, очень так независимо получается и гордо. По-непростому, как она любит. Хоть бы толком объяснила, что ее так напрягло. Я тоже иду, дураком каким-то себя чувствую. Вроде ничего такого не делал, а со мной уже не разговаривают.
— Не хочешь говорить? Олька! Ну, ты что, эй? Мы же сюда пошли, чтобы время не терять, чтобы вместе подольше побыть. Я же совсем скоро еду.
Идет, аккуратно ставит свои аккуратные ножки, а я как Пятачок за ней семеню.
— Олька, слушай, в конце концов, если бы не твои эти бесконечные ступины, шейпинги, вождения, мы бы могли подольше и гулять, и все что хочешь. Ты сама такая вся занятая, а я даже один раз к ментам не сходи, да? Классно.
Не отвечает.
Я ей тогда и сказал, что я думаю про это все. Что таскаюсь безропотно за ней, что это уже утомляет. Она не читала в книжках, что слишком деловые нам, то есть мужчинам, не всегда нравятся? Наверное, не читала. И тут совершенно неожиданно я сказал, что даже решил увольняться со своего кордона, жениться на ней, что все это решил, а она не может высидеть пять минут — подождать меня. Сказал и сам удивился. Ну а дальше осталось только прибавить, что мы, видно, по-разному любим друг друга, раз я иду на такие жертвы, а она плачет из-за плакатов охотничьего содержания.
Никакого признака не было, что она меня расслышала. Но потом, пока дошли до метро, как-то все уладилось потихоньку. Наверное, мы были слишком удивлены: я — сказанным, она — услышанным. А перед шейпингом она успела мне сказать, что на нее внезапно нашло что-то непонятное просто из-за того, что утром ее обидел этот козел. И чтобы я не расстраивался.
— Какой козел?
— Инструктор по вождению. Придурь редкая, убожество. Если я еще не совсем освоилась со скоростями, то это не значит, что на меня надо матом орать. Потом, когда мои два часа закончились, он меня вообще посреди улицы высадил — иди, мол, время истекло. И дождь как раз начался. Это он специально сделал.
— А что ты мне сразу не сказала? Все бы ясно было.
— Мужчины не любят, когда женщина жалуется. Шучу, солнце, шучу. Просто, знаешь, зло берет… Тебе сложно понять, вот если… Ты вот говоришь, зачем мне столько всего — немецкий, шейпинг, то, се… Думаешь, мне самой так нравится? Не нравится. Но, понимаешь, я лучше потрачу время и силы, а потом буду сама все выбирать.
— Что выбирать?
— Где жить, что делать, кому орать на меня, кому не орать, кого любить, кого не любить — все. На то, что сейчас я сделаю, я куплю себе, что захочу. Если я буду ездить в машине, то по крайней мере на меня всякие черножопые поменьше в метро будут пялиться. И этот убогий тогда не сможет уже меня обматерить.
— Да почему же не сможет? Возьмет и обматерит.
— Нет. Нет. Не сможет.
— Ну, ладно. Понимаю. Я просто тоже на тебя немного обиделся, потому что мне показалось, что ради любимого можно и пропустить пару занятий. Хотя бы на курсы вождения попозже записаться.
— Попозже будет поздно. Надо успевать. Ты же знаешь — любовь приходит и уходит, а кушать хочется всегда. Ладно, ладно, солнышко, не будь таким серьезным. Целуй вот сюда и сюда, и я побежала. Auf Wiedersehen!
Я сказал, что вернусь не позже чем через полгода и вернусь, конечно, уже насовсем.
Последние дни прошли бестолково. Но в Ступино все-таки она не поехала. И провожать меня на вокзал тоже не поехала, потому что плакать на вокзале, среди теток с сумками, — это совсем глупо. А не плакать не получится.
После того как я взял билет, у меня началась предотъездная лихорадка. Эта лихорадка — приятное чувство, если только никого не оставляешь с зареванным лицом и распухшими губами. А если оставляешь, начинаешь дергаться, то просто все смешивается в одну бестолковую кучу — покупка патронов, последние поездки на курсы и букетик роз, что-то в коробочке, что я должен открыть только уже на своем кордоне, когда заскучаю по-настоящему. И все равно ничего не успеваешь.
В последний вечер мама жарила курицу в дорогу и заворачивала кусочки в фольгу. Димка смотрел, как я укладываю вещи в рюкзак, сидел на стуле и шутил. Вполне вроде весело прикалывался надо мной и моим рюкзаком. А я уже был в дороге, в пути.
Утром было прохладно, я вышел к метро, и мы встретились под дождем на перекрестке, забежали в арку. Олька была какая-то растрепанная, с припухшими веками, она несла что попало, смеялась и плакала. Я подумал, что отъезд в дождь — это хорошая примета.
Олька взяла мою руку и положила ее себе под свитер.
— Тебе во сколько же пришлось вставать сегодня, чтобы сюда успеть?
— А я всегда рано встаю. Дождик совсем мелкий, почему я так промокла? Солнце, скажи, я молодец, что приехала сейчас, да? Похвали меня. Ты будешь скучать? Только не ври. Мужчины получают удовольствие, если обманывают красивых женщин, да? Я красивая?
— Да. Только очень заплаканная. Пожалей свои глазки.
Она только два дня назад призналась, что недавно ей сделали операцию в Федоровской клинике. Зрение после этого вроде бы улучшилось с минус восьми до минус трех, но еще неизвестно, как дальше пойдет. Случайно, наверное, проговорилась. Я протянул руки, когда она стояла на парапетике у какого-то парка, и сказал — давай прыгай ко мне. А она говорит, что ей нельзя, что может что-то там разойтись.
Как мужчина, могу точно сказать, что меньше нравиться она мне не стала. Хотя мы и не любим, когда женщины болеют. Мне, наоборот, захотелось как-нибудь поберечь ее, чтобы чудесные золотистые глаза — я еще с той скамеечки под фикусом помню, что золотистые, — никогда больше не страдали. Я вглядывался в них, пытаясь отыскать какие-нибудь шрамы или следы, но не нашел. Просто золотистые глаза, Олькины глаза, с искорками, с серьезным выражением, с кокетством или со слезами. Они сейчас были красными, и я их снова и снова целовал.
— Тебе уже пора, да? — Олька выглядела совсем несчастной. Пропала ее ухоженность и уверенность, деловитость. Ко мне прижималась просто плачущая женщина, которая боится и которой плохо. Она держала мою ладонь на своей затвердевшей груди, ее немного потряхивало, по-моему. Она была почти некрасивая.
— Да, уже пора. Ну, ничего, у нас всегда было мало времени. Надо успевать. Шучу.
— Ты обижаешься? — Она изо всех сил вглядывалась мне в глаза: — Зачем? Ты же знаешь, что я это все так делаю, потому что иначе невозможно. Это же не я, это так надо. Но теперь, милый, слышишь, теперь я это буду делать для нас двоих. Я буду стараться изо всех сил. Веришь, я еще меньше спать стану. Милый!
— Да, Олененок.
А потом она осталась в арке, а я побежал за рюкзаком домой и — на вокзал.
Я уже думал, что остался один, но меня все-таки провожали. Димка неожиданно появился у вагона под черным зонтиком, с портфельчиком и в галстуке.
— На полчаса отпросился — у нас же контора недалеко здесь, на Красных воротах.
Мы постояли вместе, я выкурил сигарету, потом пожали руки, и я прошел на свое место. Димка сделал ладонь козырьком и поглядел в купе сквозь стекло.
В поезде я вспоминал Ольку, еще думал про то, как приеду на кордон и буду пристреливать новый карабин, как осенью, на реву, обязательно добуду рогача и привезу рога в Москву. Когда вернусь.
Думал о том, как вот любовь заставляет человека вылезать из своего зеркального пузыря и глядеть на мир без всяких дополнительных соображений, просто глядеть и видеть. А иначе плохо, иначе вот так висим в пространстве в своих пузырях и не видим даже друг друга. Это — как на новогодней елке шары висят, они, кстати, внутри ведь как раз зеркальные, и те, кто внутри сидят, даже и не соображают, что снаружи-то праздник. Я валялся на полке, и мне казалось, что я открыл что-то новое. Аналогия мне понравилась с елочными игрушками. Еще из колькиного Хаяма запомнил такую строчку — “человек, словно в зеркале мир, многолик”. Хотя нет, это наоборот получается — мир в зеркале. Ну не важно, мысль про шары все-равно хорошая.
Я-то из своего вылез и увидел Ольку. Так получилось как-то чудно, как Димсон говорил: бах — и произошло что-то. Нет, конечно, осколки пузыря еще присутству-ют: я, когда сказал ей, что женюсь, то сразу подумал, что, может быть, — раз уже почти муж и жена, то и подарки можно заранее дарить. Но оказалось, что в рассрочку нельзя.
Все-таки жалко, конечно, что к Новому году уезжать придется, — на соболевку в феврале уже не пойду. Или сходить и сразу после нее уехать? Я попытался представить вдруг, чем я в Москве буду заниматься. Олька говорила, что, мол, пристроим, тут просто нужна направляющая женская рука. Решил об этом потом подумать, еще времени впереди куча, еще почти половина лета, потом праздничная сибирская осень, рев маралов, потом белковка, яркое солнце на свежем снегу.
Через трое суток добрался до Горно-Алтайска, взял билет на утренний автобус до нашего района и пошел ночевать к старикам в частный сектор, у которых не раз останавливался по дороге. Шагал вечером по улицам маленького сибирского городка и смотрел на поднимающиеся к югу голубые предгорья. Чувствовал себя сильным и свежим.
Из переговорки позвонил в Москву. Потом вышел на улицу, закурил и подумал, что почти не знал, что и сказать. Слушал Олькин голос, отвечал что-то. То есть я говорил ей все как положено, но не мог объяснить по-нормальному, что сейчас чувствовал. Да она, наверное, не очень и поняла бы. Я решил, что постараюсь описать это в письме. Приеду и начну писать.
Старики в тот день как раз топили баню. Я попил с ними чаю, а потом взял из рюкзака свежую рубаху и пошел смывать дорожную грязь. Посидел в парилке, пропотел. Когда вышел на воздух, уже были светлые сумерки. Я накинул на плечи полотенце, стоял и дышал сухим прохладным воздухом. На соседней улице протарахтел мотоцикл, и опять стало тихо. Эта тишина, особенно после Москвы, всегда так заводит.
На лавочку рядом уселась Ирка — племянница этих стариков и грызла кедровые орехи. Она смотрела на меня и улыбалась, потом сказала “с легким паром”. Лет восемнадцать девчонке, симпатичная такая. Я ее видел в прошлом году, но как-то не разглядел, наверное. Или похорошела.
— Где была-то?
— Так, гуляла.
Почему я ее по пути в отпуск не встретил? У нее свободного времени — вагон, может ходить и гулять, ни курсов, ни шейпингов, а фигурка — загляденье. Платьице легкое, короткое. Сидит и орехи грызет, наглыми глазами смотрит.
— Как жизнь-то вообще? Не скучаешь тут? — задай такой вопрос Ольке, она сразу решит, что ты “простой”. А тут — ничего, нужно же балакать о чем-то. Такие сумерки замечательные, а когда девчонка рядом сидит — вообще хорошо. Надо же что-то говорить, а то ей скучно станет, она и уйдет.
— Скучаю, — еще больше улыбается. Потом подозвала Тома, огромного добродушного ньюфаундленда, который рылся в насыпанной посередине двора угольной куче, что-то прятал в ней и зарывал носом. Положила руку ему на
голову: — Томка, Томка, мы с тобой скучаем, да?
Ирка гладила собаку. Я надел рубашку, закурил и смотрел на нее. Потом тоже присел на корточки погладить Тома, чтобы быть поближе к Иркиным ногам.
— Том, для чего тебе такая большая голова? — я стал трепать псу уши. Он решил, что началась игра, положил мне на плечи передние лапы, опрокинул и начал вылизывать лицо. Я кое-как выбрался из-под слюнявого дурака.
— Ты что, блин, дурень, сделал? Уродец.
Рубашка была вся в угле. Ирка звонко хохотала, а Том с выражением готовности на морде вертел головой то на нее, то на меня и вилял хвостом. Он был рад, что на него обратили внимание.
Ирка смеялась, закинув вверх лицо. Она немного выгнулась и оперлась сзади на скамейку руками. Взглядывала на меня, и опять я видел ее шею и белые зубы.
— Что смеешься? Смешно, да? Скучала, а теперь развеселилась. — Я пригляделся к ней повнимательней, подошел, взял за плечи и спросил снова, уже просто машинально:
— Что смеешься, Ирка? Что смеешься-то? Иди ко мне.