Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2003
В советские времена одна из центральных улиц Вильнюсского старого города носила имя Антокольского. Марка Матвеевича, скульптора, которому Павел Григорьевич приходился внучатым племянником. Это место было любимо туристами. Улица явно была фавориткой у городского начальства — ее вовремя реставрировали, чистили, хорошо освещали. Глухая желтая стена на ее изгибе упорно сбрасывала негодную позднюю штукатурку и обнажала бледную неровную давнюю кладку.
При немцах тут было гетто. А раньше немцев и до советов — еврейский квартал.
Его осевая улица опять называется Еврейская. А бывшая Антокольского — снова стала Стекольной. А вот Антоколь — давший фамилию огромной родне поэта — был и остался Антоколем. По-литовски “Antаkalnis” значит “на той горе”.
С той горы покатился клубок, разматывая путевую нитку, мимо красных антокольских сосен, по ущербному виленскому булыжнику, на восток, на восток, всё подальше от лязга тевтонских затворов, от будущих рвов и печей, к никзорослой тогда Москве, к ее правоте и обману, к пудовым гирям ее куполов, к ее зябким трамвайным вишенкам на бортах трамваев. Потом — к Подмосковью, к последнему дачному гетто, и снова в Москву — к невнятному вечному пятнышку на разноцветной карте.
Пять лет = 100 страниц в дневниках Антокольского горестны и уютны. Был соблазн подмешать к дневникам (в целом — сдержанным и аскетичным) поэтические цитаты из книг того или более раннего времени. Подумалось: нет, не стoит. В стихотворениях всё уже слишком преодолено. А в дневниковой прозе — разор, сутолока великого и бездарного времени во всем его сраме и очаровании. В записи 64-го года Антокольский оценивает Ахмадулину:
“Ее проза… смесь “манеры” (т.е. манерности) с какой-то бесстыдной гениальностью!”.
На той же странице — о той же:
“Моя родословная” — образец такого грозного оптимизма, которого не было в поэзии со времен греческих мифов”.
Внук (А. Тоом) вспоминает: “Дед тяготел к фамильярности”.
Наверное, можно и так назвать панибратсво с вечностью или, по крайней мере, с историей. Но панибратством это видится (или может привидеться) со стороны, отсюда, а для автора дневников это было детской уверенностью “в родстве со всем”. Впрочем, внук написал не совсем об этом.
Была настоятельная потребность в истине, но в истине светлой, как говаривали тогда, — жизнеутверждающей. В том же 1964-м запись о Бредбери:
“Есть несколько вещей абсолютно оптимистических. Этот оптимизм тем и хорош, что бесшабашен и несбыточен”.
Не знаю, был ли Антокольский отличником. Вижу, что задания он себе ставил жесткие и несбыточные: “Поэт обязан быть точно в том возрасте, какой обозначен годом его рождения, не старше, не моложе”.
Внук вспоминает: “Набор вещей на письменном столе соответствовал вкусу любознательного подростка, кем дед, в сущности, всегда был”. И еще: “Оживляясь, дед казался подростком, если устал — стариком, но никогда — взрослым”.
Но что ему было делать с особыми слухом и зрением, которые только острее от прожитых лет: “То, что люди все-таки продолжают как-то жить, — просто непонятно. Нигде нет и следов труда на земле!”
Из воспоминаний внука: “Меня вообще в нем всегда поражали контрасты между силой и слабостью, тонкостью и слепотой, энергией и беспомощностью”.
В этих записках холодно от одиночества. Не спасает избыток великолепных персонажей, юная впечатлительность, восторги и пламенные проклятия. Мерещится театр, на всем ощущается пыль кулис, исступление декламации. Мастерство самовнушения. Деланность. И отчаяние. Поиск твердой земли — и обретение бутафорских опор. Попытки возвыситься над собой — и котурны, ходули.
Детские сосны Антоколя, укромные вильнюсские закоулки — сменились пустыми громадами Дела, Искусства, Служения. Черными пустырями совести.
Внук: “Деду была чужда эстетика пустого пространства; наоборот, он все стремился заполнить деталями”.
Дед: “Если при Сталине была слишком жесткая регламентация и ограниченность кругозора, бездарная униформа мысли и чувства, то сейчас не менее бездарная расхлябанность. Выживает и вырастает тот, кто сам для себя находит критерии, вехи, границы, запреты и законы”.
Он жил в среде Духа и Соблазна. В мире, где слова не были слышны уже за десять шагов. Зато были речи — в огромных аудиториях перед тихими современниками, в Колонном зале или в пионерлагере Совмина.
“Сейчас по радио в альманахе «Поэзия» передали мое длинное выступление о Блоке. Хотя я заранее прослушал, как оно записано, и согласился на такую передачу, — все-таки убедился сейчас, что оно вполне отвратительно: какой-то поганый, развязный тон самуверенного приват-доцента, который упоенно льет риторическую воду, за словом в карман не лезет, любуется собой и рисуется. Неужели я действительно такой на старости лет? В результате как будто съел лягушку. А тут еще воспоминания о вчерашнем вечере у высокопоставленных пионеров! Одно другого стоит”.
Странно, до чего же мало в его обиходе простых вещей. Того, за что возможно уцепиться и удержаться. Того, что равновелико смертному.
Внук: “Я не могу вообразить его пришивающим пуговицу или стирающим носки. Он не мог сам приготовить яичницу и, пожалуй, заварить чай, да и налить чай было для него сложной процедурой, выполняя которую он думал, соображал, ошибался”.
Хотелось свершений. Но это шло по другому ведомству.
“Все мы в одинаковом положении: нам не доверяют правды, и мы тоже никому не доверяем и ничему не верим. Как никогда раньше, картина резко обнажилась: голая земля, из которой торчит тщательно удобренный кукиш…”
Загаженная земля без следов труда — что еще она могла породить?
“Жизнь прошла так, как должна была пройти. Из меня вышло то единственное, что могло выйти в эту, а не в другую эпоху”.
Он пытается узнать, установить точное время. Различает его приметы. Сверяет с собственным расписанием. И снова теряется.
В 1965-м: “У настоящего человека должна быть биография, состоящая не только из дат выхода его книг”.
Даты — ведь это не сами книги?.. Но стремление мерить себя пятилеткой, пополнять казенный список благодея-ний — возвращают опять к несчастному послужному списку, который важнее и строк, и слов.
Но и список с новыми временами стал обесцениваться.
“Грандиозное развитие всяческой техники, совершенные, кажущиеся почти вошебными методы исследования и анализа, и рядом с этим — самое подлое одичание, такой неприбранный затрапез, такая моральная нетребовательность, такое роковое ВСЕ РАВНО, которого не знали даже доисторические народы”.
Между тем одичание и безразличие дали трещину — именно в это время. Проблеск гражданственности и достоинства (события, связанные с арестом Синявского и Даниэля) был очевиден — и оставил след в дневниках.
Кажется, изящный фехтовальщик сделал выпад, оказавшийся непосильным. И потому, и потом — оскомина, горечь. Сердце, болью напоминающее о себе.
В 1966-м: “И тут я убедился в том, с какой зверской силой работает мой инстинкт самосохранения, как он живо “срабатывает” и отодвигает куда-то в сторону все, что может взволновать, вывести из равновесия, все, что заставляет сердце биться чаще, чем положено. И мне такая работа инстинкта кажется чем-то постыдным в моем возрасте”.
Правда, знаменательно это напоминание самому себе о физическом сроке? Это непонимание, нежелание понимать “зверскую силу” жизни?
Да и было ли, и возможно ли равновесие? Как ему, сердцу, положено биться? Или это снова попытка заговорить самого себя?
Внук: “Отличить науку от шарлатанства дед был абсолютно неспособен”.
В 1968-м он лишился спутницы. Незадолго до этой разлуки он пишет:
“Сейчас, как никогда, все человечество связано в один фантастический узел. Аукнется черт знает чем в США, откликнется черт знает чем в Москве, Киеве, Тбилиси… Разница в социальных режимах играет самую ничтожную роль. Ничто так не заразительно, как сумасшествие во всех его видах и признаках. Оно само есть явление социальное”.
Предчувствием близкой беды — и не только своей — наполнены записи этого года. Чехословакия, появление непокорных в СССР, Вьетнамская бойня, — всё это придает дневникам сбивчивость сердца. Всё сильнее потребность в том, что Блок именовал истинами здравого смысла:
“Многое было напутано (еще при Хрущеве) со средним образованием. Еще больше напутано с подготовкой учителей в педвузах. Но основа основ, первичный элемент в формировании молодого поколения — это, конечно, только семья, и вот тут был решающий просчет (ничей, потому что общий), тут произошла самая главная, самая катастрофическая из всех социальных катастроф, какие мы только пережили”.
После ухода жены всё затмилось.
“Моя жизнь или, точнее, моя карьера была с самоого начала печальна и мало удачна”.
Внук: “Отношение Антокольского к своему делу я могу охарактеризовать как “беспощадное уважение”.
Этот короткий дневник — свидетельство о том, что делало время с ершистым, легким, открытым талантом. Делало — а до конца не сделало.
Многое состоялось с его легкой руки.
Внук: “В фамильярности деда не было и тени высокомерия. Часто он стремился вызывать на фамильярность окружающих… При малейшем поводе он стремился встать в конкретные, живые отношения, какие бывают между друзьями детства, и поэтому был незащищен, как ребенок.
Дед… регулярно устраивал на собраниях клоунаду — там, где другие взвешивали каждое слово. Очень может быть, что он делал это от смущения, вызванного непониманием подоплеки происходящего”.
Зато — были свежесть, искусность. И подвижность.
Внук: “После полета Гагарина дед с торжеством сказал: “Гагарин выдержал, потому что все время вертелся”. Сам дед именно все время «вертелся» — лучше не скажешь”.
Как та лягушка, что барахталась, — взбила сливки и выбралась. А куда?..
Давид Самойлов сказал о нем:
“Он являл собой удивительный тип интеллигента, уцелевшего в самые страшные годы, пытавшегося свести концы с концами и по бесполезности утерявшего эти концы так, что в наше время тем, кто попытается разгадать и описать этот тип, долго придется эти концы отыскивать”. (Д. Самойлов, Памятные записки. — М.: “Международные отношения”, 1995. — Стр. 325)
Павел Антокольский. Дневник 1964-1968 с приложением воспоминаний А. Л. Тоома. — СПб.: Изд-во “Пушкинского фонда”, 2002.