Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2003
Где-то что-то подгнивает. То ли в литературе. То ли в жизни.
То ли засыхает древо жизни и роняет листья. То ли литература опять сдает свои позиции. (То ли сам ты незаметно стареешь и становишься ворчливым занудой.) Что первично?
Возможно, дело только в том, что в литературе нашей слишком мало реального движения, реальной новизны. Писатель перестал претендовать на статус первопроходца, первооткрывателя неведомых земель и стран духа.
Поток застаивается, и слаба быстрина. Почтенные классики и полуклассики нового не хотят и не ищут. Закутались от сквозняков. Сидят на даче, разводят крыжовник. Ну да, натурально: одиозный крыжовник. И никакой давнишний сатирик Чехов им не указ. Чуткий к веяньям времени Вячеслав Пьецух в недавнем рассказе, который так и называется “Крыжовник”, переложил на русский лад вольтеровский сюжет. Он изобразил героя, который прошел вместе со страной этапом большого пути: был последовательно комсомольским функционером, бичом на Колыме, сектантом, предпринимателем, политическим деятелем, — но понял, что в России все — суета сует и томление духа. И вот ушел в тину, выращивает крыжовник на своем дачном участке… Писатель, конечно, не так прост, как его герой. Но и не так смел, чтобы ввязываться в экстремальные авантюры. Он — нечто третье. Однако парабола его судьбы и убеждений плавно подрулила к тому выводу, какой Пьецухом вменен герою, достаточно лирическому, недостаточно самодостаточному.
Характерны и многозначительны эти исповедально-лирические темы, которые обнаруживаются в нашей прозе, иной раз весьма, кажется, далекой по своему материалу от личных проблем автора. Но если чуть копнуть, то и окажется тотчас, что Эмма — это я. И эта бедная Эмма сплошь и рядом обнаруживает себя у разбитого корыта.
В такой литературе на разный лад воспроизводится сюжет поражения. Наверное, сказываются отягощения биографического опыта. Писатель уныло навьючивает на себя грустно-тягостную сагу своей социальной невостребованности, своих житейских огорчений — и затем сгружается в своих текстах, так или иначе выдавая личные невзгоды за нечто более сущностное. Меж тем жизнь перевалила, может быть, и за экватор.
Наиболее откровенны поэты. Они, наверное, иначе не могут. Особенно когда берутся писать прозой. Вот присмотреться хоть к Сергею Гандлевскому, чей роман “<НРЗБ>” в течение всего минувшего года худо-бедно представительствовал за уровень современной словесности, привлекал внимание. Не с упомянутыми ли личными обстоятельствами связана тут ведущая лирическая тема? Допускаю, что Гандлевскому хотелось сказать и что-то другое. Но наш знаменитый поэт, переквалифицировавшийся в прозаики, упорно сообщает прежде всего о своих житейских печалях. Другое получается хуже. Или вовсе не получается. Чтобы осознать это, не нужно следить за всеми перипетиями и выслеживать какие-то непрозрачные смыслы. Нужно просто взять роман целиком как сильно затянутое лирическое стихотворение. И тогда мы увидим молодого старика и услышим его сдавленный, зарытый в подушку плач над незадавшейся жизнью. Глупая молодость (подавал надежды — да так и не подал), позорная зрелость (на запятках чужой славы), неминуемая старость (когда никто не любит и уже не полюбит). Вот и все.
Нет, есть еще одно. Самоприговор, который отчасти уже сродни самооговору и навету. Гандлевский слишком даже грубо для прозаика, но вполне уместно для поэта развенчивает статус литератора. Ему надо было дать герою-сочинителю такую немилосердно говорящую фамилию. Криворотов. Хотя и Лев. Эдак еще смешнее, если Лев — Криворотов. Над кем смеемся? Кажется, что просто так. Возможно, над собой. Ну, и над амбициями господ сочинителей в принципе.
Гандлевскому надо было опустить героя до уровня пола, до тех скандальных сцен в финале, где переваливший за полтинник Криворотов предстает окончательно жалким и ничтожным.
Все мы временами ничтожны, это в природе исторического человека. Но не всякий раз эта ничтожность становится итогом жизни. Гандлевский настаивает именно на таком резюме. И очень все-таки локальная получилась вещь. Если и есть в романе выходящие за личный опыт социальные закономерности, если и есть нечто о более общей жизни, то это жизнь бывшего андеграунда, того, который волей немилосердных судеб оказался схвачен за шкирку и увлечен куда-то вдаль от привычных кухонных застолий, а после выброшен волной совсем не на тот берег, о котором когда-то, может быть, мечталось, — и это закономерности в данной микроскопической среде.
Художник этого покроя и прежние гимны (музыка Александрова, слова Михалкова) никогда не пел, и новых (с теми ж фигурантами) гимнов не знает. Лучшие из поколения (по Гандлевскому) примерли, а остальным приходится жить. У Гандлевского вышла бледная проекция того тупика, в котором мы застали бывший авангард, несостоявшуюся элиту. Это проблемы тех, кто писал в стол. Писал-писал, да так ничего особенного и не написал. Сверстался, но как-то посредственно. Оправдываться теперь поздно. Ну да времена бывали тяжелыми. Но бывали ведь за срок такой-то жизни и легко-звонкими. К тому ж в любом случае оправдания не принимаются.
…Он не один такой. Только симптомы разные, а модная болезнь — одна. Назовем ее старомодно: капитулянтство.
Иногда она сублимируется в сатирико-обличительные тона. В кои-то веки великий молчун Дмитрий Галковский, например, вышел к широкому читателю “Нового мира” — и вышел с вещью остроумной, но абсолютно безнадежной — “Другом Утят”. Будущее России ужасно, настоящее кошмарно, а прошлого уже нет. В будущем все (кто выжил) живут в подземных убежищах, сообщаясь друг с другом преимущественно по телефону, на поверхность же земли поднимаются лишь в крайнем случае, потому как тут их подстерегает слишком много опасностей. А в настоящем на фоне бандитского беспредела вызревают некие компьютерные войны за власть на земле.
Так видит наш автор мир. Или все-таки себя в мире? Памятуя о мощном лирическом посыле в “Бесконечном тупике”, хочется предполагать именно последнее… Конечно, Галковский никогда о любви к жизни не писал. Так что он, по крайней мере, последователен.
Проигрышем и капитуляцией разит от едва ль не главного литературного скандала года, связанного с присуждением “Нацбеста” роману Александра Проханова “Господин Гексоген”. Это проигрыш в литературном качестве, в репутации премии и ее жюри, проигрыш в издательской политике и ущерб реноме издателей… проигрыш литературы. В ней, в литературе, сделан жирный акцент на острое и грубое. Но нельзя не заметить, что и сам Проханов, выигравший премию, проиграл не только свой статус. То, что непримиримый борец с антинародным режимом оказался органично вписан в инфраструктуру рынка, меня сейчас не очень занимает. (Об этом немало спорили и все аргументы и соображения в принципе исчерпали.) А занимает меня лирическая тема Проханова.
Это тема сдачи и гибели, тема невозможности борьбы и неизбежности поражения. Ты пылаешь в холодном имперском экстазе, а тебя в твое отсутствие женят на продажной девке-глобалистке. Сюжет прохановской капитуляции замечательно описала задетая за живое заигрыванием автора с боженькой Капитолина Кокшенева в своей лучшей, на мой взгляд, статье, которую, наверное, еще можно найти в Сети, в “Русском переплете”.
Не захочешь, а подумаешь: свой свояка видит издалека. Идейные и безыдейные пораженцы и капитулянты (из среды ли несостоявшегося авангарда, или разбитого в пух и прах имперского официоза) вполне в состоянии стоять у руля текущей литературной политики и делить случайные премии. Они не умеют только создавать новое литературное качество. Поневоле приходится взбадриваться от дремоты, используя искусственные средства.
Литературная жизнь сегодня слишком часто несет на себе отпечаток принужденности. Как будто кто-то ее подстегивает, чтобы веселее бежала. А веселее — получается плохо. Ведь вот, даже самые шумные литературные скандалы года, кажется, не столько пошли литературе на пользу, сколько компрометируют ее как сферу духа, дискредитируют этот род занятий.
Сильно выручила творцов мнимости еще одна скандальная ситуация года, с сочинениями Владимира Сорокина, против которых ополчились молодые политические карьеристы. Впрочем, борьба с Сорокиным едва ли могла помочь их и без того успешной карьере. Вполне вероятно, что Сорокин, упорно анонсируемый дружественной критикой в качестве Маэстро, в конце концов, благодаря такой старательной раскрутке, привлек внимание и читателя, не знакомого с критериями литературной тусовки, и этот не обремененный условностями читатель просто прочитал, о чем пишет Сорокин. И, натурально, смутился. Или даже возмутился.
Между тем есть, наверное, правда в утверждениях, что Сорокин был актуален двадцать лет назад. Сейчас же он — пример перманентного торможения и полной безнадеги, умело упакованной издателями и критическим пиаром. Сорокинские страсти-мордасти все сильней окрашиваются в цвет Танатоса. Таков и “Лёд” — одновременно свидетельство творческого тупика и, может быть, принципиальная веха на пути Сорокина под горку, к комфортно-застойной роли производителя коммерческой фантастики. Это многих славный путь.
Вообще, фантазирование становится чуть ли не панацеей для писателей, которым не удается или лень вгрызаться в сырое вещество жизни. Еще один характерный пример такой, сильно облегчающей как литературный труд, так и его плоды ориентации — проза Владимира Шарова, который когда-то даже впечатлял редкостной способностью к совокуплению исторического факта со своими изысканными фантазиями, маргинально-сектантского христианства — с советского пошиба бредом. Но этот бред в квадрате давно уже стал однообразным. Свидетельством тому является и его последний роман “Воскрешение Лазаря”, изделие фирменное (и веников эта фирма не вяжет) — интеллектуальная фантасмагория с мистическим оттенком, — но по мне так бессмысленное.
…А очередное литературное поколение не слишком-то решительно выходит на авансцену, чтобы заявить о своих правах и предъявить нечто, сшибающее с ног. Много талантливых проб, мало значительных достижений. Этой осенью я вместе с А. Василевским руководил мастер-классом на Форуме молодых литераторов в Липках. Там молодым был предоставлен идеальный повод показать себя. И было много всего. Даже самонадеянность. И новое отношение к жизни, не обремененное теми подтекстами и комплексами, которые оборачиваются бессонницей у тех, кому за пятьдесят. Но не было открытия и не было чувства поколенческого прорыва. Я укорял молодых критиков, что они не хотят, не пытаются возглавить поколенческий натиск, а они разводили руками: да, не хотим. Может, это потому, что и поколения нет? Хотя есть, конечно, одаренные молодые авторы — те ж критики Полина Копылова и Георгий Циплаков, скажем.
Таков фон манифестальных эскапад юного Сергея Шаргунова. Название его повести “Ура!” кем-то могло уже быть срифмовано с тем словом, которое взамен официально востребованного кричали на советских демонстрациях фрондерски настроенные студенты, адресуя его черным фигурам на мавзолее. И поделом. Себе наивный герой повести готов простить многое, если не все. Другим он не прощает ничего. Кстати, герой носит имя автора. Автор-рассказчик бичует в повести не конкретных людей, а пороки. Типы и нравы. Людей же он в упор не видит, они — лишь плоские картонки, представители того или иного гнусного извращения. Если стремишься к простоте уже на входе, то на выходе получаешь не просто сильные упрощения, а банальный фельетон… Но в 22 года не страшно показаться и не слишком умным.
Мне уже приходилось писать об этой повести и ее авторе. Кратко повторюсь. Герою лирической прозы Шаргунова хочется, чтобы жизнь его была яркой, насыщенной, умопомрачительной. И он идет на риск такой жизни: любит, страдает, падает и поднимается. Контурно даны набросок колоритной физиологии богемного московского разгула, любви и греха, обжигающий опыт смерти… Вдосталь, врасхлест покуролесив, герой пришел к положительным убеждениям, каковые излагает наступательно. Чем дальше, тем больше он хочет быть хорошим. Всей повестью идет в атаку (в этом смысл ее названия). Он декларирует необходимость жизни без наркотиков и табака. (Солженицынское самоограничение комично аукнулось у Шаргунова проповедью умеренности при употреблении пива.) И еще: хочется жить просто, любить красивую девчонку, нарожать детей и погибнуть на будущей войне с узкоглазой китаезой.
Есть искушение прочитать повесть как исповедь поколения. Как знамение нового века. Внезапно в начале нового столетия воскрес стародавний футуризм, чуть ли не весь его махровый букет ароматов. Некоторые увидели в повести пролегомены к фашизму. От фашизма мы, конечно, не застрахованы. Но и спешить в ту сторону покуда незачем. Может быть, у Шаргунова речь идет только (!) об очищении души для добра. Ведь “чувство локтя” бывает не исключительно в армейской шеренге. Оно может возникнуть и в солидарном усилии свободных людей.
Но вот солидарных-то усилий и недостает. Пока не слишком заметен тот дружный всход, из которого произрастет новый лес. Хорошо уже то, что наш юный энтузиаст не боится прослыть генералом без армии. Один в поле воин.
Всегда ли воля к историческому творчеству идет шаг в шаг с волей к творчеству литературному? На этот вопрос трудно дать окончательный ответ. Но зато легко увидеть, как непросто писателю стоять посреди болотной хляби с высоко поднятой головой. Литератор выбивается из последних сил, пытаясь удержать объявленную высоту, стоять немного выше жизни. А подчас уже и сдается — и бревном идет на дно. Ну а бывает и так, что слабый творческий импульс компенсируется публичной активностью. И бывает нередко.
Рядом с зонами инерции и непрофессионализма в современной русской литературе все-таки возникают, проявляются эффекты новизны. Нужно только их найти, подцепить взглядом. Они не всегда находятся там, где больше всего шума.
Доминантный мотив хорошей литературы в минувшем году — выживание человека в потемках жизни. Опыты сопротивления. Андрей Геласимов (“Жажда”). Юрий Малецкий (“Копченое пиво”). Арнольд Каштанов (“Каньон а-Шарон”). Владимир Маканин (“Неадекватен”). Анатолий Азольский (“Диверсант”)…
Еще одно очередное повествование Азольского об одиноком волке в угрюмых недрах социального хаоса отмечено, однако, новым подходом автора к теме. Азольский предлагает неожиданный ракурс. Я бы отнес роман к числу наиболее удачных у этого плодовитого писателя-пессимиста, спасающегося от отчаяния творчеством.
По-прежнему враг Азольского и враг его героя — государство, снова отчетливо взята анархическая нота. Причем государство — только представитель мирового зла, агент неназванного князя мира сего. У писателя острое мистическое чувство присутствия зла в мире — и острейшее неприятие этого бытийного факта. Отсюда почти постоянное духовное напряжение в его зрелой прозе. Но в “Диверсанте” писатель пытается придать повествованию новое качество. Герой теперь балуется бумагомарательством. И ему самому автор доверяет рассказывать историю своей жизни от первого лица. Благодаря этому в романе по-новому аккумулируются традиционные мотивы. Острее запечатлена пораженность героя злом. Убегая от смерти, он, в свою очередь, убивает. Становится профессионалом убийства и уже не умеет жить без риска.
Свежа и манера автора. Как понять эту рваную логику повествования, сбитую хронологию, скороговорку, умолчания? Можно подумать, что, дав герою возможность поведать о себе, опытнейший беллетрист Азольский увлекся чисто формальной задачей, имитируя способ рассказа, который характерен для дилетанта. Однако видится в этом и иной смысл. Писатель привлекает новые средства для того, чтобы еще раз удостовериться в хаотичности бытия, в бессвязности и случайности линий судьбы, в бредовости социальной ткани, в принципиальном одиночестве человека, которого не спасут ни любовь, ни дружба.
А вот у Владимира Маканина любовь, кажется, если и не спасает героя его новой прозы (постепенно писателем составляется книга “Высокая-высокая луна”), то, по крайней мере, выстраивает некую бытийную ось в хаосе обделенной существенным смыслом жизни. Старик хочет от жизни остроты и яркости и не устает с невероятной, удивляющей молодняк силой любить. Даже в психиатрической клинике. Неадекватный, странный герой в неадекватном мире. Но неадекватность их не совпадает по вектору. У героя это излом свободы, а общество являет собой скорее образ рутинизированного и перманентного сумасшествия. Маканинский интерес к обиходу психушки, к пограничному типу героя (то ли норма, то ли патология) связан, кажется, со стремлением именно к анализу психического устройства (или расстройства) современного человека и современного общества. Анализ оказывается таким острым, что аналогов ему в этом отношении, пожалуй, не найти.
Иной раз жизненный поворот заставляет автора и его героя пережить существование как драму и открыть трагикомическое измерение бытия. Может быть, для этого нужно уехать в другую страну не на прогулку, а жить. С неожиданным накалом, иногда с нотами истерически-отчаянными, а подчас со стоическим пафосом звучит исповедь европейца, оказавшегося на бытийной мели, в “Копченом пиве” Юрия Малецкого, живущего в Германии. Наверное, лучшую свою вещь написал в Израиле Арнольд Каштанов, в его романе “Каньон а-Шарон” стоицизм писателя, поневоле, от полной невостребованности становящегося столяром и плотником, на все руки работником, сочетается со стоицизмом сделавшего свой выбор еврея, попавшего в страну, охваченную пламенем войны. Изображенный Каштановым мир перманентно находится под угрозой. Тревога за близких и себя, затаенный страх создают особое качество жизни. С меньшей остротой, но, кажется, в том же направлении движется Афанасий Мамедов (“Фрау Шрам”).
А можно никуда не уезжать, разве только вернуться. Вернуться в сегодняшний мир, тревожный и опасный, страшный и трудный для жизни и для счастья. Как это происходит с героем геласимовской “Жажды”. Встреча с жизнью в упор не излечит от одиночества и не накормит иллюзиями. Но схватит за живое и потащит по ухабам так, что брызнет кровь и затрещат кости.
Это цена нового опыта. Высокая цена настоящего опыта.