Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2003
Гулыга Елена Арсеньевна, родилась в Москве в 1947 году, окончила филологический факультет МГУ. Поэтесса (автор сборника “Жемчужный улов”, М., 1994 г. и десяти книг стихов для детей и юношества), переводчица (более чем в тридцати сборниках, в том числе в серии БВЛ, выходили ее переводы из европейской поэзии XVII—XX веков, а также поэзии народов бывшего СССР). Живет в Москве.
Рассказы Лены Гулыги публикуются с незначительными сокращениями.
Тогда в Вологодской области
Написано в Год любви
Тогда в Вологодской области житье было превеселое: волосы русалок попадали в винты буксирных пароходиков, тащивших плоты по реке Сухоне. Леший стал лесничим и ходил с золотыми зубами и в форме с блестящими пуговицами, потому что при встрече леший всегда чем-нибудь сверкнуть должен.
Блуждающие огни на дорогах оборачивались фарами грузовиков, а еще, кроме месяца, дорогу освещали светлячки, часты звездочки и электрические огни деревень.
Соседушко-братамушко, как здесь называют домового, из-за печки перебрался на чердак вместе с иконами, прялкой, светцом, ткацким станком и залез было в плетеный солоник, но тут-то его и обнаружили студенты и увезли в краеведческий музей.
В доме бригадира, в переднем углу, на божнице, стоял телефон — высоко, чтобы дети не достали, а в обветшалой церкви — пристанище галок и грачей, — где туристам показывали колокольню и синие купола с золотыми звездами, старели и медленно разрушались фрески, дарующие плачущим утешение, алчущим пропитание, нагим одеяние, больным исцеление.
Прощеный день стал называться Днем лыжника.
Был в деревне пастух, которого прокляла однажды Олениха, старуха колдунья — она теперь в инвалидном доме, в Брусеницах, — и с тех пор стоило ему залезть в грузовик, и грузовик начинал буксовать, стоило прийти в клуб на кино — и тут же пропадал звук, а когда той осенью он заблудился в лесу и на десятые сутки его обнаружили с вертолета, вертолет никак не мог с ним взлететь, так и улетел, не забрав, пришлось его вывозить на лошади.
Кстати, колдунья эта иногда превращалась в черную козу и бродила по деревне, и совалась во все дворы, а фершал Степан Афанасьич схватил топор да ей промеж рог. А на следующий день колдунью видели на базаре с перевязанной головой.
Она несносная была насчет дачников. К кому-нибудь поселятся дачники, а она кошку надвое разрубит, одну половину зароет, другую через дорогу кинет, чтобы никогда не встретились, и дачники в тот же день поссорятся с хозяйкой и съедут.
И присухи любовные она знала, и душистым вересом печь топила, а в дым наговаривала сухоту и ломоту, чирьи и порчу, и тоску сердешную, и воду из колодца брала с девятого круга против солнца, чтобы подольше пожить, и кровь заговаривала, и грыжу загрызала, и новому месяцу денежку показывала, чтобы деньги водились, и сны разгадывала, и травы от всех скорбей знала: семиколенная трава, егорьево копье, солнцева сестра, петров крест, зверобой, мяун — кошачий корень, богородицины слезки.И сушила она их в сенях, и варила она их в котлах, и настаивала она их на меду, на спирту, на сладкой водочке.
А стоило ей прийти в сельпо, и начиналась кутерьма: тот просил мыла, развернул, а там арахисовая халва; этот просил полкило водки и пол-литра пряников, а продавщица муку насыпала в воронку, а подсолнечное масло лила в пакет и сдачу всем на пятачок недодавала.
Ходили к колдунье и с зубной болью, и с родимцем, и перед экзаменом, но твердо помнили: станет угощать, чашку тремя пальцами держи от сглазу и гипнозу, ничего на деньги не покупай и ни к кому спиной не воротись.
А Лёнька Терехин купил у ней мёду да и плюнул опосля, и на обратном пути его попутала нелегкая — в темноте на телеграфный столб наскочил, столб вдребезги, а сам целехонек.
Полно было всякой нечисти! […]
Вот в такой-то глухомани и жила Олениха, знахарка, шептунья, ведьма и колдунья. Из окна ее дома был виден камень на Сухоне. В половодье он скрывался под водой, в засуху обнажался, и, наверно, он-то и назывался в старинных заговорах Алатырь-камнем, под которым зарыта сила земная. Во всяком случае, землечерпалка, или “грязнуха” по-нашему, черпала-черпала, тарахтела-тарахтела, пыхтела-пыхтела, а сдвинуть его с места не смогла.
Тридцатого мая к Оленихе в огород сползались змеи праздновать змеиную свадьбу. На Крутец-горе скликала она буйны ветры:
— Эй, повей, Суховей, Вихровей, Тиховей, Тепляк, Сиверко, Полуношник, Шелонник!
И когда они прилетали, она ниточкой шерстяной их связывала, в моточек заматывала, узелочек завязывала, прятала, и три недели после этого ветру не было. А после Олениха отпускала их лишь погулять.
Она выгоняла мышей, хоронила мух и тараканов, а улетающим журавлям кричала: “Колесом дорога!” — чтобы вернулись обратно.
И все о лете предсказывала. Когда грибное лето, когда урожай на яблоки и рябину или на огурцы и грузди, когда недород — голодный год, она уже зимой, на Крещенье знала. Только теперь, в самое последнее время, в связи с термоядерными испытаниями некоторые из ее предсказаний перестали сбываться.
И все на свете примечала: и по облакам, и по ущербному месяцу. Дуб цветет — к похолоданию, муравьи в доме — к счастью, куры дерутся, петухи распелись не вовремя — к гостям либо к вестям, губы зудят, усы чешутся — к целованию, к гостинцам, к лакомству, Васильева ночь звездиста — к урожаю ягод. В Мокиев день багряный закат — грозное и пожарное лето. На Евдокеи курочка напьется, значит, на Егорья овечка наестся. Волки воют под жильем — к морозу или к войне с китайцами. […]
Говорят, Олениха на Ильин день радугу с неба стянула, чтобы не выпила радуга воды из озер и болот, и долго прятала ее у себя на повети. Придут к ней, спросят:
— Что это, бабка, у тебя никак радуга?
А она отвечает:
— Да нет, касатики, коромысло на крюке повисло.
А на Первое мая не выдержала — кругом флаги, на почте иллюминация, по телевизору демонстрация — на сарафан радугу прицепила лентой по подолу и на
голову — венчиком. Ей говорят:
— Что это у тебя, бабка, никак повойник?
А она:
— Повойник, касатики, повойник. Старое плетенье — всему миру загляденье. […]
На двери у Оленихи висел плетеный почтовый ящик, хотя газет она не получала, но, говорят, переписывалась с самим сатаной. Почтальон из суеверного страха всегда ей первой пенсию приносил, а другие говорят — приворожила она его. А знаете как? Вырезала его след, сожгла в печке и трижды при этом сказала: “Без шагу, без следу пути тебе нету. Тридевять аминь”.
А однажды шла она с грибами по железнодорожному полотну, а на нее поехал паровоз отцепленный. Она белым платком махнула — паровоз назад и попятился, только дым из-под колес повалил. […]
Всяко бывало. Однажды она чихнула, и электричество по всей деревне перегорело. А во дворе у ней, люди видели, топор сам колол дрова, а метла сама мела. В избе-читальне в канун Нового года, а другие говорят — на Октябрьскую, книжки с полок летали — Марк Твен и Фенимор Купер. И библиотекарше по голове попало, она даже бюллетень взяла. А Гоголь и Белинский сами перелистывались. […]
Да черт-те чего у нас не было!
Пожарник Иона Андреевич рассказывал в дежурке в служебное время, как он ездил верхом на лосе и летал на гусях, а рабочий совхоза Белозеров, копая огород, нашел клад: горшок с царскими ассигнациями и бутылку зеленого стекла с мелкими денежками, потому что во время Гражданской войны по лесам здесь шныряли атаманша Нюрка и атаман Чуркин с двенадцатью разбойниками, и много после них осталось рассказов о запрятанном богатстве.
А жена Петьки Федосеева по прозвищу Петя-в-берете поехала отдыхать в Крым, на курорт, и присылает телеграмму: “ПИВО”. Петька к Оленихе, чтоб прочла. Она и расшифровала: “Петя, изменила, вернусь — объясню”.
Тогда счетоводова жена, старая карга, тоже в отпуск укатила, на Кавказ, и тоже телеграмму присылает, и тоже: “ПИВО”. Счетовод — к колдунье. А она и на этот раз разобрала: “Пыталась изменить — все отказались”. Въедливая бабка была.
А сейчас она поутихла, потому что зубы потеряла, а заговор-то силен, только если его через свои зубы перекинешь.
Народ у нас был веселый, простой и не жадный: что заработает — то и пропьет. Частушек знали — до Москвы ехать, всех не перепоешь — Семеновну, страдания, Супостатку, Задушевную подругу, нескладухи… Пели песни долгие и частые, плясовые и игровые, ломали скобаря под гармошку и топтали топтушу под пение, рассказывали “романы” про измену, злосчастную любовь и коварное убийство, ошарашивали озорной загадкой. Послевоенное поколение этих дел уже, конечно, не знало. А молодежь вообще признавала лишь игру в бутылочку и шейк. Стало не с кем попеть, погулять.
А в лесу у нас пужало, водило и блазнило. И кого как — того в болото занесет, в топь непролазную, а этого на ягодное место натолкнет и даже на красную смородину. Кроме медведей и лешаков по лесам у нас ходили “химики” — расконвоированные обитатели недалеких мест заключения.
А на погосте у нас на третьи сутки после похорон можно было увидеть красное и зеленое сияние. Это душа прощалась с телом, или, по-научному, из тела уходили газы.
А на свиноферме поросята у нас были отдельно, “рюшки” — молодые хрюшки — тоже отдельно, “дочки” — свинки покрупнее — опять особо, а свиноматки с пометом еще в другом помещении. Но и тут не обошлось без истории. Молоденькая хрюшка забрела в загон к старому грязному и грузному хряку. В отцы он ей годился, боров этот. И никак ее оттуда ни добром, ни понуканием не выманить было. Свинарка зовет ее: “Рю-рю-рю”, а она рыло в сторону — и ни хрю-хрю. Опоила ее Олениха приворотным зельем, медвяной юрьевой росой.
Олениха немало набедокурила со скотом. Так у наших коров, у всего стада, копыта срослись на целое лето, и две коровы-подруги поссорились, чуть не уходили друг дружку насмерть, а у Варламовны корова не молоком, а киселем доиться стала. Ей даже вакцину профилактическую зоотехник ввел. А Аксютка принесла двадцать пять поросят: десять девочек и пятнадцать мальчиков, и все с бантиками, голубыми и розовыми. А титек у свиньи только двадцать. Остальных выкармливали из рожка. […]
На Масленицу заведующая клубом устраивала катания на тройках, и конюх Петя-в-берете двадцать пять самоваров изрезал на бляхи и побрякушки для конской упряжи, потому что расписные дуги уже начисто перевелись в округе, а ему так хотелось, чтобы его вороной, саврасый и каурый заняли первое место. Они и заняли, и на них ехало само начальство, а Петю-в-берете даже хотели послать с его тройкой во французский город Париж, но он отказался: знакомых-де никого, и поехал в Москву, на Сельскохозяйственную выставку.
Еще на Масленицу — она теперь называется Праздником русской зимы — все рядились: бабы мужиками, мужики бабами, козлухой с бородой, медведем в вывороченном тулупе, космонавтом, Весной-красной, Чапаевым. […]
В старый Новый год иногда смеха ради ворожили. Девчонки прятали под подушкой бумажки с желаньями: поступить в техникум, выйти за Сережу, достать перламутровую помаду, а бабки гадали, сколько еще лет жить осталось да не выльется ли им из воску крест, а значит — смерть придет. А еще молодые по наущению старух насыпали пепел в блюдце, ставили на него стакан с чистой водой, опускали в воду девичье кольцо с камушком и приговаривали:
Иосиф Прекрасный,
Присни мне сон ясный.
С кем век вековать,
Того хочу увидать.
Кто видел милого во сне, а кто и наяву. Для этого надо было, не мигая, смотреть в колечко, пока слезы не польются. Кто не видел ничего, а иные — многое. Нинка-телятница говорила, что видела самого черта с рогами и гроб на ножках. А Олениха однажды посадила Людку-медсестру перед зеркалом со свечами в полночь, и та увидела: дверь сзади отворилась, и идет к ней кто-то, приближается. Она на зеркало простыню накинула, еле успела, чтобы исчезло видение, и на шее у нее остались синие пятна, словно душил ее кто. […]
Видали мы и городских: своя родня, отпускники и дачники, грибники, рыболовы, охотники, художники, корреспонденты, практиканты из сельхозакадемии, фольклорная экспедиция МГУ — песни записывали, матерные частушки, сказки и ругательства, — студенты из стройотряда, артисты, туристы и прочие антихристы вечно шастали по нашим местам. Приедут, пошумят — и давай Бог ноги.
Одно время скупали, у кого сохранились, Евангелия, Библии, иконы: Божья матерь утоли мои печали — червонец, Успенье Богородицы — трешник, Никола Чудотворец, Спас Нерукотворный, Спас на брусе — руб. семьдесят, а Дмитрий Солунский, Иоанн Богослов, Георгий Победоносец, Троица — те шли по рублю. Потом взялись за прялки: резные по червонцу, расписанные конями либо розами — по пятерке, с бусами — два рубля двадцать копеек, с зеркальцем — еще семнадцать копеек особо. Как дошло до лаптей, мы прогнали гостей. Надоела эта коммерция. […]
На наши поля Олениха три раза насылала градобой, потому что правление колхоза отказало ей построить новый дом и помочь с дровами. Она же написала письмо в районную газету о том, что в деревне до сих пор нет электрического света, и, как по волшебству, через неделю приехали ставить столбы. А все потому, что Олениха чернила смешала с кровью черного петуха и писала пером от черного петуха, и от этого электриков одолела совесть.
По ночам у Оленихи видели свет, а дядю Гуню она вылечила от запоя. Говорили, что Оленихе на роду было написано стать колдуньей. Ее бабка в девках родила девку, и мать также в девках родила Олениху. И родилась она на Льва Катанского, пятого марта по новому стилю, когда нельзя смотреть на падающие звезды, и кто в тот день заболеет, тот умрет, а кто родится — станет колдуном.
Если заводились у кого ноские куры или молоканная корова, Оленихе несли с них подать — третье яйцо, третий литр, потому что у нее было два камешка, два алмазных зернышка, которых никто не видал, и от них все зависело, на них она говорила: “Море под коровой, река молока”. А корову Ленту Олениха невзлюбила и в ночь на тринадцатое августа задоила ее до крови. И со Жданкой через Олениху много намаялись — она на дойку вставать ни в какую не хотела, ни угрозами, ни уговорами ее поднять было нельзя, пока Любка-телятница ей не сказала по-английски: “Stand up”, и чары рассеялись. […]
Характер человека Олениха примечала по родинкам: над левой бровью — щегольство; под глазом — печаль, слезы; по конец носа — всем отказ; посередине
носа — одному отказ; под подбородком — люблю да не вижу; на правой руке — нечаянное прощение; на левой — тайная ссора.
Когда к ней приходили, она не спрашивала, как зовут, сколько лет, где работаешь, с кем живешь, а задавала три задачи. Ну, например:
Что в избе за поцелуй? — Ковшик.
Что в избе гадко? — Кадка.
Что в избе не корыстно? — Коромысло.
Если отгадаешь, пользовала бесплатно и еще приходить приглашала. Не
угадаешь — брала деньгами, и преизрядно.
Дом свой она никогда не запирала. У ней и замка-то на двери не было. Положит палку на крыльцо — значит, нет ее. Но ходить к ней в ее отсутствие остерегались. Однажды у нее сидела соседка, дожидалась, а вещи вдруг как заговорят сами. Сперва ходики зачастили: “Хожу весь век, а не человек. Тик-так, тик-так, трудись всяк”. Потом паровой утюг на шестке зашипел: “Ух, ух, я — утюх! Ах, ах, на углях!..” Потом радио загнусавило: “Я — музыкант, певец, рассказчик, а всего — труба да ящик”.
Когда к Оленихе приходили религиозные, она глумилась над попом, спрашивала: “Почему поп шляпу покупает? — Даром не дают. Что есть крест на крест? — Поп на медсестре. Какая разница между попом и Волгой? — Поп — батюшка, а Волга — матушка. Когда поп в портках крест носит? — Всегда”.
Откуда брала Олениха свои загадки — бог весть, и дважды никогда не повторялась, и в быту часто говорила загадками: самовар звала Самсоном, кочергу — Фефёлой, чугун — Чернышом, корку и мякиш — Егоркой и Микиткой: “Зубы-то у меня, собачья душа, не грызут ни шиша, ни Егорки, ни Микитки”.
А на нашего агронома напало после того, как он с полевым подрался из-за сроков посевной: кого ни встретит, всем пионерский салют отдает, а был он “чесной человек”, коммунист, не верил ни в бога, ни в черта, ни в сон, ни в чох, ни в вороний грай. Лечился он всяко: и анализы сдавал, и порошки пил, и в бане парился, и на “ренхен жалутка” ходил — ничего не помогло. Тогда пошел он к Оленихе, а она и говорит: “Это с тобой не от чаю, не от кофею…” Взяла дождевой воды, с талой мартовской смешала и его на крыльце окатила — все как рукой сняло. Так-то. Это было ее последнее чудо. Через три дня ее забрали в инвалидный дом в Брусеницах, а там не больно-то поколдуешь.
* * *
А вот несколько встреч с нечистой силой, рассказанных самими очевидцами.
Варламовна однажды проснулась ночью от стука. Глядит — а за машиной-то швейной доманя сидит. Седая такая, в сарафане и фартуке. И строчит, и строчит что-то белое.
Варламовна:
— Ахти, Господи!
А доманя обернулась и говорит:
— Добрая у тебя машина, электрическая. Сколько такая стоит?
Варламовна выдавила:
— Сто двадцать, матушка. Чешская.
А доманя опять:
— Добрая машина. Быстро шьет. Но моя зингеровская получше.
— А что, матушка, шьешь-то?
— Да саван тебе шью. К Покрову дню успеть надо.
Заплакала Варламовна:
— Матушка-доманя, сжалься. У меня к Покрову сын с армии придет.
А доманя:
— Володька? Ну ладно, отложу лет на десять. Чтоб тебе внучков еще понянчить.
И пропала. А Варламовна очнулась не на своей кровати, а у печки, стоит и ухват в руках держит. Подошла к швейной машине — та раскрыта, а под иглой не саван лежит, а белое полотенце с петухами — сына встречать. С тех пор у Варламовны с доманей дружба пошла. И пироги у нее всегда хорошо выпекались, и кастрюли не пригорали, блестели. Доманя ей пряла, мотала шерсть, вязала носки и сбивала масло в стиральной машине, а Варламовна дарила домане цветные лоскутки и старые денежки.
А у Тольки-шофера была любовь с русалкой. Познакомились на танцах на “поплавке”. Он ее на вальс пригласил. А она хохочет и не хочет. Юбку длинную надела, какие сейчас в моде — чтоб хвост-то скрыть. Зеленая юбка такая, блестящая, с лавсаном, наверно, и кофточка цвета морской волны. Волосы зеленые, крашеные, на прямой пробор и распущенные, волнами падают. Глаза тоже зеленые, как малахит, как крыжовник или виноград, и тени на веках зеленые. На плече живая стрекоза приколота, а веснушки — как ряска. Сидит на краю палубы, как на камне, и глядит, и молчит. И курит. Толька так и присох… Стоит, смотрит и дух перевести не может. Потом, когда заиграли “Аргентинское танго”, он проглотил комок в горле и говорит:
— Я вас люблю.
А она прищурилась и спрашивает:
— Полынь или петрушка?
Ему бы сказать “полынь”, чтоб она от души отстала, а он брякнул — “петрушка”. А она как крикнет: “Ах ты, моя душка!” — и ну его щекотать и хохотать.
Очнулись на рассвете в кабине его машины. Она соскользнула с сиденья — только мокрая лужица после нее и осталась. Ему на память.
Стал Толька к ней похаживать в лес да и на речку. В реке она жила, в лесу работала: на березах ветки завивала, травы запутывала, птиц передразнивала, по росе каталась. […]
По воскресеньям ездили в город на пляж. Здорово она львицу в воде делала, плавала и брасом, и кролем, и стилем баттерфляй, ныряла до самого дна, детей на спине катала, а с юношами на спор: кто кого переплывет, тот того и потопит. И всех в воде за ноги хватала. А то сядет на красный спасательный круг, хвост на воду спустит и волосы начнет расчесывать пластмассовым гребешком. Многие на нее заглядывались и познакомиться хотели. Толька за нее не раз дрался. […]
Потом она пришла в вологодский “Спартак”, в секцию плавания. В первом же заплыве оставила всех позади, но из воды вылезать почему-то не захотела. Так и сфотографировали ее в газету: по пояс в воде и с золотым кубком. Ее и в Москву, и за границу на соревнования посылали, но, узнав, что едут поездом, а не пароходом, она наотрез отказалась, сказав, что переносит только речной транспорт.
Толька с ней расписался. Вскоре она ему, конечно, изменила, уплыла. С негром. Познакомились на танцах, на “поплавке”. Он ее на шейк пригласил. Очень темпераментный был негр. Толька его избил и ее тоже. А она тут же подала на алименты, и Толька еще триппер от нее подхватил. Тем дело и кончилось. Толька с тех пор заикается и пить стал. А она его к ребенку не пускает. Ребенок у нее в яслях на пятидневке. На субботу и воскресенье берет его домой, под воду. Толька однажды его видел, нянька в яслях в окошко показывала. Лицом-то он весь в Тольку, а мастью — в мать: зелененький, с хвостиком и резинового крокодильчика в ручках держит.
Иные утверждают, что у полевого лицо черное, как чернозем, а волосы зеленые, что всходы. Но я этому не верю. Что он, негр, что ли, чтобы черным ходить? И волосы зеленые редко встретишь. Вот у Толькиной первой жены — русалки были такие, а у полевого грива золотая и лохматая, как спелый ячмень, и в глазах хмелинка, как от ячменного пива. Латя сам видел. А было это так.
Выдали Лате новую технику — лущильник дисковой прицепной гидрофицированный ЛДГ-10. Выехал Латя в поле лущить. Сначала все шло хорошо, а потом мотор зачихал. Латя вылез, а перед ним земля всколыбалась, и вылезает полевой в комбинезоне, в лаптях и с гаечным ключом. И говорит:
— Вот тебе ключ не простой, не золотой, а мой собственный, свой ты все равно дома забыл. Выручу я тебя, хоть ты мою хату разорил. А ты меня на новой технике прокати, ладно? Только я быстро люблю ездить — какой русский не любит быстрой езды!
Латя ключ взял, и все у него пошло как по маслу. Хотел было полевого прокатить в благодарность, да только тот превратился в ветер: в ушах свистит, глаза слепит, навстречу дует.
А Мишка Пузанок пахал на тракторе Т-150, а трактор, как известно, “пашет и боронит и машинам ход дает”. Оглянулся нечаянно — а полевой к нему на плуг раз и влез. Сидит, сам в лаптях, армяке и с лукошком-севалком. Мишка пашет, а полевой зерно разбрасывает и кричит:
— Давай, Миша, дуй до горы! Н-но, сердешная!
А Мишка косится на него и шепчет:
— Свят, свят, свят!
Тут, как по волшебству, что-то поломалось. Остановились. Полевой слезает, достает кисет, Мишке протягивает. А Михаил его “Казбеком” угощает. Полевой и говорит:
— Просватай меня, Мишка, я ведь вдовый, а она — современная. Ты грамотный, с десятилеткой, и танцевать небось умеешь, не то что я — раскамаринский камаринский мужик, старый, темный.
— Ладно, — говорит Михаил. — А кого тебе высватать?
— Да есть тут одна, Девица-полудница. Как в полдень на огород пойдешь, так ее и увидишь. Только смотреть надо через левое ухо лошади. Ты уж ей про меня скажи и вот передай подарочек. — Протянул полевой севалко, а в севалке — золотое зерно, и исчез. А Мишка очнулся — сидит у трактора в пыли, а в руках-то ком земли.
Прошло несколько месяцев. Вот однажды летом, в выходной, как полдень по радио пропищало, пошел он на огород. Никого там нет. Ни души. Только Персик, мерин, за плетнем, стреноженный, ходит, беспокоится, ушами прядает, голову вскидывает. Подошел к нему Михаил да через левое ухо его и поглядел. Видит: девушка в огороде между гряд ходит в купальнике бикини и темных очках, помидоры окучивает. Высокая, ростом с подсолнух, руки — что грабли, ноги — что вилы, нос картошкой, рот редиской — в общем, голливудский стандарт.
Отошел от мерина Михаил, глядит — опять никого нет, наклонился к уху — девка ходит. И так семь раз, на восьмой позывные “Маяка” заиграли — репродуктор-то на столбе висел — и все враз пропало.
Лешка Ермаков, летчик на местной линии Вологда—Нюксеница, парень с захвалинкой, познакомился в Вологде, в привокзальном ресторане, с чертом-
отпускником и такого спьяну ему наболтал, что у того шерсть дыбом встала.
— У нас, — говорит черт, — геенна огненная…
— А у нас, — говорит Лешка, — каменноугольные шахты глубоко-глубоко.
— У нас, — говорит черт, — огненный змий преизрядный, предлинный.
— А у нас, — говорит Лешка, — нефтепровод “Дружба” еще длиннее.
— У нас, — говорит черт, — смрадный дух.
— А у нас, — говорит Лешка, — удобрения на полях да птицеферма еще смраднее.
— У нас, — говорит черт, — все от копоти черные-черные.
— А у нас, — говорит Лешка, — поползаешь под машиной, еще чернее станешь.
— У нас, — говорит черт, — грешников за ребра и за подбородок подвешивают.
— А у нас, — говорит Лешка, — в автобусах еще хуже того висят.
Стал черт Лешке чудеса показывать. Стукнул пальцем по камню, из камня вода забила. А Лешка подошел к автомату, сунул монетку — газированная вода потекла.
Черт щелкнул пальцами — огонь высек, дохнул — из глотки дым повалил. А Лешка вынул зажигалку, щелкнул — огонь высек, закурил, дохнул — из глотки дым повалил.
— Видишь, и я, — говорит, — могу не хуже.
Тут черт ему последний козырь:
— Хочешь, я тебя на загривке по поднебесью прокачу?
Лешке летать давно надоело, но говорит:
— Ладно, прокати.
Сел он черту на плечи, за рога ухватился — у того под шляпой рога были и хвост из брюк торчал, — черт в воздухе ну кувыркаться: двойное сальто-мортале делает, как в цирке акробат, а Лешка молчит, терпит. Ему не привыкать. Устал черт, опустился, закурили.
— Страшно было? — спрашивает.
А Лешка ему:
— Твой загривок против моей “Аннушки” все равно что кляча против мотоцикла. Хочешь, покатаю?
Пошли они в полночь на аэродром на краю города, завел Лешка мотор, взлетели. Лешка давай в воздушные ямы нырять, виражи делать, мертвую петлю черту показывать. Черта даже затошнило. А Лешка включил автопилот, самолет летит, а Лешка книжку читает. Черт вцепился в него да как заорет:
— Ой, держи руль, соколик, а то упадем, разобьемся! Ой, матушка, царица небесная! — В небесах так и царицу небесную вспомнил! А Лешка решил черта вконец запугать.
— Бери, — говорит, — нечистый дух, парашют и сигай вниз. У меня мотор барахлит.
Черт со страху даже расплакался, съежился в комочек, забился в уголочек, руками вцепился, с краешку примостился и не ворохнется. Сидит скучает, преисподнюю вспоминает.
Ну, приземлились благополучно. Черт поблагодарил за экскурсию, дал Лешке десять рублей мелочью, значок с каплей крови — как донорский, и отвалил восвояси. И больше уж в Вологду ни ногой — ни в отпуск, ни в командировку.
Вот они, летчики, космонавты наши!
В тот год черта многие видели. Он все по Вологде ходил, фотографировал достопримечательности и военные объекты. Его за это в милицию привели.
— Предъявите, — говорят, — документы.
А у черта какой документ? Хвост, что ли, он им предъявит? Пришлось нечестивому рассыпаться столбом искр. А дежурный майор решил, что дымоход в печи засорился, прочищать надо.
Посещал нечистый и храмы, и ему очень понравилось, что все церкви в городе не действуют и никто в Бога не верует.
— Ну и правильно, — сказал он. — Чего в него веровать! Предрассудки все, туман, своего рода опиум. — И плюнул. У самых царских врат. Этот плевок ничем не смывается.
Черт еще много где набедокурил: в автобусе безбилетничал, в общественном туалете воду не спускал, в столовой нажрался и удрал, не заплатив, и везде писал бранное слово. Такой пакостник! Он пьянствовал, хулиганил, развратничал, грубил, нарушал правила уличного движения, срывал шапки с прохожих. Мерзкий, бескультурный черт. […] А еще пришел на маскарад по случаю Дня пограничника в Парк культуры, снял шляпу, обнажился и давай канкан на эстраде отплясывать, и ему, конечно, первый приз дали за антирелигиозную пропаганду. […]
Те, кто жил в самой Вологде, не раз встречали элегантного смуглого мужчину с портфелем “дипломат”. Он поджидал их на перекрестке, чтобы перевести через дорогу, или в транспорте спешил уступить им место. Возьмет он эдак бабушку под ручку и ведет — ну ровно по воздуху с ним летишь, и улыбается золотыми коронками, а светофор зловеще так красным светом мигает. Или, бывало, в автобусе уступит с поклоном место, сядешь — а ноги к полу так и прирастут, а зад — к сиденью. Черт ведь на все кладет свой хвост.
И вот все шло как по маслу, но потом он сорвался, напился, разделся и во всем своем дьявольском виде, с рогами и хвостом, вылез из печки в доме одной бабушки, чем довел ее до инфаркта. Тем дело и кончилось.
А Славка — фотограф познакомился с Бабой-ягой. Дремучий лес там вырубили, на месте его — новый микрорайон. Избушку на курьих ножках снесли. Бабе-яге дали малогабаритную квартиру на первом этаже. Сова ее нанялась на железную дорогу семафором, а кошка — контролером. Ступа ее стала урной, а помело перешло к дворнику. […]
А в районной больнице появились привидения в белых халатах. От врачей не отличишь и не поймешь, где врач, где привидение. Ходят, людей пугают и по вечерам воют, как от боли. Врачи толстые, привидения воздушные. Хотя за последнее время и они растолстели. Врачи на тот свет отправляют, а привидения с того света возвращают. Вот и вся разница. […]
Дворовой работает сторожем на ферме, холит и балует скотину. А завмаг, который удавился прошлым летом, когда его обнаружили в растрате, в Иванову ночь к людям в окошко стучит и кается, кого на сколько обсчитал, и деньги, сердешный, в окно сует — возьмите, только простите Христа ради, отпустите душу на покаяние. Так он не постарел, не изменился, подтянут, чисто выбрит, слегка пьян, и костюм на нем хороший, только вместо галстука веревка на шее болтается.
А вот что было с лешим. В наших краях живет леший, это все знают. Приезжал к нему корреспондент районной газеты, просил дать интервью в раздел “Береги природу”, предлагал даже сфотографироваться под самой большой и косматой елью и с боровиком в руке и уже название для статьи придумал: “Всю жизнь в лесу”. Но леший на его вопросы отвечать не стал, на фотографии вышел корягой да еще решил попугать: явился выше лесу стоячего, чуть пониже облака ходячего, ростом с высоковольтку.
А когда корреспондент уехал, послал ему вдогонку целую команду пернатых. И пичуги гнались за машиной, как в полдень — за разбуженной совой, оглушительно галдели, свистели, шныряли перед рулем так, что рябило в глазах, кидались сором, клевали корреспондента в лицо, в уши, сбили с него очки, нагадили на шляпу и за шиворот — и так от опушки леса до самого здания редакции. А в разделе “Береги природу” поместили статью “Под птичьим конвоем”.
С другим корреспондентом леший, наоборот, долго беседовал и даже познакомил его с лешачихой и лешачатами, которые у него под каждым кустом.
— Ну, что, все пугаете народ? — спросил лешего корреспондент и блокнот раскрыл, приготовился записывать.
— Да нет, я теперь этим не занимаюсь.
— Почему, — спрашивает корреспондент, — вы все в лесу да в лесу и не приходите к нам в гости?
— Домового на дух не переношу, трехцветных кошек, пятнистых собак и пестрых куриц, — отвечал леший и зарычал, осклабившись, как дикий зверь.
У корреспондента даже волосы дыбом встали и мороз по телу пробежал, но он не струсил, а продолжал беседовать дальше.
— А знаете, — сказал журналист, — многие не верят в ваше существование…
— До поры до времени, — проскрипел леший, зашумел, закаркал, ухнул, чирикнул и завыл.
— Скажите, а если собьешься с дороги в лесу, формула “шел, нашел, потерял” всегда помогает?
Леший вздрогнул, заслышав знакомое заклинание, но вида не подал и говорит:
— Гораздо лучше в таком случае помогает днем компас, а ночью звезды и электрофонарик.
— А что вы думаете об истреблении волков в наших краях?
— Волки — это мои кони, медведь — мой кучер, лисы — мои борзые.
— А как отличить волка от волкодлака, то есть оборотня?
Леший посерьезнел, расправил свою еловую бороду и почесал за правым корноухим ухом.
— У волкодлака, — говорит, — колени вперед, как у человека, а у волка — назад, как у всякого зверя, — и поправил на голове форменную фуражку лесничего.
— Расскажите, а как вы помогаете охотникам? Ведь иным дичь прямо под дуло лезет, а у других каждый раз осечка?
— А вот как, — гаркнул леший и захлопал в ладоши.
Тотчас же поднялся дикий вихрь, деревья накренились, травы полегли, а корреспондент очутился на сосновой макушке, подвешен за подтяжки, вся одежда наизнанку, ботинок с левой ноги — на правой, а с правой — на левой, в руке сосновая шишка вместо шариковой авторучки, в другой — ворох листьев вместо блокнота. Вокруг глухая чащоба, нет никого, а в голове гудит, как с похмелья.
А то было байдарочники сидят у костра на берегу реки и поют песни. Вдруг слышат, ровно припевает им кто, из воды подтягивает — голос-то пропитой, жиденький. Глядь — на коряге старичонко сидит в плавках, панаме и с зеленой бородой.
— Дедок, ты откуда?
— Я — здешний. Все песни туристские знаю. Выучил, все перенял. Тут мимо меня много таких прошло, а слух у меня то-о-онкий.
Дедок поет, но вставляет в песню свои словечки — не то чтоб матерные, а так. Туристы его угостили “Петровской” водкой, а он их — рыбкой. […]
— Ваш брат мне много добра подарил, — говорит водяной, а это был именно он, и стал вынимать из мешка пустые бутылки, поломанные удилища, окурки, консервные банки, иллюстрированные журналы, чьи-то пестрые трусики — сушились в лозняке, он и прихватил. У кого-то упер гитару, а одна девушка уронила в воду маску для ныряния как раз ему на нос. — Я теперь не темный, забитый водяной, я у туристов культурки поднабрался. Ребята, у вас есть транзистор? Последние новости охота послушать. Люблю политику. А на электростанции все музыку крутят. А газетка ежели и плывет по реке, то всегда на самом интересном месте оборвана. Я люблю серьезную музыку — Баха, “Полонез” Огинского… Под нее и вода не рябить, и волнение проходить. А на электростанции все “Маяк” слушают. — Тут водяной глянул на часы на правой лапке и вздохнул: — Ох, пора мне, ребяты. Сейчас лягушачий концерт начнется, а я дирижирую.
— Дед, а откуда у тебя часы?
— Турист подарил. Я его маленько пощекотал, в водную яму затащил, а потом вытащил. К чему ему теперь часы? […] А вот у меня еще мяч. Играли на берегу в волейбол, он улетел в воду. И что-то шепнуло мне: спрячь. Я обнял его — и под воду ушел. А юноша долго искал мяч в воде, но его не было нигде. Говорят, тот парень утонул. Я не видел — уснул. Я совсем не палач. Я просто люблю играть в мяч. И вся наша компания до последней водяной крысы тоже. У нас под водой бывают матчи. Гоняем мячик. А вы думаете — река бушует и плачет. […] А когда на воде зыбко, это играют рыбки. А еще я залезаю в колодцы. Не глядите в них, это опасно. Крикни — и вода всколыхнется. И водяной отзовется. Хотите мешок ракушек, камешков и лягушек, улиток и раков? Но я заболтался, однако. Пойду к щуке. Живу с ней со скуки. Учтите, здесь нет броду.
И он прыгнул в воду.
Домовой после того, как его увезли в музей студенты, сперва долго торчал на витрине. Но так как он по ночам колобродил и не давал спать другим экспонатам — прялкам и пестерям, то его перевели в экскурсоводы. Я слышал его экскурсию и записал ее.
— Ну, робяты, это ухваты, черный конь скачет в огонь, а конь рогат, как черт. А вот кочерга — Баба-яга, кривая нога. Я на ней поеду пасти свиней. А вот чугунок, в нем варим борщок. Его зовут Иван Поярков. Вот он каков! Сел на конь и поехал в огонь. А вот самовар. Я его хорошо помню. Не так уж он стар. Как запыхтит, бывало, я сразу в запечек прячусь. А вот что такое: по полу скок, по лавкам скок, а теперь, скок, стань в уголок? Правильно, веник, мой двоюродный брат. Теперь-то все пылесосы и вместо светца электричество, а раньше про светец говаривали: летит птица Глаголь, несет во рту огонь. А это прялка, ах, как мне ее жалко! Сколько, бывало, девки песен перепоют за вечер, и все подле нее, прядючи. И ребята к ним приходили посидеть. Эх, мать твою за ногу, прошло мое времечко. Все прошло-укатилося в неизвестную даль, ничего не осталося, лишь тоска да печаль. Айда, робяты, тяпнем по маленькой. […]
У нас бывали разные чудеса. О них поется в частушках:
Девки летчика любили
И летали с ним в полет.
Через год они родили
Трехмоторный самолет.
Таня с Ваней записались
В радиолюбители,
Через год у них родились
Громкоговорители…
А чего мы не допели, собаки долают. Нескладушки-неладушки, прямо Лене по макушке. Не в склад, не в лад, поцелуй коровий зад.
В гости!
А не приврешь, так и красы нет.
Поговорка
Марфа с Дарьей, две старушки, пошли в гости в другую деревню. Марфа Дарью за руку ведет, потому что Дарья совсем слепенькая, ничего не видит. А там, в другой деревне, к учительнице москвичи, гость с гостейкой, приехали, так надо пойти попроведать. Давно не виделись. Цельный год.
Степан-от, москвич, большой мужик, в сапогах, по грибы ходит, да носит-то одне губки, красненькие да желтенькие, а водку пьет — не рукавом закусывает, все колбасой, а в бане паритсе, так у Марфы мужик-от, Натолей-упокойничек, так парился, а больше никто в деревне так не парится, только старики рассказывают.
А гостейка Аннушка, добрая такая барыня сама-то, очки Дарье с самой Москвы привезла, да такие хорошие, в роговой оправе, чай, дорогие, да и денег-то не взяла, а Дарье и отдавать нечем, разве луку похрустче принести. Тогда она еще маленько видела одним глазом-то, а теперь ничего не видит, но очки больно хорошие. Надо Аннушке подарочек снести.
А Марфе в тот год она рыбку копченую дала. Марфа всем в магазее рассказывала и на рыбку приглашала.
А теперь снова приехали, так надо сходить поздороваться.
Послушаем, как оне наряжаются идти в деревню Маркушу.
Марфа: Здорово, Тимофеевна. Это я, Сергеевна. Штё это у тебя не тапливано, чё ли, студено как!
Дарья: Дрова-то нежаркие. Осинник. — Дарья руку протянула поздороваться, слепая, не в ту сторону.
Марфа: Вот мое шитье-прошитье. Исподку я тебе сшила. Где Настюха?
Дарья: В огороде.
Марфа: Сшила я тебе исподочку. Эво, гледи какую! Из трех лоскутков.
Дарья: Ой, спасибо тебе, здоровья, жизни, радости. А много ли за работу надо?
Марфа: А руп деньгами.
Дарья: А я три те наладила.
Марфа: Можно и так сшить. Задаром. Покорми лучше кошку.
Дарья: Так надо хоть конфеточек, да дать. Задаром-то у попа за амбаром. У тебя нет мешочка какого насыпать?
Марфа: Карман есть. Да будет, будет. Оставь себе-то. Собирайся, девка, да смотри, штаны наложь: студено!
Дарья: По погоде и платье!
Марфа: Дай-ко я те серьги в уши вложу. Где они у тебя? Ох, не найду! Дьявол, дьявол, откинь нам серьги въяву. Будет, наигравсе, надурачивсе. А, вон они, у зерькала. Ну-ко, ну-ко! А дырке-то заросли. С самого Рождества, поди, серег не надевала. Вот так. Ну, паре, уж басче нет!
Дарья: Это уж по старинке прибралась.
И зеркало отразило их обеих. Глаза у Марфы — что угли-антрациды, черные с блеском, и сверкает в них горячий темперамент. А у Дарьи глаза голубые, светлые-пресветлые, цветет в них не то небо, не то поле, и будто она, что на земле, не видит, а что в небесах — видит.
Вот старушки принарядились, платочки покрыли. На Марфе зеленое платье да черный фартушек, да в волосах гребеночка. А Дарья синий сарафан надела да бурдовай фартушек, старенький, но любимый, да кофту — внук из плавания привез, из самой Японии.
Взяли старушки дары — а чего взять: пенчия 12 рублей колхозная, а хозяйство уж не под силу держать стало — косить ли, в огороде ли копаться, воды и то принести добрые люди помогают. Вот Марфа два яичка за пазуху, тепленькие еще, сегодня кутюшка снесла, а Дарья — огурчик свежий в карман, да взялись за руки и пошли пешком с пропеллером в кармане. Марфа Дарью ведет. Дарья-то сама шагу ступить не может, в своей-то избушке и то оступается: то мимо стула сядет, то мимо чашки нальет, вчерась чесноковую траву ножинками резала — ведь дочка, хоть и ласковая, когда придет, даром кормить не станет, робить велит, грибы-путники солить. Вот Дарьюшка режет чеснок-то, да все мимо кадки, даже дочка осерчала. У Дарьи на одном глазу “катерок”, а другой сёгод зимой искалечила, на палку ступила в курятнике, и палка-то в глаз и поранила, и ослепла Дарья. А еще у Дарьи летось внук потонул, вот она о внуке о своем все плакала, такое горе переживала, глаза-те и потеряла.
Идут, идут старушки, такие маленькие, ровно девочки, только седые да сгорбленные, не шибко плетутся, потихонечку, что ни шаг — батожком подпираются.
Дарья: Марфа, а в Москве, я чай, много людей?
Марфа: И-и, девка, — что тараканов.
Дарья: А дома-то поболе, чем в Мурманске?
Марфа: Как не поболе. Поболе, чем в Архангельском. Там дома — что горы Кавказские. Повыше, пожалуй, и гор.
Дарья: И Ленин там лежит на Сельскохозяйственной выставке.
Марфа: А магазеев видимо-невидимо. И паликмахтерских.
Дарья: И машины бежат-бежат, туды-сюды, туды-сюды. Страх Божий!
Идут старушки деревней и, кого ни встретят, всех поздравят да поприветствуют. Вот видят на Уфтюге с лодок белье полощут, скажут им:
— Бело полоскать!
Вот Вася Рябой дровяник теще ладит, бабушки говорят:
— Труд на пользу. Успех в работе — не помеха.
Вот идут молодые из бани, бабки закивают:
— С банькой! С легким паром!
Агнийка во дворе дрова колет. Старушки пожелают:
— Изворотней колоть.
Колька с колодца воды несет.
— Коля, — скажут бабушки, — вёдра-те не поболе тебя?
А их кто остановит, спросит:
— Далеко ли собрались?
— А к Аннушке в гости.
— Ну, дойдите, дойдите. Подите с Богом по дорожке логом. Во дороге добра и здоровья!
Идут, идут по дороге, прибитой дождем, мимо постланного льну, мимо убранного поля.
— Солому-то, паре, уж сметали? — спрашивает Дарья.
— Сметали, Тимофеевна, сметали. Экие смёты, что звезды частые на небе.
— А лен-то хорош?
— Измок больно.
— А у нас льну-то много было. Засеешь новину — в рост человека вырастет.
Набрали Аннушке цветов у обочины, ромашек да васильков, посидели на бревнышках мостика, а в воде рыбешки бегают, суетятся.
— А помнишь, Натолей щуку принес преизрядную? Положили на стол, а голова и хвост со стола свешиваются.
— Натолей рыбак был, а теперь экая рыбка-то мелканькая.
Посидели. Опять пошли. Шли оврагами, логом, широкой дорогой и узкой тропочкой, шли по кладям через ручей, заблудились с разговорами-то, попали на болото, вперед попошли, назад попошли, еле выбрались, поднялись на горушку.
— Красота-то какая на Божьем свете, Дарья! Посмотри!
— Посмотрим, сказал слепой. Свет для меня закрывсе, Марфушка, ноне глаз-то ломит.
Проголодались, бедные, и голод заставлял их говорить о еде.
— А, девка, ведь нас, я чай, угощать в гостях будут. Шпротами московскими. Я с того года их не едала.
— Да где их и поести. А хозяйка, поди, огурцов нахлопает да луковой травы принесет, да молоцка баноцку выставит.
— Эх, кабы молоцка лягонько ливнула, я бы хлебнула. Огурец зеленый, круто посоленный, картошки немножко, картовница и грибовница и яичница!
— А я, девка, картовницы давно не едала. С толокном.
— А я грибовницы с кисельком. Да конфеточок подаст с пряничкам1.
1 Пряничкам (а не пряничками) — усеченный винительный падеж (местн.).
— А буде печь топила, то и шанег, я чай, настряпала либо пресников.
— Для москвичей, поди, станет и пироги пекчи свежие.
— Или хушь из ржано-пшеничной муки для поросенка.
— Да, дева, оно конечно: по кусочку пирожка, по рюмочке винца, по стаканчику пивца…
— А ведь ты, Дарья, в Архангельском жила, у дочки в няньках, так, поди, всего едала — и мороженова, и пироженова, и колбасы.
— И-и, паре, мороженова однова взяла да и бросила.
— Ай не хорошо?
— Хорошо-то хорошо, да больно противно. Зубы ломит, а сливочки наши, деревенские, лучше. А пироженоё такоё сладкоё, такоё сладкоё, что тьфу — черным хлебом заедать надо. А молоко в городе — как обрат.
— А хозяйка, поди, моркови с огорода принесет.
— Морковь-то я не угрызу, зубы-те съела.
— Чайком угостят… А чай без вина — да пей без меня. Бутылку нам поставят.
— Поставят, деушка, как не поставят. Люди-то важные. Аннушка чарочку поднесет, да и Степан попотчует. Выпьем, буде, стопочку да песенок попоем. За хлеб, за соль, за щи с квасом, за лапшу, за кашу, за милость вашу.
— Попоем, подруга, песен, попоем дак попоем. Наши избы не покосятся, наши мужья не пробудятся, нас с тобой не поучат — ни кулаком, ни матюком.
— Дорогая моя Даша, мы с тобою, мы с тобой. Только нету с нами вместе нашей пары боевой.
— Попоем, пока на тот свет не ушли, за Ваньку Гробова или в престарелый дом.
— Ох, я любила песенки-те! Бывало, где гармошка взыграет, я петь достану. Уж попела я на белом свете. А кто, говорят, поет, тот злыдни достает. Мне зла э-сколько досталось. А поверишь ли, еще и нынче сижу-сижу да и запою, что во саде соловей: и частые песни, и протяжные, и с картинками.
— А у меня голос уже не тянется, песня не бежит. Да и голова — корчага худая. Памяти нисколько нет. Все песни-то забыла. Одне коротенькие на уме. Уж мне восемьдесят годиков исполнилося на Иванов день. На девятую заиграло, да и не знаю, долго ли проиграю. Я уж не хвастаю, правду говорю. Все хотела на Луну лететь, да не принимают, говорят: стара ты, бабушка.
— Омоложение надо сделать. Утюг нагреть да морщины разгладить, а язык-то сам забормочет.
Дарья:
До чего старухи дожили —
Не надо никому.
Забирайте свою пенсию,
Летите на Луну.
Марфа:
Задушевная подруга,
На Луне-то я была.
На Луне-то мне ответили,
Что пенсия мала.
— А меня, Дарьюшка, мальчонко давеча в магазее спрашивает: “Великий ли тебе возраст, бабушка?”. Я все в магазей хожу да аленька ободочка хочу купить у блюдечка да чашечку. А этот парень и бает: “Бабушка, что ты така маленька?”. А я: “И маленький тюричок1, да шелчок, а большой тюрик Отрепьевич. А еще: и велика повить, да солому валить”. — “Вот, — говорит, — какая ты начётисная бабка”. А я ему: “Как кликнется, так и аукнется. Сам ведь насмехаешься. Я тебя не знаю, и ты меня не знай”.
Идут, идут. Солнце высоко, колодец далёко, жар донимает, пот выступает, жажда мучит. Камень овстреч. Дарья не видит да так всем прикладом и хлопнулась. Марфа поднимать.
— Ты, паре, крепко ли ушиблась? Не окорябалась ли?
— Ох, маненько больно ногу-то.
Отдышались, обставилисе, дальше пошли.
Марфа: Эва, дева, гледи: автобус из Тарноги бежит. Я хушь автобусом, хушь машиной поеду, а блевать никогда не блюю. И моды эдакой не знаю. Однажды в городе села в автобус, с бидоном, да и поехала. Еду, еду, город кончился, поля пошли, все какое-то место болотное, домишки маленькие, все уже вышли. Я одна. Приехала на кирпичный завод. Шофер говорит: “Ну, приехали”. А я вылезаю с бидоном-то. “Ох, — говорю, — я-то куда приехала?” — “А куда тебе нужно?” — “На железнодорожный вокзал”. — “Поезжай, бабка, обратно. Это в другую сторону”. Я пешком с бидоном обратно. Стоит будочка, справочное бюро называется. Я и спрашиваю: как мне до вокзала добраться? “А уплатите мне десять копеек, так скажу”. Я уплатила. Она мне на бумажечке написала. Я шла-шла да и забыла, куда идти. А штё в бумажке написано — не прочтешь…
— А помнишь, Марфа, песню-то про Чуркина-атамана? Как его среди лесу-то хронять стали? Аннушке бы спеть. Она любит. Да эту, жалостливую: “Там в саду при долине громко пел соловей…” У меня Валентийко-то, внучок утопший, хорошо больно в гармонь играл. Тоненько так. А эту помнишь: “Уж я сеяла-сеяла ленок, чоботами приколачивала…” И под пляс! А помнишь, Марфа, как я плясывала, когда глаза-те видели? Ох, как я плясывала! Мимо пройду — ровно ветер повеет, пройду и ног под собою не чую, как мотылек порхаю. Да с Николаем на пару, а он и вприсядку, ровно молодой. Да, он плясал — ух! Никто так не плясал, как мой Николай-от. Да глазами-то крутит-вертит, а я на перепляс:
Пойду плясать,
Закушу губки.
Я Николины штаны
Перешью на юбки.
А на твоей-то, дева, свадьбе я ведь два часа с круга не сошла, все под пляс пела и не повторила ни одной, волосы распустила, а коса у меня, помнишь, какая была, не короче Таниной. Девяносто трех человек переплясала, отдышалась — и снова-здорово, опять пошла: и Семеновну, и барыню, и цыганочку, и елецкого, и лянэ. А пришла домой — с Николаем опять разодрались. Он-то у меня всю косу и повыдергал. Мы с ним дурну жили. Я все первую-то любовь, Сашку, забыть не могла.
— А помнишь ли, Дарья, как в девушках вечеревали?
— Как не помнить. У меня с бусами была пресница2, голубые все бусинки. Так-то звонко звенели, когда прядешь, а с бочку — зеркальце. Да резная вся прялочка, зубчиками да окошками.
1 Тюрик — клубок на веретене.
2 Пресница — прялка (местн.).
— А у меня с розами. Все розы алые да лазоревые цветы по черному полю, да буквы “Л.Д.Т.” — Лебедева Дарья Тимофеевна. Ой, до того баско!
— Как мы с тобой рядышком сиживали. Ты — тутотка, я — тамотка, а Манька Тяпиха здися. И ребята наши с нами молодцевали. Молодо-зелено, погулять велено.
— А помнишь, как атальяночка была у Борисушки? “У тальянки медны планки и стальные голоса, куплю милочке гребеночку во русы волоса”.
— Который Борисушко? Чей Борисушко?
— Да игрочок наш.
— На тальянке Иван играл.
— Нет, Борисушко. А ковды его женили, Иван стал. Сидишь-сидишь, под тальяночку частушки цельный вечер пропоешь… А Манька Тяпиха сидит, развалилась, как баржа, не знаю, прядет, не знаю, нет.
— А нет тальянки — у нас своя музыка: бубен, воркотушки да ложки-погремушки. “Ах, ложки, ложки, мы умеем припевать даже без гармошки”.
— А на вечерине в простом платочке сидишь да в сарафане. У меня, у бедной, было-то за всю девью жизнь два платья. Не в чем погулять. А погулять-то хочеца. Дак я накину сестрино пальтецо, в нем и простою. Замуж за Натолея вышла да в чужом наряде за столом сидела. А у него локти продраны и сидит-прикрывается. Так на карточке и вышел.
— А я выходила — всю семью дарила: свекра со свекровкой полотенцами, деверей кисетами, крестного отца Колиного рубахой, и все своими руками сделано — спряжено, соткано, скроено, вышито, своими кружавчиками отделано. По приговорке: “Наша-то невеста не по бору ходила, не шишки брала, не подолы драла, не плешь гладила, а дары ладила”. А Манька Тяпиха, как придет на вечерину, прялку бросит — и вдоль по деревне. Спела частушку: “Ах, дать — покатать ягодки по блюду. Ах,
дать — попытать, какова я буду”, — и семерым дала. Ничего у нее к свадьбе не было излажено. Моя божатка1 дала три своих полотенца.
1 Божатка — крёстная мать невесты, сваха с ее стороны.
— А Троицу помнишь?
— А помнишь, на Святки как шутили? Ребята в избах все трубы закладут, все двери завалят…
— Экие гады!
— Эдакие! А девки ребятам в штаны иголки зашьют. А иголки-то колются. Вот они ходят — почесываются. Да все пуговицы обрежут. Вот враги-те! (Икает.) Кто-то поминает, а сюда не побывает. Сашка твой, если живой.
— А помнишь, Марфа, Сашку-то моего? То-то мы с парнишком пошутили. […]
— Да, с Сашкой у вас хорошая любовь была, горячая. Так и думали все, что вам век вековать вместе, да не судил Бог, видно.
— Меня матка отдавала силом. А Сашка бает: “Дарья, плюнь матке в рожу”. А помнишь, как я на свадьбе плакала? Ведь, поверишь ли, девка, все локти оббила, когда торкалась и без чувств на пол упала, когда пивом гостей обносила, а Сашка мой наливал. Ведь не за любого отдавали. Не за любого! На воронье карканье, на сорочье щелканье, ко всем лешим на Уфтюгу, в непутевую сторону да в бедный дом. Я как причитывала!
А часока да теперича Да во горе не оставили.
Не поются мне песенки, Да сходи-ка ты, сестрица,
Да голосок урывается, Да принеси-ка ты, сестрица,
Песни петь забывается. Мою девью-то красоту.
Я сижу призадумалась Полети, моя красота,
Да песенок призаслушалась. Во леса во дремучие,
А вы попойте, подруженьки, На болота зыбучие.
Вы веселых-то песенок, Буде сядет моя красота
Голосистых припевочек. На березоньку белую,
Вы, сизые голубушки, На чужой, дальней сторонушке
Мои любые подруженьки, Мне житье самолучшее.
Вам спасибо-то спасибо, Буде сядет моя красота
Вам спасибо великое На осинушку горькую,
За шитье-рукодельице, На чужой, дальней сторонушке
Что вы меня не позабыли, Мне житье распроклятое.
К венцу едем, а цыганка встречу попала, говорит: “Ну, девка, жисть у тебя будет из бугорка на бугорок”. А чо? Так и прожила, как в аду покипела, нечего и баять. Совсем не антересно. Он пил да бражничал, гулял, дочку на стороне прижил, меня колотил, потом умер, да троих сыновей зарыла.
Отходила, отгуляла Не за любого замуж выдали,
Моя буйна голова. На мамушку сержусь,
Не за ровнюшку попала — Да под венцом стояла плакала,
Меня мама отдала. Народу не стыжусь.
На родиму мамушку
Век свой обижаюся.
Не за любого отдала,
Так смерти дожидаюся.
— А я поехала с Натолей уписываться, и ветру нет, тихо-тихо, снег падает — эдакие большущие снежины-ляпухи, и нас засыпало совсем. А я и не заметила, обрадела, что за Натолю замуж выхожу. А старухи бают: “Жить богато будете, деньгами осыпетесь”. А он бедный был, Натолюшко мой, вдовец с четырьмя детьми.
— А мой Николай совсем старик против меня был, на пятнадцать лет старше. Однова пришел домой, а я в положении была не помню кем. Он меня кулаком, я чуть не скинула. Разлучили нас с Сашкой. Как ноне помню. Узнал, что я просватана — пошел в кабак.
В кабак идет детина,
Словно аленький цветок.
С кабака идет детина,
Ровно липочка бела.
Отец ему и говорит: “Ну, Сашка, кто тебе невеста? К кому сватов засылать?” А он в ответ: “Мне невеста, отец, остра сабля”. Да и зачал рыдать. И подался Сашка с этих мест на войну. Я давай ему писёмушко писнула и получаю ответ: “Жемчужинка моя, Даша, голубка моя, цветок ароматный. Если помнишь, то храни, а не помнишь, то порви”. Прочитала я письмо […] и пошла потихонечку из двери в двери, из ворот в ворота, в чистое поле, в восточну сторону.
Я помру — меня положьте
Во зелены ёлочки.
На грудь белую положьте
Письмецо от дролечки.
— А я в чужих людях родилась, в чужих людях изросла, сама знаешь, Дарья, хорошей жизни не видала. Трех годов от мамки осталась. С мачехой росла. Выходила четверых детей да своих семерых вырустила. Я вышла — одному парнишонку четыре года было, да другому шесть, да девочке год, а старшему семь лет. Он и говорит — не буду мамкой звать, а сам первый и назвал, и все они меня мамой звали. Ой, как я Нинку жалела, ой, не могу. Хорошая девочка была, да Бог веку не дал. Оставила я ее на мальчиков четырех да шести годов, а они убежали. Вот она на лесенку забралась, да с перевода упала, да грудку зашибла. Уж как мне ее жалко было! Она все ходила, за грудку держалась. “Что, Нинушка, тяжко тебе?” — “Мамка, болит у меня грудка-то, болит”. Я Натолею говорю: “Свези ты ее в больницу, свези”, — а уж у меня Витька в люльке колыхался. Она мне все помогала. Четырех годов померла. Пошла я скот прибирать, в ножки ей поклониласе. “Прости, — говорю, — меня, Нина, если ругала тебя когда, за все прости”. Возвращаюсь, а она уже поникла.
— А мой Николай пил-пил, да ум-то и пропил. Помнишь ли наш дом-от, что свекор-батюшка рубил?
— Помню, дева, как не помню!
— Свекор мне баял еще: “Береги дом. Я ведь его по бревну заводил, три года за лес-то платил и помочь делал”.
Дарья живет в маленькой избенке. Избенка скособочилась, нахохлилась, словно мокрый воробышек. Спереди заплатка из кардонки. Как она спасает от дождя и
ветра — Бог весть. Под окошками крапива изросла да поленница мала-невелика притулилась. Чисто избушка на курьих ножках.
— Под сельсовет наш дом пошел, — продолжает Дарья. — А домина был здоровенный, с перерубом, кряжи невобхват, кокорюки с утицами, крылечко высокое, по краям крыши желоба деревянные, все окошки резьбой изукрашены, ровно девичьим кружевом, крытый двор, половицы настелены в ограде. Кони взойдут — по половицам цокают. Николай пьяница был, не тем будь помянут, все водку жучил. Взял бочку вина в магазее и всех мужиков в деревне напоил. Да и сам чуть не полбочки выдул. Наутро приходит Полиха, продавщица из магазея: “Ну, Николай Северьяныч, чем рассчитываться будем?” А рассчитываться нечем. “Дарья, — кричит, — меня сейчас в тюрьму упекут”.
Мишка, сосед, хозяин той избенки, где сейчас Дарья живет, бает: “Бери мою халупу, а я в сельсовете сторожем буду жить. А за скарб домашний приплачу тебе”.
Сели Николай с Мишей рядиться. Николай тыщу двести просит, а Миша тыщу сто дает. Дарья подошла и говорит: “Ты, Миша, пятьдесят рублев накинь, а ты, Николай, пятьдесят рублев уступи. Сто рублев вместе пропьете, и ладно будет”. Так и столковались. Теми деньгами Николай за бочку вина рассчитавси, и с тех пор Дарья без дома, в избенке живет. Горенку свою она сама, как могла, изукрасила, когда глаза-те видели. Всяких картиночек понаклеила: от киселя облатку, от шоколада, от индийского чаю, марочка от письма, поздравительные открытки вокруг “зерькала” веером, а на стенах плакаты: Ленин, на нем Брежнев из газеты, а под ними — Мона-Лиза Джоконда.
Дарья конфетку съест, а бумажку сохранит да на ниточку нанижет на манер гирлянды.
Дарья гордая. Я, говорит, хорошо живу. У меня все есть: и пальто, и одёжа (а пальтецо-то с заплатами, старательными такими). Мне и дома ничего не надо. А
дома — только шкап расписной стоит, от старины остался. Угощения никакого, только полбутылки грыжной травы в шкапе.
Идут старушки, вспоминают.
— Меня брали за Натолю, — говорит Марфа, — а свекровь-мамаша состречает в вывороченном тулупе с пивом, с вином, с ковригой и топнула на меня ногой: “Не боишься меня? Бойся меня!” Божатка мне: “Марфушка, поклон отдай”. Я поклонилась и говорю: “Бояться не боюсь, а слушаться буду”. Я ведь у них большуха была — старшая сноха. […] А он у меня золотой был, Натольюшко-то. У нас с ним все дружно было. Я два покосья пройду, пока он спит. Он соскочит и давай косить. “Спи,
Натоля!” — “Нет, матка, надо робить”. А домой идем — он свою косу на плечо и мою несет: “Матка, простая иди”. Как встанет утром, коням овес надает, соломы накладет: “Матка, я и овцам унес”. Вот какой мужик у меня был Натоля. Уж ревности в нем ни капли не было, нет, нет, нет. Хоть пой при нем, хоть пляши. Он меня за работу любил, а сам был какой чертоломина. Все работал, работал, как зверь, с молодых лет, да ушел на фронт, убили, вот и живу. Никого нет, ни детей, ни Натоли. Никто мне не заревит здеся. Была сестра, и той нет.
— Один хлеба не съешь. Один и у каши не сгинешь. Не тужи. Ребят куды — не зарежь.Три килограмма муки дадут на пятидневку, а ребят э-столько, да и дед с бабкой. Сколько заробим, на лапти унесем, чтобы босиком не ходить, а сами голодные сидим. А сейчас ешь, пей — да некому. Сынок-от приезжал, колодечь выкопал, крышу покрасил. Истово так сделал. Да ладит домой ехать. Эва, сыну-то наказываю: “Мишенька, дак доедешь, да напиши письмечо. Я ведь не коза бессмертная”. — “Да чё за беда, напишу”. Так все одна, одна на старости лет доживаешь. А как робила всю жизнь ведь, сама знаешь. Двадцать один год на приплоде была старшей телятницей. А телят-то пасли в лесе. Пригонишь, бывало, ввечеру только. А зимой надо и напоить, и накормить, и навоз вычистить, и за сеном съездить. А на зарод сама не залезешь, а мужиков нет, все на фронте, да и баб нет — кто на какой работе, а у тебя скот, так ты скота и храни. Стою у зарода и не знаю, как залезть, — маленькая. Не выросла. Вот мне один старик присоветовал: ты, говорит, веревкой к стожару прикрутись и лезь…
И колодца-то не было, все колодцы нарушились, а ели в войну — опилки в хлеб клали, гороховые стебли да листьё. Ребятишки стали бледны, ножки тонкие, живота большие. У баб тоже животы раздулись. Мужики с фронта пришли: “Что, — говорят, — все бабы брюхатые, чё ли?”
А теперь краса жить. […]
— А я с телятника прииду, — вторит Марфа, — и дома работаю, шесть дён кошу, весь сенокос выставлю на дома, все выстираю, все вымою, воды наношу. Дома-то бученье да молоченье.
А ушел Натоля на фронт в лаптях, не обул сапогов-то, два пирожка взял подорожника. Вот меня матка, свекровка-покоенка, и корит-то: что, говорит, мало дала? Пошел, да как заревит об доме. А потом ранили в легкие, в лазарет попал. Я хотела к нему ехать, а свекровь: как ты поедешь? Куды? А ребяты? Они не слушаются. Залечили — да опеть на фронт, да и добили. Дедко мне все говорил: сходи ты погадай. Может, жив, может, вернется. Понесу гадалке масла: Николаица, сгадай мне. Она: щас карты раскину. И наговорит: не реви, да и ребят корми, да и придет, да и сапожки им привезет. Нет уж, не привез.
А помощников у меня, знаешь, не было. Старшие — кто на фронте, кто на лесозаготовках, меньшие — худые помощники, только купаться бегают. Все дети, всех одна подняла да и к делу пришила, дураками не сделала. Не скажут люди, что воры или какие. А давеча сон видела. Иду это я с почты домой — ровно Натолей Васильевич сидит, покуривает. На этом месте он у меня всегда сидел. Подхожу ближе, он мне и бает: “Вот, Марфа, наконец-то я домой возвратился, вот и свиделись”.
— А мой-то Николай непутевый был да загулял. Я среди ночи встану, его все нет. Девка родилась у Анюхи — вылитый он. А у меня в тот же год двойняки-парняки: Петька да Васька. Я с ими чуть не померла. Уж в больнице лежала без памяти. Они того и хотели с Анюхой, чтобы мне помереть. Анюха приходит в больницу — я пришла в себя, вдруг слышу ее голос, вежливый такой: а Дарья Тимофеевна не померла? Еще жива?
А помер Николай так: пришел домой, поиграл в гармошку и умер.
Эва, дева, идти-то далеченько,
Дремануть бы маленько,
Посдим-ка на пёнушке.
— Вон, Дарья, уж и лес маркушинский завиделся, а Маркуша за ним.
Пошли старушки лесом. Наломать бы грибков, набрать бруснички, да глаза-те не видят. Марфа сорвала было красненькое, а это листок крашеет. В лесу скрипит что-то унывно так, ровно дитя плачет.
— Марфа! Штё это там?
— Сук на сосне скрыпит.
— А можот, нас леший дразнит?
Трусь — не трусь, а идти надо.
— Эва, Дарья, какое муравьищо здоровущее, что стог на лугу. А знаешь, дева, как Полиха, Полянкова женка, от ревматизма лечилась? Ей фершал присоветовал: ты, говорит, голая сядь в муравейник, все как рукой сымет. Вот она пошла, разделася, села, а встать-то не может — задница тяжела. Мураши по ней и побежали, чуть живьем не съели. Муравей-то он ведь не только укусит, но ешшо едким обольет.
— Экий гад!
— Эдакой! Хорошо, мимо грибник шел. Она кричит: “Подь сюды! Руку мне подай!” А он: “Мне нельзя, ты голая”. — “А ты глаза закрой”. Кое-как уговорила. Подал он ей руку да чуть живую вытащил.
Дождь побежал. Забрались старушки под елочку, вымокли, как кутята, озябли, дрожат, зонт бы раскинуть, да нету его, на пече бы отдохнуть, да где она, печь-то, в лесу? Чайком бы согреться.
— Дома лягешь спать да на печку, — говорит Дарья. — А в гостях-то на печку не пустят.
— Эх, Дарья, все мы с тобой перебаяли. […]
Пришли наконец. Вот и изба знакомая. Откинули затвор, перелезли, прошли огородом, мимо бани, амбара, зарода, погреба, садочка во двор. Глядь — все тихо, никто не встречает, а на крылечке кошка моется. А дверь батогом приперта, и замок навешан — дома никого нету. Высунулась учительская внучка из-за угла, крикнула:
— А они еще вчерась уехали! — и спряталась.
Переглянулись старушки. У Дарьи слеза выкатилась и исчезла в морщинке. Ведь не близко обратно итить, ноги старые гудят, болят, ноют. И попутку в такое время не встретишь. Да что станешь делать? Поплелись, горемычные, обратно.
Как говорится, поцеловали пробой да домой.