Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2003
Ильенков Андрей Игоревич, родился в 1967 году в Челябинске, закончил Уральский государственный университет, кандидат филологических наук. Живет в Екатеринбурге. Печатался в екатеринбургских журналах “Урал” и “Уральский следопыт”, в московском альманахе “Вавилон”.
Чапаев и мы
…Он видит лишь летучий пух,
Летучим ветром занесенный…
А.С.Пушкин
Было темное и очень холодное время года. Мы ходили в бушлатах. Рукавицы, мать их так, у нас сперли.
Это нормально. Можно понять похищение рукавиц или портянок из-под наволочки. Но вот мыло. Зачем человеку мыло — этого мы долго не могли постичь, а если сказать правду — не постигаем и теперь. Утром по расположению бегает очумелый дневальный и проверяет в тумбочках наличие мыла, зубной щетки и пасты. Недостающее немедля выдается старшиной и водворяется на указанное место. На другой день такая же фигня. И на третий. Это по поводу построения коммунизма: зачем воровать, если выдают бесплатно квантум сатис? Значит, надо. Но это в сторону.
Мыло непременно должно быть “Солдатским”, всякие ароматные, ванные, будуарные помады для других причин побоку. Поверх всего этого кусок мыла со звездой и клеймом “СОЛДАТСКОЕ” необходимо должен сохнуть, наполняя воздух чихательной пылью. Поверх этого оно и сохнет — владельцы помад им не пользуются, воровать же у них не хочется, потому что они вздорные люди, а жизнь дается человеку один раз бесплатно. Но, кстати, в нашей части “Cолдатское” тоже было туалетным, а не хозяйственным, как обычно. И даже, когда однажды в котельную к ряд. Поспелову пришел помыться наш ротный с целым полковником (офицерскую сауну мы еще только строили), оный полковник, отложив свой ароматный перламутровый эллипс, сказал: “Дай-ка нам, боец, кусок “Cолдатского!” — что, впрочем, Поспелов расценил как дешевый популизм. Но небось, будь оно, “Cолдатское”, хозяйственным, полковник бы не решился на такой, по мнению опять же Поспелова, неудачный жест. А может, и решился бы, он всегда был отъявленным сквалыгой, этот черный полковник, но скупой платит дважды, и своего он после помывки так и не нашел, а у Поспелова оказалось настолько потрясающее алиби, что офицеры только опустили головы.
Такая же оратория с зубными щетками. Что можно делать чужой зубной щеткой в армии — мы не постигаем. На гражданке — другое дело, в частности, тещиной мы вычищаем грязь из-под ногтей, а жениной — штифты пишущей машинки, на то гражданка, изнеженность, гигиена детей и подростков, но в армии по барабану, чисты ли ногти, а для сапог лучше старенькая шапка без кокарды.
Мы полагаем, всем уже понятно, почему “без кокарды”. Бляхи, ремни, шапки, кокарды, эмблемы, погоны, пуговицы. Однажды — это опять о зубных щетках — старшина озверел и купил каждому бойцу по 2 (две) щетки. Вот это был номер. Многим дедам это не понравилось. А ведь рублевый ремень — это не даровое мыло и не двадцатикопеечная щетка. Шинель вообще стоит двадцать рублей, но что за шинели кровушки пролито, это уже все теперь знают. Поэтому, когда какой-нибудь несчастный ублюдок стоит в строю без ремня или панамы, вся рота смотрит на него волком, как на явно криминогенный физиологический тип. Поползли даже несообразные слухи, будто ночами в казарму просачиваются чужие, еще бы сказали натовские, солдаты и воруют. И сколько начальство ни пыталось оные слухи пресечь, народ взбудоражился, и даже одно время авансом били в кровь ночных дневальных.
Что же до нас, то мы в тот сезон лишились рукавиц, блокнота и бритвенного станка. Мыло и зубную щетку мы не считаем. Блокнот, впрочем, нашелся, но вернули его нам далеко не сразу.
О том, что блокнот найден, стало известно на утреннем разводе. Часть наша маленькая, заштатная, разводимся прямо в казарме. Офицеры кто в чем, о солдатах умолчу. Прапорщик Чапаев, ничего смешного, тот, знаменитый Чапаев тоже начинал с черт знает чего, а чем закончил — мы все теперь знаем, так и наш, еще поглядим, в ночном колпаке и китайчатом халате вел развод по всем правилам военного искусства. В конце развода он сказал: “И еще один вопрос”, — и достал из кармана наш блокнот. Мы сразу узнали его и решили, что он спросит “Чей?” — и отдаст.
Все произошло иначе. Чапаев спросил: “Твой?” — и проницательно взглянул в наши глаза. Пришлось признаться. Дальше все пошло насмарку. Во-первых, он не отдал блокнота. Во-вторых, открыл его и уверенно, явно не впервые, перелистал. В-третьих, стал читать вслух:
— 12-я бомбардировочная авиаэскадрилья — 8 “Канберра В.12” и “Канберра Т.4”; 24-я бомбардировочная авиаэскадрилья — 6 “Буканир S.50”; 1-я истребительно-бомбардировочная — 32 “Мираж F.1. АZ”; три легкие бомбардировочные эскадрильи — 80 “Импала-1” и “Импала-2”…
По двум шеренгам пронесся удивленный гул, напоминающий о взлете южноафриканского бомбардировщика “Канберра В.12”. Изумленные, испуганные и отчасти остолбеневшие лица однополчан заставили усомниться в том, что эта информация ни у кого не вызовет интереса.
— Очень интересно… — задумчиво сказал Чапаев, кусая длинный ус. — Дальше тут список авиабаз…
Мы сглотнули слюну, но ничего не нашлись сказать — мы р-растерялись. И все это заметили.
Так вот оно!!! Вот почему этот странный солдат так тих и задумчив, вот зачем он все свободное время проводит в ленинской комнате, листая подшивки “Красной звезды” и даже “Коммуниста вооруженных сил” — именно в последнем он пытался обнаружить военную тайну Советской республики! Вот отчего он соглашался на любую работу, лишь бы рассекать по полигону на грузовике, объясняя это своей любовью к широким просторам и вольному ветру!
— Рота, разойдись! — скомандовал Чапаев и нервным жестом пригласил нас в канцелярию.
Это были тяжелые четверть часа. У Чапаева зашел ум за разум. Судите сами: шпионская деятельность (как таковая) налицо. Но насколько эта деятельность угрожает Советской республике? Ведь, в конце концов, ЮАР — вещь в себе, явление более умозрительное, нежели огромной социальной значимости. С другой стороны — это бесчеловечный режим апартеида, и шпионить за ним как бы необходимо. С третьей стороны — агент, непонятно чей, инкогнито проклятое, в центре Байконура! С двух первых сторон Чапаев должен был сказать себе: “Не валяй дурака, ты получаешь зарплату за перелив дерьма, а не за отлов ангольских и кубинских разведчиков”, — и, сказав эти горькие слова, отправиться затем в чайную завить горе веревочкой. Но третья-то сторона — шпион на Байконуре! Тут было веяние абсурда, которого страшился доселе ясный ум Чапаева. Он требовал восстановления ясности от нас.
И заманчиво было бы отказать ему в этом вот сейчас, сию секунду, когда происходит повествование, заманчиво пуститься в эксперимент — заставить лирического героя загадочно отмалчиваться, ковыряя пальцем сукно на канцелярском столе или, например, сказать: “Этого вы от меня никогда не дождетесь, гражданин
Гадюкин!” — и расхохотаться ему в лицо трагическим тенором эпохи.
Почему бы и нет? Разве менее абсурдно было сказать правду? Правду о том, что Мы, являясь потомком Чингисхана и, следовательно, наследником Евразийского престола, питаем особую страсть ко всему военному; с завидной авторской дотошностью изучаем вооруженные силы Наших потенциальных противников по журналу “Зарубежное военное обозрение”. Обнаружив недавно в ленинской комнате невесть откуда взявшийся свежий номер журнала, Мы немедленно занесли в блокнот структуру ВВС ЮАР, которые ведь Нам тоже придется в свое время мочить, желательно на аэродромах, а не в воздухе.
Далее можно было сказать, что дома у Нас целую полку занимают конверты с бумажными армиями, изготовленными путем рисования на бумаге рот, батарей, эскадрилий, затем вырезания ножницами и складывания в конверты; что на изготовление 15-тысячной ирландской армии у Нас ушел год; что три следующих года было потрачено на рисование британской армии, где только тридцать пять мотопехотных батальонов территориального резерва туго набили два конверта. А когда Мы нарисуем все зарубежные армии, начнется непрерывная череда войн, Англия вновь захватит Ирландию, а Мексика, озверев, вдруг нападет на США, а потом, если судьба дарует нам долголетие, мы нарисуем и нашу родную Советскую Армию и покажем им кузькину мать, что…
Под старость лет, живя сухим вниманием, мы временами думаем: все это стоило рассказать! Пусть бы прошло полчаса или час, за это время появился бы командир роты, потом замполит, зампотех, командиры взводов, а мы, с пеною у августейшего рта, продолжали бы кричать: “НА СЕВЕР! НА ЗАПАД! НА ЮГ! НА ВОСТОК! ПУСТЬ БУДЕТ ВНЕЗАПНО! ПУСТЬ БУДЕТ НЕСЛЫХАННО! ПУСТЬ ПРЯМО ИЗ ГЛОТКИ! ПУСТЬ ПРЯМО ИЗ ЗЕРКАЛА! БЕЗОБРАЗНО РВАНЕТ ИЗ-ПОД КОЖИ! ДРЕВЕСНО-МЯСНЫЕ ВОЛОКНА!!!” Может быть, нас уволили бы на год раньше и теперь, чем писать в стол рассказы, мы бы, по-турецки восседая на гнезде кукушки, диким посвистом опрокидывали проезжих богатырей и, лихорадочно орудуя ножницами, спешно сколачивали бы новые бригады, дивизии и корпуса…
Почему нет? Ведь все, не сказанное нами тогда, было чистой правдой. Но, увы, тем и отличается нормальный от дурака, что последний охотно раскрывает свое внутреннее содержание, а нормальный судорожно его прячет, как убийца робко прячет в утесах жирное тело — красноречивое свидетельство совершенного злодеяния. Глупый! Разве не вопиет кровь от земли? Разве сейчас, в эту самую секунду, Мы делаем не то же самое, от чего воздержались тогда, в канцелярии?
А тогда, бормоча что-то невразумительное, Мы убедили Чапаева более придыханием и честными взорами. Чапаев снял папаху и с облегчением оттер ею загорелое лицо и шею: взмок он до того, что пот капал даже с длинных усов, нафабренных тем неумолимым парикмахером и парфюмером, ефрейтором Петром Зюскиным, который насильно стриг, брил и фабрил всех офицеров полигона, чтобы только не послали его в траншеи, и в том преуспел, и носил ушитый мундир и обточенные сапожки, и едал с ними за одним столом, и многих достал. Чапаев возвратил блокнот, будучи бесконечно благодарен за то, что Мы избавили его от столкновения с абсурдом, к чему он был еще не готов.
Как только мы вышли из канцелярии, роту построили на завтрак, причем с заметным опозданием, так что в столовую было бегом, к приему пищи бегом, затем построение в бушлатах и на объекты тоже бегом. На насоске нас ждал сюрприз: у задвижки упали щечки, ну, правда же, щеки, так называется. Они упали со штока обратно в задвижку. Тяжелые щеки, покрытые скользким черным илом. И вонючим, чуть не забыли. Надо ввести между щеками шток и, из последних сил сжимая руками, чтобы не разошлись, ухнуть три в одном в пазы задвижки. “И остаться с руками”, — думают новички, ибо процесс уханья, когда ладони разжимаешь за миг до пазов, весьма страхолюден. Да, и остаться с руками. Все это сопровождается громовым ударом и ударной волной грязи в морду.
Затем, оставшись с руками, Мы долго и безрезультатно терли их мылом и песком, переодевались и спешили на обед. Был морозец, и покрытая инеем трава хрустела под сапогами, когда нас нагнал рядовой Сердюк. Он долго шумел за спиной дыханием и сапогами, затем сказал:
— А я в твоем городе был!
Мы посмотрели на него и, пожав плечами, не удостоили ответом.
— Да ты же шпион! — воскликнул он в упоении и, прищурившись, внезапно выпалил: — А ну, куда у вас идет 24-й автобус, ну?! — И он остановился, возбужденно дрожа.
Пришлось тоже остановиться и сказать, куда идет автобус, куда кто.
— Правильно, — кивнул он головой, пропустив мимо ушей последнюю часть ответа, и замолчал. Может, хотел спросить что-нибудь позаковыристей, да, видно, и сам больше ничего не знал. И поплелся сзади.
Миновали темные аллеи осыпавшейся, побитой холодами шелковицы, в морозном воздухе особенно резко шибануло в нос дерьмом с перекачки. Сердюк внезапно забежал вперед, скроил какую-то удивительную, черепашью даже, физиономию и с ужасом прозрения трагически прошептал: “Да ты же — шпион…” — и сжатым до побеления кулаком медленно, сильно надавил нам прямо на подбородок, имитируя жестокое избиение, споткнулся о кирпич и, с трудом удержав равновесие, еще раз что-то сладострастно пробормотал, но порыв ветра отнес его слова в сторону. Ум Сердюка не страшился абсурда, а сердце жаждало чуда. Мы же раздосадованно прибавили шагу, пряча за пазуху красные от холода руки. Рукавицы, мать их так, у нас тогда уже сперли.
Калашников
Это теперь только Гудов сделался ученым, а прежде был простым фельдфебелем или, кажется, фельдъегерем: чин, видите, такой, что еще можно постоять. Но, как он и тогда уже был отлично смышлен, его взяли вольнопером. В армии известно: один дембельнулся, иные, смотришь, перебиты, так дослужился и до помначкара. А только видит он — англичане ружья кирпичом не чистят. Иное ружье индо гадко смотреть: так и лоснится, так и воняет, а все не чистят. То есть как ружье? У англичан, собственно, не ружье, а автоматическая винтовка, “Лапа” называется. Вот они их кирпичом не чистят, так чтобы и наши не чистили, а то стрелять не годятся — так и резал матку всем енералам! А енералы ему — не извольте рассуждать! У них на то королева есть, а нам винтовки нипочем, слава богу, не царский режим. А у нас, храни бог войны, давно автоматы — фыркнули енералы и уехали на “Мазде”. Одного только самого старенького енерала не взяли. Так, самый завалящий был енералишко, плешивый оборвыш по фамилии Чиблик. Вот дергает он Гудова за полу — Вань, а Вань, отдай мне честь, я тебе добренькое скажу. А того досада взяла, и слушать не стал — какой, говорит, я тебе Ваня, отвяжитесь, папаша…
С того дня стал Гудов буреть. Целыми днями лежал в караулке — сапоги на стол, тискал романы и ел пряники с кронским медом. А ружья, иначе автоматы, по-прежнему чистили кто ветошкой, кто о каблук, кто кирпичом, а все больше вот шкуркой или надфилем. И ничего, знаете! Даже, не к столу будет сказано, убойная сила увеличилась, потому — калибр не тот, пуля кувыркается.
А только проходит по полигону слух, что старенький енерал, значит, помер. А перед смертью завещал, чтобы три ночи стоял над ним в почетном карауле оный Гудов. А он, генерал, был, и верно, очень, очень старенький: начинал у Паскевича, потом у Корша, под Шипкой уже командовал конем, а в германскую — целой гаубицей.
Дальше — больше: в Гражданскую ему, как кумекающему по-французски (в Одессе были французы), дали сразу армию, когда армия кончилась — другую, затем третью, и неизвестно, чем бы это кончилось, не кончись сама война. Чиблика за его долгий опыт не демобилизовали, доверили даже взвод. Старый, правда, взвод, еще довоенный.
И тут происходит следующий поразительный фокус. Во взводе было пятьдесят человек. Это нормально для 1913 года. Но шел 1923-й — две большие разницы. Взвод состоит из трех отделений. Отделение — штука растяжимая, бывают отделения по семь человек. А в роте — три взвода, то есть: 7 х 3 = 21, еще на три цифры = 63. “Как, шестьдесят три!” — поразился Чиблик. 63 — 50 = 13. “Как, тринадцать!” — испугался новоявленный пифагореец и стал мучительно тереть лоб ладонью. Среди его солдат были двое с двойной фамилией: Скоблицкий-Пиоттух и Елизавета-Воробей. Чиблик записал их за четверых. Затем был один революционный ирландец, этакий рыжий алкоголик. Он носил юбку, сначала клетчатую, а когда она изодралась во время “железного потока” — просто бабью, некрашеную. Не то чтобы он был такой уж патриот (хотя и это тоже, впоследствии он влился в ряды Ирландской революционной армии, ИРА), а просто штанов было мало, притом же у штанов нюшка, она все время рвется между ног, а иголок не было, Чиблик почему-то отнимал все иголки, а юбка почти не рвется, только по подолу, но он всегда ее подтыкал перед боем. Он и женское белье тоже любил. Собирал тоже подошвы от дамских сапожек, стельки, бабьи тряпки, лопаты, ведра, а звать его было Пол Генри МакКинли, так Чиблик записал его за пятерых: Джон Пол, О Генри, Биг Мак, Стивен Кин и Ван Ли. Чиблик счистил наждачком слово “взвод” и вместо него вписал “рота”. А когда его утвердили в должности ротного, не успокоился.
Русская стрелковая рота 1913 года насчитывала 250 человек. Вот если бы найти такую и выменять на свою! Это оказалось несложно, великая вещь русская провинция, там, а в особенности на Севере, еще сохранилось, несмотря ни на что и все такое прочее. Там-то, в уездном городе Плесецке, нашелся прекраснодушный ротный командир Милославский, который из уважения к летам Чиблика, отчасти же пораженный щегольским видом солдат (буденновки), легко пошел на навязанную сделку. Чиблик снова взялся за уже известный читателю наждачок и вместо “рота” вписал “батальон”. Как батальон? Как батальон? Ну, умножим 63 на три цифры, получим 189, а у Чиблика 250, ну ясно, что в батальоне не только три роты, там еще всякая фигня типа пулеметного взвода или ветеринарной команды, штаб, обоз, отделение сифилитиков, полевая кухня, но этим можно пренебречь, это ж не главное, вот Чиблик и стал комбатом. И опять совершил известный обмен. В Холмогорах отыскался гарнизонный батальон, кажется, еще линейной пехоты, не тронутый аж с 1856 года. Командовала им эсерка Каплун. Чиблик сумел внушить товарищ Каплун, что батальон — он и в Африке батальон, между тем, получая довольствия на тысячу человек, в наличии же имея только 250, можно оставшиеся средства использовать на разные первостепенные нужды, как-то: монументальную пропаганду и помощь немецким детям. И хотя глупая барышня, окончившая Смольный, не могла уразуметь сложных арифметических выкладок комбата, но образ юных спартаковцев, которых она будет снабжать тушенкой и обрезами… О, женщины!
Читатель, очевидно, ждет рассказа о плутнях Чиблика, доставивших ему командование полком, затем бригадой, и напрасно, потому что он сразу стал комдивом. И очень просто, если кто помнит о территориальной системе комплектации войск в те годы, а кто не помнит, объясню: бывали тогда дивизии тысячного состава. Чиблик перебрался в Херсонскую губернию и благополучно дожил до конца тридцатых. И как же дальновиден он оказался! Свидетели — меньшевик Милославский, эсерка Каплун, троцкист Сукин-Пушкин — были репрессированы. Когда вводили воинские звания, Чиблик получил генерала и моментально попросился на штабную работу. Поскольку кадрированные соединения уступили место кадровым, а подвиги его в Гражданскую помнили слишком хорошо, просьбу удовлетворили.
Когда началась война, его вызвали в Ставку. За столом сидели Сталин, Жуков и Берия.
— А, товарищ Чиблик! — усмехнулся Верховный. — Давно вас не видели, с Гражданской… Где вы пропадали?
— Команды “вольно” не было! — сказал Жуков голосом отрывистым и твердым.
Чиблик вытянулся.
— Что ж, товарищ Чиблик… — Верховный встал и бесшумно заходил по огромному кабинету. — Немецко-фашистские захватчики напали на нашу родину СССР. Что же нам с вами делать? А может быть, армию вам дать? — внезапно повернулся Сталин и пристально, с прищуром взглянул в глаза генерала.
Чиблик поперхнулся слюной и закашлялся.
— А? — продолжал Верховный. — А что скажет товарищ Жуков?
— Расстрелять, товарищ Сталин.
Наступила тишина, в которой было слышно, как разлепились вмиг пересохшие губы генерала, прежде чем прошептать “не надо…”.
— А вот товарищ Чиблик считает, что не надо. Так, может быть, благодарность ему за Гражданскую?
— Точно, — прошипел Берия. — Орден. Мать-героиня. Готовь дырочку, пидор колымский!
Сталин усмехнулся в усы и сказал:
— Идите, товарищ Чиблик, и крепко подумайте. Мы тоже еще подумаем.
Как только дверь за Чибликом закрылась, Сталин стер с лица усмешку и, подойдя к Берии, с подозрением спросил:
— Э, зачем, слушай, мать-героиня, да? На что намекаешь?
— Тут и намекать нечего, — трусливо огрызнулся Берия и поведал присутствующим о феноменальном росте численности вверенных Чиблику войск.
— Вах! — удивился Сталин. — Какой человек! Что делать будем?
— Расстрелять, товарищ Сталин, — решительно ответил Жуков.
— Что ты, понимаешь, все расстрелять! — рассердился генсек и задумался. — Вот что, Лаврентий, возьми его себе. Пусть бомбу делает.
— Какую там бомбу, — поморщился Берия. — Он только под себя гребет, частный предприниматель, а что с тремя армиями сделал?
— С тремя армиями… — вздохнул Верховный и поцокал языком. — Эх, три армии… Ничего, Лаврентий, возьми. Ломать не строить, пусть полигон готовит. Ба-альшой полигон! Пу-устой полигон!
Так осенью 1941 года генерал-майор Чиблик оказался в районе Семипалатинска.
…Тут пробило полночь, и из гроба восстал Чиблик — ну смотреть тошно! Шея скручена платком, под дырявым козырьком, весь синий, небритый. Пиджак облеван, руки трясутся, воняет от него чем-то. Поднял он со скрежетом опухшие веки, увидел часового и пошел прямо на него.
А Гудов на посту спит и видит, будто двух генералов пряниками с кронским медом накормил, а они ему за то приказ об увольнении пишут. Будто бы сидят они в генеральской столовой, вот генералы наелись, бороды платочками обмахнули и дуют приказ в четыре руки, а вокруг уж стоят адьютанты, интенданты, курьеры. Генералы закончили — сейчас у них курьеры берут бумагу и бегом — на роликах они — к адьютантам. Те приказ в машинку и айда стучать, чисто я сейчас, напечатали, а уж курьеры к интендантам: так и сяк, все выдать. А интенданты на койках свое добро разложили — парадки, дипломаты, ремни, значки. Берет Гудов значок “Воин-спортсмен”, красенький, а интендант его за руку — цоп! А какие, спрашивает, у вас будут документы? Гудов хочет соврать что-то, а не может. Что за напасть такая? Снова открывает рот — не выговаривается, да и полно! А интендант, сволочь, ухмыляется. Нам, дескать, равнодушно — ежели приказ был, надо фурнитуру разложить, а ежели у кого документов нету, ее нельзя выдавать. А Гудову значок захотелось, так захотелось! Передернул он затвор: “Ах ты гнида тыловая…” А интендант окошечко в
кассу — хлоп, и бывайте здоровы. И слышно, как за бронированной дверью чайник у него зашумел. Что делать? Вдруг дергают его за фалду: “Вань, а Вань! Отдай мне честь, я тебе добренькое скажу!” Гудов вздрогнул и проснулся.
Сердце его захолонуло. Труп уже стоял перед ним и вперил в него мертвые позеленевшие глаза.
— Стой, назад! — в ужасе воскликнул Гудов и, направив ствол на Чиблика, спешно осмысливал.
Жмур погано ухмыльнулся:
— Могу ущипнуть, — и покрутил в воздухе иссохшими птичьими пальцами.
— Я тебе ущипну! — осмыслил Гудов и предупредил: — Стой, стрелять буду!
— Стою, — покорно отозвался Чиблик и наивно осведомился: — Пули-то, я чай, все серебряные?
Гудову пришлось это проглотить. Жмур захохотал, показывая длинные гнилые зубы.
— Ты, Ваня, не обижайся, — сказал он, вдруг посерьезнев. Пожевал губами и причмокнул: — Ты мне, Ваня, честь отдай. Как положено! Целый генерал перед тобой стоит!
“Уж и целый!” — пронеслось в голове часового. Словно услышав мысль, Чиблик вздрогнул и посмотрел на себя. М-да… Задумчиво побарабанил по паркету когтями, продравшими носки ботинок. Снова перевел взгляд на часового — тот смотрел с нескрываемым отвращением. Жмур вздохнул и сказал:
— Ваня, ты мне честь отдай, я и уйду. Ну что тебе стоит? Ничего. А зато —
смотри! — И что-то блеснуло в руке мертвеца. Гудов пригляделся — то был значок “Воин-спортсмен”, иначе “бегунок”, первый разряд — красенький!
— А, Ванюшка! — подмигнул Чиблик, — И документов не надо!
— Я тебе не Ванюшка! — отрезал Гудов. Он оскорбился — сон, состояние в некотором роде интимное, а тут каждое чудовище будет лезть своими паклями…
Но Чиблик этого не понял. Он вдруг возбудился и зашагал из угла в угол.
— Да что там значок! — И “бегунок” полетел в стену, рикошетом отскочил от пышного бюста Ленина и ударил в потолок. Чиблик шагал и вонял паленой
шерстью. — Значок… Деньги! Семечки! Галуны! Плюш и бархат! Сгущенка! За честь! За честь! Каждому прапорщику! Ни за хрен, каждому прапорщику! Вы все подонки, однозначно!
Он вдруг бросился к гробу и с натугой рванул его. Гроб опрокинулся. По полу, звеня и подпрыгивая, покатились сокровища. Вздрогнул Гудов.
— Ге, ге, ге! Да как горят! — заревел Чиблик, пересыпая на руке звезды, литые пуговицы, эмблемы всех войск, загнутые кокарды, сточенные ременные бляхи, залитые эпоксидкой брелоки, перстни, цепочки, — Ге, ге, ге! Да как звенят! А ведь и дела только одного потребую за целую гору таких цацек.
Отвернувшись, горько усмехнулся Гудов. И за какую же шкуру принимает его адская сволочь! И всего-то во сне примечталось о значке, а наяву… Собачьи медальки! Ребяческие гремушки! Яркая заплата на ветхом рубище стройбатовца! И кому же зариться? Помначкару Гудову! Видать, совсем ты дурачок, паленый, если думаешь, что Гудов твои поганые тишки возьмет, тьфу…
Мертвец, бледный и печальный, сидел теперь на полу, грустно насвистывая какую-то попсню. Потом поднялся и медленно стал собирать в большой дворницкий совок свои драгоценности, отчасти, впрочем, уже превратившиеся в золу, лягушек и тараканов.
Он сутулился, тяжело шаркал ногами, и Гудов увидел, что на тонкой и длинной шее усопшего, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье. Внезапно покойный повернулся: шлем-буденновка с черным огарком вместо шишака; подпалины по всему шлему. К засаленным слоновьим ушам прилипли где сено, где пакля. На спине и на боках языками болтаются вырванные куски. Слой смолы на одном боку. Взмахивает крыльями летучей мыши. А на ногах его — лодкоподобные чуни, склеенные из красных автопокрышек. Глаза Чиблика покраснели и слезились. Он тихо проговорил:
— Чего беречь? Эко сокровище! И думаешь ли ты, что честь твоя мне в сладость пойдет? И я не Козла теперь боюсь, и не того, что сковороды лизать заставят! Что сковороды! Вздор сковороды! Оно даже и лучше, коли лизать, а я не того боюсь, я… глаз его боюсь… да… глаз… Мне-то, по делам моим если лизать, так оно, пожалуй, и заслужил, а вот хуже, когда смотрит… я насчет глаз-то… в глаза ему когда смотришь… этого я боюсь. Вот, Ваня, мне и честь-то нужна: не сберег своей смолоду — а отчего? А оттого, что я смирненькой, а оттого, что я тихонькой, а оттого, что я добренькой! А насчет глаз-то для сравненьица-то: небось слыхал, тут же, в этом округе было, про геологов? Не слыхал? И-эх, паре-ень! Колодец они нашли, ну, древний. Один спустился, веревка задергалась, вынимают. А он, Ваня, весь седой, а на голове рога выросли, а на пальцах когти, чисто барсук! Ну поикал он, поикал да и копыта откинул, верно говорю, копыта, когда разули — увидели. А это, Ваня, древний был колодец, там Козел глядел, Козел, Ваня, с легионом Младых, Чик-Чик-Тауэн, Ваня! И спустили фотоаппарат на снурочке, веревочка на спуске. Вот тут-то и покатило… Который первый фотку напечатал — труп! Другой глянул — и туда же! У этих, правда, ничего не отрастало, просто мерли как мухи. Оно и ясно: не самые глаза видели, только изображение. Один умный нашелся — не геолог, ссыльный был, из семинаристов, — ту фотку сжег, не глядя, тем и спасся, с ума только сошел, и рука потом засохла, которой за карточку брался. А ты говоришь! Ты, Ваня, за честь-то не боись, за то много не дают! А ты нешто в рай собирался? Ведь нет же? Или да? В рай?! К Богу в рай! Ура! Дурак ты, Ваня, ежели так! И напервое ты дурак, ежели думаешь, что без греха. Да ежели ты так думаешь, так вот тебе и первый грех, и какой страшенный-то, у-ю-юй! Гордыня, сатанинский грех. А ежели знаешь за собой грешки — а ведь знаешь, чего уж кобениться, да и странно говорить, нет человека, который не имел бы за собой каких-нибудь грехов, это уже так самим Богом устроено, и вольтерианцы напрасно против этого говорят, — так, стало, уже в рай не намыливаешься, а коли так — об чем разговор? Отдай генералу честь — и дело с концом! — И Чиблик с тайной надеждой поднял глаза на Гудова.
Тот смотрел равнодушно, жевал резинку и ждал продолжения. Помолчали.
— Ну? — сплюнув, сказал Гудов.
— Не нукай, не запряг! — огрызнулся Чиблик (“Вот щенок! Да что я за скоморох ему дался!”) и мстительно продолжал: — А второе, ты дурак сугубый, если верно безгрешен, ишь, Папа выискался! Тогда попадешь ты прямехонько в рай. Ни ступить, ни повернуться не умеешь. Ладно, отец и мать тебя не учили, так я тебя поучу… А скажи, Ваня, ты татарин? Татарин ты? Нет? Значит, гурий не ждешь? Правильно, не жди их, гурий-то, хе-хе… Ведь тут какая петрушка получается вкусная! Такая вкусная, что… ух! Расцеловал бы, да и только! Ведь тут, брат, блаженство, а знаешь ли, в чем блаженство? Не знаешь?! Ах ты батюшки, в рай намыливаемся, а блаженства не знаем. А ведь в Уставе все сказано, русским по белому! Да вить блаженство-то — вечно лицезреть Бога! А знаешь ли ты, что сие лицезрение означает? Не знаешь. И я не знаю, а говорят: не можно Бога в глаза увидеть и в живых остаться. Это, коли живой был, схоронют, гы-ы! А душа — она бессмертна, и ее незачем хоронить в этом плане. Вот ты и прикинь хрен к носу. Давеча я за козлиные глаза говорил очень сильные вещи, но возьмем политическую подоплеку этого вопроса: кто он перед Богом? Это перед тобой он, может, Козел, а перед Богом — козел, сказал бы и другое слово, да в печати оно неприлично. Страм, батюшка, просто страм! Вот и прикинь его нарочно к нему. Один раз глянуть — и смертию умре, а каково оно — вечно? Оно и блаженство, не спорю, высшее! Вот когда аутодафе — сперва оно и больно, а потом, точно, блаженство, только недолгое. А тут — вечное. Оно, Ванька, не для средних умов, блаженство. Мне бы не надо. Мне бы случись, помираючи, безгрешну остаться — сполз бы с одра из последних сил да и зарезал первого встречного, за копейку бы зарезал, а не будь их, последних-то, хоть батюшке бы на крест наплевал, чтоб только не без греха, чтоб не блаженство-то! Ты, конечно, личность гордая, Кортасар, романтизьм, закуска, но и ты семь раз отмерь, прежде чем в рай намыливаться, а отмеривши, и отрежь, отрежь кошелек у первого встречного, Божьи глаза, Вань, они не волчьи, да и не Козьи, Вань, а Вань, ты мне честь-то отдай.
Посмотрел на него Гудов — жвачку выплюнул, ничего не сказал. Он, Гудов-то, неверующий был. Всего-навсего. Умрешь — трава вырастет. А тот-то разглагольствовал, усирался! Умора.
— Хорошо же! — проскрежетал зубами мертвый генерал. — Ты — естеством,
а я — колдовством!
Он вырвал три волоска из небритого подбородка и, бормоча: “Бамбара, чуфара, лорики, ерики, прикапу, трикапу, скорики, морики”, — стал разрывать их на части.
И тотчас ленинская комната наполнилась звуком хлопающих крыльев, по полу потянуло затхлой сыростью. Резко лопнула пружина в больших настенных часах, и все изменилось: запахло духами и хорошим табаком, а потом послышалась музыка — с легким благородным шорохом патефонной иглы нахлынули волны кальмановского вальса из “Принцессы Турандот” и плескались у самых сапог, а брызги шампанского ударили соленой, с привкусом железа, пеной по губам часового. До его чуткого слуха донесся странный звук — это заработал доселе не существовавший лифт. Он ездил с этажа на этаж (?), хлопала решетчатая дверца, с треском распахивалась латунная. Слышались дамский смех и энергичные голоса пьяных кавалеров. Ленинская комната хотела оживать.
Чиблик, с огромными звездами в петлицах новенького мундира, сверкавшего еще Орденом Красного Знамени, неуклюже шагал от шандала к шандалу, зажигая дивные черные свечи, но свет шел не от них, он был рассеян в воздухе, и мраморный бюст Председателя Общества Чистых Тарелок, точно мясные мухи, обсеяли чудные, мертвые огоньки.
Музыка заиграла громче. Двери распахнулись, и два красноармейца в длинных, до пят, шинелях стали заносить манекены: мужские — в дорогих френчах, галифе и сапогах или в штатском, и женские — в бальных платьях.
— Осторожно, сучьи дети! Вперед ногами! Не дрова носите! — рявкнул Чиблик. — Дам расставляйте в атаку по Алехину, кавалеров пока ложьте в угол. Стой! — внезапно заорал он. — Смирно! Головные уборы снять!
Красноармейцы остановились и стянули буденновки, Чиблик подошел к каждому и вынул из подкладок иголки.
— Вольно! Живей работаем! — И, обернувшись к Гудову, Чиблик расплылся в улыбке. — Береги перепонку смолоду, детка! — И, обратившись к одному из манекенов, подмигнул. — Да, Машка?
Манекен широко раскрыл глаза и, разомкнув губы, произнес:
— Владимир!
Гудов покосился на Чиблика. Но слово относилось не к генералу. “Я не Владимир”, — подумал Гудов… Маша протянула к часовому руки.
— Они не могут ходить, — объяснил Чиблик, — пол. Эй, бойцы, тащите шузы!
Один красноармеец вышел из ленинской и вернулся со свертком.
— Он еще только учится, — заметил Чиблик. — И ты, Вова, учись!
Он взял сверток и встал перед манекеном на одно колено.
— Машка, ножку, — ласково сказал генерал.
Маша оперлась узкой ладонью на его плечо и подняла ножку. Чиблик снял с нее уродливый деревянный сапог и развернул сверток. На огромном, как простыня, носовом платке стояли хрустальные башмачки.
— Эх, ножка великовата! — сокрушенно покачал он головой и, достав швейцарский армейский нож, сказал: — Володя, отвернись на минутку.
Гудов почувствовал, что надо послушаться, и зажмурился.
И сейчас же ему примерещился седенький, но бодрый старичок. “Бей по стенам, бей по стенам!” — горячо зашептал дедок.
— Можно смотреть, — разрешил Чиблик.
Гудов открыл глаза.
Перед ним, смущенно улыбаясь, стояла Маша. У нее были огромные серые глаза. Она дышала. И она была удивительно хороша. И ее безупречно правильные черты не казались холодными.
Чиблик переобувал остальные манекены.
— Вот, Володька, учись. Свет — снизу, в обуви нельзя. Но не босиком же на балу, тем более, ноги тоже разные бывают, не всякие покажешь. Для этого есть специальная обувь. Хрустальные линзы, по сути: длина кратна длине световой волны. Поэтому размер у них одинаковый. Это, конечно, неудобство, — бормотал он, но Гудов давно его не слушал.
Гудов танцевал с прекрасной женщиной. Не наблюдая часов, а когда они попадались на глаза, там было все то же, хотя в паузах, когда прислуга меняла пластинку, было слышно, как часто и сухо стучит там внутри. Иногда часы — это уже не была круглая, глупая и усатая физиономия над дверью, нет, теперь стоял тяжелый напольный антиквариат, который надо было заводить рукояткой кортика, — начинали бить, и птичий скелетик выезжал из окошечка, кукарекал свою дюжину, высовывалась кошачья лапка и тянула его обратно.
Маша положила голову на плечо часового, и они покачивались в сиреневом тумане, окруженные летучими искрами, звездами, мертвыми огоньками, и она всё-превсё рассказывала Гудову, по-прежнему называя его Владимиром, потом Володей. Она сначала была холодной, но теперь согрелась, и она призналась с извиняющейся улыбкой — что от него, и теперь ей так хорошо, она счастлива, а руки уже оплели шею фельдфебеля или, кажется, фельдъегеря, счастлива жить и двигаться. Ведь она не демон, она просто гипсовая, бездушная кукла, пылившаяся на витрине, а вот теперь она может танцевать, Володя, может пить шампанское и кофе, она может многое: играть на рояле, говорить по-французски (и тут же заговорила, но наш герой попросил перейти ее обратно на русский), может ездить в концерты или быть сестрой милосердия, может печатать на “Ундервуде”, например, стихи, Володины стихи, и не только: она может служить в учреждении, готовить фрикасе, может даже убирать квартиру, стирать, красить и белить, доить корову, полоть лебеду, жать хлеб, рожать и кормить, ронять слезы на черствый хлеб — может все. И она все розовела, ее губы делались все влажней и ближе, танец длился сколько? Судя по часам, он только начался, потому что полночь застыла, а как же, ведь иначе ее туфельки превратились бы в грубые башмаки, красноармейцы — в крыс, лимузин — в тыкву, и он бы долго, долго, всю жизнь искал ее, но волшебник остановил солнце нае…ться, не “заниматься сексом”, милый, е…ся, с рыданием и синяками на бедрах поутру, с распухшими губами, с глазами в кольцах бессонницы, так всегда делают куклы, разбившие витрину и бежавшие с трубадуром; так же, и даже еще хуже, ведут себя женщины, сошедшие с фотографий на стенах парикмахерской, но не будем о них, фу, не надо, ведь они не нравятся тебе, правда? Маша спросила, кто его родители. Маша сказала: “Ты из Сибири? Я бы поехала за тобой в Сибирь”.
Впрочем, оно и не странно. Гудов в те годы был удивительно хорош собою, а в ту ночь — особенно. Фуражка — ремешок по подбородку пущен, сапоги горят, бляха зайчиков на стены пускает. Белые перчатки. Стрелки на брюках наведены с мылом. В руках карабин СКС-45. Револьвер сбоку. За пазухой ручная граната. Настроение великолепное. Пост Номер Один. Охрана и оборона чужого тела.
Часы в очередной раз начали деликатно вызванивать полночь. Вдоль бронзового рельса под циферблатом поехали навстречу две фигурки — медведь и оловянный солдатик. Зубцы повернулись, сцепились. Балансир мерно ходил из стороны в сторону. В лапах медведя было что-то вроде гетьманской булавы. Фигурки сблизились, и булава резко опустилась на кивер солдатика. Тот рухнул вперед, а булава поднималась и опускалась, на стекле часов появилось крошечное красное пятнышко. И скоро еще одно. И еще одно, а потом теплые брызги полетели во все стороны. Что-то попало Гудову в глаз, и он зажмурился.
“Бей по стенам, бей, пока не поздно!” — закричал дедок. “Кто вы?” — “Бей, дурак, не спрашивай! Бери карабин и стреляй! Пробьешь стену, лучи пройдут — сам все поймешь! Сожги эту нечисть!” — “А как же Маша?!” — “Сынок, эта сука из самого
ада!” — “Но кто вы?!” — “Я — советский человек, сынок, меня зовут Михаил Тимофеевич, и я тебе говорю: не жалей ее, стреляй! Они не выносят солнца, пока они в хрустальных туфлях — их можно уничтожить всех до единого, а Чиблик этот — главный враг народа, он немецкий шпион! Еще твое счастье, что он не угадал твоего имени! Ты видел часы? Ты же их видел, стреляй, чего глядишь?!”
Гудов почувствовал прикосновение женских губ и открыл глаза.
— Это кровь, Володя, — умоляюще сказала Маша, — кровь из часов, но все будет хорошо, мы разобьем витрину и убежим, а они останутся здесь.
— Я буду стрелять, –ответил Гудов шепотом.
Но Чиблик услышал. Услышали танцующие и остановились. Все глаза устремились на Гудова, медленно снимающего с плеча карабин.
— Граждане, сохраняем полное спокойствие, — скрипуче заговорил Чиблик. — Быстренько продолжаем народные гуляния, товарищ шутит, у товарища, как изве-стно, самые обыкновенные пули образца 1943 года со стальным сердечником, для нас они безвредны. Товарищ, если собрался бить по стенам, забывает, что англичане ружья кирпичом не чистят, а он — чистит, ствол расточен, пуля хлябает и стену ей не пробить. Товарищ сейчас отдаст всем нам по очереди честь, и мы честным пирком да и за свадебку…
— Володя! — закричала Маша.
— Прощай, Маша, — сказал Гудов, посмотрел в ее огромные, полные смертной тоски глаза и неожиданно толкнул ее в грудь. Маша ахнула, споткнулась, и хрустальные туфельки слетели с ног. Она упала навзничь и мгновенно застыла в вычурной позе, а выражение испуга и отчаяния на ее лице сменилось равнодушной полуулыбкой манекена. По залу пронесся неодобрительный гул.
— Воха, ну какой смысл? — улыбнулся Чиблик.
— У него не автомат! — тревожно воскликнул один из манекенов.
Гудов засмеялся. Чиблик выбросил руки вперед и открыл рот, чтобы что-то сказать, но его упредил звонкий голос часового:
— Запасайтесь, дьяволы, гробами, а храбрые русичи — червлеными щитами! — И Гудов нажал спуск…
Когда грохот утих и улеглась известковая и кирпичная пыль, на полу, кроме кусков штукатурки и битого стекла, остался только один манекен с дырой в плече. Гудов сел и обхватил голову руками. Сейчас прибежит караул. Две дороги — дисбат или психушка.
Дверь ленинской комнаты отворилась, и вошел Мышкин. Гудов вздрогнул, и ему снова захотелось себя ущипнуть. Мышкин! Уволившийся год назад Мышкин, в гражданке, с саквояжем и широчайшей, всепьянейшей улыбкой на круглом лице.
— Гудов, братан! — воскликнул Мышкин и бросился обнимать часового.
— Ты как здесь? — ничего не понял Гудов, между поцелуями в ужасе косясь через плечо товарища на окружающий разгром.
— Гудов, братка, айда водку пить! — захлебываясь, смеялся Мышкин. — Эх, братка, я в гости!
— Как ты в часть-то попал? — улыбаясь, продолжал не понимать часовой.
— А через забор! Меня уже все видели, и взводный, и замполит. Стосковался, понимаешь! Я в отпуске… О, брат, я теперь на севере — денег как грязи! — И он стал выворачивать карманы, и сложенные вдвое пачки денег, разворачиваясь, радужными бабочками ложились на пол. — У меня тут балычок… — Он раскрыл саквояж. — А вот тута… — и вынул откуда-то початую литровую бутыль с завинчивающейся пробкой…
— Да погоди ты, погоди! — засмеялся Гудов, — Я ж на посту.
— А-а-а!!! — страшно захохотал гость и в восторге хлопнул по ляжкам. — Ну же ж, Гудов, ну уж, говорил я!
В этот момент в ленинскую вошли (вошли?! ввалились, вползли, если угодно) взводный и разводящий.
Мышкин, хохоча, повернулся к ним:
— Ну, с вас бутылка! Говорил я, что щас застонет — я на посту, я не могу! Говорил или не говорил, а?!
— Гудов, братан, пост сдать, — икнув, махнул рукой разводящий и сел на манекен. — Пост сдать…
— Кому?
— Мине! Мине сдать! И идти пить водку!
— Есть сдать! — сглотнул слюнки Гудов.
Разводящий встал с манекена и, пошатываясь, схватился за гудовский карабин.
— Звиняйте, дядьку, свой забыл… возьмешь там… в караульном… до смены.
Увлекаемый Мышкиным, не забыв захватить и взводного, Гудов покинул пост. Внезапно раздался выстрел, за ним другой.
— Ничего, пускай побалуется, — величественно махнул рукой взводный. — Скучно ж на посту стоять, пу-у-щай палит!
Много воды утекло с тех пор. Гудов уволился, заметно остепенился, обзавелся многочисленной семьей и сделался ученым.
И только иногда, в лунные июньские ночи, ему не спится. Он бесшумно одевается, выходит из дома и до утра бродит по пустым бульварам огромного города, сочиняя стихи. А когда открываются магазины и люди спешат на работу, он садится за столик в еще пустом летнем кафе, заказывает пару баварского и мекленбургской капусты и молча пьет. В такие дни хозяин не докучает ему разговорами, а половой молча приносит бутылку за бутылкой и молча вытряхивает его пепельницу. Взгляд ученого обращен на витрину соседнего магазина. Когда пустые бутылки заставляют весь столик и мешают видеть витрину, он поднимается и уходит. В эти дни он никогда не платит по счету.
Метан
Дядя Степа был кадр! У него на мизинце была удивительная бородавка, похожая на морковку — длинненькая, чуть не с полспички. Ее даже в военкомате так осматривали… Но ничего.
Степа был очень сильный. Он один приворачивал трубу на двести пятьдесят к задвижке. Одной рукой обнять трубу, другой наставить болт, поднять ключ и завернуть. Держать, не смещая отверстий, простые люди толком не могут и вдвоем, третий не может поэтому засунуть болты и грязно бранится, а четвертый сердится и всех пинает.
Степа был храбрый. Он на спор брал в рот живого скорпиона и много чего выспорил, а однажды победил семерых врагов. Взял доску с кривыми ржавыми гвоздями, троих уронил, трое убежали.
Теперь уже таких людей нету. Степа не мыл ноги. Степа был богатырь.
Так начинают рассказ о легендарном солдате третьей роты. Долгая зимняя ночь. На дверях намерз иней, воют агрегаты. Бойцы жмутся вокруг пышащего жаром калорифера, передавая по кругу пахитоску, кусочки хлеба потрескивают тихонько на раскаленном железе, наплывает дух сушимых на трубе портянок — сам по себе гадкий, сочетаясь с запахом горячего хлеба и крепких табачных корешков, он составляет специфический букет тепла и уюта, от которого млеешь и некстати расслабляешься, а у иных, особо пристрастившихся, случаются видения. Неспешно течет речь сказителя о стародавних временах настоящей дедовщины, когда дедов слушались сами офицеры, а духи ломали шапку за версту и не дерзали смотреть, глаза былых дедов излучали силу необыкновенную. О, говорит сказитель, обыкновенно фазан, обращаясь к слушателям-духам, тогда не смели просить у деда докурить, как вы сейчас, тогда духи спали ночь через три, а непослушных убивали как собак! Цинковый поток из Афгана был жалким ручейком перед Волгой народного горя, разливающейся отсюда! О, деды чифирили до рассвета, днем спали, а шнурки бегали на цырлах, не дай бог разбудить, а духи летали, как туалетные бумажки по воздуху! О, они не бурели тогда, как вы! Вот ты, Заточкин, когда получил посылку, что ты сделал?! Набил рот плюшками, карманы конфетами, жрал в три горла, курил так, что дым валил из жопы! Нет, в старину не так водилось! Бывало, бежишь с посылкой к старшине, в ножки валишься, трижды потчуешь, отведайте, товарищ старший сержант! Тот, если что понравится, возьмет, тогда бежишь к дедам, кланяешься, угощайтесь, дедушки, те берут, да тоже не как нынешние. Ведь срам сказать нынче-то! То есть не то уж говоря, чтоб какую деликатность, всякую дрянь хватают: чернослив вон у Серапионова такой, что прежде-то фазан есть не станет, а они целую горсть туда запустят! Ну, потом к фазанам, кланяться не кланяешься, а шапку снимешь, так, дескать, и так, посылочку получил-с, угощайтесь, вот оно как бывало. А ты, Заточник, каково ты меня, фазана Советской Армии, угостил? Молчишь? Взял я у тебя закурить, взял дважды, а на третий раз ты что сказал? Все выкурили! Ах ты пачкун, бревно глупое! Да в старину бы за такие слова… Кто выкурил, ты, что ли? Да кто ты такой есть, чтобы прежде меня курить?! Раньше, бывало, не о себе думаешь, бога молишь, чтобы дедам-то всем хватило, а то вешайся, а уж о том, чтоб себе прежде взять, и в ум не приходило! Эх, да что и говорить, машет рукой рассказчик, досадливо пыхает пахитоской, но, помолчав, не выдерживает и продолжает рассказ. Что ж, скажете, никогда такого не бывало, скажете, лгун сказитель? Эхе-хе, молодость, молодость… Не любо, не слушай, а врать не мешай, то ли еще вы запоете! А сказка — что ж, это всякий знает, сказка — ложь. Ну да вот вам и конец ее.
Один раз у Степы потекло с насоса. Тот уж старенький был, стакан у него треснул или что. А Степе уже было до дембеля три недели, на объекте-то его редко кто видел, а тут надо — забрать фотки альбом доклеивать, он их в силовом щите прятал. Вот он их щепочкой вынул, смотрит — насоска тонет! Ни хрена себе, думает. Где кто? Никого нет.
Наверное, Степа удивился. Он, главное, вообще случайно вниз посмотрел, может, думал, в последний раз взглядом окину, а может, уронил чего. А там море и на объекте ни души: где дежурная смена, где кто? Как повымерли. За окнами, значит, солнышко светит, соловьи чирикают, а тут сейчас движки заливает, нормально! А потом начнется — все вместе против беды, работай, Степа, а мы вам инструментарий подавать будем, за солидолом бегать, компотик с хлебом из столовой носить, шнурки гладить. Мы ж молодые солдаты, глупые еще.
Степа аккуратно кладет фотокарточки на сейф, берет инструментарий. Стукнул бы сейчас по голове этим инструментарием, да некого, получается, а по-хорошему бы так стукнул, от всей души! И, огорченно сплюнув, Степа снимает китель и осторожно вешает… на гвоздь, накидывает промасленную робу и направляется к насосу. Он идет вразвалочку, с той преувеличенной ленью, с какой подходят к провинившемуся духу, например, старшему смены, который рановато стал на все забивать. Он идет так медленно, что мстительное чувство успевает уступить ностальгическому — ведь это в последний раз он, Степа, повелитель насосов, снисходит до работы, которая не хочет отпускать его, просит о прощальном взгляде. “А, — говорит себе Степа, — дай уж посмотрю на нее”. Смотрит и видит, что работать-таки не придется: просто треснул стакан, запасного нет. Видно, и впрямь ему уже не положено. Работа его отпускает. Остается слазить в колодец за углом перекрыть задвижку, чтобы вода не заливалась внутрь. Становится грустно. Оттащил свое Степа, пора на покой! Не ринуться ему по-корчагински в воду, не вылезти оттуда мокрым победителем в последний раз, ничего ему теперь не. И он выходит на улицу.
Его ослепляет алая вспышка сквозь веки, привычно зажмуренные перед выходом на солнце. Глаза осторожно приоткрываются, и все краски мира — лаковая зелень узких листочков, коричневб веток, краснота пожарного щита у дверей — кажутся одинаково черными на фоне полудня. Плещут водопады отстойников, и резко, высоко гудит трансформаторная будка. Два этих звука входили в уши с разных сторон, и тянуло к плеску воды, но цель лежит в стороне космического гудения.
Степа пошел. Множество мух — зеленые и странно жирные. Земля, напротив, тощая и совершенно белая от соли и песка. В реденьких колючках, назовем это травой, так, в чахлой травке — провода, консервные банки, сальники, сгнившие портянки и страшные куски исполинских железищ и металлов, которые производят неизменно отталкивающее впечатление на новичка. Но Степе что. Другое дело солнце, он промок за несколько шагов, днем здесь лучше не шевелиться. Бедные духи. Имелся в виду сам Степа в позапрошлом году, он сортировал запчасти на складе в такую же погоду. Деревянная клеть, обитая жестью, трудно сказать, было жарче внутри или снаружи. Температура выше внутри, но снаружи прямое жесткое излучение. Обмотав руки тряпками от ожога, самый крепкий из молодых, он таскал неподъемные, истекающие смазкой фланцы, трубы и движки на вытянутых руках — переодеться перед работой не дали, собака, лежала перед самой дверью собака, она уже не воняла, но вспоминать было противно, тем более переступать тогда каждый раз с самоваром, не двигать же было ее, кажется, не собака даже, а какая-нибудь гиена, кто их тут знает.
Мухотрансформаторное гудение усилилось, кажется, не однотонный звук, а чуркестанская медленная музыка верблюдоробов. Вдруг шуршат кусты, и, словно в подтверждение, выходит ишак с несчастной, нечеловеческой мордой, он тоже казах, как и все вокруг. Степа вздрагивает, грозно кричит “ну-ка!”. Ишак, ревет и поворачивается к Степе нечистым задом. В песке прострекотала ящерица.
Степа отходит от будки, и становится совсем тихо. Никто бы здесь ничего не заметил, а он — толстые загорелые руки с золотыми волосками — уже рывком сдвинул чугунную крышку с колодца, невесть откуда оказавшегося прямо под ногами. Степа ложится на пузо, в черном провале ничего не видно. Он громко ухает туда, и привыкшие к темноте глаза различают покачнувшееся небо — ага, затоплено. Пахнет затхло.
Лесенка едва держится между расшатанных, кариесных кирпичей: одно неловкое движение — и она отрывается. Но падать некуда, и гулкий удар Степиной спины о противоположную стену будит сонмы комаров, коротающих в колодце долгий день. Степа немного покачался на узкой железяке — железо о кирпич — спина об стену — железо о кирпич. Лет пятнадцать назад он лез по приставной лесенке на сеновал и так же качался — лесенка падала назад, он всегда успевал вовремя спрыгнуть, однажды, правда, на стекло, ногу зашили, попу надрали.
Надоело, спустился, встал по колено в черной теплой воде на широкую затопленную трубу, уже скользкую от жирного канализационного ила. Задвижка отвернута до упора, и уже давно — она вся покрыта ржавчиной.
Очень душно. В воде плавает раздувшийся тушканчик. Степа поднатужился и, крякнув, повернул прикипевший штурвал задвижки. Посыпались чешуйки ржавчины, и душераздирающий скрип показал, что нет такой силы, которая могла бы… Из-под воды забулькали большие ленивые пузыри, закачался на волнах тушканчик, а Степа крутил, только шум стоял над колодцем, хотя дышать было совершенно нечем, но он положил себе не отрываться до конца.
Бульканье прекратилось. Затихали волны, отражающие небо. Говорят, днем из колодца видны звезды. Вверху была только ишачья морда. Она смотрела вниз и ничего не видела в кромешной тьме. Степа вторично почувствовал тень тревоги, теперь осознал, что тревоги и что уже вторично. Это ишак.
Старый фильм про Дон Кихота. Там был ишак, была степь, такая же нудная и жаркая. Девка там была.
Степа привалился спиной к щербатой стене, обильно потея. Совсем юная, моложе дедушки Степы. Перелезая через плетень, сверкала голыми ногами из-под длинной тяжелой юбки. Задумался и тяжело вздохнул. В такую жару ноги черные от пыли до самого пупа. Интересно, носили тогда испанки трусы? Если нет, то на плетне у нее должно быть видно все. Степа, на плетне сидела не испанка, а советская актриса. В трусах. А то и каких-нибудь чулках телесного цвета. Но это же не приклеено, как борода, это снимается. Пусть актриса, а испанки ходили без трусов. И все там было видно! Тяжело и суетливо колотилось сердце. Он расстегнул натянувшиеся штаны. Как будто здесь, как живая, и выстрелилось имя — Альдонса! У Степы даже замутилось в голове и перед глазами полетели колючие огоньки.
Последний пузырик булькнул в воде. Степу подташнивало. Ослабевшие
пальцы — вся сила ушла в корень — неуклюже путались в швах и складках необъятных сатиновых трусов, а стоял здорово, Степа даже забыл, как это бывает, как шток задвижки, и Степа недолго был занят. Авария, прорыв, стакан не треснул, а взорвался, стакан из напряженного стекла, осколки из ладони вынимать пинцетом, потом надрать попу. И испанка побледнела, как-то сморщилась, и Степа удивился, что она не голоногая Альдонса — нет, это совсем другая женщина, это Дульсинея Тобосская, княгиня или королева в белоснежном убранстве ослепительной чистоты, тысячу раз прекраснее и старше глупой девки, чья роль ей досталась по воле режиссера. Не веря своим глазам, пораженный Степа упал прямо в обморок.
Если бы пропал молодой солдат, поиски начались бы сразу, а Степу нашли, когда полезли открывать задвижку. Было очень жарко, и приехавший из политотдела подполковник распорядился делать все бегом. Приезжали и еще комиссии, всех поставили на уши, но никого не наказали, а зачеты по технике безопасности стали ежемесячно святым делом. Но правила и так все знали, другое дело, что они слишком муторные, и уж либо выполнять, либо работать. Хотя Степа мог и не знать правил, но разве только он, единственный, он вообще был не как простые люди. А что до техники безопасности, то скоро одного сержанта сильно стукнуло током в РУ, где он ныкал парадку, беря пример со Степы, тоже одни подошвы остались, нашел с кого брать пример.
А Степа, не тем будь помянут, был человек очень жестокий.
Пан та собака
Золотой августовский вечер. Волны теплого ветра прокатываются по кронам вековых дубов и лип, и накаты шелеста заглушают неспешную солдатскую беседу, а по жестяной крыше курилки стучат желуди. Когда порыв особенно силен, с кончиков сигарет слетает пепел и, скрипя, раскачиваются на железных штырях урны — гордость учебки, урны в форме пингвинов с широко раскрытыми клювами для харкать и бросать туда окурки. Нас трое. За плечами у каждого долгие недели суровой службы, километры колючей проволоки, ночные стрельбы, пот и кровь сбитых мозолей, а где-то плачет мать-старушка…
…Вот тут-то и появился Пузатый Кравченко, как всегда, хмелен, в плюще и рыгая нежным барашком. И внутри нас все похолодело. И что там, казалось бы, — личное время солдата! Но Пузатый Кравченко выдвинул теорию, что нет личного времени, а есть время для личных потребностей: подучить устав, потренироваться на перекладине, подкрасить облупленный противогаз, начистить… А-а-а! Сапоги-то у нас не начищены! Наверное… Да нет, чищены. Да и не мог бы он издалека разглядеть. Но Кравченко не курит, а мы курим. Понятно, в специально отведенном месте, но Кравченко-то нигде НЕ курит, а мы вот расселись и, наверное, думаем, что все наши личные потребности удовлетворены.
Мы подобрались. Он может пройти и мимо. Но он, конечно, движется прямо на нас, быстро увеличиваясь в размерах. У него черные усы и толстое пузо, а любит он бегать марш-броски и показывать упражнения на брусьях — он пыхтит, багровеет, толстое пузо летает над снарядом, как пневматическая боксерская груша. Нарочно его отрастил, чтобы нам, беспузым, было еще стыднее ветром болтаться на рее.
— Курим, значит, — определяет он после некоторого молчания, в продолжение которого мы, потупив глаза, стараемся, чтобы получалось поменьше дыма. — Ну, а устав-то? Выучили?
— Так точно, товарищ старший лейтенант, — докладывает Слепушкин. Заметим, что его никто не тянул за язык
— Да?! — поражен командир и, почесав яйцо, прищуривается. — Устав гарнизонной и караульной службы выучили?
— Так точно, — сбитый с толку, убито мямлит Слепушкин (что ж ты, гад, тормозишь? Ну ведь выучили, выучили — отвечай четко и красиво!).
— Да ну-у? — не верит ушам взводный. — Козлов!
— Я! — вскакивает Козлов, и его обычно подслеповатые глаза таращатся, точно вопрошая: “А скоро ли ты уймешься, сволочь?” — а веселые черные бусинки Кравченки словно отвечают: “Это я-то уймусь?”
— Ну и какова же должна быть длина хвоста караульной собаки?
Золотой августовский вечер…
— Что “дык”, товарищ солдат? — хмурится Кравченко и, чтобы скрыть брызжущий народный юмор, кричит тоненьким голосом: — Вы знаете или нет?
— Никак нет.
— Плохо, — решает офицер и снова кричит тоненьким голосом: — Что ж мы прохлаждаемся, ну? Слепушкин, а? Ну, а вы, Слепушкин?
— Я!
“Головка ты от патефона”, — думаю я про обоих.
— Вольно! Какова длина хвоста караульной собаки?
— Товарищ старший лейтенант! — отчаянно артикулирует Слепушкин. — Не помню я, чтобы в уставе такое было!
— Вижу, — замечает Кравченко и поднимает меня.
Потом мы в колонну по одному идем за ним в казарму. Шумно, пахнет мастикой, солдаты, вскакивая с табуретов, отдают ему честь, какие они счастливые, а мы, понурив головы, след в след грохочем сапогами.
— Ноги подымайте, — не оборачиваясь, бросает он и через секунду молчания рассуждает вслух: — Что-то вы устало шагаете, вроде не с чего. Ну ничего, завтра кросс побежим, — обнадеживает он, и мы подходим к расположению взвода. — Сержант!
Словно из-под земли возникает замкомвзвода Основьяненко.
— Вот, — иронически кивает на нас лейтенант. — Сидим смолим, устава знать не желаем.
— Слепушкин? — Кончик сержантского носа поворачивается на подозреваемого.
— Да все они! — заливается Кравченко счастливым смехом. — Чему ты их учишь, не знаю… Сержант Основьяненко!
— Я!
— Какова должна быть длина хвоста караульной собаки?
— Длина хвоста караульной собаки, так что, тарьщ старший лейтенант, в уставе не оговорена!
— Точно, сержант! Ясно вам, товарищи солдаты?
— Ма-ра-азм! — не выдержав, ревет Слепушкин и прикусывает язык.
Пузатый Кравченко моментально поворачивается к нему. Слепушкин пятится. Кравченко сообщает Основьяненке:
— Два наряда, сержант, запиши, — и, усмехаясь в усы, вперевалку уходит в ночь.
Дима
Хорошая страна этот Советский Союз! Главное, что большая. Могущественная. Высокоразвитая╬ в смысле социализма и некоторых других отношениях. Но пустынная.
— Вот так и чистий! — орет Костя и отдает мне скребок. Он без рукавиц, и долго показывать ему неохота. Скребок железный, пальцы еле отлипают╬ они у него уже белые, он на них дышит, подскакивает на разных ногах, хватается за свои уши.
Мне что. Я лично в валенках, шапку развязал, стукаю, как он учил. Скребок дурно брякает по черному льду и немножко его откалывает.
— Смори у меня! — орет Костя и, не глядя, убегает в дежурку.
Ну я чищу. Только не так, как он тут показывал своими скрюченными конечностями. Я сперва тук-тук вдоль, потом поперек╬ получается решеточка такая. Все откалывается методично и без помарок. Как у Аннушки.
Неподалеку пыхтит и злится Пешков. Вот Пешков╬ он делает, как учил Костя, все время вдоль. Я бы один все сделал быстрее, чем мы вдвоем, но раз уж нас двое╬ так и пополам. Я поэтому не тороплюсь. Я бы с ним поговорил, да ему некогда╬ взмыленный весь, рубит сплеча. Вот дурак. А я умный, и не просто, а больно. Вот мы и чистим вдвоем.
Автопарк. Пасмурно, падает снежок. Стужа невыносимая — градусов двадцать. Но торопиться все равно некуда, и вообще — лучше замерзнуть, чем работать. Я стараюсь двигаться помедленнее. Я размышляю.
…Хорошая страна этот Советский Союз. Главное, что большая. Высокоразвитая╬ в смысле социализма и в некоторых других отношениях. Но пустынная. Возьмем для смеха Конституцию. Там сказано, что служба в армии — наш священный долг и почетная обязанность. Статья восьмая, кажется. Это здорово сказано, не придерешься. А вот у китайцев, я слышал, не так. Она у них тоже почетная, но не обязанность, а как бы право, что ли, такое. Вот мой китайский сверстник, если он ничем не болеет, нигде не учится и вымахал, дубина, под метр семьдесят, может исполнить священный долг. Если ему повезет, конечно. Китайцев-то много, а армия╬ она же не резиновая. И так уж здоровенная, дальше некуда. Дальше только Советская. Или татаро-монгольская. Нечего им казенные кеды трепать, пускай землю обрабатывают. Другое дело у нас. У нас в этом смысле больше почета. Только он не ценится, потому что люди ведь такие сволочи╬ им и почет не в почет, если от него хоть беги…
— Че так медленно?! — наполовину высунувшись в форточку, орет Костя.
Я важно останавливаюсь, неторопливо поворачиваюсь к нему лицом, ору еще громче:
— А че я медленно?! Я стоко же сделал!
В этот момент лязгают ворота, и во двор, гремя пустыми ржавыми контейнерами, въезжает мусоровоз. Костя, убежденный моими величественными жестами, морщится, машет рукой и прячется обратно. Форточка захлопывается.
…А у нас не как в Китае. У нас, когда я заканчивал школу, не брали только из медицинского и политехнического, а когда учился в политехническом, брали уже отовсюду. Это сложилась неблагоприятная демографическая обстановка, когда не рожденные дети убитых на войне никого почти что не зачали, кроме нас. А страна большая. Много дивизий, корпусов и армий, не считая отдельных полигонов, бригад и укрепрайонов. Кавалерийский полк тоже имеется. Не бронекавалерийский, как во Франции, где легкие танки, а кавалерийский, где кони. Полк.
…Опять лязгают ворота. Мимо нас проезжает генеральская белая “Волга”. Во время работы честь отдавать не нужно: маши себе инструментарием, в ус не дуй. Это мне нравится. Только мне не нравится, что если это генерал, то эти козлодои сейчас выскочат из дежурки, отберут скребки и будут колотить ими по асфальту. Потом они их поломают, а когда генерал так и не появится, что мы со сломанными делать будем, не знаю. Вообще-то они бы уже выскочили╬ наверное, в “Волге” был один водила. Это хорошо. Нос вот у меня мерзнет╬ это да.
…Ладно, поехали. Говорят, раньше в армию очкариков не брали. Это за что купил, за то продаю. Потом пошли разговоры, что если парень в армии не был, то его девушки любить не будут, что он, выходит, больной получается. И ходить с таким одна морока, а давать ему вообще нельзя: дети задохлики будут, кургузые то есть, лысые. А если был в армии, то, может, еще ничего, если там как-нибудь не испортился. Только теперь что же получается? Вот служит у нас на насоске рядовой Попелюга. У него не то ревматизм, не то артрит, он хромает, и его уже переводят в другую роту, потому что, видите ли, нельзя ему ноги мочить. А он сам норовит по колено, по пояс — то ли героизм, то ли в госпиталь хочет. Ну, в госпиталь-то многие хотят, там коклетками, говорят, кормят и дают молоко. Еще чего! Вон Костя два года с лишним отслужил, его и то в госпиталь не кладут.
Есть знаменитый рядовой Сергиенко, наш герой. Он солдат что надо, но щуплый какой-то, росту маленького, волосы на письке не растут, вообще нигде не растут, только на голове. Конечно, не в волосах, говорю, здоровье, тупыми лезвиями опять же не бриться. Но все равно как-то странно, девятнадцатый год человеку все-таки. Может, к дембелю обрастет. На двадцатиградусном-то морозе. Ага, начинают мерзнуть ноги. Странно. Валенки, что ли, дырявые? Уж в валенках-то мерзнуть… Я, наверное, тоже больной.
…А то еще есть один сухорукий параноик. Он служил-служил, а потом в бега. Ну, его поймали, а он дуркует, прыгает. Может быть, это и не пример╬ он-то наверняка хочет в психушку, но, с другой стороны, много таких дезертиров, не все же дурака корчат. Да и зачем? Все равно простят. В смысле, командование простит. Товарищи же╬ это как уж повезет, вообще-то мы не любим, потому что интересно получается: все домой хотят, вдруг нашелся самый умный! Нет, это мы осуждаем.
— Смотри, — ухмыляясь, зовет меня Пешков, обессиленно повиснув на скребке. Он пока отдыхает. Ну, я смотрю. К нам на помощь идет боец.
— Ну и что? — спрашиваю.
— Да же Дима! — тяжело дыша, но с удовольствием отвечает он. И улыбается.
— Какой Дима?
— Ну ты дубовый! Ты че, Диму из первой роты не знаешь? Его уже вся часть знает.
Смотрю я на этого Диму и ничего не понимаю. Ну, Дима. Из первой роты. Подходит.
— Костя! — кричит Пешков и отчаянно машет руками. — Мы перекурим, перекурим!
В дежурном окошке что-то движется. Я ничего не разбираю, но, кажется, мы перекурим. Пешков вынимает из пачки “Примы” две сигареты. Ого! Перекур серьезный.
— Ди-има! — говорит Пешков, с наслаждением выпуская дым.
Дима останавливается. На нем новая форма, сапоги, но удивительная шапка. Она без уха. “Ого!” — думаю. Он какой-то не такой. Слюни в уголках рта. Здоровенная короста на губе. Переминается с ноги на ногу.
— Дима, ты из какой роты?
— Я из первой роты, — протяжно отвечает Дима.
Я изумленно смотрю то на Диму, то на Пешкова.
Пешков затягивается и подмигивает мне.
— Дима, а у тебя че на губе-то? Сифилис?
— Не-е, то просто болька.
Пешков хохочет с такой готовностью, что сразу ясно — ответ он знал заранее.
— Дима, а ну-ка, правый сапог к осмотру!
Дима неуклюже вытаскивает из сапога красную голую ногу и, с трудом балансируя, держит ее на весу.
Пешков хмурится и грозно спрашивает:
— А ваша портянка, товарищ солдат?
Дима долго и трудно говорит, что портянки ему не велела носить баба, потому что от них ноги портятся. Пешков закатывается беззвучным хохотом, трясется, умирает на месте. Потом он вытирает слезинки и приказывает сапог надеть, каковое действие Димы вызывает у него новый приступ смеха.
Мне не смешно, потому что я пока не верю своим глазам. Но, может быть, Пешков сначала тоже не верил. Может быть, раза после третьего у меня начнутся такие же корчи. Пешков вручает Диме скребок, и тот начинает молотить по одному и тому же месту. Но мы пока курим и возиться с объяснениями неохота. Я ошарашенно качаю головой, и Пешков снова смеется.
— То-то, — говорит он мне.
Но мне не довелось увидеть спектакль трижды.
Диму перевели в теплицу подсобного хозяйства, и там он до конца службы благополучно вертел газетные стаканчики под рассаду. Официально это называлось “командировка”. Один командированный╬ его так и звали Бахча╬ всю службу провел в теплице и на огороде и, несомненно, получил самое превратное представление об армии. Ему же подчинили в качестве батрака и Диму, так что Бахче недоставало только смуглолицей ровесницы в грязном сарафане для завершения и округления модели мужицкого рая, в котором он чудесным образом очутился, где кормят-поят и одевают бесплатно, работать не нужно и беспокоиться не о чем. Месяца три спустя, будучи в теплице, я видел Диму. Бахча, указывая на миску с харчом, говорил ему таковы слова:
— Дима, перетаскаешь торф — поешь тут. Понял?
— Понял, — разумно сказал Дима.
— Но сначала перетаскаешь, понял? А то накажу.
Дима кивнул.
— И никому, смотри, не открывай без меня! Будут стучать — скажи: Бахча ушел к связистам, — и, накинув на спину пустой вещмешок, вышел вслед за нами “на совхоз”, то есть в ближайший, за несколько километров отсюда, “гражданский” гастроном.