Письма Фридриха Ницше 1881—1883 годов. С немецкого. Перевод и предисловие Игоря Эбаноидзе
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2003
1. Генриху Кезелицу в Венецию
Сильс-Мария, 14 августа 1881 года.
Ну что же, мой дорогой друг! Над нами августовское солнце, год проходит, в горах и лесах — все тише и умиротвореннее. На моем горизонте возникают идеи, подобных которым мне еще не приходилось встречать — но мне пока не хотелось бы предавать их огласке, дабы оставаться в неколебимом душевном спокойствии. Пожалуй, я должен прожить еще несколько лет! Друг мой, временами меня посещает предчувствие, что я веду чрезвычайно опасную жизнь, ибо я принадлежу к тем машинам, которые могут взорваться! Интенсивность моих чувств вызывает у меня одновременно ужас и веселье — пару раз я не смог выйти из комнаты по смехотворной причине — а именно из-за слишком покрасневших глаз. Отчего? За день до того во время моих прогулок я много плакал, и это были не сентиментальные слезы, а слезы ликования; притом я еще и пел и бормотал бессвязные речи, преисполненный новым видением, которое открыто пока только мне одному.
В конце концов, если бы я не черпал свои силы из себя самого, если бы я должен был дожидаться призывов, одобрений, утешений со стороны, где был бы я! И кем бы я был! Действительно, были моменты и целые периоды моей жизни (например, 1878-й год), когда слово участия или дружеское рукопожатие я ощущал как высшую отраду — и как раз здесь-то мне и изменяли все те, на кого, я, казалось бы, мог положиться и кто мог бы оказать мне это благодеяние. Сейчас я ничего уже больше не жду и испытываю только некоторое грустное удивление, думая, например, о письмах, которые получаю в последнее время — все так незначительно, ни у кого не связано со мной никаких важных переживаний, никто не составил обо мне ни малейшего представления, — все, что мне говорят, очень почтительно и благожелательно, но далеко, бесконечно далеко… Даже наш дорогой Якоб Буркхардт написал какое-то малозначащее, унылое письмишко.
Зато я воспринимаю как награду то, что этот год открыл мне две внутренне близкие вещи — Вашу музыку и этот ландшафт. Это не Швейцария и не Рекоаро, а нечто совершенно другое, во всяком случае, нечто гораздо более южное; мне бы пришлось отправиться к плоскогорьям Мексики на побережье Тихого океана, чтобы найти нечто подобное… там, правда, — еще и тропическая растительность. Так что я хотел бы в будущем остановиться на Сильс-Марии. /…/
2. Элизабет Ницше в Наумбург
Сильс-Мария, 18 августа 1881 года.
Моя славная Лизбет, я не решился отправить телеграмму господину Рэ, несмотря на то что каждого, кто вклинивается в мое энгадинское рабочее лето, то есть в стоящую передо мной задачу, в мое “одиночество-необходимость”, я рассматриваю как личного врага. Кто-то другой, кем бы он ни был, попавший в самое средоточие моих неудержимо и всесторонне раскрывающихся идей, — меня страшит сама мысль об этом, и если я впредь не смогу гарантировать себе одиночества, клянусь, я покину Европу на много лет! У меня больше нет времени на то, чтобы терять время, и без того я слишком много его уже потерял; меня мучает совесть, когда мне не удается использовать выпадающие для работы отрезки дня. Ты даже представить себе не можешь, исполнения каких задач я требую от себя. Довольно, подобное не должно больше повториться; у меня есть обязательства перед доктором Рэ, которые не позволяют мне ответить ему отказом… О моем здоровье и о том, как подобные вещи имеют обыкновение на него воздействовать, я уж и не говорю. — Я позаботился о том, чтобы в соседнем доме, отеле “Эдельвейс”, для моего друга приготовили комнату.
С сердечной и искренней любовью
Твой брат.
3. Франциске и Элизабет Ницше в Наумбург (открытка)
<Генуя, 21 октября 1881>
Я пишу, сидя в кафе, — в моей комнатушке недостаточно света, чтобы читать и писать (но 25-го числа этого месяца я съезжаю — уже в третий раз!). Ах, дорогие мои, все обстояло и обстоит не лучшим образом! Мне даже не хочется говорить ни о чем в отдельности. Это бесконечная борьба изо дня в день. Хотелось бы, чтобы Ваши благие пожелания наконец “сбылись”! Особенно — пожелания “стойкости”. — У нас настоящая зима, ледяной дождь, сильнейший ветер, я очень опасаюсь, что, возможно, предстоит суровая зима — и снова без печки. Но их здесь нет. Пребывание в Энгадине уже подготовило меня к этому. — Представьте себе, ко всем неурядицам этого месяца добавлялось и то, что с 8 до 12 вечера мне приходилось покидать свое жилище (из-за звучащей по соседству ужасной музыки). Довольно, на все это нужно терпение. Будьте и вы со мной терпеливы.
С любовью и благодарностью.
4. Эрвину Родэ в Тюбинген (открытка)
<Генуя, 21 октября 1881 года>
Дорогой дружище, поскольку за это время Ты мне не писал, я предполагаю, что это для Тебя почему-либо трудно. Поэтому сегодня я обращаюсь к Тебе с сердечной просьбой, безо всяких скрытых и болезненных для Тебя задних мыслей: не пиши мне сейчас! От этого между нами ничего не изменится, но мне просто невыносимо ощущение, что присылкой своей книги я, по-видимому, оказываю на друга какое-то давление. Что книга?! Мне предстоит сделать нечто более важное — и если бы этого не было, я бы не знал, зачем вообще жить. Ибо мне приходится тяжко, я много страдаю.
С любовью
Твой Ф.Н.
5. Генриху Кезелицу в Венецию (открытка)
<Генуя, 28 ноября 1881>
Друг! Ура! Вновь довелось встретить, а именно — услышать нечто замечательное, оперу Франсуа Бизе (кто это?) “Кармен”. Впечатление, как от какой-нибудь новеллы Мериме — остроумно, сильно, местами потрясающе. Подлинно француз-ский дар комической оперы, совершенно не дезориентированный Вагнером — напротив, настоящий ученик Г.Берлиоза. Не думал, что нечто подобное возможно! Похоже, французская драматическая музыка находится на более верном пути. И у них большое преимущество перед немцами в главном: страсть у них — не надуманная, не высосанная из пальца (как, например, у Вагнера).
Сегодня я был немного болен — из-за плохой погоды, а не из-за музыки: если б не она, возможно, я чувствовал бы себя куда более больным. Хорошее — мое лекарство! Отсюда — и моя любовь к Вам!!
6. Генриху Кезелицу в Венецию (открытка)
<Генуя, 5 декабря 1881>
/…/ То, что Бизе, оказывается, умер, меня поразило. Я слушал оперу во второй раз, и снова у меня сложилось впечатление, как от первоклассной новеллы, к примеру, Мериме. Какая страстная и чудесная душа у этой музыки! Для меня эта вещь равноценна путешествию в Испанию — очень южная вещь! — Не смейтесь, дружище; едва ли я до такой степени могу ошибаться в моих “вкусах”. — С сердечной благодарностью.
7. Генриху Кезелицу в Венецию (открытка)
<Генуя, 8 декабря 1881>
С большим опозданием я припоминаю, что у Мериме в самом деле есть новелла “Кармен” и что схема, идея и даже трагический вывод, сделанный этим писателем, сохранены и в опере (вообще либретто удивительно хорошо). Я бы даже решился сказать, что “Кармен” — лучшая из всех существующих опер, и покуда мы живы, она будет во всех репертуарах Европы.
Господин О.Буссе обещает опубликовать свои мысли о “Продолжении рода человеческого” (о, я несчастный!), а покуда (в частности) в своем открытом послании он рекомендует бросать детей на произвол судьбы на спартанский манер. Я не нахожу в себе ни слов, ни душевных сил, чтобы ему ответить. /…/
Странно я живу, будто на самых гребнях волн бытия — как какая-нибудь летучая рыба. Я все время вспоминаю о Вас, мой дорогой друг!
Ф.Н.
8. Францу Овербеку в Базель (типоскрипт, т.е. на печатной машинке)
<Генуя, 17 марта 1882>
Дорогой друг, /…/ весна позади: у нас стало по-летнему тепло и по-летнему ярко. (Наступает) пора моего отчаяния. Куда? Куда? Куда? Мне так неохота покидать море. Я боюсь гор и вообще всего удаленного от моря, но я должен уезжать. Знал бы ты, какие приступы мне вновь довелось пережить! Меня теперь рвет таким неимоверным количеством желчи, что даже самому интересно становится. То, как газета “Берлинер Тагеблатт” осветила мое генуэзское существование, меня позабавило — даже пишущая машинка не была обойдена вниманием. Кстати, пищущая эта машинка — существо деликатное, как маленькая собачонка, доставляет немало хлопот и требует заботы. Теперь моим друзьям осталось еще изобрести для меня машинку для чтения вслух — иначе мне грозит оказаться совершенно отсталым и лишиться всякой духовной пищи. А по существу — мне нужен секретарь, юное существо, достаточно умное и образованное, чтобы работать со мной. Для этой цели я готов был бы даже вступить в брак года на два. /…/
9. Иде Овербек в Базель
Наумбург, на Троицу — 1882 <28 мая>
Высокочтимая госпожа профессор,
во время нашего последнего свидания я был слишком взволнован, так что вызвал у Вас и моего друга тревогу и опасения, к которым, собственно, нет ни малейшего повода — скорее, есть повод к совершенно противоположным чувствам. В действительности судьба по счастью и, как минимум, к счастью, вышибла из меня всю мудрость — и разве я могу страшиться судьбы, особенно, когда она стоит передо мною в таком нежданном облике Л<у>?
Заметьте, что преданность, которая движет мною и Рэ в отношении к нашей отважной и благородной подруге, продиктована одними и теми же чувствами и что у нас с ним в этом пункте царит полное взаимное доверие. А ведь нас не отнесешь к числу несмышленых юнцов. — Здесь я до сих пор хранил обо всем этом полное молчание. Но похоже, что в дальнейшем это уже будет ни к чему — а именно по той причине, что моя сестра общается с госпожой Рэ. В то же время мою мать я бы предпочел не впутывать в это дело: у нее и так достаточно забот — к чему ей еще и ненужные?
Фройляйн Лу приедет к Вам днем в этот вторник… Прошу Вас, высокочтимая госпожа профессор, говорите с ней обо мне совершенно свободно; Вы ведь знаете и чувствуете, что по-настоящему нужно мне, чтобы достичь своей цели; Вы знаете также, что я отнюдь не “дельный человек” и прискорбным образом не поспеваю за своими лучшими намерениями. Также, и это связано с упомянутой целью, я — злостный эгоист, и друг Рэ во всех отношениях куда лучший друг, чем я (во что Лу не желает верить).
Другу Овербеку ни к чему присутствовать при вашей приватной беседе. Не правда ли?
У меня все очень хорошо; все говорят, что никогда в жизни еще не видели меня в таком радостном расположении духа. С чего бы это?
С глубокой признательностью,
всецело преданный Вам Ф.Н.
10. Лу фон Саломе в Штиббе
Понедельник <Таутенбург, 26 июня 1882 г.>
Мой дорогой друг,
в получасе пути от Дорнбурга, где наслаждался одиночеством старый Гете, посреди великолепных лесов лежит Таутенбург. Здесь моя милая сестрица устроила для меня идиллическое гнездышко, которое станет моим убежищем на это лето. Вчера я вступил во владение им; завтра моя сестра уезжает, и я останусь один. Однако у нас есть одна договоренность, которая может снова привести ее сюда. Если, паче чаяния, Вы не найдете лучшего применения месяцу августу и посчитаете для себя приличным и удобным пожить здесь со мной среди лесов, тогда моя сестра сопроводит Вас из Байройта сюда и Вы сможете поселиться с ней вместе под одной крышей (например, у пастора, где она сейчас живет: в местечке достаточно милых скромных комнат).
Моя сестра (Вы можете расспросить о ней Рэ) будет в это время нуждаться в уединении, чтобы высиживать свои маленькие новеллы. Мысль о том, что она будет при этом вблизи от Вас и от меня, ей чрезвычайно приятна. — Да! Будем искренни до последнего, “до самой смерти”! Мой дорогой друг! Я ничем не связан и могу изменить свои планы, если Вы что-то планируете, с легкостью. Если же мне не суждено быть вместе с Вами, то просто скажите мне об этом — и Вам незачем мне что-то объяснять! Я Вам полностью доверяю: но это Вы и так знаете.
Если мы друг другу подходим, то и наше здоровье обретет равновесие и во всем этом должен обнаружиться скрытое предназначение. Я до сих пор не думал о том, что Вы могли бы мне “читать вслух и записывать”; однако стать Вашим учителем было бы для меня желанной честью. Итак, чтобы быть до конца искренним: я ищу сейчас людей, которые могли бы стать моими наследниками; что-то я ношу в себе, чего нельзя почерпнуть из моих книг, — и стремлюсь обрести для этого самую прекрасную и плодородную почву.
Вот такой я эгоист!
Когда я думаю об опасностях, угрожающих Вашей жизни, Вашему здоровью, моя душа переполняется нежностью; я не знаю, что еще могло бы так сблизить нас. И тогда мысль о том, что не только я, но и Рэ является Вашим другом, неизменно делает меня счастливым. Для меня истинное наслаждение представлять себе ваши совместные прогулки и беседы.
Груневальд был слишком солнечным для моих глаз.
Мой адрес: Таутенбург под Дорнбургом, Тюрингия.
Всегда Ваш верный друг Ницше.
Вчера здесь был Лист.
11. Генриху Кезелицу в Венецию
<Таутенбург, 13 июля 1882 г.>
/…/ То стихотворение “К боли” принадлежит не мне. Это одна из тех вещей, которые обладают надо мной полной властью, мне еще никогда не удавалось прочесть его без слез; как будто звучит голос, которого я бесконечно ждал с самого детства. Это стихотворение моего друга Лу, о которой Вы еще не слышали. Лу — дочь русского генерала, ей двадцать лет; она зорка, как орел, и храбра, как лев, при этом она еще совершенный ребенок, которому, может быть, не суждено жить долго. Знакомством с ней я обязан фройляйн фон Майзенбуг и Рэ. Сейчас она в гостях в семье Рэ, после Байройта она приедет ко мне в Таутенбург, а осенью мы вместе переедем в Вену. Мы будем жить в одном доме и вместе работать; ее чуткость к моему способу мыслить и рассуждать поразительна.
Дорогой друг, я уверен, что Вы окажете нам такую честь и исключите понятие влюбленности из наших отношений. Мы друзья, и для меня неизменно святыми остаются эта девушка и ее доверие ко мне. В любом случае у нее столько уверенности и такой сильный характер, она очень хорошо знает, чего хочет, — невзирая на мнение всего света и не заботясь о нем.
Все это должно остаться между нами. Если же Вы будете в Вене, это было бы чудесно!
Итак, кто же мои самые драгоценные находки? Вы — потом Рэ — потом Лу.
Ваш верный друг Ф.Н.
12. Эрвину Родэ в Тюбинген
“Таутенбург под Дорнбургом, Тюрингия”, середина июля 1882
Мой дорогой старый друг, ничего не поделаешь, сегодня мне придется подготовить тебя к своей новой книге: покойной жизни без нее тебе осталось от силы четыре недели. Смягчающим обстоятельством для меня служит то, что она должна стать последней на изрядное количество лет — поскольку осенью я отправляюсь в венский университет, чтобы сызнова начать годы учения после того, как предыдущие, из-за чересчур однобокой специализации филологией, не слишком-то мне удались. Сейчас у меня есть собственный план обучения, и за ним стоит моя собственная тайная цель, которой посвящена дальнейшая моя жизнь, — скажу тебе откровенно, мой старый товарищ, жизнь будет для меня невыносимой, если я дам себе хоть какую-то поблажку в служении этой цели! Без цели, которую я не полагал бы невыразимо важной, я не продержался бы здесь, на свету, над темными водами! Это, собственно, единственное, что извиняет меня за тот род литературы, который я произвожу с 1876 года: это мой рецепт и мое собственноручно изготовленное лекарство против усталости от жизни. Что за годы! Какие затяжные мучения! Какие внутренние помехи, перевороты, что за одиночество! Кому, в конце концов, пришлось вынести столько, как мне? Леопарди — наверняка нет! И если сегодня я стою надо всем, торжествуя как победитель, и нагруженный новыми тяжелыми планами, и еще — благо я себя знаю — предвидя новые тяжкие и еще более глубокие страдания и трагедии, и — приветствуя их, — то никто не вправе досадовать, что я столь высокого мнения о своем лекарстве. /…/ Я во всем был своим собственным врачом, и, поскольку во мне ничто не существует по отдельности, мне приходилось лечить душу, дух и плоть разом и одними и теми же средствами. Тут еще стоит добавить, что другие от этих моих средств могли бы и погибнуть; поэтому я с исключительной добросовестностью предостерегаю от себя. Так и эта последняя книга, носящая название “Веселая наука”, отпугнет от меня многих, быть может, и Тебя, дорогой друг Родэ! В ней запечатлен мой образ, и я знаю наверняка, что это не тот образ, который Ты носишь в своем сердце. /…/
Твой Ницше.
13. Лу Саломе в Таутенбург
<Таутенбург, 8/24 августа 1882>
1.
Люди, стремящиеся к величию, как правило, злые люди; — для них это стремление — единственный способ выносить самих себя. /…/
4.
Непомерные ожидания, которые женщины связывают с плотской любовью, не позволяют им заглянуть дальше.
5.
Героизм — это настрой человека, преследующего цель, которая ему не по силам. Героизм — это добрая воля к тому, чтобы погубить себя без остатка.
6.
Противоположность героического идеала — идеал гармоничного всестороннего развития; противоположность прекрасная и достойная того, чтобы к ней стремиться. Однако этот идеал годится лишь для насквозь здоровых людей (Гете, например).
Любовь для мужчины — нечто совершенно иное, чем для женщины. Для большинства она, пожалуй, своего рода алчность, для некоторых же мужчин любовь — поклонение страдающему, сокрытому пеленой божеству.
Если бы друг Рэ это прочел, он бы мною восхитился.
Как Вы? Здесь, в Таутенбурге, еще не было такого прекрасного дня, как сегодня. Воздух чист, мягок и свеж — таков, какими пусть будем и все мы.
Ф.Н.
14. Лу Саломе в Таутенбург (посвящение)
<Таутенбург, 8/24 августа 1882>
Лето 1876
Возврата нет? И нет пути?
Да тут и серне не пройти!
. . .
Ждать, намертво вцепившись, здесь
И видеть только то, что есть.
. . .
Пять пядей тверди, час рассвета,
А там, внизу — мир, смерть и Лета.
Ф.Н.
Моей возлюбленной Лу. — Лето 1882
15. Лу фон Саломе в Таутенбурге (записка)
<Таутенбург, 25 августа 1882>
В постели. Тяжелейший приступ. Я презираю жизнь.
Ф.Н.
16. Лу фон Саломе в Таутенбурге (записка)
/Таутенбург, 26 августа 1882/
Моя дорогая Лу,
простите за вчерашнее! Острейший приступ моей дурацкой головной боли — сегодня уже все позади.
И сегодня я вижу некоторые вещи новыми глазами.
Часов в 12 я отвезу Вас в Дорнбург, но до этого мы должны еще поговорить с полчасика (вскоре — то есть когда вы подниметесь). Да?
Да!
Ф.Н.
17. Паулю Рэ в Штиббе
Наумбург, <конец августа 1882 года>
Мой дорогой друг,
я вспоминаю, что несколько раз ломал себе голову над тем, почему с того самого момента, как Лу приехала к Вам в Штиббе, Вы не написали мне ни единого письма. Теперь уже я, вовсе не намереваясь подражать, в подобном случае повел себя точно так же — и притом уверен, что Вы над моим поведением голову не ломаете. Написать о Лу невозможно, хоть бы это и было “о ее даре” (что тоже было бы лишь способом ничего не написать о ней). Посмотрим, получится ли у нас когда-нибудь поговорить о ней!
А впрочем, во всей этой истории я вел себя сообразно своей личной морали, и поскольку я не делаю ее законом для других, то не вижу ни малейшего повода ни для того, чтобы меня хвалили, ни для того, чтобы порицали — еще один резон не писать писем.
Попала ли уже к Вам в руки “Веселая наука” — самая личная из всех моих книг? Учитывая, что все очень личное оказывается довольно-таки комичным, я на самом деле ожидаю от нее “веселящего” действия. И прочтите непременно хоть раз целиком “святого Януария”! Там прописана вся моя личная мораль, как сумма условий моего существования, которые делают для меня объектом долга объект желания…
Адье, дорогой дружище! И пусть для Вас тоже будут “все переживания полезны, все дни святы и все люди божественны” — как это сейчас чувствую я.
С самыми сердечными пожеланиями
Ваш Ф.Ницше.
18. Лу фон Саломе в Штиббе
<Наумбург, конец августа 1882 года>
Моя дорогая Лу,
на день позже Вас я уехал из Таутенбурга, чувствуя в душе гордость и отвагу — из-за чего, собственно?
Со своей сестрой я говорил совсем недолго, однако достаточно для того, чтобы отправить начавшую было возникать новую химеру в небытие, куда ей и дорога.
В Наумбурге мною вновь овладел демон музыки — я сочинил “Молитву к жизни”, и моя парижская подруга Отт, обладательница поразительно сильного и выразительного голоса, однажды непременно исполнит ее для нас с Вами.
И под конец, моя дорогая Лу, снова обращаюсь к Вам с моей самой глубокой, самой заветной просьбой: станьте самою собой! Сперва нужно освободиться от своих цепей, но в итоге нужно освободиться и от этого своего освобождения! Каждому из нас, пусть и самыми разными путями, предстоит потрудиться над нажитой в цепях болезнью, даже после того, как он разбил эти цепи.
От всей души благоволящий
Вашей судьбе — ибо в Вас я люблю
еще и мои надежды.
Ф.Н.
19. Эрнсту Шмайцнеру в Хемниц
Наумбург <Начало сентября 1882 года>
Многоуважаемый господин издатель,
/…/ Что касается моей последней книги, то я гарантирую Вам ее долговечность среди изменчивых вкусов и течений. Я пишу только о том, что пережито мною, и умею это выразить — а такие книги остаются “навсегда”. /…/
С сердечными пожеланиями Ваш доктор Ницше.
20. Паулю Рэ в Штиббе
<Лейпциг, предположительно, 15 сентября 1882 года>
Мой дорогой друг,
я полагаю, что мы оба и мы трое достаточно умны, чтобы быть и оставаться добрыми друзьями. В этой жизни, в которой люди вроде нас легко становятся привидениями, которых все страшатся, надо радоваться друг другу и пытаться радовать друг друга; так призовем же всю нашу изобретательность — что касается меня, то я еще должен этому поучиться, ведь я был так долго изолированным от всех чудищем.
Моя сестра между тем со всей силой обратила против меня свою врожденную враждебность, которую прежде срывала на нашей матери. В письме к ней она объявила, что рвет со мной всякие отношения — из отвращения к моей философии и “потому, что я люблю зло, а она — добро”, и тому подобные глупости. Меня самого она осыпала насмешками — а ведь правда заключается в том, что всю жизнь я был с ней слишком терпелив и мягок, хотя бы из простой вежливости к ее полу. Должно быть, это ее избаловало. “За добродетели тоже надо расплачиваться”, как сказал мудрый святой Януарий из Генуи.
Завтра я напишу нашей дорогой Лу, моей сестре (после того, как я потерял сестру по естеству, должна же мне быть ниспослана сестра сверхъестественная). И до свидания в начале октября в Лейпциге!
Ваш друг Ф.Н.
21. Лу Саломе, предположительно, в Берлин
<Лейпциг>, Kali phosphor. 8 ноября 1882
Дорогая Лу, всего несколько строк (у меня болят глаза).
Я позаботился о Вашем петербургском письме. Два дня назад я также написал Вашей матери (и довольно обстоятельно)…
Какая грусть!
До этого года я и не знал, насколько я подозрителен. В первую очередь — к самому себе. Общение с людьми испортило мне отношения с самим собой.
Вы хотели сказать мне что-то еще?
Ваш голос нравится мне больше всего, когда Вы просите. Но услышать это можно не часто.
Я буду стараться —
Ах, проклятая меланхолия! Я пишу вздор. Как мелки для меня теперь люди! Где же мне найти море, в котором действительно можно утонуть! Я говорю о человеке.
Моя милая Лу,
остаюсь преданный Вам
Ф.Н.
(Рэ и госпоже Рэ самый сердечный привет!)
22. Лу фон Саломе, предположительно, в Берлин
Санта-Маргерита Лигурия (Италия) <предположит., 24 ноября 1882>
Моя дорогая Лу,
прилагаемое к этому письмо я вчера написал для Рэ, но, когда я уже собирался отнести его на почту, мне кое-что пришло в голову, так что я снова переписал адрес на конверте. Это письмо, касающееся Вас одной, возможно, доставило бы Рэ еще больше затруднений, чем Вам; короче, прочтите его, Вам решать, следует ли его прочесть и Рэ. Прошу Вас воспринять это как знак доверия, моей искренней воли к доверию между нами!
А теперь Лу, драгоценная моя, расчистите небо! Я не хочу больше ничего, ни на йоту больше — ничего, кроме чистого неба, а уж со всем остальным я как-нибудь перебьюсь, как бы сурово мне ни приходилось сейчас. Но одинокий ужасно страдает, подозревая двоих, которых он любит, — особенно если он подозревает в них недоверие к самой его сущности. Почему до сих пор нашим отношениям не хватало ясности, бодрости? Потому что я должен был совершать слишком много насилия по отношению к себе: облако нашего горизонта было моим облаком!
Вы, может быть, уже знаете, как невыносимы для меня любое желание пристыдить, любые упреки, любая вынужденная защита. Делаешь много несправедливого, это неизбежно, но ведь при этом обладаешь и божественной силой уравновешивать, осчастливить, привнести мир и покой.
Я чувствую в Вас каждое движение высшей души, я не люблю в Вас ничего, кроме этих движений. Я бы легко отказался от любой близости, если бы только мог быть уверенным именно в этом — что мы чувствуем одно там, куда нет пути низким душонкам.
Мои речи темны? Если бы я только мог довериться, то Вы бы узнали, что у меня есть и слова. До сих пор мне все время приходилось молчать.
Дух? Что мне дух?! Что мне познание?! Я не ценю ничего, кроме инстинктов, — и я готов поклясться, что в этом у нас есть нечто общее. Посмотрите же сквозь этот этап, в котором я живу уже несколько лет, — взгляните на то, что за ним! Не стройте иллюзий на мой счет. Не думаете же Вы, что “вольный дух” — мой идеал? Я —
Простите! Драгоценная Лу, будьте той, кем Вы должны быть.
Ф.Н.
23. Эрвину Родэ в Тюбинген
<Рапалло, начало декабря 1882 года>
Мой дорогой друг,
вот и опять я на юге; я по-прежнему не могу выносить северное небо, Германию и “людей”. За это время у меня было много всего болезненного и меланхолического.
В твоем долгожданном письме, заставшем меня в Санта-Маргерите, одна вещь необычайно меня порадовала: это то, что Ты говоришь о концентрирующей работе над главным трудом. На самом деле в душе я досадую на всех моих друзей, пока не получаю от них никаких свидетельств того, что они взялись за главное. Мы должны вкладываться во что-то целое, иначе множество незначительных целей раздробит нас на осколки. /…/
Что касается меня, драгоценный друг, то именно сейчас Ты рискуешь впасть относительно меня в заблуждение. Хорошо, пусть у меня есть “вторая натура”, но не для того, чтобы уничтожить первую, а затем, чтобы ее вынести. С моей “первой натурой” я бы давно уже пропал — и даже почти было пропал.
То, что Ты говоришь об “эксцентричном решении”, кстати, полностью верно. Я мог бы даже назвать место и день. Но кто же был тем, кто там и тогда решился? Несомненно, дорогой мой друг, то была первая натура — она хотела “жить”.
Уважь меня, перечти как-нибудь мой труд о Шопенгауэре. Там есть пара страниц, где можно найти ключ. В том, что касается этой работы и обрисованного в ней идеала, я до сих пор держал слово.
Высоконравственных потуг я теперь решительно не выношу — так что словам в той работе Тебе следует придавать несколько иной оттенок.
Теперь передо мной — главная задача.
Что же касается заголовка “Веселая наука”, то здесь я имел в виду только gaya scienza трубадуров — отсюда и стишки.
Сердечно
Твой старый друг
Ницше.
О небо! До чего же я одинок!
24. Мальвиде фон Майзенбуг в Рим (фрагмент)
<Рапалло, середина декабря 1882 года>
Моя дорогая высокочтимая подруга,
/…/ Вы хотите знать, что я думаю о фройляйн Саломе? Моя сестра считает Лу ядовитым червем, которого нужно любой ценой уничтожить, — и поступает соответственно. Мне больно это видеть. Мне самому ничего не хочется так сильно, как быть ей полезным и нужным — в самом высоком и скромном смысле этих слов. Способен ли я на это, был ли я на это способен до сих пор — это, разумеется, еще вопрос, и ответ на него я едва ли смогу дать. И все же я честно старался, чтобы это было так. Мои “интересы” до сих пор не находили у нее особого отклика; я сам (как мне кажется) вызываю у нее, скорее, не интерес, а пресыщение — признак хорошего вкуса в данном случае. Многое в ней устроено иначе, чем у Вас — и чем у меня: это выражается в каких-то наивных вещах, и в этой наивности для наблюдателя — так много очарования! Умна она необычайно — Рэ считает, что умнее нас с Лу никого нет, из чего явствует, что Рэ — льстец.
Семейство Рэ обращается с юной барышней наилучшим образом, и Пауль Р. и в этом тоже — образец деликатности и заботливости.
Моя дорогая и уважаемая подруга, возможно, Вы хотели услышать от меня нечто иное о Лу, — и когда мы с Вами увидимся, Вы наверняка услышите еще и иное. Но писать об этом? Нет.
И все же я прошу Вас от всего сердца сохранить для Лу то чувство нежного участия, которое Вы к ней испытывали. И даже более того! <+++>
Одинокие люди ужасно страдают от воспоминаний.
Не тревожьтесь, в сущности, я — солдат и даже в некотором роде “мастер тысячи самопреодолений” (так меня недавно окрестил, к моему удивлению, друг Родэ).
Дорогая подруга, неужели же нет ни единого человека на свете, который бы меня любил? — <+++>
25. Лу фон Саломе и Паулю Рэ в Берлин (фрагмент)
<Рапалло, около 20 декабря 1882 года>
Мои дорогие, Лу и Рэ,
не стоит так сильно беспокоиться по поводу приступов моей “мании величия” и моего “уязвленного честолюбия” — и даже если я однажды, пойдя на поводу у аффекта, случайно лишу себя жизни — даже и тут не о чем особенно будет сожалеть. Что вам до моих причуд! (Даже и до моих “истин” вам до сих пор не было дела.) Лучше по здравом размышлении полюбовно сойдитесь на том, что я в конечном счете — просто измученный головной болью полупомешанный, которого длительное одиночество окончательно свело с ума.
К этому, как я полагаю, разумному взгляду на положение вещей я пришел после того, как в отчаянии принял чудовищную дозу опиума. Однако вместо того, чтобы потерять от этого рассудок, я, похоже, наконец-то его обрел. Кстати, я в самом деле был болен несколько недель, и если я скажу, что здесь 20 дней стоял собачий холод, добавлять к этому мне ничего уже не нужно.
Дружище Рэ, попросите Лу, чтобы она мне все простила — так она даст и мне еще одну возможность простить ее. Потому, что я до сих пор ничего ей не простил.
Куда труднее прощать своих друзей, чем своих врагов.
26. Францу Овербеку
<Рапалло, 25 декабря 1882>
Дорогой друг,
возможно, Ты вообще не получил моего последнего письма? Этот последний кусок жизни был самым черствым из всех, что мне до сих пор приходилось жевать, и все еще может быть, что я им в конце концов подавлюсь. Позорящие и мучительные воспоминания о последнем лете довели меня едва ли не до безумия — мои намеки, которые я делал в Базеле и в своем последнем письме, умалчивали о самом главном. Тут такое напряжение самых противоречивых аффектов, что это мне уже не по силам. Всеми фибрами я пытаюсь преодолеть себя, но я слишком долго жил в одиночестве и варился “в собственном соку”. Если б я мог хотя бы спать! Но нет, сильнейшая доза моего снотворного помогает мне не больше, чем 6—8 часов ходьбы.
Если мне не удастся алхимический фокус, как превратить все это дерьмо в золото, я пропал. Тут-то мне и предоставился прекраснейший случай доказать, что для меня “все переживания полезны, все дни святы и все люди божественны”!!!!
Все люди божественны…
Мое недоверие сейчас очень велико: во всем, что я слышу, мне чудится презрение ко мне. Например, из последнего письма Родэ. Я готов поклясться, что, если бы не прежние наши дружеские отношения, он бы сейчас самым гнусным образом судачил обо мне и моих целях.
Вчера я прервал еще и всякое письменное общение с моей матерью: это становилось попросту невыносимым и было бы лучше, если бы я давно уже перестал это выносить. Насколько далеко расползлись за это время враждебные суждения моих близких и насколько они опорочили мое имя — об этом… Впрочем, мне, скорее бы, хотелось знать об этом, чем мучаться неизвестностью.
Мои чувства к Лу находятся в состоянии последней, мучительной агонии: по крайней мере мне сейчас верится в это. Позже — если это позже вообще будет — я еще скажу об этом. Сострадание, мой дорогой друг, — своего рода ад, что подтвердили бы и приверженцы Шопенгауэра.
Я не спрашиваю Тебя: “Что мне делать?” Несколько раз я подумывал о том, чтобы снять комнатку в Базеле, приходить к вам в гости, слушать лекции. Иногда же мне представляется наоборот: довести свое одиночество и отречение от мира до последней грани и…
Что ж, пусть все идет своим чередом! Дорогой друг, теперь Ты и Твоя высокочтимая и мудрая супруга остаетесь для меня едва ли не последней опорой в этом мире. Как удивительно!
Пусть все у Вас будет хорошо!
Твой Ф.Н.
27. Генриху Кезелицу в Венецию
<Рапалло, 1 февраля 1883 года>
Дорогой друг, я долго не писал Вам, и так было правильно. Мое здоровье снова попривыкло к тому состоянию, которое, я думал, уже осталось в прошлом: это была сплошная мука — телесная и душевная, и нынешняя погода, стоящая в Европе, тоже немало здесь поучаствовала.
Правда, в последнее время снова выдалось несколько ясных, прозрачных дней, и вот я снова в ладах с самим собою. Все-таки великое благо, когда можно в одиночестве разобраться с самим собою; а ведь сколь многие не свободны и вынуждены общаться с другими, отчего их бремя только удваивается!
Замерз я на этот раз, между прочим, как никогда, и есть хуже, чем теперь, мне тоже не доводилось. Мне сейчас просто необходима перемена места; я уже снял было ту комнату в Генуе, где жил прошлой зимой, однако последнее полученное мною известие — господин, живущий нынче там, передумал и решил остаться.
Моя старая добрая знакомая г-жа Мейзенбуг пригласила меня в Рим, с определенностью пообещав мне кого-то, кто ежедневно в течение двух часов будет писать под мою диктовку. Мне же как раз срочно нужен кто-то, кому я могу диктовать, так что теперь я намерен переселиться в Рим, хотя, как Вы знаете, это место не особенно мне подходит…
Однако, возможно, Вам будет приятно услышать о том, что именно <я собираюсь> диктовать и готовить к печати. Речь идет о совсем небольшой книжке — где-то в сотню печатных страниц. Однако это лучшее из всего, что я написал, и с написанием этой вещи я снял с души тяжелый камень. У меня нет ничего более серьезного и вместе с тем более светлого; я желаю всем сердцем, чтобы этот
цвет — к которому мне даже не хочется примешивать никаких других цветов — все больше становился цветом моего “естества”. Книга будет называться
Так говорил Заратустра
К н и г а д л я в с е х и н и д л я к о г о. /…/
28. Францу Овербеку в Базель
<Рапалло, 10 февраля 1883 года>
Дорогой друг,
/…/ Не хочу скрывать от Тебя, что мои дела плохи. Меня снова окружает ночь; у меня такое ощущение, будто перед тем сверкнула молния — какой-то краткий промежуток времени я был целиком в своей стихии, залитый светом. И теперь все прошло. Я думаю, что неизбежно погибну, должно быть, что-то случится, но я совершенно не представляю — что. Может быть, все-таки кто-нибудь вытащит меня из Европы; я, со своим обыкновением сводить все к физическим причинам, вижу в себе сейчас жертву климатического недуга, который охватил Европу. Что же мне делать с тем, что у меня на одно чувство и на один ужасный источник мучений больше, чем у других!
Уже в том, чтобы так мыслить, есть облегчение — ведь так мне не нужно сетовать на людей как на источник моих бед. Хотя я мог бы! И даже частенько так поступаю! Все то, на что я Тебе намекал в своих письмах, — это не главное; нет, мне приходится нести такой многослойный груз мучительных и ужасных воспоминаний! Так у меня еще до сих пор стоит перед глазами та сцена, когда мать говорила, что я позорю своим существованием память об отце.
О других примерах я бы предпочел умолчать; однако дуло пистолета для меня сейчас — источник почти что приятных мыслей.
Вся моя жизнь подорвана в моих глазах: вся эта жуткая, сокровенная жизнь, которая все эти шесть лет делает один-единственный шаг и не желает ничего, кроме этого шага, — в то время, как во всем прочем, во всех человеческих проявлениях люди имеют дело с моей маской, я же сам и впредь должен оставаться жертвой того, что моя жизнь спрятана куда-то под спуд. /…/
Книга, о которой я Тебе писал, родившаяся всего за 10 дней, кажется мне теперь моим Заветом. Она с максимальной остротой и четкостью схватывает мою сущность, какой она будет, когда я однажды сброшу с себя все свое многопудовое бремя. /…/
29. Францу Овербеку в Базель
<Генуя, 22 марта 1883 года>
Мой дорогой друг, у меня такое чувство, будто Ты давно не писал мне. Но, может быть, я заблуждаюсь; дни так длинны, я уже больше не знаю, каким начинанием ознаменовать день, у меня пропал “интерес” ко всему. По существу — неподвижная черная меланхолия. А в остальном — усталость. По большей части — в постели, к тому же так правильнее всего для здоровья. Я прямо-таки исхудал, даже удивительно; сейчас я нашел себе хорошую тратторию и надеюсь снова откормиться. Но хуже всего: я совершенно не понимаю, зачем мне еще жить даже полгода, все скучно болезненно, отвратительно. Я переживаю слишком много лишений и страданий, и надо всем довлеет ощущение несовершенства и ошибочности, и того, наконец, что все мое духовное прошлое — сплошная нескладица. Больше невозможно сделать ничего хорошего, я не сделаю больше ничего хорошего. К чему еще что-то делать!
Тут я вспоминаю свою последнюю глупость, я имею в виду “Заратустру” (можно ли сейчас разобрать мой почерк? Я пишу, как свинья). Чуть ли не через день я обнаруживаю, что забыл ее; я хочу понять, имеет ли она хоть какую-то ценность — я сам этой зимой неспособен вынести оценку и могу ошибаться насчет ценности или ее отсутствия самым грубым образом. /…/
30. Эрнсту Шмайцнеру в Хемниц
<Генуя>, вторник <2 апреля 1883 г.>
Глубокоуважаемый господин издатель,
“не в моей власти” менять текст “Заратустры” в угоду трусливым лейпцигцам, и я рад слышать, что Вы решили сами защитить в этом случае мою позицию и мою независимость. В остальном же, что касается “государства”, я знаю то, что я знаю. При предвзятом отношении можно причислить меня к “анархистам”, но правда в том, что я предвижу всеевропейскую анархию и потрясения, и притом в таких масштабах, которые любому покажутся чудовищными. Все течения ведут к тому, включая и Ваше антисемитское.
Если взглянуть с определенной дистанции, антисемитизм — то же самое, что борьба против богатых и практиковавшихся до сих пор средств обогащения.
Прошу прощения! Вот уж не думал, что заговорю о политике!
Что касается обложки “Заратустры”, то на сей раз я хочу предложить нечто новое: на ней не должно быть ничего, кроме
Так
говорил Заратустра.
Разумеется, очень крупными красными буквами на бледно-зеленом фоне. Что скажете? /…/
Поторопите же типографию! Я собираюсь покинуть Геную на корабле — к этому моменту вся правка должна быть завершена.
С сердечным приветом и благодарностью
Ваш Ницше
Много хуже, чем “сильные выражения”, — “слабые выражения”.
31. Генриху Кезелицу в Венецию (открытка)
<Генуя, 23 апреля 1883>
Сегодня я случайно узнал, что означает “Заратустра”, — оказывается, “золотая звезда”. Это совпадение привело меня в восторг. Можно подумать, что вся концепция моей книги коренится в этой этимологии, — а я-то до сих пор и не подозревал об этом.
С неба льет потоками, издали до меня доносится музыка. То, что эта музыка нравится мне, и как она мне нравится — этого я не могу объяснить из собственного опыта. Скорее уж — из опыта моего отца. А почему бы и нет?
Ваш друг Н.
32. Франциске и Элизабет Ницше в Наумбург
<Сильс-Мария> 21 июня 1883 года
/…/ Я приехал в Энгадин под дождем, совершенно продрогший: через несколько часов Сильс-Мария была вся в снегу. До среды я оставался в гостинице, увы, искушаем головной болью — из-за невероятной погоды. Тут “все время шел дождь” — в точности, как мне говорили на Лаго-Маджоре. Окрестности, весь энгадинский ландшафт и здешняя жизнь нравятся мне необычайно, это по-прежнему моя самая любимая местность — но здесь должно стать теплее! /…/
Люди здесь добры ко мне и радуются моему возвращению, особенно маленькая Адриена. Прямо в доме, где я живу, можно купить английские бисквиты, солонину, чай, мыло — да, в общем, все, что угодно. Это очень удобно.
Всех болящих я нашел здесь поздоровевшими, а стариков — помолодевшими за два года. Вот, к примеру, 81-летний священник: он этой зимой продолжал выполнять все свои функции, а по воскресеньям отправляется в многочасовой путь далеко в горы — крестить детей.
Один богатый друг собирается построить мне дом в две комнатки, поскольку надолго оставаться в этом низеньком, побеленном строении мне бы не хотелось. /…/
К счастью, за три года я приучился переносить холод.
Настроение у меня хорошее.
Сердечно преданный вам
Фриц.
33. Элизабет Ницше в Наумбург
<Сильс-Мария, начало июля 1883 года>
Моя дорогая сестра,
/…/ То, что человек зовет своей целью (то, о чем он по-настоящему думает днем и ночью), одевает все его существо в настоящую ослиную шкуру, так что его можно забить чуть ли не до смерти — а он стерпит и будет идти, как старый осел, своей старой дорогой, твердя свое “и-а”. Так обстоит сейчас со мной. — /…/
Твой Ф.