Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2003
Бегство на Запад было неромантично. Поэт не прыгал за борт океанского лайнера, чтобы плыть к берегу свободы, не пересекал контрольно-следовой полосы, прячась от пограничников, не дрался с полицейскими в аэропорту, прорываясь в заграничный самолет.
Он — “не пришел за зарплатой”.
В начале 1951 года, уже поработавший дипломатом в Америке, а теперь назначенный первым секретарем польского посольства в Париже, он прибыл к месту службы и… просто не явился в кассу за деньгами.
Кассир стал вестником события, получившего со временем в культуре (и политике), можно сказать, мировой резонанс. Дело в том, что пока в Варшаве власти приходили в себя от шока и срочно вычеркивали имя невозвращенца из официальной гласности, сам он, укрывшись под Парижем в доме редакции польского эмигрантского журнала “Культура”, первоначально инкогнито, а потом как беженец, испросивший политического убежища, начал писать книгу, в которой свел счеты с покинутой и ненавидимой “народной демократией” Польши, а также со всем “социалистическим лагерем”, жизнь в котором оказалась для него невыносимой.
“Порабощенный Разум” — так он назвал свою книгу.
Ей суждено было стать запретным плодом на Востоке, в частности, в Польше, где упоминание ее было невозможно до 1989 года, и одновременно яблоком раздора на Западе, в частности, во Франции, где социалистически настроенная левая интеллигенция сразу по выходе книги в 1953 году обрушилась на Милоша как на отступника от марксизма. Однако Бертран Рассел и Карл Ясперс не просто встали на его защиту, но написали предисловия к английскому и немецкому изданиям.
Позволительно предположить, что и Нобелевская премия, увенчавшая Милоша в 1980 году, была следствием не только бесспорной силы его поэтической Музы, но и спорной репутации его как философа и публициста, чье сочинение сделалось хрестоматийным для советологов и антисоветчиков того времени — и продолжает острейшим образом задевать читателей по сей день.
Милош, например, с удивлением узнал, что как автор “Порабощенного Разума” является кумиром индонезийских оппозиционных поэтов. Как это можно объяснить, когда в Индонезии власть антикоммунистическая? Поэты ответили: “Не важно, какая; все, кроме этого, совпадает”.
Следующими стали югославы, тоже отпавшие от марксизма и впавшие в национализм: сербская диктатура в Боснии вполне уложилась в ложе “Порабощенного Разума”.
В Польше книга, уже обошедшая триумфально весь мир, вышла, начиная с 90-х годов, уже четырежды. Теперь Милош как пророк встал рядом с Мицкевичем.
И вот она добралась наконец до тех, кто был ее главной мишенью: до нас с вами.
В живом, чутком и вместе с тем скрупулезном переводе Владимира Британишского, который написал для русского издания блестящую вступительную статью и широкоохватные примечания, “Порабощенный Разум” издан теперь в Санкт-Петербурге заботами русского и венгерского отделений Фонда Сороса.
В высшей степени интересное и поучительное чтение!
Сверхзадача. Клещи диалектики
Понять, как работает марксистско-ленинская, а точнее: сталинская идеология, удерживавшаяся в Центральной Европе (удерживавшая Центральную Европу) на протяжении почти полувека после победы над Гитлером, — это еще не сверхзадача. Хотя объект, очень интересный для анализа.
Напрашивающийся ответ — сила. Разумеется, силой оружия можно насадить и веру, и порядок и даже традиции. Однако “проблема гораздо серьезнее проблемы насилия”. Технику страха и принуждения Чеслав Милош описывает с точностью, которая теперь кажется только точностью, но, чтобы решиться на такое в 1951 году, мало было отчаянной смелости, требовалась еще и редкостная проницательность. То, как в “Порабощенном Разуме” выполнена эта задача, — образец анализа. (Хотя бы параллель “часовни” и “Красного уголка”: втягивание верующего в ритуал причащения.)
Но отнюдь не простые верующие в поле зрения Милоша. “Лучше иметь дело с интеллектуальным дьяволом, чем с добродушным балбесом”, — шутили его соратники, польские интеллектуалы конца 40-х годов, сотрудничая с “народной властью” (включая органы). Добродушные балбесы — это в их глазах западные марксисты-социалисты-коммунисты, превозносящие сталинскую державу как авангард человечества. Эти — неинтересны. Интересны — интеллектуальные дьяволы, в числе которых был и сам Милош. Пока не сбежал к балбесам.
Точнее, это интеллектуалы, продающие душу дьяволу.
“Они обманывают дьявола, который думает, что он их обманул, хотя дьявол отлично знает, что они думают, будто они его обманывают, и дьявол доволен”.
Он знает, они знают, он доволен… Интересно, а бывает ли дьявол недоволен? Но речь не о нем, а о них. Их-то что толкает?
“И до сего дня, — пишет Милош (между прочим, в 1996 году!), — в эмигрантских кругах преобладает мнение, что никакого порабощения умов в Польше не было и что уступчивость в отношении навязанной Польше власти в достаточной мере объясняется трусостью и желанием делать карьеру”.
Но это было не так, доказывает Милош. Интеллектуалы попроще, разумеется, и трусили, и делали карьеру. И даже пытались (не без успеха) дурить властям головы, прикидываясь, будто принимают догмы сталинизма. Эта умственная акробатика — объект специального анализа в книге Милоша: виртуозность анализа соответствует виртуозности самих акробатов. Но объяснить путь Ильи Эренбурга или доктора Геббельса такие ловкачи не могут. Сопряжение террора с доктриной возможно только тогда, когда изощренные умы и честнейшие души действительно верят: они не могут устоять перед доктриной. Это уже называется: соблазн, и со страхом винтовки он прямой связи не имеет.
Разум загоняет себя в тупик, а потом не понимает, как он мог так мыслить, — вот что надо объяснить. Каким образом умнейшие люди умели убедить себя путем сложнейших рассуждений в правильности доктрины. Почему захотели — и искренне захотели! — в нее поверить.
Иными словами: как Разум дал поработить себя?
Объяснение этого парадокса и есть сверхзадача книги.
Не берусь комментировать четыре портрета, с помощью которых Чеслав Милош моделирует ситуацию, — портреты таких крупнейших писателей народно-демократической Польши, как Ежи Анджеевский, Тадеуш Боровский, Ежи Путрамент и Константы Ильдефонс Галчиньский, — пусть эти главы комментируют польские историки и наши полоноведы1 .
Я рискну откомментировать лишь то, что касается России.
Но прежде — о методе. Вернее, о реакции на метод: реакции ума и души.
Ум, созерцающий свое порабощение, понимает, что на почве доводов спастись невозможно и дьявол все равно будет доволен. Можно ли верно мыслить и писать, если ты не плывешь в том единственном направлении, которое реально, то есть жизненно, потому что оно согласуется с движением действительности или законами Истории. Раз все действительное разумно, зачем идти в дураки? Это направление единственно плодотворно, потому что отражает точно перемены действительности. А действительности без перемен не бывает. Клещи диалектики.
Попав в клещи, ум сдается. Протестует — душа. Даже не протестует, а — свидетельствует о том, какие чувства охватывают ее в этих клещах. Это то, что Флобер назвал когда-то воплем пациента, которого врачи забили в колодки с целью вылечить от хромоты. Сартр определил это как тошноту. Милош определяет так: омерзение.
Примирить разум с душой, находящейся в таком состоянии, разжать клещи — значит решить сверхзадачу. Она нерешаема в принципе, но может быть пережита.
Это уже чисто художественный путь, и Чеслав Милош, поэтическая мощь которого не оспаривается никем, именно как художник высвечивает с разных сторон и на разных (иногда несовместимых) уровнях события, до сей поры кровоточащие в памяти людей.
Некоторые из них прямо касаются нас с вами.
Варшавское восстание, август 1944
Немцы добивают поляков. Русские из-за реки смотрят.
Художнику — достаточно. Мыслителю нужна логика.
Восстание поднято по приказу польского эмигрантского правительства в Лондоне. Его логика: выбить немцев и занять город до русских, чтобы Красная Армия застала там уже функционирующие польские власти.
Для немцев это восстание — как неожиданный укус мухи. Их логика: повстанцы — даже не враги, а низшая раса, которую надо уничтожить в принципе, а восстание — немедленно потопить в крови. Город сровнять с землей.
А русские чего смотрят?
Великан стоит за рекой и ждет, пока другой великан задавит муху… Муху тот в итоге задавил, а вскоре был сам задавлен терпеливо выжидавшим великаном.
Чего же вы хотите? Москва отвечает логично и Берлину, и Лондону.
Но вот в великанскую симфонию вплетаются у Милоша звуки потоньше. В деле участвует Польский комитет Национального освобождения (тот самый, что уже функционирует в Любляне и готовится к возвращению на родину в обозе Красной Армии). Так вот, оказывается, что радио этого Комитета тоже призвало варшавян к восстанию, а когда оно уже началось, стало осыпать организаторов бранью.
Хотелось бы понять, что там происходило, то есть от кого такая подлость. Из Москвы приказали? Но Москва восстания не планировала и вряд ли о нем знала заранее. Или это самодеятельность Комитета? Тоже вряд ли: не тот у него статус. Милош эту логику не объясняет.
Еще один уровень событий, оставленный у Милоша без внимания: фронтовое командование. Допустим, Рокоссовский, не получив еще из Москвы приказа “стоять и смотреть”, по своей инициативе рванулся бы на помощь Бур-Кромаровскому. То есть вздумал бы переправиться через Вислу. Спрашивается: чем? Какими силами? У него только что закончена гигантская наступательная операция, убитые не схоронены, тылы не подтянуты — да ему в тот момент НЕКЕМ брать Варшаву, втягиваться в уличные бои. Да и класть тысячи русских солдат — жалко.
Жалость — лишнее слово там, где говорит История.
Сталину, как справедливо замечает Милош, никого не жалко (как не жалко Гитлеру и тем “слезливым дуракам” в Лондоне, что спровоцировали восстание). Но Сталин вовсе не жаждет крови варшавян — он просто рассчитывает. И не только фронтовые ресурсы, но и будущую политику. Милош эти расчеты понимает: в восстании погибнут те поляки, с которыми будет больше всего хлопот в будущем: интеллигентная молодежь, имеющая опыт подпольной борьбы с немцами и безгранично фанатичная в своем патриотизме… Варшава за время оккупации превратилась в подпольную крепость, полную тайных типографий и складов оружия… Традиционная столица бунтов и восстаний никогда не подчинилась бы добром Сталину, как не подчинилась Гитлеру, размышляет Милош.
Так что же, Сталин должен был уподобиться дуракам? И тогда Милош стал бы с ним считаться? Я имею в виду Милоша-мыслителя. Милош-поэт живет в другом измерении. Там одна слезинка способна смыть все доводы. Польская девушка, под немецкими пулями переплывшая Вислу, добирается до русских и кричит им, что там, за рекой, гибнут ее товарищи. А у русских товарищей приказ — не вмешиваться. И они в бинокли наблюдают, как горит Варшава. Вы можете это вынести? Вы смотрели фильм Вайды “Канал”? Вы чувствуете разницу: смотреть на все это в бинокль и — смотреть изнутри?
Вот поэт и смотрит изнутри. А потом, зажав нервы усилием разума, признает: у русских не было никаких логических причин, чтобы оказать помощь Варшаве.
Логические причины безумных следствий
Жесткая трезвость, выказываемая Милошем, — нечастый спутник такого таланта, какой сделал его самым крупным польским поэтом ХХ века. Вот пример такой жесткости, уже из оценок чисто советской истории.
Если бы Сталин не провел жесточайший террор в 1937 году, разве не нашлось бы еще больше людей, готовых помогать Гитлеру, чем их нашлось?
Не знаю, как “слезливые дураки” в Лондоне (Роберта Конквиста, автора разоблачительного “Большого террора”, к таковым не отнесешь), но и в Москве, и во всей России “слезливые дураки” и сейчас оплакивают ГУЛАГ. Я сам из их числа. Никакие стратегические доводы не высушат наших слез по безумным отцам и дедам, в семь слоев уничтожавших друг друга, каковы бы ни были логические объяснения этого безумия. Но если уж автор “Порабощенного Разума”, сам прячущий слезы по своим убиенным, предлагает нам трезво и жестко домыслить то, что “говорит” нам История, нам ничего не остается, как последовать его примеру.
В истории ХХ века есть эпизод, несколько потерявшийся в грохоте двух мировых войн. В 1919 году случилась война между Польшей и Литвой. Дипломатические отношения между двумя этими обретшими независимость государствами отсутствовали аж до 1938 года. Отсылаю читателя к статье Владимира Британишского, потому что в наших энциклопедиях (не только сталинского времени, но и позднейших) об этом ни слова. Ни у Милоша. И его можно понять: польский поэт литовского происхождения, отлично помнящий свои корни, вряд ли найдет успокоение обеим частям своего разрубленного сердца ближе, чем в общем государстве, звавшемся когда-то Речью Посполитой польского и литовского народов. Однако с той поры на евразийской равнине появились и “повалили” соперников совсем другие “великаны”. Но инстинкт величия кое у кого сохранился, и прежде всего у поляков. Едва по ходу Первой мировой войны империи, выпестованные еще Средневековьем, раскололись и рассыпались, а подоспевший к финалу бойни американский дядюшка распределил суверенитет между десятками “малых” народов, — как в этих народах проснулась та самая имперская интуиция, которая одна только и может подчинить местные драки власти того или иного Центра.
Народы Центральной и Восточной Европы были националистичными до безумия и готовы были на кровавую взаимную резню.
Так, может быть, победа интегральной, сверхнациональной (да пусть и тоталитарной) власти объясняется тем, что она обещает удержать народы от этой жути? Была же в свое время мечта о федерации разных народов, где разные языки и разные культуры имели бы одинаковые права. Это называлось: Соединенные Штаты Европы. Не вышло. Теперь вроде бы вышло — под названием: Европейское сообщество. Слава богу, Милош дожил до этого осуществления и имеет возможность наблюдать его из своего американского далека. Не дай бог, однако, дожить ему и всем нам до времени, когда народы, придавленные общей крышкой и готовые, по выражению Милоша, схватить друг друга за горло, если бы не контроль Центра, получат такую свободу рук. Тот Центр, контроль которого пришлось когда-то испытать Милошу, уже прошел такое испытание, то есть развалился. Армяно-азербайджанские счеты и чеченское восстание — на нашей свежей памяти.
На памяти у Милоша другое: страх, который только и удерживал эстонцев, латышей, поляков, чехов, венгров, румын и болгар от того, чтобы зарезать каждого русского, который подвернется под руку.
Приходила ли мыслителю в голову мысль о том, что может случиться, когда разрушится пирамида мысли, освящающая пирамиду власти? Приходила. В руках, которые рукоплещут, появились бы ножи и пистолеты. Там, где возвышалась пирамида, долгое время не было бы ничего, кроме крови и хаоса.
А через “долгое время”? Очередная пирамида?
И вообще хорошенькое дело: строить пирамиды, когда, говоря словами Тютчева, “под ними хаос шевелится”.
Одно из объяснений этого хаоса у Милоша — непредсказуемость личных решений. Глупость или подлость индивидуумов, оказавшихся перед выбором, особенно когда они у рычагов в решающие, поворотные моменты Истории. Как сказали бы теперь, в точках бифуркации.
Так ведь это только моменты! Допустим, лондонские индивидуумы, которые спровоцировали восстание 1944 года, повинны в глупости. Другая индивидуальная вина лежит на командовании Красной Армии, которая не поспешила на помощь восставшим — отнюдь не по глупости, а наоборот: исходя из правильной и жесткой оценки сил. Милош не говорит, что лучше. Он говорит то, что есть.
История не терпит сослагательного наклонения… и все-таки иногда хочется поставить умного на место дурака: вдруг все пойдет по-другому? Ричард Пайпс, например, полагает (и совершенно справедливо), что в России в начале ХХ века лишь две силы были способны получить в борьбе с царской бюрократией народную поддержку: черносотенцы и революционеры. Шансы казались равными; по каким индивидуальным весам История определила победителей — вопрос, соблазнительный для поэта. Мыслитель вынужден примириться с тем, что под хоругвями Россия все равно организовала бы у себя казарму, как организовала под красными знаменами, — ибо эпоха мировых войн предполагает, увы, или гибель, или казарму.
А еще: одолей поляки Пожарского в 1612 году, посади они на престол Владислава — и вынуждены были бы делать то, что стали делать Романовы. Российская империя укрепилась бы под польским флагом, но что-нибудь принципиально иное здесь не закрепилось бы: прах в пушки и — залп на Запад!
Или: сидят в одной камере два молоденьких поляка — Иозеф Пилсудский и Феликс Дзержинский. Оба — противники самодержавия. Прочертите их судьбы по выходе из камеры и решите: что там от индивидуальных характеров и что — от диктата Истории, выведшей двух этих честных поляков на противоположные орбиты.
Можно выстроить схему: над кровавым хаосом, смиряя его, крепятся доктрины, отсвечивающие национальными колерами; эти колера для доктрин малосущественны, ибо народы (нации) втягиваются в столкновение доктрин, меченных более классовыми, нежели национальными ярлыками.
Можно представить себе обратную картину зависимостей и иную базисную реальность. Война — не следствие столкновения доктрин, а ПРИЧИНА их появления и столкновения. Тоталитарные доктрины ХХ века появляются в предчувствии мировой войны, в которой сталкиваются не классы, а народы и опустошение предначертано не на идеологических, а на геополитических скрижалях.
Милош-мыслитель прикован к доктринам, более всего — к диалектическому и историческому материализму марксистов (эту доктрину он ненавидит реально, осязаемо), и еще — к фашизму германского образца (тоже ненавидит, но, пожалуй, скорее, номинально, потому что фашизм заслонен в его памяти коммунизмом), и еще — к американской “мечте”, символизирующей ценности Запада (всматривается ревностно, гасит опасения надеждой).
Милош-художник сквозь эти окуляры ловит то, что с точки зрения доктрин не так уж существенно: национальные характеры.
Для меня-то это самое существенное.
Поляки, немцы, русские…
Из Средних веков — память: поляк — сильный. Живет в католическом государстве польской нации. Государство это — рай для еретиков: в нем нет костров инквизиции. А есть — терпкое сочетание органичной общности и добродушной анархии, склонность к яростным спорам, разрешающимся юмором, недоверие ко всякой централизованной власти и — верность, которая выше доводов.
Чему именно верность — не всегда понятно. С утерей государственности она не исчезает, но становится почти манией. Верность как таковая, верность без объекта верности, верность пустая. Борьба — ради борьбы.
В польскую мифологию входит образ шляхтича: в малом своем поместье он страстно охотится, страстно пьянствует, страстно ораторствует, пересыпает речь латынью и одолевает оппонента криком, а случае необходимости — сабельным ударом среди опрокинутых столов и стульев. (Все характеристики — из книги Милоша.)
В век девятнадцатый поляк входит с яростной жаждой восстановления своего государства, каковое и получает в веке двадцатом, но, оказавшись под немецким сапогом, так же яростно и безнадежно сопротивляется: герой самопожертвования, гений ненависти, истерик борьбы, маньяк конспирации.
Вновь получив в 1945 году из рук победителей пусть марионеточное, но государство (и как следствие: земля — крестьянам, заводы — рабочим, призыв к творчеству — всем, кто способен держать в руках перо), — получив все это из рук лукавой и двоедушной просоветской власти, поляк продолжает жить в состоянии ненависти. Крестьянин ненавидит тех, кто нарезал ему землю, рабочий — тех, кто поставил его к станку, писатель — тех, кто заказывает и оплачивает ему статьи и книги.
Польское бунтарство взрывается в душах при малейшей попытке слить эти души в единую массу… а марксистская идеология как раз и предполагает такое слияние, причем предпочитает слияние добровольное. То есть порабощение Разума.
Немец тоже не чужд безумию: нацизм — несомненный массовый психоз; однако немецкие массы, идущие за Гитлером, идут за ним не беспричинно. Типичный молодой немец, переживший катастрофу поражения в Первой мировой войне, не может вынести нищеты, проституции своих сестер и безобразной борьбы за деньги в веймарские времена. Когда исчезает надежда на социализм, немец принимает доктрину, пародирующую социализм. Захватив Польшу, немец отнимает у поляков все: землю, заводы, культурную сферу. Он просто уничтожает поляков и занимает их место. В лучшем случае он на время сохраняет аборигенов для тяжелой работы.
Ненависть большинства поляков обращена почти в равной мере против немцев и против русских.
Мне греет душу это “почти”. Попробую расшифровать.
Вот краткая эпитафия одному из героев Сопротивления.
Он был расстрелян в лесу под Варшавой: песок, сосны и слова команды…
В примечаниях эта поэтическая миниатюра расшифрована Владимиром Британишским: в 1939—1941 гг. около деревни Пальмира близ Варшавы гестаповцы расстреляли более двух тысяч видных поляков, потенциальных лидеров польского общества: политических и общественных деятелей самых разных направлений, известных спортсменов…
Люди, знающие, что такое Катынь, имеют возможность сравнить психологию преступников. Русские, совершив преступление, лгут, изворачиваются, перекладывают вину на других, каются. Немцы делают то, что считают нужным, не входя в объяснения. И не считают нужным каяться.
Немец честно убивает, а русский обманывает и соблазняет. Немец смотрит на поляка как на низшее существо, он поляка презирает, и поляк, зная это, как бы признает право немца на презрение: он, немец, обладает “признаками цивилизации”, о которых поляк только мечтает. Но точно так же поляк, в свою очередь, презирает русского…
Добавлю от себя: и русский это отлично знает.
…презирает русского как варвара. Что, впрочем, не мешает поляку ощущать страх перед массами, изливающимися из глубины евро-азиатского континента.
Опять добавлю: страх этот свойствен и русскому интеллигенту. Но сейчас речь о том, что такое русский в глазах поляка. Русский — человек с комплексом неполноценности. Компенсируя этот комплекс, он называет Запад гнилым. Это вовсе не черта нового времени, она — исконная: привычка смотреть на Запад искоса и с издевкой — неплохая закалка, благодаря которой возник тип человека земного, сурового, не останавливающегося ни перед чем — в противоположность человеку Запада, опутанному сетью законов, верований и нравственных приверженностей.
О человеке Запада чуть позже, а пока о русских. Их дикость приводит поляков в ужас. Их неумеренность переходит всякие границы. Их догматизм фантастичен: научные истины, попав в руки русских, превращаются в религиозные догмы. Всем этим и объясняется ненависть, которую вызывают русские у других народов.
И все-таки, размышляя о глобальных перспективах (напоминаю: Милош пишет все это в 1951 году), он полагает, что Россия сможет навязать свое безумие всему миру и что человечество очнется лишь через двести или триста лет.
Я склонен думать, что навязать всему человечеству можно лишь то, чего оно более или менее само хочет, но если принять логику Милоша, то очнулось человечество не через триста, а через тридцать, ну, через сорок лет. Милош не может в 1951 году этого даже предположить, он весь сосредоточен на таком несчастье, что его страна завоевана народом, который никогда не умел управлять даже у себя и который, как далеко ни заглядывай в прошлое, никогда не знал счастья и свободы.
Оставляя в стороне вопрос о счастье и свободе, я заглядываю вслед за Милошем в такое далекое прошлое, где еще не пахнет ни марксизмом, ни коммунизмом, ни Советской властью, и чую там такую геополитическую драму, в свете которой потуги идеологов-сталинистов соблазнить послевоенную Польшу кажутся мелким орнаментом.
Для художника это тема! В то время как Милош-мыслитель бьется с пытающимися его опутать идеологами и успешно выдирается из их сетей, Милош-художник скупыми и точными мазками прорисовывает слоновий ход Истории, когда сталкиваются народы, имеющие тысячелетнюю инерцию, и ни в каком раю невозможно укрыться от этого фатального хода событий.
Впрочем, мыслитель, выбравшись на западный берег, полагает, что спасся. Он видит в своем воображении морского зверя, который вылез на сушу и повалил в течение столетия своих очередных противников и соперников, важнейшим из которых была Советская Россия.
“Была” — потому что этот зверь, вылезший на берег из Апокалипсиса, описан у Милоша уже и в текстах 90-х годов, когда Советский Союз оказался “повален”.
“Важнейшей” же эта валка признана потому, что речь идет не только о военной силе, но и о модели человека.
О модели человека
Попытка создания “нового человека”, согласно утопическим принципам, была гигантской попыткой, и те, которые ex post относятся к ней несерьезно, видимо, не понимают, какова была ставка в этой игре. Выиграл “старый человек” и при помощи mass media навязывает свою модель всей планете.
Этот “старый человек” — американец. В нем природное существо освобождается наконец от метафизических иллюзий, согласно которым можно придать истории смысл с помощью действия (это и есть марксизм, социализм, творчество масс, государственное закабаление индивида, идеологический прессинг и т.д.). А природный человек как раз и возвращается к природе, к ее натуральной жестокости, то есть он возвращается в рынок, который есть не что иное, как распространение природной борьбы за существование на человеческое общество.
Что возникает в результате?
Возникает цивилизация народная, вульгарная, могущая вызвать отвращение у людей более изысканных, но обеспечивающая фабричной продукцией многомиллионные массы. Верно, что эти массы тешатся главным образом внешним шиком и мишурой и что платят за это тяжелым трудом. Тем не менее работница, которая задешево получает размноженные фабричные модели платьев, какие носят кинозвезды, которая ездит на подержанном, но своем собственном автомобиле, смотрит ковбойские фильмы, которые ее развлекают, может иметь у себя в квартире электрический холодильник, — эта работница находится на определенном уровне цивилизации, общем с другими людьми, и никоим образом не напоминает колхозницу из-под Курска; в лучшем случае правнучка этой колхозницы сможет приблизиться к подобному среднему уровню.
Как быстро летит время! Правнучка колхозницы из-под Курска как раз сегодня наконец-то может иметь холодильник, подержанный автомобиль и размноженную телерекламой фабрично-модельную продукцию.
Я, однако, думаю, что наша работница может все это иметь через шестьдесят лет после Курской битвы не потому, что демократы сильно умней партократов, а потому, что за эти шестьдесят лет не приходили к нам вооруженные цивилизаторы ни с Запада, ни с Востока.
Правда, природные боевики опять народились на Юге, и потому полного счастья нет.
А Чеслав Милош — счастлив ли на американском берегу, наблюдая тамошнюю природность?
Есть проблемы. Во-первых, художник и мыслитель не могут там кормиться своим любимым делом. Музыкант, живописец, литератор вынуждены зарабатывать, работая на заводе или преподавая, а на свое основное (как они думают) дело — тратить те силы и время, которые остаются. Эти люди часто подыхают с голоду, тогда как тут же рядом богатые кретины не знают, что делать с деньгами, и употребляют их так, как им советует их помраченный разум.
Во-вторых, художник и мыслитель, как люди непомраченного разума, начисто свободны от моральной ответственности за то, что они выносят на публику. Купили их продукцию — хорошо, не купили — найдется другая, у конкурентов.
В-третьих, на Западе художник и мыслитель вольны играть свою собственную игру; общество устанавливает им определенные границы, которые нельзя переступить; взамен дается гарантия, что никто не будет чересчур вмешиваться в сферу их деятельности.
Оторвавшись от массы (с которой он был “слит” на Востоке), творец на Западе оказывается подвешен в пустоте.
Я не спрашиваю, так это или не так на самом деле, то есть реальна ли модель, описываемая Милошем; как-никак полвека своего он прожил на Западе, и, наверное, картина реальна.
Я спрашиваю: неизбежно ли в этой модели то, что художник и мыслитель подвешиваются в пустоте?
Боюсь, что по логике Милоша — неизбежно. Это — естественный ход вещей, природная натуральность жизни.
Все остальное — обман.
Обман природы
Этот обман и есть главный предмет исследования в книге Милоша.
Кто кого обманывает?
Художник, мыслитель обманывают ту власть, которая навязывается в менторы.
А власть что, не из того же теста, что художник или мыслитель? Не из тех же людей вербуется, что и “музыканты, живописцы, писатели”?
Может, и из тех же, но это уже эмпирика. Мы же осмысляем модели! Есть Человек и есть Власть, которая ему навязывает Идеологию.
Что делает Человек? Мы это уже знаем. Он лжет. Он делает вид, что верит Власти и что принимает Идеологию. Он работает на умолчаниях, на нюансах, на намеках.
Важно не то, что именно кто-нибудь сказал, но что он хотел сказать, утаивая свою мысль, передвигая какую-нибудь запятую, вставляя “и”, выбирая ту или иную очередность рассмотрения проблем.
Платить за это приходится дорого. Интеллектуал, согласившийся служить идеологии, садится у себя в прихожей на сундуке и целый день сидит, спрятав лицо в ладони.
Эта картинка, несомненно, мечена центральноевропейской спецификой. В России интеллигент, продавшийся власти, реагирует несколько иначе. Сундука у него нет: бабушкин сундук конфискован предыдущей эпохой вместе с бабушкой (дедушку эпоха израсходовала еще раньше); нет и прихожей, потому что интеллигент живет в коммуналке (это еще ничего: другие живут в бараке).
Но есть и выход.
Молодой человек в Москве, родившийся и воспитанный при новом строе… обращается к Достоевскому…
Поскольку я — точно такой типичный молодой человек, могу подтвердить: Достоевский действительно давал нам при “тоталитаризме” неожиданные точки отсчета. Как мы их примиряли с режимом? Тот, кто не хотел примириться, но и не имел решимости выходить на битву с ветряными мельницами (мельницы были идеологические и мололи души исправно, но ветер в них дул — из народного сознания, которое само было вздуто войной, а перед тем — смутой революции).
Что было делать?
А то самое: “передвигать запятые” в сакральных текстах, чем я с увлечением и занимался до той поры, пока ветер времени не переменился. Потом власть рухнула, идеология испарилась, цензура исчезла, и мои хитроумные достижения повисли в воздухе.
В модели вранья, замечательно выстроенной Милошем, интереснее всего следующая деталь: человек… лжет. Но разве он был бы менее фальшивым, если бы мог говорить правду?
И еще один нюанс, связанный с системой лжи, как ее маркирует Милош. Он ее маркирует не “нардемовской” и даже не “советской” — хотя имеет в виду именно эти варианты массового порабощения художников. Он ее маркирует словечком… Мурти-Бинг, а извлекает — из старой книги Жозефа Гобино о религиозных и философских системах Центральной Азии — там была описана тайная вера шиитов, когда-то, в Средние века, хранивших свои истины под гнетом мусульманской ортодоксии. Это называлось персидским словом “китман” — утаивание. Переменив букву, Милош в своей книге разворачивает специальную главу под названием “Кетман” — о мимикрии европейских интеллектуалов, добровольно усваивающих яд коммунистической идеологии.
Значит, ближе ислама, да еще фундаментально-средневекового, аналогий не нашлось?
Работает же интуиция у художника! В 1951 году уловить такое.
Еще один источник аналогий — роман Станислава Виткевича “Неутоление”, изданный в Польше в пилсудские времена: некий философ изобретает пилюли, делающие человека нечувствительным к метафизике тоталитаризма и позволяющие ему выживать среди своих сограждан, как выживает здоровый индивид среди сумасшедших. Монгольский рецепт: пилюли Мурти-Бинга!.. Владимир Британишский осторожно поправляет: у Виткевича философ — малаец, Милош писал по памяти: книги под руками не было, сдвиг простительный… однако, я бы сказал, и неслучайный — малаец, переделанный в монгола, еще более укореняет систему на агрессивном Востоке.
И еще нюанс: ища аналогий самоубийственному порабощению природы в системе идеологической лжи, Милош вспоминает массовые жертвоприношения у ацтеков и калечение собственных тел отшельниками первых веков христианства. В 1951 году он не находит примеров посвежее.
Сегодня, во времена шахидов, нашел бы.
Последний вопрос
Последний вопрос, который хочется обдумать вместе с мыслителем, не вдруг решишься задать поэту. Но в данном случае и поэт — не из тех, кто уклоняется от последних вопросов. Поэзия для Милоша — средство самоконтроля, она отделяет фальшь от правды: фальшь тона, а значит, фальшь позиции. Бессмысленно (и фальшиво!) брать в руки перо только ради того, чтобы сообщить другим о своем отчаянии и смятении. Поэт, который своими глазами видел миллионный город, превращенный в прах, и сам карабкался по обезлюдевшим руинам, именно поэтому не позволяет себе в стихах рисовать ужасы. Катастрофическая по внутреннему состоянию, его поэзия не живописует катастрофу, но доискивается причин. Зная, как содрогается в страхе человеческий материал, он мечтает о человеке твердом, ясном и чистом. А если не находит такого, то остаются: твердость позиции, ясность ответов и чистота линий.
Я отчетливо вижу у Милоша ту логику соблазна и порабощения, которой поддается человеческий Разум в ситуации глобальной катастрофы.
Я хочу понять, что сопротивляется этой логике. Чем можно ответить порабощению? На что опирается Разум, вырвавшийся из идеологического плена? Что противостоит этой подлости?
Подлости противостоит глупость. Это первое.
Что еще?
Неуловимые элементы индивидуального сознания… Глубокие и первичные слои, отложившиеся в человеке на протяжении поколений… Нечто подсознательное, в чем трудно разобраться. Это второе.
Есть что-нибудь на третье? Да: магия иконы.
Нечто вне разума, до разума, помимо разума?
Ну, и, чтобы не забыть, — та американская модель разумной цивилизации, при которой работница получает размноженные фабрично платья, за что платит тяжелым трудом. Правда, Милош называет такую цивилизацию вульгарной и даже в сердцах прилагает к ней слово “глупость”. Но поскольку эта американская вульгарная глупость подкреплена техникой, приходится, подавив раздражение, признать ее силу.
Силу, но не правоту — Милош точен в нюансах.
Выстраивая свой “Порабощенный Разум”, он время от времени напоминает нам, что моделирует сознание типичного восточноевропейского интеллектуала, подпавшего под магию Идеологии. Так рассуждают, время от времени уточняет он, анализируя порабощение Разума. Но поскольку все это испытано им на себе, то позволительно, оговорив эту стилистическую особенность текста, все-таки поискать прямой ответ на прямой вопрос, который с неизбежностью, прочитав Милоша, задаешь и самому себе.
Отвечаю. Если геополитическая драма повернется так, что Россию начнут плющить меж Западом и Востоком (что уже бывало) или теснить с Юга и рвать изнутри (тоже бывало), то есть если ей будет уготована роль мухи, затесавшейся меж великанов, — я лучше сделаю из этой мухи слона и отдам свой разум в порабощение, чем добровольно сплыву к спасительному берегу, где гуляет в фабричных одеждах модного пошиба поваливший всех морской зверь.
1 Прекрасно откомментировал эти портреты Вл.Британишский в предисловии и комментариях к “Порабощенному Разуму”.