Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2003
Прощание
I
В узкой рясе, как в мешке, но этак ловко пробежал под дождем молодой батюшка, потянулась толпа на мощеный двор. Жиденькая, очень провинциальная. В лицах забота о дне сущем…
Вышла и женщина спешащей походкой. С полуулыбкой опустила и вскинула лицо, словно продолжая какой-то внутренний длящийся жест. И показалось это таким знакомым!
Я проводил глазами бегущие шаги. Вспомнил свое горе, надежды, ежеминутную боль… “Неужели она?”
Улица была безлюдна, только блеск мостовой и дождя, когда со спутниками (отбившимися от группы и отстоявшими службу) миновал арку ворот и огляделся под раскрытым женой зонтом. Что все-таки она, нетрудно было поверить. Как и вообразить ее жизнь в городке, ладненькую бедность, одинокость… Так сложилось, что кочевала с матерью с места на место: одна из ее загадок и моих болей.
Ветер заломил зонт. Борьба с ветром и соприкосновение с рукой жены раздражали. И раздражение злило. Покуда тащились старыми улочками, нес в себе не то чтоб волнение, а тягость какую-то… как простуды.
В неонах и ранних огнях за рынком вырвалась ширь проспекта. Его надвое рассекало шоссе, мчавшееся откуда-то и куда-то, и среди бумажного сора, замыкая пустой рынок, сидел на корточках вездесущий кавказский люд. Вечерами он торчал и в гостиничном холле, оглядывая женские спины, — темная, тягучая страсть…
После ужина собрались в одном номере. Было, как из вечера в вечер, соперничество острословов, разговоры о вере, о Боге…
За окнами летел мокрый снег, вспомнились сырой март, послеполуденная, по-зимнему, сумеречность: с распухшими губами, совершенно шальные, выходим на крыльцо… “Нет, это невыносимо!” Она заводит глаза и трясет головой. “Слушай, а давай лепить бабу!” Вместе скатываем большой снежный ком. Наклоняясь, ловлю и быстро целую ее пальцы. Она озирается с лукавым проворством и шутливо грозит. Прячет назябшие руки под воротником, наблюдает, не забывая поглядывать на дорогу, как оглаживаю крутобокого снеговичка, ого, слабенькие грудки, животик, а сверху головка без носа, без глаз, одни губы. Снеговъчечка…
В тесной комнатке она сбрасывает заснеженную шубку и забирается на кушетку, подобрав ноги и опираясь узкими в запястьях смуглыми руками. На морозном окне за ее спиной серебряная ель… похожая и на апрельскую вербу.
Появлялась ее мать. И меня выпроваживали на волю. Я брел проселком. Дуло хвойной сыростью — они и обитали в лесу в соответствии с принадлежностью к роду печальниц. Выбирался к железнодорожной станции. Старый паровик утаскивал меня в Москву.
А они оставались доживать весенний вечер. Ходики с чугунной гирей-звездой отстукивали двенадцать, и, чувствуя, как волчком поворачивается под ней, летит земля, ложилась она возле матери, просовывала обе ладони между колен, глядя в темноту янтарными сухими глазами…
До полудня всей группой бродили по старому деревянному городу, по-деревенски пахло вялой осенью. Вдали плыли гроздья куполов. Старый булыжник мостовой, чистый ветер с реки… Дома казались пустыми, почти пустынны были улицы — точно раннее утро. Пристально и рассеянно я всматривался в редких прохожих, так что ломило виски. Как тогда, как тогда в скверике на какой-то площади, ветер, стон трамваев, ее нет, не она, ее все нет…
Старая и вечно новая гешихте. Начавшаяся февральским утром с того, что на звонок я слишком поспешно отворил входную дверь.
В снопе солнца — не рассеянной полумглы, обычно сочившейся из стеклянного фонаря, который накрывал площадку верхнего этажа и лифтовый провал, — стояла незнакомка в приталенной шубке и промерзших ботах. Ее точечные зрачки, обведенные неким мерцанием, смотрели сквозь меня в коридорную темноту. Я отступил.
О квартирантке я был уведомлен соседом заранее. Старик сдавал комнатушку — где-то в потайной глуби своих сильно урезанных апартаментов.
— Простите, но хозяина нету, — небрежно сказал я.
Каблучки, как бы заплетаясь, прощелкали по ступенькам, внизу мелодично отлипла и захлопнулась парадная дверь. А на площадке запахло морозной хвоей и земляникой… Вот так-то!
Вечером несносный перестук каблучков означал ее водворение. Оно сопровождалось воздушными шелестами за моей дверью, этими воодушевленными фолл-райз, облекавшими в музыкальную раму утробное гудение и кашель соседа. Иногда их выносило в коридор, прибивая вплотную к моим ушам. И я раскачивался на волнах ее голосовых модуляций и, кажется, заболевал…
Впрочем, я уже носил в себе эту каверзную мозговую бациллу. В мои сны являлась настороженная лукавенькая девственница — зеленоглазая, плотно сжатые колени под ситцевой юбчонкой… Когда же обнаружилось (и весьма скоро), что это и есть квартирантка, мое безбедное существование разом и кончилось. А куда бы я делся?
Изрытый колеями переулок скатывался под горку — лбом в кирпичную стену со щелями бойниц. Может, где-то и рядом она… варит обед, поленья на полу… либо в окошко смотрит, засмотрелась на сараюшки, пристроечки косые дворовые. И вот ясным днем (был солнечный, с легкой мглой), постучавшись, вхожу — и, узнав, она… Что она? Потрясенно ахнет? Да нет, присядь, я сейчас, скажет. Зашмыгает шлепанцами, косынка на волосах, поджатые губы…
В гостиничном номере я лег и пролежал дотемна.
Пришла жена, стала расспрашивать, куда пропал, искали, ждали…
Над раковиной вымыла сапожки, “еле выдралась, в такую грязищу угодила на вспаханном поле!”. Почти все уехали в Заречье, в какое-то село, “музейное”, как выразилась, а она и еще трое не захотели. Зато нагулялись, солнце, листопад…
II
Будто страннический узелок был мой пластиковый мешочек с больничным бельем, сверху завязала и несла. И когда выходила из ворот, низко-низко поклонилась надвратному Лику, а в вышине над ним, где ангелы живут, небо плачущее…
Я помнила, куда идти. Но постояла во вратах на мартовском снегу.
А в метро забеспокоилась. Стало быть, неладно еще со мной. В электричке же обнесло гуляющим ветром, подхватил меня, полетели сквозь сумеречные тени лесов…
На поселковых улочках сугробы зимние, луна из-за крыш и фонари кое-где пятнами желтели. Я порадовалась: доехала, добрела!
Затоплю печь, подумала, себе затоплю и продрогшему дому: он уже при хозяйке. Буду прислушиваться к маминым шажкам: вот поднимается на крыльцо… Обниму, будем говорить, говорить… чаем напою, уложу потом, как ребенка, в постель, перекрещу.
Нет, никогда больше не придет.
Легла я, не раздеваясь, в чем была. Шатало, ослепла от усталости. Вползла под ворох одеял, дышала раскрытым ртом, согревалась.
К утру рыхлое что-то сдавило, как комья земли. В комнате и на улице туман. И возле губ мокрый воротник моей куцей шубейки.
Встала, обулась в валенки. Подобрала с пола под дверью заиндевелый почтовый конверт. Замела веником свои ночные следы.
Пока разгорались дрова, думала о том, что всегда у нас холод и убогая теснота, оттого спим с мамой в одной кровати.
Поискала щепочку, надорвала конверт осторожно, чтоб не порвать. Пальцы коченели, и поначалу ни слова не разобрала. По коленям так славно колыхало юбку теплом от печи. Я уселась перед распахнутой дверкой, ноги поближе к огню.
“Ни в какие не особые дни, а скорее всего, беспричинно, — читала я, — вспоминаю твою пепельную головку, по-детски склоненную, то откинутую небрежным движением, летящую поступь и этот, вприщур, надменно-ласковый взгляд исподлобья…”
С того света было письмо. А я т у жизнь прожила. Предала огню.
Разве я женщина теперь?
Достала из шкафчика зеркальце… на меня уставились отливавшие зеленью зрачки, и я засунула в рот опухшие пальцы.
После полудня пошла к станции купить что-нибудь из еды. Со мной здоровались встречные: где пропадала?
Я действительно пропадала! В декабре умерла моя мама. Хоронили в сумерки — не я и никто, а сырой завывавший ветер. Дальше я вовсе не жила…
Жил писк в голове — си-ля, ля-си. Две ноты, тоненькие ниточки. И без конца, без конца!.. Но однажды смолкли. В зарешеченное окно разглядела угол голого двора, пробегающие белые халаты и поняла: я в больнице. И заплакала.
Так и оживала в слезах.
А в пустом доме подстерегало письмо… из сумасшедшего февраля, которому минуло тридцать лет!
Маму выпустили в конце войны. Из дядиной семьи она забрала меня… как в келью.
Молилась по вечерам на зажженную лампадочку под иконой. Я тоже, рядышком стоя. Я уже знала, что мы отверженные.
Две тихие мышки в крохотном поселке у леса. Я не боялась его, в лесу не страшно… Или шла к маме в ее медпункт, смотреть в окно на цветочный скверик на площади. А над нашим окном качались ели. Не было грохочущего аэропорта. Был лес.
Потом мама (она педиатр) стала на работу ездить в городок за каналом, а я в Москву к старушке преподавательнице: сызнова разучивала скрипичные пьески, готовясь к вступительным, ездила дважды в неделю, пока не сняли мне выгородку от кухни в соседней коммуналке. И было это зимой, в феврале… Мне было тогда восемнадцать.
С февраля все и пошло кувырком.
Месяц душевной летаргии, мистификаций… Он поджидал меня в условленный час на лестничной площадке, уводил к себе, мы кидались друг к другу, он целовал мои ладони, плечи, колени…
И полетели дни перед нашей свадьбой, тайно обговоренной!
Канунные в отчаянии я провела. Мама увезла влюбленную девочку… “Чтоб ни шагу из дому! Дочь моя, опомнись!”
И снова тесные стены, четыре угла, за окном почернелые мартовские снега…
Ни одно из его догоняющих писем не попало мне в руки. Да и что я могла бы ответить?
Он снился. Странно — своим бестелесным присутствием, и почему-то петли травы… Просыпалась я с тягостным ощущением неполноты. Почти такой же, когда, заласкав до полуобморока, оставлял меня… Немели игры, жар отвердевал на губах, как постыдная сыпь. Я ненавидела себя и его в те минуты и кляла!
Он нагрянул в марте, внезапно, сырым снежным утром, мой мучитель… и я стояла перед ним на коленях — не знаю, зачем, почему. Не помню…
Я не сделалась ни его любовницей, ни женой.
А кто я?
Думают, посудомойка в столовой.
А я могу выйти замуж. Правда, он пьяница и поколачивает меня, этот шофер. Но он мой первый мужчина. И почти муж, хотя его презираю.
Я смешалась с толпой, торопящейся к электричке. Вынесло на платформу, я прижалась к перилам.
Останусь у самого края, над рельсами, пронесутся вагоны скорого, галки заполошатся…
Я пепельная, а была светло-русая. Невеста, скиталица по своей душе!.. А леса — дорубили, стало пнистое поле, а лесные тропки — пыльным проселком.
Мы собирались на новое жительство. По другую сторону от Москвы. За день до переезда, последнего, возвращались со станции. Перебрались по кладям через ручей, постояли, отдыхая от сосновых корней из-под дачных заборов. И я издали увидела его и не поверила: он шел нам навстречу.
Подошел и одарил меня собранной земляникой, возлюбленный мой.
Мама сказала: “Побудь с ним и проводи этого чужого нам человека”. И оставила нас.
Я побыла… близехонько, среди елочек побродили. Он взял меня за руку, стал перебирать и целовать мои пальцы. Я отняла.
— Знаешь, скрипку я продала…
Он промолчал.
О, знал, что солгала! Уже знал. Люди… и здесь вы успели со своим вечным злом: и что обе мы с мамой тихие сумасшедшие, и что скрипку сожгла. По ведьминому наущению! Сумасшедшая ведьма — моя бедная мама!.. “Ей не детей, а саму лечить!” А подумали бы: какие лекарства надрывающемуся плачем ребенку, когда его попросту сглазили.
Солгала я, уступив и просьбе о свидании в Москве.
— Не горюй так, — утешила я. — Может, стану готова единственный раз… быть твоей.
Он закричал:
— Да неужели только это? Только это?
Проводила его, перекрестила удалявшуюся спину. И почудилось, вот и отпали скрепы, еще удерживавшие наши души друг возле друга.
Чтобы не беспокоить маму, тотчас вернулась. Но не поняла ее уклончивой странной усмешки… с какой недавно заставила меня сесть в углу и показала на связанные узлы:
— Птичка моя небесная, у нас больше ничего. Возьми, что в клювике унесешь. Ну, а скрипку… сожги.
— Почему, мама? — запротестовала я. — Я не могу!
— Сможешь. Не строй иллюзий… Я рассталась со своим прошлым. Расстанься и ты. Ты не знаешь, конечно, как жили мы прежде… Свой дом, сад… Господи, этот зимний предвечерний сад, окно вровень с сугробами… и в окно трехкратный стук, три легких удара…
Прямые пряди свисали по маминым щекам, сзади грубо подрубленные на старушечий лад, я видела усмешку на ее изжеванном рте — недоверия и ужаса, а сама я будто бы в полумраке снежного вечера… Торопимся в сени с зажженной свечой — впустить страшного вестника. Но ни души! А свеча гаснет от чьего-то дыхания, и в окне светает… Вновь мама распахивает дверь. На занесенном крыльце — следы, не человеческие, не звериные…
— Ах, дочь моя! Я не обращалась к твоему отцу за советом, как жить. По множеству знамений и примет, он удушен. Не растворился с дымом свечи, оплаканный мною… Не наваждением были стянутые ремнями красавцы с иконописными ликами и натоптанные ими следы.
И обняла меня.
— Чтобы спросить совета, нужно самой умереть!
Наверное, теперь разыскала папу, и они перекликнулись.
Только как мне их услышать?
Мой нынешний полумуж приходящий моложе меня на целую мою жизнь. А в своей у него немного желаний. Если не слишком напьется, колотит в дверь: открывай. Усядется сбоку, забросит мои ноги к себе на колени (“Не ласков? — И хмыкает: — А ты научи!”), посшвыривает на пол с меня туфли и молча берет меня. А утром уже его нет, до вечера или на несколько дней.
Что ж, я сгорела, убила себя.
Я кружу переулками… снова станция, платформа. “Господи! — бормочу я, захлебываюсь бормотанием. — Что же было тогда? Помрачение?”
В ту февральскую ночь как было снежно, повсюду огни! Мы откуда-то возвращались… домой.
Шли, прижавшись, мой локоть в его ладони. Мы шли домой!
Неподалеку прощалась парочка, он уже отошел, но не выпускает ее руки.
А нам не нужно было прощаться!..
Каждому свое
1
Не поехать — негоже и подумать было. Не тот случай, чтобы и мешкать: все ж таки отец, какой бы ни был. Но не впопыхах, давай-давай. “Там ведь как? — рассуждал Павел Степанович. — Надо соображать, прежде чем… И вернуться не с порожними руками”.
Телеграмма о смерти отца пришла от мужа двоюродной сестры. А мог не послать: бросила гулена с двумя детьми и укатила к любовнику. Было от нее письмо, пусть знают, что не детей оставила, а их отца, разные вещи, и как хотите судите ее найденную и взаимную любовь.
Павел Степанович отнесся строго: ну и дура, поживи-потрись по чужим углам, вот бабы, ей-богу!.. И не стал отвечать.
— За телеграмму парню, конечно, спасибо, — за ужином сказал жене. — Завтра с работы созвонюсь: что, когда… По-людски чтоб.
Был тот год, когда расписанное на завтра и на дальние сроки (это хоть что возьми, хоть саму жизнь) держалось в приличии. Ходили поезда, летали самолеты, как им положено. И солидный человек в своем городе не тратился на очереди — снимал телефонную трубку, больше ничего. Так что через сутки в седьмом утреннем часу был на месте.
Под фонарями перрона дымилась февральская метель. Встретившему родственнику — разрумянился на свежем воздухе, бородка мокрая, снежная — отдал портфель понести. И далее, казалось, все по привычной колее. Как в служебной командировке.
Плотненький, словно утоптанный, в дубленке, смахивавшей на полушубок (большое мягкое лицо с как бы исплаканными глазами, совершенно бабье), рядом с родственником выглядел, когда ехали в троллейбусе, деревня деревней. Родного города не узнавал, отворотился от тряского окна, с пустотой в мыслях сидел нахмурясь.
От конечной остановки шли пустырем к просыпавшимся новостройкам. Синее поднималось утро. Павел Степанович откладывал расспросы, не на ходу же. Спросил только про детей. И удивился, что уже взрослые. Сын в армии, и дочь видит не каждый день: учеба у нее, работа, подружки… “Это от сучки результат!” — Павел Степанович подумал о двоюродной сестре. В своего дядю, похожие. Тот рубил сыну жизнь наотмашь, а не по его вышло — знать отказался. А девчонкой обязан поинтересоваться: в чью больше породу, по наклонностям. И сделать внушение, если потребуется. Годы Павла Степановича приближались к сроку, когда, не спрашиваясь, жестко итожат: с этим жить, а с тем бы и врозь.
Он поглядывал на хозяина, как тапки надевал, стало быть, не распускает себя, пиджак аккуратно навесил на спинку стула. И далее за чаем приглядывался. Бедноватым чаем-то этим — плавленый сыр и масла на донышке. Хозяин сам вроде гостя. По-мужски Павел Степанович это понимал, но без сочувствия.
В коридоре распаковал портфель, принес на стол рыночного сальца. Захватил и бутылочку, припасенную к встрече.
— Я не сторонник — с утра. Но не на службу идти!
Себе и хозяину отрезал по крупному ломтю. Что мытой тарелки не найдется — и спрашивать не надо. Так что, засмеялся, по-простому: на хлебушек.
— Забыл, тебя как величают?
— Величают, конечно… Зовите Виталием. Вита, если угодно. И вот какое
дело. — Он достал с полки почтовый конверт. — От вашего родителя. Получил из рук его соседки. Передаю.
Павел Степанович поджал губы.
— Не будем торопить события.
— Ну что ж… Тогда за упокой?
— Да, посидим. Похороны на завтра?
— Да нет, сегодня к одиннадцати быть, — осторожно ответил Виталий. — Хоронить далеко придется… В деревне. Скворцовка, кажется. Отсюда километров пятьдесят—семьдесят, точно не знаю. Дай бог, чтоб нам повезло.
Выпилось Павлу Степановичу безо всякого вкуса. Он прищурился сквозь горячую слезу: верно, дай-то бог, коли не шутит. Только шутки в сторону, оборвал он себя, прямо-таки придавил. В Скворцовку отцовскую и летом добраться — себе дороже, а время на счету.
— Да он что? Нет, это прихоть!
И хватит об этом, сказал он себе. Все злом, батин норов! Где она, Скворцовка, силился вспомнить. Ездил когда-то, клюквы собрал два ведра. Да как комариной тучей заслонило…
Павел Степанович расколупнул конверт. На тетрадном листке сплошь завитушки — интендантская рука. “Дорогой сын Павел Степанович… пишу Вам последний раз в моей жизни…” (Шли упреки, но перетерпел, до главного не добравшись.) Дальше было о похоронах: хочет лежать в родной на веки вечные земле, расходы подсчитал… соседка оплатит по выполнении его воли и просьбы. “К сему, — холодно дочитывал Павел Степанович, — остаюсь твоим отцом, а ты мне сыном единственным”.
Стояли дата и подпись. “А печать?” — чуть не спросил Павел Степанович по-дурацки.
А от оброненного “ты мне сыном единственным” нехорошо сделалось.
2
Вышли за час и успели к троллейбусу — припустили тропкой по пустырю, бодро запыхались. Утро перетекало в мглистый день, снега чисто белели. А в городе лужи кругом — зимы который год сиротские.
Как миновали мост через черную незамерзшую речушку (купался пацаном и рыбку поуживал), стал Павел Степанович узнавать забытое: старый рынок на площади, особняки, монастырские купола вдали, и словно душа матери тихо соприкоснулась с его душой… “Надо бы ее навестить, сходить на могилку. Надо бы, надо!”
У деревянной больнички в два этажа их поджидала соседка. Черные боты, черная старомодная шляпка, пожалуй, что из комода; на крыльце венок в целлофане. Павел Степанович, покивав на соболезнования, заговорил с женщиной, покамест Виталий ходил по больнице из дверей в двери. Могила была вырыта, где указано. Дело за машиной. Эти хлопоты Павел Степанович взял на себя — уж как-нибудь… На это “как-нибудь” кинул часок самоуверенно — засветло управятся.
Вернулся родственник Виталий и повел к воротам вдоль забора.
— Шофер должен подойти.
И вовсе повеселел Павел Степанович.
Он закурил. Первая за утро была сигаретка. Добрый знак.
Павел Степанович вдыхал табачок с таким смачным затягом, что и Виталий не удержался, вяло задымил.
Машина, выяснилось, была от областной богадельни, что в десяти километрах, на окраине большого старинного села. Изредка забирали из больнички безродных старух и хоронили за казенный счет. И нынче поедут двух зарывать… Они же со стороны, сами по себе. Виталий и корреспондентское удостоверение выкладывал, мол, не последнего разбора человек, и ссылался на сына покойного (немолод, из дальнего города, коммунист со стажем), и другую нес чепуху. Был бы в расстроенных чувствах, если б не намекнули, что и шофер не последняя фигура.
Все трое вошли в ворота. Сугробы, ящики навалом… И ни души. Железная дверь одного из сараев, с виду гараж, была приоткрыта. Виталий заглянул и отбросил сигаретку.
Стеллажи, доски в углу… И два гроба на мерзлом полу. Третий поодаль. То ли какой-то склад, то ли столярка. Он обернул бледное лицо.
— Здесь-здесь! — кивала, появившись откуда-то, женщина в синем халате.
3
Павел Степанович не признал в покойнике отца. Наклонив лоб, вглядывался в размытые черты, общие любой отжившей человеческой старости.
— Степан Егорыч это, — сказала стоявшая рядом соседка. Она поправила что-то в изголовье, тем самым как бы предлагая довериться ей.
Она знала: двадцать лет не виделись из-за разлада, но не понимала, как не узнать отца. А что было, то было. Прошлого не переменить. Надо прощать. Приезд сына она так и приняла. Ее участие в старике было добровольное и непродолжительное. Сварить, постирать. Когда же вовсе слег, забот прибавилось, он не хотел в больницу. За неделю до кончины посветлел, оживился, она порадовалась, думая, что на поправку. Но он стал просить ее съездить в Скворцовку, его родную деревню, все там приготовить к погребению. Она испугалась. Старик заплакал, и этих слез испугалась еще больше. Под конец объявил, что завещает столько-то ей за услуги, не обидел и племянницу. Девчонку же прописал у себя, недешево обошлось, чтоб знали. Передал и письмо для сына — на случай, если одумается и приедет.
Не ей было судить — разумно ли распорядился. Однако считала, что слишком расщедрился: племянница хитрила со стариком, больно бойка да речиста, и девчонку наставляла быть подушевней — тычками за непослушание. На это и со стороны глядеть совестно. Все на глазах! Она, соседка, обеих не выносила: хорошего человека Виталия довели до рюмки. Одна придумала в санатории ездить по два раза в году с любовником, врала мужу. И дочь родным отцом помыкает. С матерью заодно. Не пришла вот на похороны! Вертихвостке обласканной сам Господь велел.
Так она думала, осуждая, и была довольна ее отсутствием. Но старалась держаться в тени.
Было за полдень. Павел Степанович выходил на улицу в нетерпении. “Черт знает что!” — возмущался он, поглядывая на часы. Будто он у себя в городе и отличавшее его там положение переносил сюда. “Эх, сразу бы в обком!” И досадовал, что упустил.
Подошла наконец крытая машина, спрыгнули в снег двое парней. Объявилась и давешная тетка в халате. Павел Степанович грузно полез в кабину.
Шофер, мужик средних лет, слушал, отворотив лицо. Ухо торчало из-под надвинутой ушанки.
— А в контору ходил? — спросил он.
— Да были! Тут, понимаешь, езды всего ничего, — стал убеждать Павел Степанович.
— Еще сходи! — не дослушал шофер. — Впишут в путевку — еще поговорим.
Павел Степанович отдулся с шумом.
— На сколько сойдемся? — спросил он.
Расстегнул полушубок, душно было в кабине, достал бумажник и, косясь на ухо шофера, отсчитал сотню. В счет аванса, хотел было сказать, но передумал: будет и этого.
Падал редкий снежок. Пахло рекой, свежестью. Павел Степанович курил, не зная, чем заняться.
В “столярке” застучал молоток. Вынесли гроб, втолкнули в кузов. Следом другой. Парни потоптались возле грузовика. Один подошел к Павлу Степановичу, желтоволосый, в армейских замызганных брюках.
— Как, батя? Помочь требуется?
Павел Степанович махнул рукой.
И вздрогнул от стука железом о железо — глуше, глуше… и по дереву. С трех ударов вгоняли гвоздь. И опять…
4
В потемках между гробами было пробираться на скамейку к кабине жутковато. День тускло светил в оконца-прорези, и рассаживанием, суетой подбадривали себя. Да и один из парней с ними поехал. Примостился прямо на гробу.
Сперва переговаривались о разном-пустом — о погоде, что зима и нынче щадит, а выехали за железнодорожный переезд, тряхнуло, гробы тяжко сдвинулись. Настроение у Павла Степановича сделалось непонятное. Заколоченные гвоздями старухи были ничьи на всем свете. И отца к ним прибило, уравняло с ними. Умным себя называл, а как подслепая лошадь на молотильном току — по одному натоптанному кругу всю жизнь! Павел Степанович недоумевал: никакие передряги не брали, не споткнулся, не оступился ни разу, ровный ход год за годом. Как был завпродбазой, скопидом, так и шло себе, шло и шло… в никуда. В яму! Кормилец, конечно. В войну жили лучше нельзя. И после нее. А ходил простяком, под дурачка. “Жил бы побогаче начальничков, кабы не семья-обуза. Жена растрепа и сын неслух! Вона, — бурчал, — в студенты записался самоволкой — ребятишек учить… А у самого разумения на копейку. Просуществуй на дырявый карман!” Павел Степанович просуществовал. Выкарабкался на партийной линии — лектором. По отцу, от такой службы вообще проку чуть. И смеялся, передавали, не по-доброму: “Папка с бумажками под
локтем — болтать, да галстук на шее, как у попа крест, прости меня, грешного!”
Павел Степанович не держал обиды. Как идет человеческая жизнь? В молодости — знакомства направо-налево… девки с их тайной, потом семья, быт, служба, положение. И уже в возрасте, незаметно, как пробежал. Любая жизнь, хоть какая — по одной схеме, можно сказать. А каждому напоследок свое… У отца — что? Злоба на судьбу. Хотелось “пожить”. Он сам по себе! И ерзал бы над ним сейчас вон тот малый — задницей…
“Жизнь доказывает свою правоту”, — подытожил Павел Степанович, сгоняя с себя расслабляющую неопределенность.
Бородатый Виталий и соседка склонялись головами друг к другу, согласно кивали. Машина между тем замедлила ход и встала. Откинули снаружи засов, парень спрыгнул. Шаги, неразборчивые голоса, чирканье спичек… И снова тронулись. Но вроде бы назад, потом опять прямо и куда-то вбок — верно, разворачивались.
Шоссейкой шофер гнал вовсю.
Высадили у переломанного тракторами перелеска. Кругом глина, щепа… Трещали сполошно сороки. Какие-то мужики — и прежних Павел Степанович в лицо не запомнил, так что хоть бы и те самые — понесли старух одну за другой вдоль канавы.
Павел Степанович обеспокоился: не спутали бы. Но нет, батя стоял на месте.
— Хозяин!
— Ага! — Он с готовностью поспешил к кабине.
— Может, передумаем? — сказал шофер. — Ребята дороют, здесь и положишь. Чего себя мучать! Прикинь, туда полста километров. Говорят, и деревни нету… Живут? В лесу вон и сороки живут.
“Запрашивает”, — понял Павел Степанович.
— Ну, подкину по обстоятельствам.
— Я твоих обстоятельств не мерил!
Павел Степанович почувствовал, что очень устал.
Однажды мальчишкой из рогатки посек чужое белье во дворе, пуляя в воробьев. Утаил проделку, не отца побоялся, а потому, что сошло: соседскому пацану уши надрали и оштрафовали мать. Нынче ничего нельзя было утаить. Ни от людей, ни от себя самого!
Донесся хруст лопат. Он оглянулся. За осинами сквозило поле. Долгое, на верста. Серое поле под низким небом…
Павел Степанович зло сцепил зубы.
5
Когда отъехали и снова легла под колеса шоссейка, немного отпустило душу: все ближе к концу.
— Доедем! — возбужденно говорил он. — Теперь уж чего… От большака, помнится, сворот на просеку. Там, конечно, тяжельше… Эх, не по темну б вернуться — И с сокрушенным изумлением качал головой. — Вот, понимаешь, беда, ей-богу! Ну, ладно, ладно. Я шоферу еще сотню с верхом положил. В случбй чего подсобит.
Павел Степанович переходил на простоватый говорок, как всегда, когда попадал в затруднительное положение. Он это знал за собой, само вырывалось.
— Сыну сколько дослуживать? — спросил он Виталия.
— Осенью, пишет, демобилизуется.
— Он в каких войсках?
— Внутренние.
— Понятно. Мой в ракетных служил. Строгость повышенная. Но спиртиком баловались. Это который “для протирки оптических осей”!
Павел Степанович замолкал, косился на отцовский гроб, на котором трясся железный венок. По крестовине было выведено: “От соседки”. И опять, опять тихо, как на цыпочках, подступала тревога.
6
Женщина напоследок ехала в кабине. Она была из здешних краев, но долго жила в городе, забыла родину. Когда неделю назад поехала с поручением старика, наняв двух парней вырыть могилу, то слабо и с сомнением узнавала места. Лишь при самой деревне показалось, что вот они — и большой старый лес, и проселок вдоль горбатого поля, а от овражка за ветлами и до Скворцовки рукой подать. День был ясный, леса стояли голые, как по весне, обнажилась земля, зеленела неурочная травка кое-где, и дорога даже в низинах пускала.
За неделю, она увидела, все переменилось. Прошли тяжелые снегопады, которые в городе лишь припорошили дворы и крыши, и ей не думалось за хлопотами, что вернется зима.
Езда большаком заняла часа полтора. А по лесной просеке ходили леспромхозовские машины и тракторы. Здесь было сумеречно, ели и осины глубоко увязали в сугробах. Кузовом сбивало с веток снежную пыль.
Прошлый раз взяли влево на укатанный проселок. Осенью по нему возили кукурузу, а в феврале — сено со скирдов.
Женщина сказала шоферу, когда сворачивать. Но у того выбора не оказалось: слева, чуть заметная из-за заносов, действительно была дорога, а по которой ехали, вскоре уперлась бы в порубки.
Застряли как раз на выезде пред полем. Дальше так намело!
— Все! — сказал шофер. — Не проскочим. Кабы с вами не заночевать. — И вылез из кабины.
Женщина слышала: поспрыгивали в снег и Павел Степанович с Виталием. Похоже, все трое что-то доказывали друг другу. И вдруг на крик, ругань сорвались. “Что они там? — обеспокоилась она. — Господи, неужто выгружать?”
А пришлось и самим тонуть по колена в снегу, пока с дороги оттаскивали гроб. Бешеные были глаза у шофера.
— Умных учат, а дураки — сами себя всю жизнь!
Павел Степанович до последней минуты не верил, что останутся одни в чистом поле. В голове это не помещалось.
— Надо в деревню, людей звать.
— А куда? Наобум, куда глядится?
Спасибо, соседка кое-как помнила дорогу. Вдвоем с Виталием и пошла.
У леса в низине заметы надуло высокие. Виталий утаптывал, женщина за ним брела.
Тихо было в поле. Но когда, намучась, поднялись на взгорок, закружило поземку. Зато снег пошел неглубок. В километре виднелась уже и деревня: сарай с рядком ветел.
По расчету Павла Степановича, обернуться должны были часа за два. А повезет с трактором или, на худой конец, лошадь найдут — то и раньше. Он и намерзнуться не успеет. Но не слишком обнадеживался: глушь, пустые деревни, одни старики доживают…
Павел Степанович наследил тропку, расхаживая взад-вперед, разговаривал сам с собой:
— Вот, батя, какие дела. Какая у нас встреча-разлука! Главное, — рассуждал
он, — до темна б не заволынить. Эх, мне бы пойти! А нельзя. Нельзя… Как в карауле! — повторял он. Верно — напоминало. Павел Степанович отслужил в свое время два полных года.
По тому, как стало туманиться, слабеть небо, сумерки были недалеко.
Иногда Павел Степанович принимал за людей что-то черневшее в поле. Вылезал от дороги шагов на двадцать и, переждав одышное дыхание, вслушивался подолгу.
“Не заплутались ли уж?” — думал он. И тотчас представилось: потеряли след, вышли не туда… Чудилось, где-то все же кричат. Что есть силы он напрягал слух и кричал сам. Расстегнулся, было жарко. Но стоять на месте не мог.
На опушке он наломал сушняку, снес на дорогу. Руки тряслись, не загоралось. Мешал и ветер. Встав на колени, он прикрылся скинутым полушубком. Занялось, слава богу, сырой дымок потек к лесу.
Он и стоял на коленях, когда увидел большую собаку. Посвистел ей. Потом еще двух заметил.
Павел Степанович замахал на них полушубком. Слыхал, что из брошенных деревень собаки сбиваются в стаи, дичают. Но те огня не боятся. Эти же сторонились, были и куда крупней, не сельские дворняги. Он догадался, что волки.
Будь один, скорее всего, струсил бы. И кто знает, чем бы кончилось. Он так и говорил потом, рассказывая помногу раз, хотя не верили, что вдвоем с мертвым отцом и спасли друг друга… Валежника припасти не поленился, сообразил и блокнот изодрать в клочья — огонь сразу подхватило. Отступил от костра, чтоб не слепило… а дальше мало чего помнил.
Виталий и какой-то корявый мужик, покрикивавший, под хмельком, гроб затаскивали на санки-водовозки, обвязывали веревками. Павел Степанович совался помогать, истоптал валявшийся полушубок…
7
Заночевали у мужика в избе на полу. Накидали старой одежи, что висела на гвозде, да с печи, сохнувшую, стянули. Как ни тяжел был день, легли за полночь. Хозяин говорил, им еще повезло, что обознались деревней, в саму Скворцовку не попасть ни пеше, ни техникой. Да и не за чем — к кладбищу далее.
Хоронили наутро. Таяло, снова поворачивало к оттепели. Сбросили ветки и несколько досок, положенных копальщиками поперек ямы, чтоб не завалило снегом, опустили гроб. И отошли последние заботы.
Павел Степанович расплатился с хозяином, напросившимся и крест связать. Постоял один, и двинулись в обратную дорогу.
Под вчерашним кострищем лужа натекла, влажно темнели следы от полозьев.
До пригородного села добрались попутным служебным автобусом. Посчастливилось там и с такси. Молчали, каждый был со своим.
Соседка раньше сошла, пообещав прийти помянуть. А мужчины еще набродились по городу, пока не наткнулись на толпу возле торгующего винного магазина.
И встали в очередь.
В сорока верстах по железной дороге
К середине своего седьмого десятка Константин Егоров огрузнел, раздался в плечах. “Укряжился”, — говорили о нем. К долгой — ото лба к затылку — плеши пришлась и бородка, которую вдруг завел. Ни сединки, так что и годы скрыла.
Он безработствовал со времени, как рухнула власть-кормилица вместе с заказами. Хотя к тому и шло, и выбивать заказы скудевшие принуждало раз от разу хитрее, напрягаясь где умом, где напором, а обломилось в один день российской зимушкой. Копейка еще текла за старое, недооплаченное, и напоследок в мастерской, в которой работали по собственным эскизам художественную ковку — вещи штучные, шумно попьянствовали, поблажили: неужто крышка, кому куда разбегаться?.. От врожденной ли душевной крепости либо от того же ума, осознавшего бесполезность клясть перемены, Егоров пережил спокойно съезд на узкую колею. Плюнул в сердцах и откочевал в Одинцово на свой пятый этаж думать, смотреть телевизор и дожидаться дачной весны.
Дача была вторым домом и тоже кормилицей.
После мартовского обыденкой наведа он поехал основательно в конце мая. Дорога была удобной, электричку перегоняли на савеловскую ветку, и далее без задержек. Даже прежнего удобней: безвылазно от места до места. Прежнего — это в московские времена, еще при родителях.
Дачному дому было тогда от силы лет шесть. А с покупки — как свой младенец. Деревянный этот младенец пах смолкой, как молочком, и одна забота — цветочки под окнами да молоденькие яблоньки. Теперь разрослись, раскинули ветки, как крылья.
Отец бредил дачей. Не видели его без лопаты или молотка. Хотя гвоздя вбить не умел. В половой доске у двери по сию пору горбился исколоченный гнутый гвоздь… Приладить отставшую доску в заборе, повозиться на грядке — куда ни шло, на это доставало сноровки. Но Константин Егоров забирал у отца и лопату: доканчивал начатое. Лез на чердак, расчищал, что-то отпиливал, приколачивал, точно обустраивал под жилье, или в сарае оконную раму вязал… Отец считал, что рукастость и мужицкую хватку сын унаследовал по материнской линии, от ее предков — станичных казаков. Свою же хлопотливую суету называл отдыхом и пошучивал:
— “Затоплю я камин…” А знаете, хорошо бы в самом деле собаку купить!
Нет, счастливая была пора. Наверное, счастливая.
Перед станцией Егоров забросил за спину полупустой рюкзачок. Еды всухомятку, чего попроще, взял дня на три, до приезда женщин — жены и внучки-школьницы.
От пристанционных ларьков и базарца он свернул в перелесок. Улицей не ходил: портилось настроение. Как из надушенных бабьих подмышек несло от фуфырства “новых”, понастроивших двухэтажных вилл. Стрельчатые окна, чугунные, из-за бугра, решеточные выкрутасы, башенки понатыканные, флюгерочки… На заморский дизайн (была как-то выставка на Крымской) и взглянуть не пожелал: “Я больше люблю по грибы ходить”. А уж поселковых доходяг, любопытствовавших насчет профессии (в кузне, что ль, вкалывает?), осаживал жестко: “В кузне. Где формируют эстетические. И функциональные. Качества… Понятно? Предметной среды”.
За последние годы и перелесок здорово потеснили застройщики. На перерытых-перетоптанных полянках дачи, как грибы-поганки, повылезли, какие и без кровель покуда, сквозили в пустоту оконные проемы. Старая тропа сторонилась к лесу и терялась в лесу. Кабы не в обход разбухшего болотца, то не такой уж долгий путь. А по бестропью, по кустам было, пожалуй, с полкилометра добавочного крюка. И комарье донимало…
Свой участок Егоров не узнал поначалу. Словно зима вернулась… Тесно столпившиеся яблони еле держали снежно-белые копны, ни просветика зеленого лиственного! Такого сумасшедшего цветения Егоров не помнил.
А дом поскучнел.
Он глянул на хозяина бельмами щелястых косых ставен из-под нахлобученной кровли. Заметней стало отсутствие крыльца, забухшая дверь едва поддалась. Егоров обошел, облазил жилье, ощупал все косточки в его исхудалом теле. Чуть ли не каждый год дом просил латок: что-то отживало, дряхлое. Где сменить доску, в шаткую вогнать гвоздь — было не в работу. Дом жил сам по себе и особым присмотром не докучал. А нынче, показалось, устало присел, как на корточки, бочком… Зима выдалась снежная, и весна, не в пример прежним, ранняя, с теплыми ветрами. Талые воды сделали свое дело — сваи подгнили, и полы местами поехали. Скосило и кровлю, наверняка потечет при хорошем дожде… И Егоров понял: ремонта — до осени, отдыха не будет. В иное время опустились бы руки. А не иное — вот оно, это самое не иное!
Он отомкнул сарай, где хранились тес и приклад кирпича, укрытого брезентом вместе с кулем цемента (все оказалось цело, не сперли), перебрал инструмент и решил: начать хоть с крыльца. Со входа. Заменит порожки, а там — хватит сил — на кирпич обопрет просевшую стену.
Жена с девчонкой приехали на четвертый день. Аккурат к последним стукам молотка. Плотный звук прокатился по дому и стек к ногам жены и бегущей внучки. Хлипкие полы, резонируя, вторили гулу, еще бродившему по чердачным пустотам…
И гудящим колоколом показался Егорову старый дом!
Взвизгивая, внучка попрыгала до доскам крыльца и умчалась в дом.
Жена посмеивалась, оглядываясь с оценивающим недоверием. И тоже легонько и грузно попрыгала на ступеньках. В наблюдавшем за ней Егорове эта шалость вызвала на миг неприязнь. Он отвернулся и пошел к крану мыть руки.
Вдоль глухой, без окон, стены скользнул и пропал за углом длинный солнечный отсвет. Будто от стекол веранды. Будто не в мыслях Егорова, а впрямь существовала…
Из дома слышались босоногие прискоки и полновесная поступь жениных туфель. Слышалось добродушное посмеивание…
В сенях Егоров нащупал подошвой отцовский гвоздь: вот и сошел за подкову.
— Звонил кто-то из ваших, — за обедом сказала жена. — Режет на могильных плитах “профиля покойных”. По фото. По-моему, был поддатый. И сильно.
— Не он первый, не он последний, — неопределенно, по своему обыкновению, и не сразу ответил Егоров.
По пути к сараю — лечь, забыться — недобро думал об этом резальщике “профилей”. Но выбирать действительно стало не из чего.
За минуты его плавания в зыбях дремоты прошумел дождь, вздул пузыри на дорожках, переместилось в глубь сарая солнце. Егоров смотрел, как поджимались белые лужи, по которым отщелкивали редеющие капли. Дождь сбрил с яблонь цветочную седину. И те словно помолодели, стояли в круглых тенях, как в кадках.
При щеголеватом крыльце дом же выглядел старым-престарым.
Из утра в утро с фонарем Егоров спускался в подвал. Из-под взломанных полов тянуло сыростью, по потолку развешивалась беготня теней. Дом поскрипывал, что-то бормотал, вздыхая, на деревянном своем языке. Поскрипывали и перекинутые через подпол доски — девчонке нравилось качаться над местом, откуда раздавалось дыхание работавшего человека.
Дно отрытых ям он заливал цементом и поднимал каменные опоры в подмогу дому.
Девчонка пробиралась на пыльный чердак. Смотрела на крыши соседних дач, на мокрый двор с разлохмаченной бабкой.
А подполом на своей спине дед держал внучку и дом.
В щелке в полу мелькала длинная лысина. Дед ею пугал, когда внучка отказывалась от шапки: “Вылезут волосенки… Как у меня. В мороз без шапки щеголял”. —
“Не-а, не вылезут! У женщин не бывает”. И приставала к матери: “Старики с седыми бородами. А отчего у него не седая?” — “Он еще не старый”. — “Не старый, а зачем борода?”
Нестарый дед выкарабкался из подвала, пересек двор и скрылся в сарае. И девчонка побежала узнать, что он там делает. Для чего отпиливает пилой длинные доски? “Будем пол настилать”, — объяснил дед. У него появилось новое занятие. Нашла она и себе: юркнула в лаз в заборе и на четвереньках обследовала соседский двор. Она была кошка, гуляющая сама по себе.
В доме Егоров зажег свет, чтоб были видней все углы и как ложится доска к доске. Одну за другой он вдвигал шпунтом в паз, пока плотный настил не подступил к порогу.
Доску с отцовским гвоздем Егоров не тронул.
Всем своим телом дом оперся на крепкие ноги, прикрыв их подолом новых полов. А дел осталось за половину к исходу недели: все исхудилось в доме, болело. Егорову и самому от работы скрючило пальцы.
И ночью дом не отпускал. Мерещились доски, кирпич… и повсюду следы детских босых ног… В сумбуре видений ощущался, однако, какой-то неосознаваемый, мучительный порядок. Егоров вставал, выходил на крыльцо. Казалось, вечер. Но не темнело, а шире светало в небе. Как-то он и додремал на крыльце.
Разбудила жена:
— Не дошел до дому с дружеской попойки?
— А что, похоже?
С ремонтом повеяло в доме запахами опавшей листвы, осенью. Егоров не то что бы любил ее, а становилось просторней вдали. Просторней и в доме: внучка с матерью уезжали до холодов, дом оставался при хозяине и хозяйке. Те рассыпали до полам лежкие яблоки, припасали дров на неурочный зимний приезд. А то всем этим занимался один хозяин, если в городе не ждали дела.
Не ждал его там лишь дом, в котором когда-то жил. Повинуясь зову памяти, Егоров однажды проведал. Два широких окна на втором этаже не были такими широкими, подъезд высоким, а палисадника вовсе не стало. Понимал, так и должно. И память не противилась… Что могла сказать память? Огромная коммуналка, лампочка в коридорном потолке… за одной из дверей в конце коридора потомки художника Дубовского: в сумраке углового окна — если со двора смотреть, задрав голову — картины в тяжелых рамах…
Забывчивая память немногое приоткрыла. Заслонило неспешной чередой лет, повторявших свои круги, жизнью в захолустном приволжском городке, куда уехали по окончании училища — он, муж, и она, жена… Распределение положило конец неопределенности отношений, Егоров почувствовал истомившее ее ожидание, ее боль, укорился: что же тогда его боль постоянного самоукора, как не ответ на ее боль?.. Заслонило и рождением дочери, азартом самообретения, новизной… Волгой, в зиму с золотыми каплями морозных куполов над заречьем, а по весне со стрельбой ледолома… Не худшие они были, те годы. Лишь смерть отца, следом и матери как тенью их накрыла… Когда уезжали по распределению, думал, что ненадолго, будто в эвакуацию с отцовским НИИ… что не навовсе прощается с домом. Получилось — навовсе. Вернулся семейным человеком (трое в семье!) спустя десять лет в тещину одинцовскую халупу дохлебывать полубарачного быта. Тоже на годы. Чересчур было всяческих переездов и временного жилья.
А в сорока верстах по железной дороге стоял на костылях подслепый “старик” со вставной челюстью… Но свой и уже навсегда.
Он был теперь хозяином обитателей, он умирал, дом, потому что истекал срок, и человек служил ему напоследок, жил ради него.
Жизнью людей распоряжалась износившаяся деревянная жизнь.
Каждое утро, наране, Егоров вставал с заботой, по силам она или нет. Вел счет чинимым каверзам, уже и отчаясь их обороть.
Были ему дни и никакие, пустые…
Наезжал сосед, заводил во двор белый “Москвич”, весело покрикивал из-за забора. Этот патластый бодренький балагур и за шахматами (изредка сходились с Егоровым) рта не закрывал: лично он доживает, как народ, так и он, а что до светлого будущего — миф и есть миф. Егоров обрывал: “Следите за своим королем”. — “Кстати, насчет монархии! — ухватывался сосед. — Дайте изложить точку зрения…”
Первые июньские дни были прохладные, с солнцем, грибам не время, но Егоров все же решил наведаться в лес.
На раннем часу, бывало, перелезал изгородь позади участка, и поблескивали с тропы резиновые сапоги да лысая голова, покамест размеренный шаг не отдалял человека к затуманенному сосеннику.
Теперь на его месте крапива и борщевик гнали рост.
Может, и ожил бы лес, поднялся бы после позапрошлогоднего июльского дня, когда прокатился шквал. Да откуда-то налетело шакалье: что и уцелело — спилили, уволокли, продали. И не было ружьишка пугануть сволочей!
Пни от разграбленного леса Егоров оставил в стороне. Мстительной горечи он не испытывал: такое везде. Что русак-пакостник ожаднел, винил волю, которая сдуру. Заодно и “слуг народа”. Громче всех любили Россию. Клялись в верности из своего общественного нужника — словно в супружеской верности клялись… Первое время и по старой памяти Егоров ставил на коммунистов. Не задевали ни его интересов, ни свободы. Делал свое дело, и делал хорошо. Плохая работа била по репутации, вот и все.
Несвободой оборачивались — в те самые нехудшие годы — посулы разных благ в обмен на партийность. Он уклонился, увел шею из-под хомута: служу, мол, верой и правдой художеству да здравому смыслу, никакой идеологии. Создаем вещи сугубо бытового назначения и чтоб радость для глаза. Вроде перстенька на палец… или самовара: пей чай и поглядывай на самовар с добрым отношением к этому самовару и хозяйке. Дерзкая была шуточка! Но оценили — не дерзость, а что не дурак…
Порухе в собственном доме тоже надеялся противостоять. И жить, как жил. Хоть при монархии… Руки, привычные к молотку и железу, помалу приспосабливал на мелкую работу, в помощь жене — ювелирную не ювелирную, это как посмотреть: издельица не нарасхват, но шли через магазин какой-никакой прибавкой к пенсиям.
К дальнему лесу было краем поля с неубранной прошлогодней соломой. И в лоб ветру. В иные зимы сметало снег с бугров — выстуженная земля чернела, будто в заплатах. А в подосень бушевали здесь сизые волны трав.
Лес не впустил исхлестанного ветром Егорова. Светлые опушки забурьянели, помрачнели, а дальше завалы в крапиве и ольшаник встретили такой непролазью!
Дома объявили, что загорел. Особенно плешь. Егоров потер ее ладонью.
— Загорела, — согласился он. — А погода, похоже, портится.
Она, и верно, долго не простояла.
Начались обложные дожди, вернулись с ними майские холода.
Без плаща и резиновых сапог стало не высунуться. У соседа топили, дым сбивало к кустам. Затопили и сами. Окна овлажнели, по подоконникам забегали ряби — из-под рам задувало. А с потолка аж лило в подставленное ведро. За день жена по несколько раз выплескивала.
— Дачная идиллия!
Ее ничто не выводило из равновесия. Впрочем, другой ее Егоров не знал.
С листом жести он слазил-таки на крышу. Проползал на брюхе по мокрому скату, лишь посбивал пальцы даром — не перехитрил непогоду.
Когда-то, в дни ненастья, как находило на него, душа вспоминала о себе. Устраивал жену возле окна и садился за долгий рисунок. Руке бы забыть давние навыки, а вот душа помнила!
Нынче и на этом занятии поставил крест. Сбоку от его ремесла. Что сбоку, то сбоку. Ни для кого. Разве что для души.
Он избегал это слово. В обиходе были понятия попроще. Душа вообще не нуждалась в словах.
Не унимались дожди… По ночам сонно лопотали в саду, а с рассветом сваливали на крышу железный гул. Будто просыпались.
Но на одном из предутрий проглянул слабенький свет в окнах и над срезом кровли зажглась тонкая звезда.
Поутру еще докапывало с веток. Поднялась к полудню трава из обмелевших луж. Просыхали и стены старого дома.
Что ж, пора было сызнова приниматься за дело…