Из новейших сведений о русской хирургии
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2003
Владимир Кантор. Рождественская
история, или Записки из полумертвого дома: Повесть // Октябрь. 2002, N№ 9.
Новая повесть Владимира Кантора — своеобразное продолжение его знаменитого романа “Крокодил”. Во всяком случае, герой нового произведения вспоминает съеденного крокодилом Леву Помадова как своего знакомого, который, как выясняется, умер по иной причине — в результате диагностической операции. То есть происходит переосмысление прежнего фантастического сюжета, сфера действия которого ограничена на этот раз не всей Москвой, а палатой одной из обычных московских больниц, куда писатель Кузьмин угодил по “скорой”. По своему статусу герой мог бы лечиться и в специализированной клинике, однако “скорая”, видимо, не выбирала, приступ, уложивший его прямо на рельсы метро, был слишком внезапен. Поэтому, придя в себя, он прежде всего испытал “шоковую терапию” условий “обычного” лечения — поражающего все органы чувств больничного быта. В повести даны выразительные эпизоды этого быта, штрихами обрисованы портреты представителей эфемерного палатного сообщества пациентов, вполне оправдывающие аллюзии второго заголовка произведения, отсылающего к “острожным” “Запискам” Достоевского, а через них рифмуется и с дантовским “Адом”, строки из которого не раз вспоминает герой повести… Также стоит привести фразу одного из персонажей, уговаривающего героя, чтобы тот под наркозом, т.е. “на халяву”, проехался на тот свет, ибо нечего русскому человеку ада бояться: “Чего боишься? Ада? Так сам знаешь, что ад на Земле, в любом почти месте. Да хоть в палате твоей”. Заметим также, что сюжет разворачивается в рождествен-ские дни. Думаю, каждый из нас может представить себе ситуацию предоставленных самим себе и собственным болезням больных в эти дни.
— Резать или не резать? — основной вопрос современного медицинского сознания, которое М.Фуко в свое время рассматривал как параллельное нравственному (с его традиционным “Быть или не быть?”) и политическому (“Бомбить или не бомбить?”) сознаниям.
Впрочем, до недавнего времени мировое медицинское сознание в целом разделялось на европейское терапевтическое и американское хирургическое направления. Но сейчас все более очевидно торжество последнего. Традиции насилия, которое требует якобы необходимую для блага общества жертву, в России видны со времен Ивана Грозного. Насколько нужно это насилие? Замечательный русский мыслитель А.С.Хомяков видел в таком насилии катастрофу для русского самосознания, ибо царь наказывал за размышление, за намерение, за мысль, что парадоксальным образом во много раз превысило кары, налагавшиеся западноевропейскими государями на своих вассалов за их действия. “Против чего же собственно в боярстве боролся Иоанн? — задавал вопрос Хомяков. — Мы знаем борьбу королей на Западе против великих вассалов; но мы знаем также, против чего и за что боролись они. Мы знаем не только постоянные ослушания вассалов и постоянные их притязания на самостоятельность, но еще и опеки, налагаемые вооруженною рукою на королей, и союзы для общего блага (du bien public), и осады столиц, и бегство, и плены королевские. Что же подобного в России? Нет ни следа восстания, ни следа заговора, ни следа даже ослушания. Где же права, где силы, против которых вооружался Иоанн не мечом, которым он никогда не умел и не смел владеть, а колами, кострами и котлами?”1 Каково же сегодняшнее преломление этих традиций? Именно об этом новая повесть Владимира Кантора.
Обострению болезни героя Кантора — Бориса Кузьмина — предшествовал творческий тупик, возникший на фоне установившегося внешнего благополучия, когда герой “жизнь наступающую вроде бы понимал, но она не откристаллизовалась во внятные формулы, а потому на бумаге не закреплялась”. Однако перед лицом небытия, “на последних весах”, “сносная жизнь близких людей” кажется важнее “текстов”.
Качественно новое, сложившееся в последние полтора десятилетия общее пространство врача и больного, особенностью которого стала помноженность тяжести болезни на степень материального благосостояния, порождает ситуацию качественно нового медицинского текста со сформулированной в повести дилеммой: “Платный — палатный”.
В “Рождении клиники” М.Фуко говорит об открывающейся перед пациентом возможности присоединиться “к общей форме научного протокола”, составляемого в ходе поиска пригодной к его случаю “объективной и завершенной идеи”, основанной на всей совокупно-сти его личного досье. “Поскольку нет болезней, вылеченных вне общества, верно то, что болезнь одних должна быть трансформирована в опыт для других и что боль, таким образом, получает возможность проявления: “Страдающий человек не перестает быть гражданином… История страданий, к которым он сводится, необходима для ему подобных, поскольку она учит их тому, что представляют собой болезни, которые им угрожают”. Отказываясь от представления себя в качестве объекта обучения, больной “стал бы неблагодарным, потому что он пользовался бы преимуществом, даваемым социальностью, не платя дани благодарности”. И благодаря структуре обоюдности это показывает богатому пользу от помощи, оказываемой бедным госпитализированным: платя за то, чтобы их лечили, на самом деле он заплатит за то, чтобы лучше были изучены болезни, которыми он сам может быть поражен. То, что является благотворительностью с точки зрения бедняка, трансформируется для богатого в полезное знание”2. В фиксирующей мучительные роды русской посткоммунистической клиники “Рождественской
истории” излечение сопровождается полуподпольным обучением на ощупь у собственной боли. Социальные комплексы обострены идеологической борьбой с лечащим врачом, “православным хулиганом”.
Позволим себе заявить один тезис. Если хирург действительно является хирургом, “чистым хирургом”, то для него та “гамлетовская” дилемма, с которой мы начали, решена заранее.
— Какая архитектура! — с горделивым удовольствием любил периодически рассматривать избавленное от гланд горло мой первый “человек со скальпелем”, при этом явно прицеливаясь к так же якобы нуждающейся в исправлении носовой перегородке.
Дальнейший персональный опыт пациента позволяет сделать вывод, что чем более к телесному “низу”, чем глубже в плоть склоняется специализация хирурга, тем более односторонне материальным и брутальным становится врачебный дискурс.
В этом отношении и сам выбор типа лечения хирургом, носящим фамилию Тать, для желудочного больного Кузьмина, фамилию которого он искажает в “Клизмин”, и структура попутного специфического остроумия представляются типичными для отечественной медицины и вряд ли возможными в европейской культуре.
“ — Стул у тебя есть?
Все в больнице маются запорами, и Глеб ответил вполне доверчиво, что да, есть, а доктор в белом халате дико вдруг расхохотался в свою черную бороду своей собственной кретинской остроте:
— Ну и садись на него, а на кровати нечего сидеть”.
Зафиксирован момент речевой мутации, в которой телесная изнанка оспаривается редукционистским хирургическим дискурсом и посильной общей клинической дидактикой. Однако обратной связи ни у того, ни у другого не возникает (для пациента больница вы-глядит как остаточный ГУЛАГ с извечной зависимостью человека от властей). Не унывает здесь лишь живучий, “как репей”, такой, как Славка Колыванов, цепкий, зоркий и — абсолютно добрый, новый вариант “положительно прекрасного русского человека”, который и помогает выжить герою повести. Но речь в моей рецензии о другой проблеме, к ней и вернемся.
М.Фуко указал на вневременной ритм между открытой товарной медициной, где помощь сводится к плате, и эзотерическим корпоративным врачеванием, частным случаем которого, вероятно, можно назвать былую систему социалистических медицинских гарантий. Остроумный критик последних писатель Сергей Довлатов как бы попал в водоворот этих приливных волн, беспечно не позаботившись о медицинской страховке в США, попав по “скорой” в больницу для бедных, где дежурный врач-пуэрториканец не соизволил перевернуть его на бок, почему он и захлебнулся от горлового кровотечения в 49 лет. “Платный — палатный”, — каламбур точный, но действительного оздоровительного выбора у героя Кантора на нынешней стадии медицинской капитализации/социализации, в сущности, нет. Именно “платный”, “изображавший из себя европейца, искушенного в новейших методах лечения, насоветовал мне натощак принимать по полтаблетки аспирина, чтоб кровь не густела, предохраняя от возможности инсульта”. Результатом такого оплаченного лечения и стало загнавшее в больницу желудочное кровотечение. Сменивший “платного” “палатный” оказался не просто шарлатаном, а стойким идеологическим бойцом. Вопросы о неофициальном материальном вознаграждении возникают в этом странном клиническом заповеднике лишь по отношению к младшему и среднему медицинскому персоналу, а врачам как бы и не до этого. “Взгляд клинициста и размышление философа обладают аналогичным свойством, — утверждал М.Фуко, — потому что оба допускают идентичную структуру объективности, где полнота бытия исчерпывается в проявлениях, которые и есть его означаемое-означающее, где видимое и проявляющееся сходятся в идентичности, по крайней мере — виртуальной; где воспринятое и воспринимаемое могут быть полностью восстановлены в языке, строгая форма которого выражает их происхождение”3.
“— При чем здесь философы, когда меня лечить надо, больной я!..” — недоумевает Кузьмин, выслушивая во время врачебного обхода мнение доктора Татя о возможности создания особой русской философии в России, если бы не ошибка “философского парохода”, предотвратить которую якобы “не было еще у Сталина силы”. Тать и его компаньон Шхунаев пытаются исчерпать полноту своего бытия не узкопрофессиональным взглядом и не поисками форм материальной адекватности ему, а теоретическим развитием и практическим внедрением концепции общенационального жертвоприношения: “Россия на жертве стоит”.
“— Тот, кто себя до болезни довел, не несчастный, а грешник, — конкретизирует его эзотерические идеи искусившая Татя на более распространенный житейский “грех” ночного дежурства медсе-стра. — Как преступник. А за грехи надо платить”. Вспоминается трактовка болезни как особой формы распущенности в “санаторном” романе Т.Манна “Волшебная гора”. Однако хирургический дуэт у Кантора делает отсюда куда более радикальные выводы по антигреховной эвтаназии: “Ну, Шхунаев говорит, что так Богу болезни угодно, чтоб на каждую палату одна жертва была”. Торжественный вид Татя, поначалу избравшего в качестве палатной жертвы именно Кузьмина, напоминает гадающего по внутренностям животных жреца или самого языческого бога.
Как бы в параллель с этими идеями являющийся герою повести в ночных видениях (где явь мешается с мороком) друг юности кратко обрисовывает постоянно повторяющийся в разных вариантах криминальный пафос общества: “В карты меня проиграли. Шпана, которая вся сейчас в деле, раньше, как ты помнишь, сидела во двориках и играла в картишки на чужих — на прохожих. Кто проигрывал, первого встречного должен был убить”. Что лучше, позволим себе спросить у общества? И ответим: и то, и другое чудовищно — и “дело”, и проигрыш прохожего в карты. Хотя вряд ли имеется сейчас статистика числа случайных жертв былых “чистых” преступных игр и нынешних мутных организованных разборок…
Противостояние Кузьмина и Татя происходит на разных уровнях, от мистического до бытового. Героя от Татя спасают и любовь жены, и поддержка друзей, ощутимая не столько материально, сколько социально, и собственное несогласие превращаться в объект сомнительных духовных экспериментов. Еще не подозревая об этой поддержке, Тать выбирает своей предварительной жертвой сопалатника Кузьмина Глеба Работягина, объекта специфического врачебного юмора. Кузьмин оставлен на сладкое, “сладкое на третье”, как пел Высоцкий.
Мифом, лежащим в основе повести, становится здесь классическое древнерусское “Житие о Борисе и Глебе”, по- своему переосмысленное автором. Друг юности Ванька Флинт говорит герою в его последнем ночном видении: “Помнишь наших святых — Бориса и Глеба? Да, кстати, по исторической логике здешний Глеб должен бы вторым умереть, впрочем, все равно интеллектуальный Борис важнее. Так помнишь ли ты, как убивали Бориса? Цитирую по Житию: “И се нападоша акы зверье дивии около шатра, и насунуша и копьи, и прободоша Бориса…” Чем не хирургическая операция? И больно ему было, и страшно, а — святым стал. И заметь себе, что значит русская святость… Ведь не за веру Борис и Глеб пострадали. Вовсе они не отстаивали ее среди язычников. Этот тать, то есть Святополк Окаянный, ведь тоже крещеным был. Впрочем, не будем об этом. Сталин тоже семинарию кончал. Короче, зарезал православный Святополк своих братьев. И стали они великим символом России. Как жертвы палачу не сопротивляются, а покорно ждут его ножа”.
Особенность интеллектуальных аргументов хирургов в повести Кантора в попытке приватизировать остающимися властной прерогативой функции священного. Как всегда, на этом пути стоят препятствия человеческой солидарности, которая иногда проявляется в жизни. Поэтому медсестра Сибилла (имя тоже говорящее!), которой тем не менее сумел внушить “положительно прекрасный” Славка Колыванов, что подоплека изначального хирургического выбора Татя — симпатия к жене Кузьмина, воспылала от этого ревностью и попыталась вроде бы пресечь деятельность самозваных “жрецов” жалобой в высшие инстанции. Тут и друзья с рождественских праздников вернулись и достучались до главврача больницы. В итоге герой был отпущен домой, открыв такую субъективную истину, что приготовленный женой овсяный кисель полезней, чем платный аспирин и палатный скальпель. Этот “рождественский” хеппи-энд выглядит как хирургическое сюжетное решение поставленных повестью в целом острых общетерапевтических проблем. Однако как еще можно художественно реализовать исконную российскую мечту об истинном ревизоре и его силах быстрого реагирования, которые смогли бы обеспечить тихое человеческое счастье?
1 А.С.Хомяков. Соч. В 2-х т. Т. I. М., 1994
2 М.Фуко. Рождение клиники. М., 1998.
3 М.Фуко. Рождение клиники. М., 1998.