Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2003
Er stand vom Schreibtisch auf…
Th. Mann. Schwere Stunde
Он встал от письменного стола…
Т.Манн
…и прошелся по комнате из угла в угол. Время от времени ловишь себя на том, что не можешь вспомнить, о чем думал только что. Мысли распадаются. Но это еще не сон — или уже не сон. Который час?
Сразу не заснешь. В постели еще страшней. Потянутся неотвязные мысли, привяжется мотивчик, увидишь свое существование, как темное отражение в воде. Сонный голос подруги: это ты? (Она лежит, повернувшись спиной.) Устанешь ворочаться, и придется встать. И опять отупелое сидение в кресле, перед звездным небом на экране, под наркотическую Space music.
Andante
О, музыка бессонницы! Нереальная явь!
Нащупал кнопку — выключить телевизор, чья-то рука схватила за шиворот и вытолкнула в коридор. По лестнице, цепляясь за железные перила, поднялся наверх, шел, ссутулившись под тяжелым мешком, по тускло освещенному коридору. Добрел до ступенек, спустился, опять коридор, было плохо видно, показалась дверь на выход.
Скорее на улицу… Там голубой день, там простор и свобода. Там солнце сверкает в витринах и вспыхивает в стеклах автомобилей. Он схватился за ручку двери. Но оказалось, что нет ручки и никакой двери нет, коридор упирается в стену. Это и была мысль, которую тщетно старался вспомнить тот, кто ходил по комнате. Он поднял голову, встал.
Взад-вперед, из угла в угол… Одно утешение — утром все будет по-другому. Что-то засветится в конце тупика, написанное потребует продолжения. Замысел не будет казаться таким бездарным. О, мы умеем себя ценить. Но придет вечер. Ночь протрет запотевшие стекла. Дневной мираж рассыплется в прах перед голой, как девка, истиной бессонницы. Что делать, Господи…
Человек в гриве полуседых волос, неряшливо одетый, в полуистлевших тапочках, с отвращением — так смотрятся в зеркало — взирает на исписанный, исчерканный лист бумаги. Что отличает писателя от графомана? Только одно: писатель не рад написанному. Писатель — это несостоявшийся графоман. Вот, полюбуйтесь. Первая фраза никуда не годится.
(Там десять негодных первых фраз. Когда накапливаются зачеркнутые строки, он обводит их рамкой и чертит клетку. Его мысли в тюремной камере.)
Но, допустим, мы их одолели, эти первые две или три строки. Что-то более или менее приличное; едем дальше. Увы, это напоминает неумелое катание на велосипеде: пять-шесть метров отчаянного виляния рулем, велосипед валится набок.
Он поднимается и отряхивает одежду. Есть выход. (Соблазнявший уже не раз.) Если ничего не выходит, будем писать о том, что ничего не выходит; если невозможно писать, напишем о том, чту хотелось бы написать. Главное, набрать скорость — велосипед покатится сам. Вдруг стало холодно, он вдевает руки в рукава халата, запахивается поверх одежды. Что происходит со временем? На ручных часах начало второго, столько же было целую вечность тому назад. Мелко прыгает секундная стрелка. Он подносит к уху запястье: идут.
Замысел… попробуйте-ка его изложить. Когда радужную, сверкающую медузу вылавливают из воды, остается ком слизи. Он сравнивает себя с моряком, терпящим перманентное кораблекрушение: судно дало течь, но держится на плаву. Вся жизнь превращается в подготовку к финалу, десятки лет подытожены, пережиты заново за каких-нибудь полчаса перед тем, как это наконец произойдет. Вот вам портрет современного человека: исповедь несостоявшегося самоубийцы. Сюжет, который мы загубили вечными сомнениями, зачеркиванием, топтанием на месте.
Прав был тот, кто сказал: написать о самоубийстве — значит его избежать!1 Это как кульминация амурного приключения: все ресурсы фантазии, опыта и таланта уходят на раздевание героини; сам по себе “акт” не интересует литературу, событие либо вот-вот наступит, либо уже совершилось.
1 Эм. Чоран.
Конечно, он не намерен писать о себе. Считается, что собственная персона — самый увлекательный предмет; ничуть не бывало. Для этого по крайней мере нужно быть персоной, быть личностью, — а где она? (Взад, вперед, из угла в угол.) Мое “я”?.. Сочинитель пожимает плечами. Невозможно рассказывать о том, кого, собственно говоря, нет. Вот он, секрет литературы, она пожирает собственного создателя. Жуткое зрелище: все готово, великолепная узорная паутина готова, а паука нет. Весь израсходовался.
Он отдернул штору. Тускло блестит мостовая, темные силуэты машин вдоль неразличимого тротуара, в окнах домов ни единого огонька. Город, где можно ходить с закрытыми глазами, где все исхожено и знакомо. Город окружен кладбищами. Под зелеными холмами погребено бывшее население. Погребен другой, погибший город. Мы обречены жить в городе, где каждую ночь старухам снятся скрещенные лучи прожекторов, рев сирен и уханье зенитных орудий. Прочь от окна. Он думает о том, стоит ли игра свеч. Вопрос повисает в воздухе, ибо нет того, кому можно его задать. Не с кого спросить, voilа tout.
Уехал без ничего, не уехал, а бежал; жена, дом, друзья, книги, жизнь в родном языке, жизнь под немигающим взглядом тайной полиции — все брошено. Бежал — ради чего? Господа! разберемся. Если творчество, которое не желает пресмыкаться, есть государственное преступление. Если родина, а не чужбина, ставит тебя перед выбором: изменить себе или “изменить родине”. Если это такая родина. Гордись, что тебя вышибли. Не-е-ет, бормочет он, не мы изменили родине, а она нам, это она нас предала. И в конце концов… вашу мать, где создавалась наша литература? В Риме, в Дрездене, в Париже. Но какая огромная разница. Тех никто не изгонял. Уезжали и возвращались, когда хотели. А к нам злодейская страна повернулась крупом, уперлась передними копытами и лягнула задними, так что мы отлетели на тысячу верст.
Тс-с! Скрипнула половица.
Он не заметил, как уселся за стол, рука чертит завитушки, мысль распадается, он хочет вспомнить, о чем он только что думал, он отшвырнул бумагу, снова туда-сюда, халат распахнут, пояс волочится по полу, в таком виде он предстал перед синклитом.
Горы следственных дел на столах, на подоконниках, на полу — заседает комиссия по пересмотру. Вы реабилитированы! В порядке компенсации вам присуждается Нобелевская премия. Сколько славных переселилось в иной мир, так и не дождавшись награды. Заседает Нобелевский комитет по восстановлению справедливости. Лауреатом объявлен Гораций. Судьи выезжают на место поздравить усопшего. Но где же его гробница?
Рассматриваются кандидатуры Толстого, Джойса и Кафки. В пересмотре отказано. Все трое забаллотированы: Джойс за безнравственность, Толстой за то, что обкакал церковь, Кафка еще за что-то. Пусть полежат в своих могилах до следующего раза.
Скрипнула половица. Она проснулась и сейчас выйдет, сонная, в рубашке. Скрипнула дверь, сейчас выйдет улыбающийся, благостный, с рыбьим ртом, в желтых плавниках погон. Мы теперь добренькие! Мы больше не питаемся человечиной. Акульи зубы — на полку. Мы теперь жуем планктон. Скрипнула дверь, покажутся серебряные пряжки туфель, атласные чулки. Выставилась голова в парике. Выкликают — батюшки, не его ли? Очередь дошла до него — почему бы и нет? Ведь и он покинул мир живых. Когда не спишь, уподобляешься призраку.
Вот его творческое наследие — секретарь вываливает на стол ворох бумаги. Лысые головы склонились над исчерканными листами. Головы качают головами. В изнеможении, почти засыпая на ходу, сочинитель плетется от одного угла к другому.
Through the spaces of the dark midnight shakes the memory1.
1 Полночь взбалтывает память в пространствах тьмы. (Т.С.Элиот.)
Allegro con brio
На цыпочках, расставив руки, писатель крадется к двери.
Женщина спит на спине, губы приоткрыты, ноги раскинуты, и правая, ближе к нему, обнажена до паха. Он смотрит на эту белую ногу, словно вот-вот найдет разгадку.
Вопрос: помогает ли это работе? Классики были усердными посетителями публичных домов. Поэты воспели продажных женщин. Считается, что любовь “вдохновляет”. Чушь: мысль о женщине отвлекает от дела. Он стоит на пороге и думает о том, как по-разному выглядит мир “до” и “после”, — не говоря уже о том, как меняется она сама: вдруг, в одно мгновение стареет. Или молодеет? Ему совестно, он понимает, что смотрит на спящую женщину не с нежностью, а с другим, животным чувством: мгновение, и он не утерпит, сбросит свою хламиду и уляжется рядом с ней.
Если бы все сводилось к минутному опьянению. Но за ним следует порабощение. Добыча завладевает охотником. Ей уже мало того, что ты принадлежишь ей время от времени. Мало того, что она распоряжается твоим телом. Она посягает на душу. Ей нужно, сознает она это или нет, чтобы все твои интересы сосредоточились на ней, только на ней, чтобы у тебя не осталось сил и соков ни на что другое.
“Бербель?..” Он стоит в дверях, оказывается, она успела нырнуть под одеяло. Небось ждала, ворочалась, сжигаемая ревностью к его литературе. Человек запахивается в халат, на цыпочках подходит заглянуть.
“Бербель?”
В полутьме он видит кровать, покрытые одним одеялом, лежат двое. Какая наглость. Мужская голова с залысинами на его подушке. Они уже насладились друг другом и спят. Мужик посапывает во сне, а она, должно быть, притворяется спящей.
В недоумении, в растерянности, потирая лоб, он зашлепал прочь. Столик, две табуретки, полка, плита, холодильник — тесная кухонька, которая служит столовой. Бaрбара у окна, в халатике до колен, голые ноги в теплых домашних туфлях.
“Ты не спишь?”
Она ничего не ответила, стояла, прислонясь к подоконнику, держа сигарету по-женски на отлете между двух пальцев.
“Представь себе, я только что видел тебя во сне”.
Молчание.
“Может, ты и сейчас мне снишься?”
Она пожала плечами.
Сказать ей про лысого любовника?
На циферблате, над дверью, все еще половина второго; положительно, стрелки движутся ночью медленнее, чем днем.
Завтра на работу, ей дали повышение, теперь она заведует отделом. Девушка в магазине: да, это была девушка в магазине, невзрачная особа в красном форменном берете, тщедушная, болезненного вида, прямые черные волосы спускаются из-под берета на щеки, как половинки занавеса, между ними бледное личико. Что-то настороженное в манере поворачиваться к покупателю, темно мерцающий взгляд. Неоновая вывеска в переулке, куда опасно заглядывать. Будь она хорошенькой, не обратил бы на нее внимания.
Всякий раз, как я заходил, она стояла за прилавком, смотрела в пространство, куда-то ходила, говорила с кем-то. И, конечно, заметила, что, входя, я ищу ее глазами. Выбирая что-нибудь на ужин, я советовался с ней, из чего она могла заключить, что я живу один. У женщин особый нюх на всех, кто живет один.
Tempo di menuetto
Я ошибся, решив, что ей не больше двадцати лет, на самом деле ей недалеко до тридцати. Подойдя ближе, брякнул: “Вас зовут Ббрбара”. Ответа не было, оказалось, что я угадал. Так мы стояли по обе стороны стеклянного прилавка, и она выжидательно смотрела на меня.
Поднимаясь к себе на четвертый этаж (в доме нет лифта), сочинитель нафантазировал целый сюжет: как он приходит снова и ждет ее у служебного выхода. Персонал, служащие, или кто они там, покинули магазин. Я удаляюсь, я оглядываюсь — она стоит у выхода в легком пальтишке, лицо без берета между полукружиями черных волос еще бледней. В самом деле, почему бы и нет. Немолодой господин, учтивый, немногословный, с иностранным акцентом, вероятно, хорошо обеспеченный. Не провести ли нам вместе субботний вечер: куда ей хотелось бы пойти? Вместо ответа легкое движение губ, насмешливая гримаска, которая может означать все что угодно.
Вот вам и доказательство — он в состоянии изобретать лишь пошлые тривиальные истории, любой стареющий холостяк придумал бы что-нибудь интересней. Но ведь все дело в том, чтобы рассказывать о тривиальном нетривиально. Пусть это будет самая обыденная, незамысловатая история, повесть ни о чем. Флобер мечтал написать роман, где ничего не происходит. Получилась одна из великих книг века, Education sentimentale1.
1 «Воспитание чувств».
Что удивительного, если на самом деле все так и случилось: жизнь всегда выбирает избитые сюжеты. Был ли он увлечен — нет, конечно, таких девиц окидывают взглядом, чтобы потом забыть. Что-то, однако, притягивало к ней. Произошел пробoй изолятора, искра проскочила между ними. Пожалуй, и барышня была заинтригована: иностранец, а потом еще оказалось — писатель. Ей никогда не приходилось знакомиться с писателем. Она и книг-то почти не читала. Она была уверена, что он узнал ее имя от кого-то. Очутившись в первый раз — мимоходом — в его квартирке, она решила, что он снимает эту берлогу для таких дел. В ее представлении он оставался состоятельным человеком.
О, этот наркотик неспящих… Без двадцати, без четверти два. (В конце концов, можно принять снотворное.)
Presto
Глядя на женщину у окна — левая рука подпирает локоть правой, сигарета на отлете, черное пламя глаз, отрешенный взгляд, она копит злость, — глядя на Барбару, я подумал, что удивительно не то, что мы сошлись, а то, что связь продолжается. Я свободен, все, что я говорил себе только что, чувственность, физическое порабощение, — ровно ничего не значит. Я свободен: знаешь, милая, у тебя своя жизнь, у меня своя; расстанемся.
Девушка приготовилась к первой ночи, как боксер перед схваткой; надела кружевное белье; на другой день спали до полудня. Все еще полусонная, она вырвалась, заперлась в ванной, плеск затих, никакого ответа, вдруг щелкнула задвижка, Барбара стояла на влажном коврике, ее ягодицы сверкали, смутно отражались в запотевшем зеркале ее мокрые волосы, кружки вокруг сосков, черная дельта внизу живота. Завтракали со зверским аппетитом. Она все предусмотрела, отпросилась в отпуск до конца недели. Бродили, болтали, косились по сторонам, как заговорщики, сидя в игрушечном гроте китайского ресторанчика, где, кроме них и расплывшегося в улыбке пузатого мандарина из раскрашенной глины, с фаянсовым блюдом в руках, никого больше не было.
Им хотелось говорить друг о друге, он представлял себе ее по-другому, “чем оказалось”. Что же оказалось, спросила она и вперила в него антрацитовый взгляд, он понял, чего она ждет, это было продолжение удивительных открытий этой ночи, нужно было о них сказать. Сам по себе, подумал он, я для нее не существую, я зеркало, куда ей хочется без конца глядеться, поворачиваясь боком, задом, наклоняясь, чтобы груди стали заметней. Она влюблена не в меня, а в себя.
Он заговорил об ее коже, стал описывать — все-таки писатель — ее тело; а еще что? а дальше? — спрашивала она с жадным любопытством, словно ребенок, ожидающий продолжения волшебной сказки. И мало-помалу желание вновь разожглось с такой силой, что, бросив деньги мандарину, смеясь и дрожа от нетерпения, они бросились к выходу, нужно было что-то найти поблизости, дневную гостиницу, скамейку в пустынном парке.
Largo appassionato
Прохожие — пожилая чета — показались, едва только мы успели чинно усесться рядом. Она расправила юбку на коленях.
(Отчего вдруг юбка? В юбке станешь более женственной. Нет, пожилому нужна молоденькая, надевай джинсы. Писателю-графоману представилось, как она стоит перед зеркалом. Запихивает рубашку в штаны, оглаживает бедра, обтянутые юбчонкой.)
Я спросил, не страшно ли ей. Маленькая продавщица подняла брови. “Ты меня не поняла, — не боишься ли ты последствий?” Она сузила глаза, на ресницах, и без того черных, повисли крупицы краски. “Ты что, положительный?” Теперь я не понял. “У тебя вирус?” — “Откуда ты взяла. Я не об этом”. — “А!” — и она рассмеялась дребезжащим смехом, ей показалась забавной неуверенность, с которой был задан вопрос. А чего бояться-то; само собой, она приняла пилюлю. “Когда?” — “Вчера утром”. Похвальная предусмотрительность. “Хотя еще было неясно?” — “Что неясно?” — спросила она. Неясно, чем кончится вечер, объяснил я. Она передернула плечами, ей-то с самого начала было ясно, что дорожка ведет к постели. “Любовь с первого взгляда?” Она усмехнулась, возвела угольные очи к небесам.
Мне было мало этого ответа, зачем-то хотелось знать, когда именно, в какой момент она решила сойтись со мной. “Когда тебя увидела, тогда и поняла”. Сразу, при первой встрече? Она возразила: “А куда было деваться”. Непонятно было, что она хочет этим сказать. Что желание предшествует любви, а не наоборот? Желание непререкаемо, а любовь — это уж как получится.
Во мне еще живы остатки прежнего воспитания, все эти представления — он добивается, она уступает. Разница поколений, ничего не поделаешь. Что касается Бербель, то тут была какая-то мешанина: ей хотелось быть сразу и современной, и благонравной. В сущности, она была сбита с толку, как большинство молодых женщин в наши дни, не умеющих как следует одеться, правильно говорить, найти достойную линию поведения: найти стиль. И результат был, как и у большинства, прискорбный, получалось ни то ни се. Нравственность отзывала ханжеством, современность оборачивалась бесстыдством. Недотрога и шлюха в одном лице. Мешанина, собственно, и была ее стилем. То и дело она нервно натягивала юбку на колени. А ее реплики… Боже, какой она могла быть циничной — целомудренно циничной, я бы сказал.
В сумерках сочинитель и девушка из магазина сидели в укромной аллее позади заброшенного дворца принцессы, которая умерла старой девой; настало время закрытия, служитель прошел мимо, протарахтел агрегат для собирания мусора. Тут мне под большим секретом поведали страшную тайну. У нее есть ребенок. Почему же под секретом? Потому, сказала она и устремила загадочный взгляд на кровлю дворца.
Это был мальчик; живет с бабушкой в другом городе. В каком, спросил я. “Не скажу”. Сколько же ему лет? “Угадай. Ни за что не угадаешь”. О том, что случилось (“Доченька, да ведь ты беременна”), она узнала, когда ей не было пятнадцати. Я почувствовал, что вязну в липкой неразберихе женского мира. Нельзя сказать, чтобы ее признание потрясло меня, не говоря уже о том, что я мало ему верил; и все же. “У меня даже еще не было”. — “Так не бывает”. — “И он говорил, ничего не будет, раз у тебя еще не началось”. Кто — он? Она хмыкнула, смотрела в землю. Служитель в синей фуражке приблизился к нам. Мы поднялись.
Allegro maestoso
Подробности, подробности! Ему нужно было знать, как это произошло.
“Сама не понимаю. До этого вроде все обходилось”. Что значит, до этого? Выходит, она уже давно с ним жила? Как давно? Ее изнасиловали? Она надула губы, медленно, как бы колеблясь, помотала головой. Да, но как же все-таки это получилось? (Писатель набрел на какой-никакой сюжет. Не новый, само собой; новых сюжетов не бывает.)
“Ты хочешь сказать…” — “Ну да, — сказал я, — рассказывай, раз уж начала”. — “А чего рассказывать?” — “Как ты с ним сошлась”. — “Как… Да никак; сама не знаю. Я тут ни при чем”. Как это ни при чем? “Да я девчонка была, что ты от меня хочешь. Любопытно было, вот и все”. Получала ли она от этого удовольствие? Поджав губы, покачала головой. А кто он такой? “Почем я знаю”. То есть как это она не знает. “А вот так”.
По дороге домой (мы шагали, разумеется, ко мне) Барбара сказала: “Ему теперь уже, наверно… Ему в дом инвалидов пора. А он все хорохорится”. Разве она с ним встречается? Презрительно: “Еще не хватало. Письма пишет”. Ей пишет? “А кому же”. Знает ли этот человек о ребенке? “Ясное дело, знает”. Ну и?.. “Ну и ничего”. Помогает? “Да куда ему, он разорился, у него долгов одних тыщ пятьдесят”. Оказывается, у этого человека был магазин в том же доме, где жили ее родители, она была у него сначала на побегушках, потом стояла за прилавком. Однажды он сказал, что, когда умрет, оставит ей много денег. “Поэтому ты и согласилась?” — “Не я, при чем тут я. Мама согласилась”. Отец бушевал, а мамаша рассудила иначе.
Ровно два на часах над кухонной дверью.
“Ну что, — сказала Барбара устало, — много насочинял?”
Он стоит на пороге, у него чувство, что все время, все эти месяцы он просидел в кресле, слушая додекафоническую музыку бессонницы. Еще немного, и вся их история окажется литературой.
Квалификация писателя измеряется, не правда ли, его умением сочинить женщину. О мужчине сумеет написать всякий.
“Барбара”.
Раздраженно: “Что?”
“Я думаю, тебе давно пора спать”.
Тусклый взгляд, как недобрая весть, — тлеющая неоновая витрина в глухом переулке. Папироса на отлете. Часы, посуда, холодный чайник на плите прислушиваются к молчанию.
“Бербель…”
“Чего Бербель? Чего Бербель!.. Надоело мне все это, — заговорила она. — Вот
так! — провела пальцем по шее. И с ненавистью, как давят гнусное насекомое, раздавила в пепельнице окурок. — Я лежу, жду, а он там все сидит! Хоть бы зарабатывал. А то ни денег, ни… Чего он там высиживает?”
“Я тебя не держу. Можешь уходить”.
“И уйду!”
Пошлятина, думал он, так и потонешь с этой бабой в пошлятине.
Как-то раз, уже после того, как она перебралась ко мне, она спросила, не скучно ли мне здесь. В ответ я пустился объяснять, что литератор — это отшельник, кустарь-одиночка, вовсе не обязательно, чтобы… Она поморщилась: “Да я не об этом. Все нормальные люди скучают по родине”. — “Я не знаю, о чем ты говоришь”. — “Господи, неужели непонятно. Вот я, например, встаю утром, все знакомое. Все говорят на родном языке, а ты…” — “Что — я?” — “Ты, конечно, очень хорошо говоришь, — поспешила она добавить, — лучше многих. Но ведь каждый сразу поймет, что ты иностранец”. — “Ну и что?” — “А тебя не тянет?” — “Куда?” — “Домой, куда!”
Я ответил, что у меня нет дома (и почувствовал кокетливость этого ответа. Но ведь это правда). “А ты, — спросил я, глядя в сторону, — ты свою родину любишь?” (Дурацкий вопрос, пошлая риторика.) Она хмыкнула: “Вот еще. За что ее любить-
то”. — “Ну вот видишь”. И, кажется, разговор на этом прервался — или ей хотелось, чтобы я сказал: ты заменила мне родину?
Rondo — Finale
Впрочем, нет: разговор продолжался. Наш разговор, можно сказать, только начался. Не удержавшись, она сказала: “Я тебе нужна только для постели”. Я чуть было не съязвил в ответ: как и я тебе. Или нет — чуть было не крикнул: чтобы писать о тебе, дура! Но она успела перебить меня; мысли ее, очевидно, шли другой дорожкой, она размяла в пепельнице недокуренную сигарету (не так агрессивно, как сейчас) и проговорила: “Давно хочу тебя спросить…”
“Не надо”, — сказал я быстро. “Но ты же не знаешь, о чем”. — “Знаю”. Она спрашивала о моей жене. “Нет у меня никаких жен”. — “Ничего у тебя нет!” Это было сказано с вызовом, ей хотелось ссориться. “Ты права”, — ответил я. Да, ничего у меня нет, хотел я ответить, ничего, кроме… Мне казалось, что она спросит: кроме литературы? И тогда я отвечу: кроме тебя. Она сказала: “Но ведь ты с ней не в разводе. Или?..” Я пожал плечами. “Она сама со мной развелась”. — “Когда?” — “После того, как я уехал”. — “Развелась без твоего согласия?” — “Да”. — “Это невозможно”. — “Там все возможно”. Подумав, она спросила: “Ты хотел ее взять с собой?” — “Хотел. Она не хотела”. — “Почему?” Снова пожал плечами. “Спроси у нее”.
Она задавала вопросы, как ребенок.
“Там холодно?” — “Где?” — “Ну… откуда ты приехал”. — “Там по улицам ходят медведи, — сказал я. — Там в домах стоят елки, пахнет хвоей и яблоками. Там князья в барашковых шапках несутся на тройках и тискают огненноглазых цыганок. Там пахнет дымом лагерей. Там очень много земли, очень много народу. Там количество не хочет переходить в качество”. Она уже не слушала.
Начало третьего. Пора подниматься. Тащить мешок по лестнице, по коридору.
“У меня не пришло”, — сказала Барбара.
“Придет”.
“А я говорю, не пришло; уже две недели”.
“Надо было вовремя побеспокоиться”.
“А ты почему не беспокоился?”
“Барбара… опять?”
“Имей в виду: я аборт делать не собираюсь”.
“По-моему, об этом говорить еще рано”.
“Чтобы ты знал”.
Я пожал плечами: “Твое дело”. На самом деле ее слова обвеяли меня холодным ужасом.
“Вот что, — сказал писатель, — давай отложим все разговоры до завтра”.
Я смотрел на ее голые ноги в туфлях, отороченных мехом, на перетянутую пояском щуплую фигурку. Она стояла, повернувшись к окну, в темном стекле отражалась груша света под потолком, отражалось ее лицо, провалы глаз.
“Я понимаю. Ты вообразила, что имеешь дело с богатым человеком…”
И в это же время я думал: что ты можешь знать о моей работе, она никогда тебя не интересовала. Ты даже ни разу не спросила, над чем я тружусь. Чем я живу, чем дышу. Ты не можешь прочесть ни одной моей строчки: мой язык, моя страна — все это для тебя книга за семью печатями. Да если бы и могла прочесть… У тебя не хватило бы терпения одолеть хотя бы одну страницу. Я задыхался от злобы. Для тебя это вообще не работа. У тебя нет ни малейшего представления о том, что значит вот так, изо дня в день…
А я?.. Думал я или, вернее, мысленно произносил, потому что все, что рождалось в моей голове, тотчас становилось словами, принимало форму законченных фраз. Проклятие литературы. Все становилось сырьем для писания, все валилось в мясорубку. А результат? Ворох бумаги, где не осталось ни одной незачеркнутой фразы.
Я чуть было не выкрикнул: можешь катиться!..
Необъяснимым чутьем она поняла, чтo хотели произнести — точно выплюнуть — мои губы, ее глаза округлились от страха.
“Я думала, — пролепетала она, повернув ко мне заплаканное лицо, — я думала, что ты меня любишь…”
В висках у меня бил барабан бессонницы. Я вбежал в комнату, так называемый кабинет писателя, халат висел на спинке кресла, экран вздрагивал и струился серебряной рябью, в углу на тумбочке, покрытое слоем пыли, помещалось нечто под крышкой из оргстекла. Зажав под мышкой конверт с пластинкой, путаясь в проводе и отшвыривая ногой волочащуюся вилку, я вернулся, она смотрела на меня с недоумением.
“Что это?”
Я водрузил древний проигрыватель на стол.
“Барбара,– сказал я, — давай с тобой потанцуем”.
“Ты что, не в своем уме?”
“О! Напротив”.
“Разбудишь соседей”.
“Здесь, на кухне, не слышно. Кроме того, — говорил я, сидя на корточках и втыкая вилку в розетку, — они спят так, что даже труба Страшного суда их не разбудит”.
Диск завертелся, крутясь, поблескивала пластинка, зашипело, полились звуки бессмертного танго “Брызги шампанского”. Я запел: “Новый год, порядки новые… Глядят, как смерть, тебе вослед глаза суровые. Та-та-ра… рарарам…” — подхватил девушку из магазина и понесся с ней мелкими шажками в угол между дверью и холодильником.
Полчаса спустя она спала глубоким сном. Пора ложиться. Но прежде кое-что записать.