Главы из книги. С башкирского. Перевод Ильгиза Каримова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2003
Эта своевольная вещь, которая памятью называется, никаких моих сетований, отнекиваний не слушая, часто уносит меня в военные годы. Хотя вроде бы за минувшие с тех пор шестьдесят лет все, что тогда случилось, — уже в сердце пережил, все, что в мыслях тогда ворочалось, — разум давно перемолол. О чем хотел сказать, к каким выводам пришел — о том я в своих стихотворных произведениях, повестях, в некоторых пьесах постарался сказать.
Однако рассказ и здесь пойдет о впечатлениях, родившихся на войне, — только чуть по-иному. Теперь мой разум из тех тысяч людей, которые встретились мне в далекие годы, “выклевывает” людей только светлых, благородной души. Вроде курицы, что выклевывает зерна из мякины. Нет, “из мякины” я по ошибке сказал. Людей, которые в памяти не удержались, называть мякиной — грех и бессердечие. Того, кто тебе сиюминутного добра не сделал, — недобрым, кто за руку не поздоровался — безруким, словом с тобой не перемолвился — безъязыким, — считать нельзя. Но все равно душа свое дело делает. Все хорошее по крупинкам выбирает.
Еще и другое. За шесть десятков лет решето памяти крепко поредело, дурные воспоминания в ячейки проваливаются. Оно и к лучшему. Чего ради еще и этот груз таскать? В жизни и без того бед-невзгод хватает.
Короче, так: хочу немного рассказать о людях, встретившихся случайно, о событиях, случившихся неожиданно. Но они прошли, коснувшись моей жизни, моего творчества, моей судьбы. Оказали влияние. Были опорой.
В Муроме
Направили нас в Муром, в военное училище связи. Оказывается, Муром — это маленький неуютный городок. Как увидели — настроение сразу упало. Когда в институте русский фольклор изучали, он таким важным казался, представительным. Ведь главный русский богатырь, сам Илья Муромец, родился здесь. Тридцать лет и три года на печи сидел, потом спрыгнул и разные подвиги совершил, всему миру на удивление. Подвиги-то совершил, но в ту пору, пока на печи сидел, мог бы немного свой городок и обустроить.
Около вокзала встретился нам прохожий, спросили у него дорогу в военное училище связи. “Идите, пока в красную кирпичную стену не упретесь. Это монастырская стена, прежде там монастырь был. Как раз посередине большая арка, пройдете в нее, там два здания…” — объяснил тот. Самый сметливый, самый решительный из нас — Файзи. Он повел, и мы, не блуждая, прямиком вышли к монастырской арке.
Был июль сорок первого, двадцатые числа. День жаркий, душный. Но вошли в ворота, и река Ока в пологих своих берегах сама подкатилась к нам. Не обращая внимания на сновавших по двору ребят в форме, мы побежали прямиком на песчаный берег. Странно, никто нас не остановил, допроса не учинил. А мы — десять дней все же в дороге, даже не мылись толком ни разу — накупались вдоволь, потом валялись на песке. И только потом отправились в один из домов, где располагалась канцелярия, чтобы утвердить шесть с половиной месяцев будущего своего существования внутри монастырской ограды.
Курсантов было немного. Но уже через неделю казарма стала полным-полна. Большинство — молодежь, вроде нас, после института. Многие с Украины.
Начались занятия. Разным военным специальностям обучаемся. Два предмета — самые главные. Азбука Морзе и радиотехника. Для связиста они самые нужные. По другим-то предметам от других не отстаю, даже кое в чем впереди, но вот азбука Морзе никак не дается. Уязвимый, я от этого тоже мучаюсь. Нет у меня способностей к этому делу, рука не быстрая и слух не чуткий. Лейтенант, что азбуке Морзе нас обучает, очень терпеливый, отзывчивый. Даже отдельно со мной занимается. Как продвижение у меня, хоть малое, — ну так радуется!
Но и кроме Морзе я в первые недели успел два раза осрамиться. Первое замечание получил от майора, который вел занятия по тактике. Сам-то он человек мягкий и приветливый. Ни на кого не прикрикнет, никого не отругает. Но язык острый. Тихо скажет, да больно ущипнет. Перед тем как отправиться на полевые учения, поставил наш взвод строем. А я, видать, задумался о чем-то, сплел пальцы в замок и держу их пониже пупка. Он внимательно посмотрел на меня и говорит:
— Что, курсант Каримов, никак грыжа стронулась?
— Нет, — отвечаю, — у меня грыжи нет.
— Так чего стоишь, будто двумя руками грыжу держишь?
Весь строй расхохотался. После этого прозвище Грыжа чуть было не прилипло ко мне.
Второй мой позор одним смехом мне не обошелся. В армейской жизни еще не освоились, как говорится, право-лево различать не научились, и вдруг посреди ночи объявили “тревогу”. За считанные минуты нужно одеться, выбежать и встать в строй. Курсанты поднялись дружно. Один вздох — и казарма пуста. И только я оскандалился, нащупал в темноте и, думая, что надеваю брюки, впихнул ногу в узкий рукав гимнастерки. Туда-то пролезла, а обратно — никак. Разорвать бы с треском рукав, но это значит гимнастерку загубить. А это же казенная вещь, армейское имущество… Шум на улице стих, топот стал удаляться. Ушли. Я, растерянный, остался. Порядком повозившись, кое-как наконец вытащил ногу из рукава. Оделся, как положено, но опоздал. Колонну теперь не догнать, даже понять не могу, в какую сторону она ушла. За такое разгильдяйство наутро старшина перед строем срамил меня, над моим ночным конфузом поиздевался и, “чтобы впредь рукав со штаниной не путал”, дал два наряда вне очереди. Один день в казарме полы мыл, другой день картошку на кухне чистил. И обижаться не за что — отмерили, что положено.
Умотавшись на полевых учениях, истомившись на уроках в казарме, дотягиваем наконец до вечера. Дни жаркие, вечера душные. Последние силы отнимают. Кормежка хоть и неплохая, но мало ее. Все время не хватает. Поначалу это особенно чувствовалось.
Среди курсантов было очень много украинцев. После ужина они всей гурьбой идут на берег Оки, садятся там и до самого отбоя, сотрясая тихую гладь реки, поют свои песни — задорные, страстные и в то же время печальные. Их мелодии для моей души не чужие. Тихими вечерами эти мелодии от соседнего хутора Боголюбовки долетали до Кляша. Хоть наш зять Калимулла в таких случаях говорил: “Вон, хохлы воют”, — мне этот “вой” нравился. И тревожный он, и загадочный.
Чем больше украинских просторов заглатывали немецко-фашистские войска, тем больше в песнях ребят прибавлялось тоски и горечи. Немец Украину за горло
взял — в Муроме у хлопцев дыхание останавливалось. Каждый занятый врагом город, каждое захваченное село для них — это порабощенные или даже погибшие отец с матерью, близкие родственники, опозоренные невесты, обиженные дети.
Шесть с лишним месяцев, что провел я тогда в Муроме, для меня, для моего духа тоже были тяжелыми. В стране трагедия, кровопролитие. Одно сказать — осень 1941 года. Враг уже к Москве подошел. А мы тут, за монастырскими стенами, сидим, будто прячемся. Оттого душу саднит, совесть терзается. Мы ведь не для того на свет родились, чтобы в то время, когда судьба страны решается, от беды и огня спасаться, а для того, чтобы в бой, в огонь прямиком идти. То и дело рапорты пишем, чтобы нас отправили на фронт. Однажды начальник училища выстроил всех на плацу и сделал внушение: “Вы тут дурью не майтесь, рапортов не пишите, там, в войсках, недоучки не нужны, а знающие связисты нужны, хорошие командиры. Войны на вашу долю хватит. Успеете!”
Многих командиров, которые летом начинали учить нас, уже отправили на фронт. Их заменили те, кто уже с ранами и увечьями вернулись с войны. Преподавателем по тактике пришел подполковник с покалеченной левой рукой. Ростом, ста-
тью — какое-то сказочное чудище. И голос — не голос: рокот. Даже фамилию пом-
ню — Дергач. Этот человек в осенней черной грязи, а зимой в снегу вдоволь нас повалял, но и сам повалялся тоже. Что за человек был, сказать не могу, но в голосе даже легкого тепла не чувствуется. Таких у нас в ауле “каменной глоткой” называют. Однако был он единственным командиром, который суворовскую заповедь: “Тяжело в учении — легко в бою” попусту не талдыча, вбивал в нас. Он нас солдатами воспитывал, упорство и терпение закалял, учил не теряться в тяжелых ситуациях. Когда попал на фронт, когда было особенно тяжело, я часто вспоминал подполковника Дергача, словно взглядом с ним встречался. Воля крепла, силы прибавлялось. А ведь за три-четыре месяца он ко мне лично ни разу не обратился даже. Как-то (немцы уже стояли под Москвой) на лесной поляне после занятий подполковник решил подбодрить нас:
— Молодцы! Мы с вами не то что немца — самого сатану в пух-прах разнесем! Вот так, никогда не поддавайтесь. Москву не удержим, так в Сибири, в тайге его будем бить! — пророкотал он.
— Кого “его”? — спросил отчаянный Файзи Юлдашев.
Командир сперва опешил, потом отрезал:
— Фашиста!
— За нами в тайгу лезть — он что, дурак?
— Сам ты дурак!
На следующий день Файзи вызвали к начальству и сказали: “Твое заявление удовлетворено. Собирайся на фронт”. Я и тогда не подумал, что здесь мог быть замешан командир Дергач, не думаю и сейчас. Полагаю, что были среди курсантов “длинные уши”. А может, просто совпало. Потому что вместе с Юлдашевым еще около десяти курсантов на свои заявления получили положительный ответ. Они все вместе отбыли на фронт. Было это 27 октября. Начиная с 10 ноября 41-го года я стал, хоть и отрывочно, вести дневник. Вот одна запись оттуда:
“17/Х1 — 1941. Двадцать дней назад расстались с Юлдашем. Перед тем посидели, по душам, искренне поговорили. Он мне свою последнюю просьбу сказал: “Если моя судьба будет короткой, а ты жив останешься и напишешь роман, вспомни меня, я уже ничего другого, кроме того, что оставлю у тебя добрую память о себе, совершить не успею. Если же оба живы останемся, сама наша жизнь вроде романа будет”.
Если жив останусь, напишу роман, начну этими словами: “Если моя судьба будет короткой…” Юлдаш будет моим героем. Он — человек с характером. На других не похожий. Суровый, очень суровый человек. Но все же, когда мы прощались, из глаз покатились слезы. Значит, был я ему близок”.
В дневнике о Юлдаше сохранились только эти строки.
Он действительно был весьма своеобразный человек, с виду жесткий. Хотя мы вместе институт окончили, вместе в армию пошли, откуда, из каких краев, из какого места — в памяти не сохранилось. Может, даже и не знал. Только все еще стоит перед глазами: длинный, сухощавый, быстрый в движениях, с огненным взглядом степной башкир. Как мы расстались, он несколько месяцев переписывался с Раузой. “Письма его были умные, тонкие”, — говорит она. Взяв у нее адрес, я тоже писал Файзи. Ответа не было. Вскоре в каком-то из уголков российских просторов нашел он последнее свое пристанище.
Выполнить завет друга мне не удалось. Романа я не сочинил. Но все же в поэме “Декабрьская песня”, которую в декабре 1942 года написал в госпитале, героя Юлдашем зовут. Это Файзи Юлдашев. В пьесе “Свадьба продолжается” один из геро-
ев — тоже Файзи, и его в честь Файзи Юлдашева назвал.
Перелистываю сейчас муромскую тетрадь и какого-либо практического смысла не нахожу. Записей о повседневной жизни училища, сообщений с фронтов или сведений о каких-то других событиях в мире, к сожалению, очень мало. Думал, наверное, что все это и так не забудется. Вся тетрадь полна чувств. О своей любви к Раузе, словно заново вспыхнувшей, изо дня в день повторяю. Настоящая исповедь Меджнуна. Еще о своем стремлении идти на фронт пишу, о том, что вдали от фронта чувствую себя обделенным. В общем, не миром занят, а самим собой. Говорю же, если бы памятные события записывал, поучительные случаи — польза от этой тетради сегодня была бы большая. Жаль…
Перед отъездом из Мурома случились у меня две радости. Получил весть о том, что у меня родился сын. Я поначалу растерялся. Затем по телу тепло какое-то разлилось. Сообщил товарищам. Поздравили, но потрясены не были. Я даже удивился этому.
Следом прибыла посылка от отца с матерью. Много махорки положили, четыре колобочка сухого курута, красного творога, завернутого в белую тряпочку, одну пару теплых шерстяных носков. Махорку всем взводом искурили, курут и творог близким друзьям дал отведать, носки надел сам.
В начале февраля всем присвоили звание младшего лейтенанта, выдали полностью новое, с ног до головы, обмундирование. Восьмого числа в десять часов вечера очередная группа выпускников вышла через арку монастырской стены и направилась на вокзал. Шедший рядом Мидхат Зиязетдинов прошептал мне: “Вот и сделали мы первый шаг, впереди или смерть, или жизнь, третьего не дано”. В кармане у
каждого — личное предписание. Каждому в свою сторону, в свою часть, на свой фронт. Теперь каждый своей дорогой пойдет, к своему предназначению…
Я направлен в Нерехту начальником связи в формирующийся полк конной артиллерии. Услышав слово “конной”, я очень обрадовался. Но, к большому разочарованию, полк сформирован не был. Из Нерехты меня отправили в Москву, а отту-
да — на Брянский фронт в действующую армию. Наконец в последних числах июня попал на передовую. Повторяю: от уроков подполковника Дергача польза оказалась большая. Свою долю к ним и командир дивизиона майор Фомичев добавил.
Об этом рассказ впереди…
Фомичев смерть отпугнул
Личного геройства, такого, чтобы в полный голос похвастаться, на фронте я не совершил. Ночью в разведку не ходил, “языка” не притаскивал. При штурме враже-ского дота на амбразуру не падал, из снайперской винтовки фашистов по одному не “выщелкивал”, на танк с крестами с гранатой не бросался. В общем, подвигам, не совершенным мною, нет числа.
На войне человек работы себе не выбирает. Я связист. Во время военных операций, когда в наступление идем или атаки отбиваем, я возле сражения работником был, бой обслуживал. О мужестве и отваге не думал, простое свое дело делал. Моя обязанность — между командиром дивизиона, штабом дивизиона и батареями на передовой обеспечить связь. Я командир взвода связистов. Младший лейтенант. Меньше меня офицера нет.
И то сказать, во время боя тысячи воинов все разом геройство совершить не могут. Военачальник, который в самый тяжелый, самый трагический момент, собрав волю и весь свой разум, принял единственно верное решение и разбил врага, солдат, первым поднявшийся в атаку, летчик, бросивший свой горящий самолет на вражеский эшелон, — вот кто герои. А большинство по долгу и своей специальности исполняют свою воинскую работу. Конечно, во время боя в огонь идут все, но это еще не подвиг, а исполнение обязанностей. Однако кроме исполнения обязанностей есть еще “сверхзадача” — вот это, на мой взгляд, и есть подвиг. И в то же время в подвиг страны, в героизм Отечества свою долю мы внесли. И тут наше участие немалое.
На передовой наша часть встала в начале июля. Ведем бои местного значения. То с боем на четыре-пять километров вперед продвинемся, то опять отступим. Что за “местное значение” такое, я понял потом. Немец начал собирать в кулак войска для наступления на Сталинград. А мы, значит, здесь, на Брянском фронте, чтобы их силы на себя оттянуть.
Мои связисты вроде справляются. Но командир дивизиона — горячий, вспыльчивый майор Фомичев — все время недоволен. На минуту-другую прервется связь или слышно плохо — разражается пятиэтажным матом. Вроде и не меня ругает, а сам по себе кричит, но все равно я на свой счет принимаю. Вдоль провода бегу к батареям. Во время сражения такое случалось часто. На грохот снарядов, на разрывы мин, на бомбы, с воем падающие с немецких самолетов, внимания не обращаю, знай бегу. Умелому и справедливому командиру, искусному матерщиннику майору Фомичеву, вернее, теперь уже его душе (он погиб после того, как меня, раненого, увезли), я и поныне искренне благодарен за две вещи. Первое и самое главное, вот за что: его неистовая ругань выгнала из меня страх. Как услышу его страшный голос, ни грохота бомб, ни взрывов снарядов, ни свиста пуль уже не различаю. Словно смерть сама в испуге от тебя бежит. Да и вторая благодарность к месту будет: непотребная майорская брань меня от ругани отучила, мат стал вызывать у меня брезгливость и презрение. Даже то постарался из этого словаря забыть, что прежде знал. Вот какой урок на всю жизнь дал мне покойный майор Фомичев.
Комиссар Зубков — совсем другой человек. Ни при каких обстоятельствах из него ни одного грубого слова не вылетит. Ему хорошо за сорок, седой, худощавый. С прошлого года воюет. Попал в окружение, прорвались с боем. Его душевная ясность написана у него на лице.
25 августа, утром, когда бой только разгорался, на подходе к батарее капитана Леокумовича меня свалил взрыв. С трудом открыл глаза. Бежавший рядом сержант Фомин лежит неподалеку. Оказывается, осколок мины попал мне в грудь. Полежал, оглушенный, потом немного пришел в себя. С трудом подполз к Фомину. Он без сознания. На теле ни раны, ни крови не видать. Я вдруг закашлялся кровью. Осколок чуть ниже сердца прошел и пробил легкое. Позже врачи так сказали.
Перед глазами темно. Голос Зубкова слышу: “Терпи, сынок, терпи, сейчас тебя в тыл отправим…” Голос стал неразборчивым. Но последние слова понял ясно: “Возвращайся здоровым, я буду ждать…” — “А Фомин?” — прохрипел я. Ответа не было. Или я не расслышал. Положив на какую-то телегу, меня повезли в санбат. Потом узнал, что комиссар Зубков вместе с Фомичевым погибли в одном и том же бою.
В тот день нашу часть побили крепко. За всю войну единственный человек всего один раз назвал меня “сынком”. Этот голос у меня, восьмидесятилетнего старика, и сейчас звучит в ушах. Услышанное посреди боя, это слово запало в душу на всю жизнь. В повести “Помилование” один из персонажей, комиссар Зубков, — это он и есть. Еще до того, как уйти на передовую, комиссар спас мой взвод от участия в расстреле невиновного солдата, обвиненного в дезертирстве. Вроде бы отругал меня, но спас. От пожизненных душевных мук спас меня. А в повести это событие приняло совсем иной оборот. Байназарова от этой тяжкой повинности не избавляют. Он командует расстрелом “дезертира”. Логика произведения привела автора к такому выводу.
Военврач Галимов
В медсанбате мне дали немножко анестезии и вырезали из груди стальной осколок. Когда операция закончилась, положили его в мою ладонь. Я отшвырнул его.
Пока шла операция, поблизости прогремело несколько взрывов. Должно быть, немцы бомбы бросали. Те, кто резал и зашивал меня, даже не обратили на это внимания. Через два-три дня тяжелораненых, вроде меня, перевезли в полевой госпиталь, расположенный в лесу под городом Пловском. В хорошо поставленных, покрытых сеном, опрятных шалашах лежим по четыре-пять человек. Сентябрь в тех краях был удивительно теплым. День и ночь с шорохом льется листва, и печалит она, и будоражит. Бьется в душе какая-то чудодейственная волна. Боли утихли. Только рана никак не закроется. Все же взял в руки карандаш. Сел за шалашом под огромным дубом, прислонился спиной к стволу… и начал писать. Пишу, ни на что вокруг внимания не обращаю:
Начинаю с уговора:
Кто не хочет — не читай!
Но не лезь потом с укором —
Дескать, ври да меру знай.
Вот он сам — сидит не тужит.
У костра портянки сушит
Храбрый сын Урал-батыра
Знаменитый Ульмесбай.
Перевод Ю.Кушака
И пошло… Теперь даже ночами покоя нет. Недели не прошло, первую часть “Ульмесбая”, довольно занимательной вещицы, вот так, прислонясь спиной к дубу, закончил. Почти полгода в душу — вдохновения, в голову — ни одной поэтической мысли не приходило. И вот пришли. А вместе со стихами пришла печаль. Тоска по родным краям, по близким, дорогим людям начала душу саднить. Рассказал об этом белорусу Демьяненко. Он мне такой совет дал:
— Руки-ноги у тебя целые, грудь крепко забинтована, съезди домой. Твоя земля свободная, не под немецким сапогом, как моя.
— А как сделать?
— Начальник госпиталя, говорят, хороший человек, душевный. Попросишь, он документ выпишет и отпустит.
Начальник и впрямь с виду душевный. Майор медицины. Форма ладная, словно по нему отлитая. Однажды вечером, улучив момент, встал у входа в его шалаш.
— Младший лейтенант Каримов! — доложился я. — Разрешите войти!
Он оглянулся, не вставая, и, не соблюдая воинского ритуала, просто сказал по-татарски:
— Проходите, Каримов, садитесь.
Я сел на указанный хозяином чурбан.
— Как самочувствие?
— Иду на поправку!
— Это хорошо. Вы из каких краев?
— Из Башкортостана.
— А я, стало быть, ваш сосед. Из Татарии, азнакаевский. Выходит, тоже башкирских корней. Фамилия — Галимов. Как видите, врач. А вы кто?
Я рассказал о себе как есть. Мол, член Союза писателей, о том, что до войны две книжки стихов выпустил, тоже доложил.
— Познакомились, хорошо… — сказал майор. —— Может, нужда какая в чем?
— Не нужда, а просьба великая.
— Говорите.
— На недельку отпустите меня домой. На дорогу всего пять суток нужно.
Он задумался.
— Сегодня на утреннем докладе говорили, что у вас рана никак не закрывается.
— Уже закрывается. Чуть-чуть осталось.
— С открытой раной отпустить не могу. Если что…
— Все терпение вышло, товарищ майор.
— Отчего так?
— Сыну, который уже после моего отъезда родился, вчера девять месяцев исполнилось. Ильгизом зовут. Боюсь, убьют меня, а я так и не увижу его.
Галимов опять на какое-то время задумался.
— Да, причина больша-ая… — протянул он. И крикнул: — Маша! Локотченко!
Это медсестра, которая на перевязке. Она тут же появилась.
— Разбинтуйте младшего лейтенанта, надо рану посмотреть.
— Только давеча смотрела и перевязала, — сказала сестра.
— Все равно разбинтуйте.
Размотали. Майор спиртом протер руки. Сначала рану глазами осмотрел, затем пальцами по краям пощупал.
— Да, хвастать особенно нечем. Надавишь — кровь сильно выступает. — Эти слова он сказал по-татарски.
Я упал духом. Маша заново хорошенько перевязала меня.
— Ладно, решимся, — сказал Галимов, — только будьте осторожны. Маша, приготовьте младшему лейтенанту шесть комплектов перевязки. Он зайдет к вам, заберет.
Сестра ушла.
— У меня жена в конце года тоже должна родить, — как-то невесело сказал
майор. — Удастся ли увидеть?..
— Удастся, товарищ майор, если очень захотите, удастся!
— Нужные бумаги утром у писаря получите. Будьте осторожны. Возвращайтесь живым и здоровым.
Мы попрощались. Когда я вернулся, Галимова уже не было. Его перевели на более высокую должность. Среднего роста, поджарый, со светлым лицом и грустными глазами, этот человек остался в памяти на всю жизнь.
Вернулся в Кляшево, отца, мать, жену, сына, родных увидел, и душа успокоилась. Поначалу сынок мой дичился меня, да и я воспринимал его с каким-то странным чувством. Вдали, в мечтах, он душу мою ласкал, сердце окрылял, но увидел его — и растерялся. Вернее, оба засмущались. Первая встреча, как ни говори. Впрочем, и потом, когда в конце сорок пятого в отпуск приезжал, тоже по-всякому было. Ему уже четыре скоро. Только поздоровались, он повис у меня на шее. Ни слова не говоря, крепко обнял и заплакал. Но в тот же день, обидевшись на что-то, выставил ультиматум: “Ступай на свою войну обратно!” Понемногу притерлись и приладились.
…Как вернулся я, дождь лил не переставая. В Уфу приехали, на улицу даже не выйти. Но все же я с Баязитом Бикбаем, Рашитом Нигмати, Сайфи Кудашем, Загиром Исмагиловым, Арсланом Мубаряковым повидаться успел. У Арслана как раз сын родился. С Загиром сходили к нему, поздравили. С Раузой сходили в загс, расписались. В радиостудии был (она в здании Главпочтамта на самом верхнем этаже размещалась), стихи читал. Звукозаписывающей техники тогда не было.
Рану, все еще кровью сочащуюся, жена через день привезенными мною лекарствами мазала и заново бинтами перевязывала, так что воспаления не было. Рауза, хотя и знала, куда я еду и что меня ожидает, провожая, держалась стойко. Прощались без надрыва. Наверное, в каждом из нас была вера, что коли смерть в первый раз наповал не уложила, так и во второй, и в третий раз ей это не удастся, судьба спасет.
Когда я вернулся к шалашам под Пловском, дни сильно похолодали. Грудь моя все еще была с дыркой, и меня отправили в Тулу, в настоящий госпиталь. Там сделали тяжелую операцию: вырезали хрящи и удалили начавшие уже гнить ребра. После этого я долго не выздоравливал.
Военные журналисты
Более полугода я лечился в госпиталях. Из Тулы перевели меня в Горький, сделали еще одну операцию. Когда рана затянулась, направили в Москву, в резерв Главпура. Оттуда — на Воронежский фронт, там должна была выходить газета на башкирском языке. Два журналиста, башкир и татарин, прибывшие задолго до меня, для выпуска газеты ничего не сделали, как говорится, и щетинкой не шевельнули. Получилось, что прибыл я на пустое место. Начал работать в русской газете этого же фронта “За честь Родины”. В войска передового эшелона выезжал, статьи, очерки и даже новеллы писал. В одной части повстречался с земляком, чувашским поэтом Яковом Ухсаем. Оба очень обрадовались. Мы еще до войны раза два-три видались в Уфе. Он сильно хромал. На вопрос, что случилось, отмахнулся: “Да так. Не смертельно”. И вообще он был не из нытиков, наш Ухсай.
Здесь же — на Воронежском фронте — выходила татарская газета “Ватан намусы очон” (“За честь Родины”). Познакомился с работавшими там поэтами Ахметом Ерикеем, Гали Хужи и драматургом Ризой Ишмуратом. С Гали и Ризой остались друзьями на всю жизнь. Все они теперь уже покойные.
В дальней комнате большого, с земляным полом дома ночуем вчетвером — Ерикей, Хужи, Ишмурат и я, в передней комнате — хозяева. Однажды ночью, когда уже легли спать, я выступил с таким предложением: “Великие сэсэны, акыны и ашуги! К вам взываю я! Давайте, пока не рассветет, сложим каждый по стихотворению. И чтобы не меньше трех куплетов было”. Те, не споря, согласились и тут же с сопением и храпом заснули. Сильно за день умотались. А у меня сон пропал, задор вспыхнул. Но чем сильней азарт, тем больше мысли рассеиваются. К тому же, и полная луна чувства будоражит. Но понемногу успокоился и принялся за дело. Когда апрельский рассвет коснулся окна, стихи были готовы. Утром прочитал этим засоням. Выслушали без особого удивления. Вот оно, это стихотворение:
Много помню я в жизни прозрачных ночей,
Разлинованных лентами лунных лучей.
Но зачем без тебя, для чего мне они,
Эти лунные ночи и белые дни?
Без тебя я не знал, что в огромной ночи,
Оживая, беззвучная песня звучит.
Я не знал, что бескрайняя ночь — как река,
Лишь двоим различимы ее берега.
Глубока и бескрайна, как время, она —
Все идти и идти бы, не ведая сна.
Подожди, дорогая, послушай, постой!
Может, сбились с пути мы, идя за луной?
Может, мы заблудились полночной порой
И теперь не отыщем дороги домой?
Только нет, это звезды блуждают в пути,
Это звездам дороги во тьме не найти.
Мы вдвоем! Никогда не заблудимся мы.
Одинокие звезды блуждают средь тьмы.
Перевод Е.Николаевской
Наконец пришло решение, что башкирская газета выпускаться не будет, и меня вызвали обратно в Главпур. Там, в резерве, повстречался мне паренек-башкир. Вернее, он сам меня разыскал. Познакомились, о житье-бытье расспросили, и вдруг он вытаскивает из кармана мою книжечку “Весенние голоса”. Я растерялся. Словно это даже не наяву. “Поэма ваша мне нравится”, — сказал он. Уже второй год этот сборник таскает с собой. Фамилия его Гарипов, из Кигинского района. Оказалось, что он старший брат Сибэр Гариповой, с которой я на педрабфаке в одной группе учился. Оттого и фамилия в памяти осталась. Эта случайная встреча не только настроение, она меня самого подняла, окрылила. Значит, написанное мною лежнем не лежит, оно тоже вышло в путь, тоже опасными дорогами идет. Значит, мои стихи кому-то нужны. Стало быть, в бою я не один.
Первым, получив назначение, отбыл Гарипов. Дней через десять отправили и меня специальным корреспондентом в татарскую редакцию газеты 3-го Украинского фронта “Советский воин”. Она выходит на семи языках. Кроме русского, еще на узбекском, татарском, казахском, армянском, молдавском и азербайджанском. Как дружны, как близки мы были друг другу! Вспомню, и от тоски сердце ноет. Двое работников редакции — из Татарстана: писатель Махмуд Максуд, редактор, и Вагиз Валеев, выпускающий. Трое — из Башкортостана: Абдулла Ахметшин, Хидият Асадуллин и я. Потом и корректор приковылял, прямиком из госпиталя, девятнадцатилетний Гильман Хайбуллин, мелеузовский уроженец, из аула Тумансы. Наборщики — узбек Кадыр Юлдашев и русская Шура Кузнецова. Они языка не знают, но тексты по нашим рукописям набирают по буковкам — быстро и без ошибок, потому что над смыслом голову не ломают.
Два трудных года прожили мы вместе, тяжелый и победный путь до самой Вены, столицы Австрии, вместе прошли. Под обстрелы и бомбежки попадали. Когда по редакционным заданиям ходили на передовую, мины рядом взрывались, пули возле уха свистели, но, благодарение Богу, с поля битвы все целы вышли, на Родину вернулись живые и здоровые. Ай-хай, сколько годов и десятилетий с той поры миновало! На сегодняшний день нас из восьми только двое остались: Гильман и я.
Кажись, немного вперед забежал. Возвращаюсь в 1943-й. Через неделю, как выехал из Москвы, в одном большом селе наконец разыскал редакцию “Советского воина”. Как уже говорил, под этим общим названием выходят еще шесть национальных газет. Одна из них татарская — “Совет сугышчысы”. Ее редактор — писатель Махмуд Максуд. Когда я прибыл к месту назначения, он был в командировке на передовой. Первый из будущих сослуживцев, с кем познакомился, старший сержант Вагиз Валеев. Исполняет две должности — корректор и выпускающий. Глаза у этого румяного джигита все время из-под очков улыбаются. И даже в тревожные, опасные моменты улыбка в этих глазах никогда не гасла — разве лишь притуманится чуть.
С первых же минут друг друга обо всем расспросили — о родных краях, о семье и близких, личном здоровье и самочувствии. Он тоже вроде меня, после тяжелого ранения, недавно выздоровел и попал сюда. Родом из Татарстана, с берегов Ика, из Тымытинского района. Подростком начал работать в районной газете. “Другой берег Ика — башкирская сторона, с детства казалась таинственной и завораживающей”,— сразу сообщил он мне. Есть у Вагиза жена Баллыбанат и дочка Асия, ей годик всего. Дескать, он уже не мальчик, двадцать один, как-никак. И я женатый, сыну полтора года. Мы быстро сдружились. Близость перешла в дружбу. И даже после войны, когда много лет прошло, находили время, встречались друг с другом. Он в разных концах своей республики редактировал районные газеты. По службе своей и уважаем был.
Услышав имя Махмуда Максуда, я был, по-русски говоря, приятно удивлен. Потому что задолго до войны с большим увлечением прочитал его книжку рассказов и новелл. Какая-то нежность была в этих произведениях. Одна из новелл начиналась так: “Не плачь, Рашида, не плачь, не лей попусту слез своих…” Потому что в Гражданскую войну любимый ее ушел воевать на стороне красных. Значит, Рашида гордиться должна, а не плакать. А Рашида все равно плачет, потому что любит и тоскует…
Вот, выходит, кто мой будущий редактор! Как только он вернулся из командировки, я предстал перед ним. Он встал с места, поздоровался и сел обратно. Моего доклада по уставу слушать не стал, сказал: “Садитесь”. А я, как увидел его, сразу разочаровался. Ростом, можно сказать, карлик, ножки короткие, кривые, животик выпирает, волосы сильно поседевшие, тусклые выпученные глаза сквозь очки смотрят. Даже обмундирование на нем сидит как не свое — будто чужое с кого-то снял. Пилотка еле на макушке держится. Разве может такой человек красивую тоскующую девушку утешать: “Не плачь, Рашида, не плачь…”? Ворчливый, наверное, старик.
А “старику” было тогда 42 года…
Но и месяца не прошло, от первого впечатления не осталось и следа. Оказывается, наш редактор — умный, справедливый и очень трудолюбивый человек. И лицом, и всем обликом приятный, и одежда ему под стать. За два года и споры, и даже перепалки, наверное, случались, однако он никогда на человека напраслины не возводил, зла не держал, кривое за прямое, а черное за белое не выдавал. Он был не только редактором татарского издания, но еще и руководителем парторганизации всей объединенной редакции. О вещах, беспокоивших его, на собраниях говорил доказательно, взвешенно, если критиковал — то говорил человеку все безбоязненно, но тактично.
Пару раз и нашему главному редактору Николаю Степановичу Филиппову доставалось. Умный и хитрый, Николай Степанович с ним не препирался. Обычно умные руководители тех своих подчиненных, кто совестливей и решительней, робеют. Их достоинство, их честь словно бы им в укор — даже в армии, даже на фронте так. Это лишь глупый начальник умного подчиненного притесняет. У нас же, в большом коллективе “Советского воина”, чтобы человеку только по чину его оценку давать, — такого, можно сказать, не было. Потому что достоинство человека не мелкими или крупными звездами определялось, а талантливой работой, творческим мастерством и другими личными качествами. По происхождению Махмуд-агай (мы его так называли) — сын муллы. В девятнадцать лет пошел воевать против белых, тогда же вступил в партию, хотя еще, по собственным его словам, “ростом с винтовку был”. (Будто бы потом вымахал вон как.) Литературу, а поэзию в особенности, он не просто, как писателю положено, а безмерно, всей душой любил. Чтобы Генриха Гейне на татарский перевести, специально немецкий выучил. Уже порядком перевел. После войны за “Фауста” Гете взяться намерен. С Мусой Джалилем были друзьями, свояками даже. Но постороннему об этом не рассказывает. Видать, опасается. Судьба друга непонятна, темна. Где он? Что с ним?
Однако, на наш взгляд, были у агая и недостатки: его требовательность порою переходила в ворчливость, излишняя дотошность, с которой он копался в наших писаниях, частенько раздражала, будто бы от одного слова, оказавшегося не на своем месте, мир рухнет. По правде говоря, потом я этой “дотошной болезнью” по отношению к чужим рукописям тоже переболел. Но один его недостаток хочу особо подчеркнуть: когда случалось нам пить добытый Ахметшиным самогон, он каждый раз, хотя сам ни капли не пил, донимал нас: “Вы ешьте, побольше ешьте”. И объяснял: “Так хмель быстрее выйдет”. Будто мы затем пьем, чтобы хмель вышел.
Был конец октября 43-го. Как-то вечером, отправив очередной номер газеты в типографию, мы зачем-то остались в редакции вдвоем.
— Кажется, ты совсем стихи забросил, — сказал он, — что-то ничего твоего в последнее время не читал.
— Недавно же в газете были три-четыре штучки…
— Я тебе не про газетные “штучки”, я про такие стихи говорю, какие в книгу поставить не стыдно.
Как раз в те дни бился я над широко задуманным “Ответным письмом башкирскому народу”, никак не мог начать. Я рассказал ему об этом.
— Задумка хорошая, — одобрил Махмуд-агай. — Ахметшин с передовой послезавтра вернется. А до тех пор мы и втроем, без тебя, управимся. С завтрашнего дня неделю в редакцию не приходи, пиши свое стихотворение. В следующую пятницу, что сотворил, нам прочитаешь.
— Если, конечно, вдохновение придет…
— Ты всякого там вдохновения не жди. Домой придешь — и садись за работу. Вот такой приказ. Вдохновение само к тебе прилетит.
Недели не прошло, я закончил стихотворение и прочитал его своим товарищам. Вроде понравилось. Но из-за большого объема в нашей газете напечатать не смогли.
И впредь, когда бои на фронте немного затихали, Махмуд-агай давал мне “творческий отпуск”. Так, однажды за четыре-пять дней написал я третью часть “Ульмесбая”. Было это перед началом Яссо-Кишиневской операции. А потом, в Венгрии, на берегу озера Балатон, в селении Тихан, Махмуд-агай на три дня освободил меня от службы, чтобы я, “быстро вдохновившись, взрастил зерна поэзии”. А “вдохновиться”, по его выражению, я должен был тем, что это селение связано с именем великого поэта Шандора Петефи. “Грех будет, если в таком благословенном месте не напишешь стихов”, — сказал мой редактор.
Ясный апрельский день. Поднимаюсь на склон горы. Внизу тихое волшебное озеро. В душе — странное печальное вдохновение. Должно быть, уже “вдохновился”, в положенный срок написал цикл стихов “Чужие огни”. Только стихотворение “Девушке с Балатона” закончить не удалось. Сохранилось всего несколько строк:
У себя в далекой, дальней стороне
Ты и не слыхала о моей стране.
Там, где реют беркуты, — там родился я,
Озеро прозрачное — колыбель твоя.
Перевод А.Хусаинова
А ведь эта девушка мне по-мадьярски самое высокое на свете слово сказала — серетем (люблю). Однако моя душа не дрогнула, сделал вид, что не понял ее. Оттого, возможно, и стихотворение не получилось.
В случаях, когда я “переключался на стихи”, мои редакционные обязанности ложились на плечи моих товарищей. Но они ни разу никакого недовольства не выразили. Ту благодарность, какая была во мне тогда, повторяю сейчас. Но заодно поясню. Обычно я, чтобы стихи писать, приказа своего редактора не дожидался. При случае стихи рождались и без этого. Но искреннюю благожелательность моих товарищей, их доброту забыть не могу.
По одной причине я полтора года жил в тревоге за судьбу Махмуда Максуда. Об этом ему самому рассказал, уже вернувшись с фронта, в Москве. Он особенно не удивился и даже не очень расспрашивал. А причина беспокойства была такая. В начале 1944 года к нам в редакцию пришел капитан из СМЕРШа. О чем он с другими разговаривал, я не знаю. Как правило, это не обсуждалось. Меня же стал расспрашивать о капитане Максудове. Какого происхождения? Политические взгляды какие? Не чувствуется ли в его мировоззрении отрыжек национализма? Не увлекается ли выпивкой? “Происхождения не знаю. У самого спросите. (Что он сын муллы, я тогда действительно не знал.) А насчет выпивки, так, коли попадется, никто не откажется. Он тоже пригубить может”. Тот вроде улыбнулся слегка. На вопросы же о “политиче-ских взглядах”, об “отрыжках национализма в мировоззрении” ответил четко: истинный, убежденный коммунист и настоящий интернационалист, это знаю твердо. Человек из СМЕРШа больше меня не пытал. Сказанное мной велел собственноручно написать. Написал. Также взял расписку о неразглашении. После этого я ходил некоторое время в беспокойстве, но потом забыл. Потому что про нашего редактора, казалось, тоже забыли.
Но позже, когда война уже закончилась, в дни, когда мы радовались победе, к нам опять явился из СМЕРШа молоденький офицер, уже другой. Все повторилось заново. Те же самые вопросы задавал, те же мои ответы сам записал. Видно, ходил кто-то поблизости, кому не давало покоя то, что “старик” цел-невредим и благополучно работает, — он и написал донос. Хотя вроде бы никого, кто мог бы злобу таить на него, не было. Впрочем, потом появились у меня на кое-кого подозрения. Но твердо утверждать не могу. А напраслина — великий грех. Впрочем, эта клевета могла и из далекой Казани прийти. Не угадаешь.
А потом Махмуд Максуд жил, бед-горестей не знал, переводил большие, толстые романы и умер в Москве в возрасте шестидесяти двух лет. На похороны и я попал, прощальные слова говорил. “Хороший был человек”, — с этими словами и в могилу положили. Внешне спокойный и покладистый, духом он был свободный и независимый. Он и книгу Ромена Роллана “Кола Брюньон”, переведенную им на татарский язык, мне с такой надписью подарил:
Мустай,
Кола Брюньон
духом силен,
нам товарищ он!
Известно, что Кола Брюньон был не из самых тихих да послушных. Потому и “нам товарищ он”.
* * *
Взвод, которым я командовал, обслуживал связь командира дивизиона. Эту мою службу прервал осколок мины, 25 августа 1942 года ударивший меня в грудь. Затем тоже работником был — во фронтовой газете. Обязанности, положенные военному журналисту — специальному корреспонденту, старался выполнять исправно. Когда бывал на передовой, хотя в огонь и не лез, но и за чужими спинами не прятался. К примеру, был я ранней весной 44-го среди войск, наступавших на Кривой Рог, Никополь, Одессу. Наступление шло в весьма тяжелых условиях. Дороги непролазные, поля в болота превратились, шагаешь, а грязь, как говорится, шайтану по самое колено. Но у
наших — азарт погони. Мы давим, крушим. Враг, оглушенный, отступает. Повсюду его разбитая или увязшая в грязи военная техника валяется. Куда ни глянешь — вражеские тела, конские трупы лежат. Картина — ошеломляющая. Торжество кары и возмездия. На трупы смотришь с отвращением. Только лошадей жалко. Обо всем этом и о героях этих боев я написал в своих заметках. Той же весной наши части захватили небольшой плацдарм на том берегу Днестра. С редакционным заданием добраться и собрать там материал я отправился туда. Выехав из Одессы, к вечеру был на берегу Днестра. Половодье еще не спало. Вода холодная. Как стемнеет, я отправлюсь на другую сторону. Для этого возле переправы среди ивовых зарослей спрятаны лодки. С того берега изредка доносится звук разорвавшегося снаряда. Но дыма не видно. Гул идет из-за леса. До самой передовой, пожалуй, километра три. Солнце заходит. Я сижу под большим старым тополем, курю. Подошел широкоплечий, с приплюснутым носом, рыжеволосый капитан в летней форме, встал рядом. Фуражка — сильно набекрень. Сразу видно, большой щеголь. Оказывается, тоже ночью отправится туда. Хотя что летчику на плацдарме делать? Но в таких делах спрашивать нельзя. Не стал допытываться и я. Только сказал, что сам я газетчик. Вскоре в небе послышался гул. Вражеские самолеты идут. Летчик, показав на щель, вырытую возле тополя, крикнул:
— Прыгай!
— Давай вместе.
— Прыгай, газетчик! Я за тополем спрячусь. Куда упадет, я сразу рассчитаю.
Я все еще стою. Чем я этого летчика хуже? Тоже кое-чего повидали…
— Прыгай, молокосос!
Он своим крепким, как кистень, кулаком столкнул меня в щель. Сам укрылся за могучим стволом. Поначалу бомбы падали в отдалении, но, когда все вроде закончилось, две-три грохнули рядом. Меня засыпало землей. Прошла минута, и все кругом затихло. Отряхнувшись, я вылез наверх. Летчика не видать. Я зашел за широкий, в два обхвата, ствол. И увидел страшную картину. Капитан застыл, словно пришпиленный к дереву. По стволу ползет кровь. Уже до земли доползла. Видать, не рассчитал бедняга. Волной последнего взрыва его влепило в дерево. Безжизненное тело медленно осело на землю.
Почему я за шею не схватил его или хотя бы в ногу не вцепился, вместе с собой не стащил его? Эх, летчик, летчик… Сам по-глупому погиб, мне раскаяние на всю жизнь и муки совести оставил. Эх, капитан…
Вместе с саперами, разместившимися тут же неподалеку в лесу, мы вынесли капитана на взгорок и там похоронили. Документы, которые были в его планшете, забрали саперы. Пообещали мне, что обо всем случившемся сообщат куда положено. Когда стемнело, я, неся в душе необъяснимую тяжесть и непонятное чувство вины, отправился на другую сторону Днестра. Разве бывает такая бессмысленная гибель? Эх, капитан…
Но бессмысленное убийство и того хуже. Это уже настоящее зверство. Через два месяца стал я свидетелем другого происшествия. Через город Котовский наш конвой гнал в тыл большую колонну пленных немцев. Только что взошло солнце. Мы, трое, стоим возле обочины, смотрим на колонну. Напротив, через улицу, — одинокий танк. Открылся люк, оттуда вылез танкист с автоматом на шее, спрыгнул на землю. Мы и опомниться не успели, он наставил автомат на колонну и дал одну длинную и одну короткую очередь. С десяток пленных рухнули на пыльную дорогу. А танкист вскарабкался на танк и нырнул в люк. Взревел мотор, и машина уехала. Дескать, фашисту он отомстил, гнев свой излил. Разве за себя, за свою землю так мстят? Эх, танкист… Трагедия бессмысленной гибели и бессмысленного убийства саднили сердце…
…За три дня на днестровском плацдарме было много опасных моментов. До рукопашной не доходило, но стрельба с обеих сторон стояла жестокая. Однажды перед самым восходом солнца, когда я был у минометчиков, вдруг простучал автомат. Пули тряхнули ветки куста, за которым мы прятались. Должно быть, разрывными ударили. Осколочек пули, лопнувшей от удара о ветку, вонзился в левую щеку. Брызнула кровь. Санинструктор смазала йодом, бинтом перевязала, и все дела. Этот осколочек под кожей, чуть ниже глаза, до сих пор в своем гнездышке сидит. И потом врачи его не трогали: дескать, вреда от него нет. Только внук Тимербулат, когда маленьким был, кончиками пальцев осторожно щупал его и очень жалел меня.
Среди моих воинских наград есть медали: “За освобождение Белграда”, “За взятие Будапешта”, “За взятие Вены”. Каждая из них памятна по-своему. В 1944 году я участвовал в боях за Югославию, встречался в горах с партизанами. Особенно запомнился один молодой черногорец. Когда спросил, как его зовут, он с гордостью ответил: “Корчагин! Павел Корчагин!” Показал выцарапанную на прикладе винтовки чем-то острым надпись: “Павел Корчагин”. Вот где сражается герой Николая
Островского!
В Белград мы вдвоем с фотокором Ксенофонтовым вошли вместе с нашими войсками. Весь город торжествует, от радости с ума сходит. Только одно слово слышится повсюду: “Братушка!” Старшие руку нам жмут, по спине похлопывают; молодые красивые сербки, не стесняясь, обнимают, целуют нас, и тоже: “Братушка! Братушка!”
А в Будапеште неделями внутри города шли тяжелые бои. Порой на одной стороне улицы — наши, на другой — немцы. Во время уличных боев я двое суток пробыл в артиллерийском дивизионе майора Мищенко. Только на моих глазах дивизион потерял две самоходные пушки и трех артиллеристов.
Оттуда, из Будапешта, с передовой, я привез много материала. Эту медаль считаю одной из самых заслуженных. Несколько лет назад в Хайбуллинском районе я встретил товарища по фронту. “Мы с вами в конце 44-го года в Будапеште встречались, — сказал он. — Я у Мищенко в штабе телефонистом был. Вы приходили туда. Мы с вами все по-башкирски никак наговориться не могли”. Фамилию его забыл и адреса не записал. Теперь очень об этом жалею.
В боях за Вену, можно сказать, в самой гуще был. Видел и безоглядную храбрость наших воинов в бою и их осознанное милосердие. А милосердие, отзывчивость состояли в следующем: в самый разгар сражений, когда здание знаменитой Венской оперы охватило пламя, приказом кого-то из командования часть войск, оставив позиции, бросилась тушить пожар. И потушила. Прошло полтора месяца, и в здании, пережившем большое бедствие, снова полилась музыка. Этот случай вошел в мою повесть “Помилование”.
Самая последняя командировка на той войне оказалась и самой памятной. О ней в своих воспоминаниях, написанных раньше, я уже упоминал. И все же, коли взял карандаш в руки, хочу еще раз, в последний раз, оглянуться и посмотреть на тот день.
8 мая ближе к вечеру наш главный редактор Филиппов нас четверых — писателя Николая Атарова, журналиста Виктора Кононенко, фотокора Сергея Марченко и меня — срочно вызвал к себе. “На встречу с американцами поедете. Вот сюда, на берег Линца. Там будет мотострелковая дивизия. — Он показал на карте. — Материал должен быть напечатан послезавтра”. В наше распоряжение он отдал свой трофейный лимузин цвета спелой вишни. Обязанность у нас не простая. С союзниками встречаться едем. Так что трястись на старом “Виллисе” нам не к лицу.
По военной карте определили направление и вышли в путь. Вена осталась позади. Машина хорошая, мчит славно. Солнце спускается к горизонту. А мы будто его догоняем. Не просто через поля, на которых утихло очередное сражение, катим, а по земле, где, задохнувшись в собственном дыму, погасла Вторая мировая война, через вселенную, настороженную и удивленную внезапно наступившей тишиной, едем мы. В одном месте проехали мимо частокола винтовок, воткнутых штыками в землю. Какое упоительное зрелище! Это — старинная примета. Пики в землю воткнули — значит, мир, конец войне.
Когда уже совсем стемнело, часа на три остановились. Решили посреди ночи, в темноте, наобум, штаб дивизии не искать. А когда солнце взошло, мы уже сидели и беседовали с командиром дивизии союзников полковником Кервеем. Он еще даже каску не снял. При встрече этот могучий человек каждого из нас не по уставу, а от всей души крепко-крепко обнял. И с каждым объятием повторял: “Очень хорошо! Очень хорошо!”
Полковник-то по-русски неплохо говорит. Язык, по его словам, он выучил в Китае. Поэтому в говоре слышится какой-то странный китайский акцент. Оказывается, дивизия Кервея в нашу сторону вниз по Дунаю спускалась. Раскинув карту, он показал пройденный путь. У полковника мы по-солдатски позавтракали. Выпивки он не выставил. Потом рослый офицер повел нас в танковую роту. Там тридцать солдат шести национальностей. Даже один японец обнаружился. Хотя языка не знаем, но у победителей общий язык, так что ничего, объясняемся. Руки, ноги, глаза, губы, даже носы — все участвует в разговоре. В затруднительных случаях в разговор решительно вступает носатый поляк, помочь пытается. Только ведь, чтобы его самого понять, нужно знать по-польски. А уж когда оловянные кружки, до краев наполненные крепким вином, обошли круг из тридцати человек, уже ничего такого, чего понять было нельзя, не осталось. Наполняясь заново, обошли во второй раз, уже и слов не нужно. Объятия пошли, рукопожатия, тычки в грудь, похлопывания по спине. В эти часы мы с этими парнями будто на всю жизнь сроднились.
Но вскоре отношения с Америкой испортились. Началась “холодная война”. В ту пору я часто вспоминал тех ребят, с которыми 9 мая встретился на берегу Линца, их смеющиеся белые, черные, желтые лица, их простоту и чистосердечие. Против меня, против моей страны воевать они не будут, так мне казалось.
Вернувшись, мы втроем — Атаров, Кононенко и я — сразу написали статью, полную теплых чувств. Но ее сразу не напечатали. Нашли в ней “излишнее восхищение по отношению к союзникам”. Мы “восхищения” убавили, но совсем не убрали. Только после одобрения члена Военного совета фронта Желтова статья была напечатана в “Советском воине”.
1945 год. 9 мая. Австрия. Ясное небо. Ясная земля. Тишина. Покой. Басистый полковник Кервей с каской на голове. Рота танкистов. Резво бегающие по кругу две оловянные кружки. Подмигивания, по-солдатски крепкие объятия. Словно две волны колышутся в воздухе: Надежда и Проклятие. Мир победил, война сдохла. Миру — Надежда. Войне — Проклятие.
Эти картины, увиденные и пережитые в первое утро Победы, эти чувства до сих пор нет-нет да и возвращаются, обволакивают душу старого солдата…
“Роз-Мари”
25 августа 1942 года я был тяжело ранен и шесть месяцев провалялся в разных госпиталях. Перенес три операции. Последняя была в городе Горьком. Где-то в начале марта рана зажила и меня признали годным к дальнейшему прохождению службы. Звание — младший лейтенант. Воинская специальность — связист. И посему вручили мне надлежащие бумаги и направили в Москву, в резерв.
Поезд тронулся. Проехали немного, и слышу я откуда-то удивительной чистоты и задушевности голос, за сердце берет. Возле туалета стоял долговязый солдат, смотрел в вагонное окно и пел. Слова и мелодия незнакомы. Но мало ли песен на свете, которых я не слышал? Однако, чтобы чужая, неведомо какой страны мелодия вот так душу тронула, такого не было. А эта — взяла меня в плен и к далеким, под синим небом раскинувшимся родным долинам унесла, журчанием моих ручьев звучала, щебетанию наших птиц вторила и к жене, томящейся ожиданием, на свидание привела. Да, на свидание. Потому что ее, этой песни, грусть слилась с моей собственной саднящей тоской. Всю страсть, всю свою любовь певец обращает к прекрасному созданию, к Роз-Мари.
В стране золотой,
Объятой мечтой
И нежным сном,
В весеннем свете
Я девушку встретил.
Как свет зари,
Прекрасна ты, Роз-Мари…
Роз-Мари… До этой неведомой девушки Мари из далекой страны Канады мне дела нет. А Роз… Роза. Какое дорогое, какое сладостное имя. На самом деле моя Рау-
за — тоже Роза. И в документах так написано. Выходит, что песня эта — о моей любви, о моей тоске. Конец песни я, стоя рядом с певцом, дослушал. Он, кажется, меня даже не заметил. Светлолицый, с печальным взглядом паренек то ли тоски полон, то ли страсти, а в такие минуты человек словно от мира всего отрешен. Будто в этом переполненном вагоне никого, кроме него, нет.
За то, что душу потряс, печаль мою обновил, захотелось мне как-то отблагодарить его, сделать что-то хорошее, хоть немного поднять ему настроение. У меня с собой чекушка спирта есть, медсестра, землячка моя, на дорогу дала. Может, угостить его? Совсем уже собрался предложить, но удержался. Разве такой песне выпивка цена? Даже неуважительно как-то. Наверное, правильно сделал — не всякий долг нужно поспешно, впопыхах возвращать. Вот и тогда: коли рассчитался бы этой чекушкой, возможно, и того певца забыл скоро. А так… уже целую жизнь, с каждым разом, как вспоминаю те минуты, понемногу убавляю долг. И радуюсь, что никак расплатиться не могу.
В Москву я приехал еще затемно. С тем направлением явился по надлежащему адресу, где располагался резерв. Там мне вручили другую бумагу, по которой завтра я должен был прибыть на подмосковную станцию Одинцово для зачисления в уходящую на фронт маршевую роту, и объяснили, как туда доехать.
Я послонялся, гадая, где и как провести остальные полдня и всю долгую ночь, и, наконец, надумал зайти в Союз писателей. И это решение изменило всю мою дальнейшую военную судьбу. Сначала зашел в комиссию по национальным литературам. Что есть такая, я уже знал. И кое с кем из сотрудников знаком. В 1940 году был на семинаре молодых критиков разных национальностей.
Войдя в комнату, сразу приметил знакомое лицо. Красивая женщина лет тридцати. На красивых у меня память хорошая. И сейчас, когда больше полувека прошло, хорошо помню это лицо, а вот фамилию забыл.
Я напомнил, кто такой, она расспросила, откуда я приехал и зачем.
— Из госпиталя. В маршевую роту направили, — ответил я, протягивая ту бумагу.
Она взяла ее, пробежала взглядом и встала с места.
— Посидите минутку, я сейчас, — и не шагом вышла из комнаты, а cловно выпорхнула.
Не успел я осмотреть висевшие на стене портреты Пушкина, Джамбула, Сулеймана Стальского, Тараса Шевченко, Габдуллы Тукая, как женщина уже вернулась.
— Пойдемте.
Она ввела меня в кабинет, на двери которого было написано “Председатель военной комиссии Союза писателей СССР”, и вышла. Сидевший за столом человек встал, но росту ему это не прибавило. Такой оказался маленький.
Я, как положено по уставу, начал было:
— Младший лейтенант…
— Не надо, знаю, — сказал карлик. — Прочитал. Эта бумага у меня останется, вот тебе направление в Главпур. Сегодня уже поздно. Явишься завтра. На газетную работу направят. Вот еще талон тебе. В столовую зайдешь, там накормят, хлеб, консервы с собой дадут.
— Вы меня лучше в башкирскую дивизию направьте. Она сейчас на фронте.
— Этого не могу. Не в моей власти.
— Я очень…
— Всего хорошего.
Все случилось так стремительно, что не знаю, сказал “спасибо” или нет, но уже очутился в коридоре.
Забегая вперед, скажу: о его человечности я потом от многих слышал. Фамилия его, кажется, была Рубинский. Разумеется, добрые эти дела творил он не своей прихотью и не своим могуществом, но, коли велено, исполнял с душой, без шума, без суеты и щедрым, оделяющим своим милосердием вельможей себя не выставлял, так потом слышал.
Удивленный таким оборотом, ничего не понимая, я заглянул к той женщине. Она-то все и объяснила. Оказывается, узнав, что на передовой гибнет много писателей, Сталин издал специальный приказ, по которому литераторов, членов Союза писателей, надлежало перевести на газетную работу.
— Вы тоже в этом списке есть. — Она показала лежавший перед ней список. — Мы искали вас, но не нашли. Тяжелораненые, вроде вас, на особом учете, — пояснила
она. — Хорошо, что сами объявились.
Вот так резко изменилась моя солдатская судьба.
Несмотря на все мое удивление, на легкую даже одурь, в столовую зайти я не забыл. Мало, что хорошо поел, еще буханку хлеба и пару банок свиной тушенки в мешок положил. А ведь там кроме уцелевшей чекушки спирта еще одна буханка хлеба, одна упаковка пшенной каши и несколько кусков сахара есть. Уж если попрет человеку, так уж валом. Не зря же говорят, что назначенная пища зуб выбьет, а в рот войдет.
Вышел на Воровского, свернул на Садовое кольцо и направился к площади Маяковского. Иду без цели, куда ноги понесут. А на ногах валенки на толстой подошве. Сапоги у меня еще в начале зимы, когда из Тулы в Горький ехали, в санитарном поезде украли. А вода на тротуаре хоть и не лужами разлилась, но воробью напиться хватит. Как ступишь, с фырчаньем сквозь подошву проходит. Ладно, вечером устроюсь на вокзале как-нибудь, высушу. Вокзалы теперь отапливают.
Дошел до метро “Маяковская” и остановился: что это? Ни понять, ни поверить не могу. Сон? Глаза протер — все на месте. Явь? Так разум не соглашается. Выходит, чудеса продолжаются. На стене большая афиша: “Оперетта “Роз-Мари”. Сегодня”. Мало того — спектакль в этом самом угловом здании и состоится. Через два часа начинается. Я зашел в кассу, купил билет, вышел и, расправив грудь, хозяйским шагом принялся взад-вперед расхаживать по улице Горького. Только прохожие офицеры все удовольствие портят, приходится честь им отдавать. Их много, я один. И ни одного, чтобы званием ниже меня.
Но вот положенное время прошло. Народ потянулся в театр. Вошел и я, скинул свой заплечный мешок, шапку снял, шинель и, весь наполненный радостью, протянул гардеробщице. Она же уставилась на мои ноги и говорит:
— В валенках мы в зал не пускаем, дорогуша.
— Как?!
— Порядок такой в театре, дорогуша. Строго-настрого…
— Я только вчера из госпиталя вышел, завтра на фронт отправляюсь, — попытался разжалобить я. — То ли доведется в другой раз, то ли нет уже. Очень посмотреть хотелось…
Пожалели.
— Прими, Дуся, у защитника шинель, ответственность на себя возьму, — сказала пожилая женщина, должно быть, старшая у них. — А ты, солдат, пока представление не начнется, ноги под кресло засунь и сиди, не двигайся.
— Ладно, — говорю, — я и снять согласен.
И вот душа моя после стольких месяцев окопных лишений и госпитальных мук вкушает божественное зрелище. Так, видно, по волшебному миру театра стосковалась. Я весь в блаженные мечты окунулся. Но странно, когда Джим ту страстную свою песню запел, у меня сами собой веки смежились…
Твой взор зовет и манит,
Таит пусть этот сон обман.
Так много чар в твоем прелестном взгляде.
Прекрасней ты всех в Канаде!
И вижу сон. Будто не артист на сцене, а тот, вчерашний, с печальным взором солдат поет возле окна. И вот два их голоса вместе сплелись, и две души, два тела, артиста и солдата, одной душою и одним телом стали. А вот и я… и я тоже слился с ними. Все трое мы стали единым существом.
А Роз-Мари… Она удивительна, прекрасна, но чужая. Грациозной, словно горная козочка, яркой, как луговой цветок, была Роз-Мари. Но представить вместо нее или рядом с ней мою любимую я не смог. Наверное, это и невозможно. И даже пленительный ее голосок не пленил меня. Впрочем, ведь не ее песня, а песня о ней утоляла мою душу. Да, вчерашний солдат и сегодняшний артист в одно слились, а вот “Роз” от “Мари” я, сколько ни старался, отделить не мог. Разве что шайтан в этом разберется, ангелам такое мудрено.
Из этого зала, пронизанного звуками, уйти я не спешил. Медленно встал, неторопливо направился к выходу. В дверях остановился, оглянулся на сцену. Зал опустел.
— Эй, солдат! — окликнула меня та женщина. В руках она держала мою амуницию. — Держи свое добро, давай номерок. — Вручила мешок, шапку и ши-
нель. — Вижу, грусть-тоска одолела… — И добавила: — Да и кто сейчас без тоски, кто без горестей…
Тем временем и другая, Дуся, подошла.
Такие нежные чувства вдруг поднялись во мне к этим двум женщинам, такое уважение — хоть возьми и встань, словно перед какой-нибудь святыней, на колени. Но к высокому уважению и благодарности чего-то и более существенного не помешало бы. Уже второй раз за сутки “Роз-Мари” делает намек на это.
Сообразил быстро: развязал свой вещмешок, достал буханку хлеба, банку тушенки и протянул им.
— Большое вам спасибо, дорогуши! Вот солдатское угощение, примите, пожалуйста.
— Не надо, солдат, оставь, от себя не отрывай!
— Нет, не отрываю. Вот, вот, посмотрите! В мешке еще есть. А завтра еще дадут.
— Все равно. Это тебе положенное.
— Если вы мне, чтоб я всегда сытый был, желаете, — выставил я самый весомый довод, — тогда это возьмите и между собой поделите. А не то обижусь. От души говорю.
— Ножик есть?
Я достал складной ножик, открыл лезвие. Та, что постарше, положила буханку на колено, разрезала пополам и одну половинку сунула мне в мешок:
— Меру надо знать, — строго сказала она мне.
От тушенки отказались наотрез.
— Спасибо, сынок, мы с Дусей в этом же здании, в подвале, живем. Вот придем с нею домой и чаю попьем.
При слове “чай” я вспомнил про сахар и достал куска три-четыре. Спорить не стали, взяли.
— Ночевать-то есть где? А то к нам пойдем. И валенки твои высушим.
— Есть, — почему-то соврал я.
Вышел на улицу. В метро спускаться не стал, по улице Горького пешком отправился на Белорусский вокзал, на ночевку. Ночь ясна. Подморозило. С хрустом крошится под ногами тоний ледок. Нет-нет, да и коснется уха мелодия:
Цветок душистых прерий,
Твой смех нежней свирели…
Почему я не стал философом
В Башкирском государственном педагогическом институте я учил башкирский язык и литературу. На последних курсах увлекся философией. Как услышу имена Платона, Аристотеля, Конфуция, Вольтера, Гегеля, Канта, Фейербаха, меня словно в волшебный таинственный мир уносит. Правда, самих трудов, рожденных великими философами, я и в глаза не видел. Из их открытий, их озарений лишь то усваиваем, что другие разжевали, на свой вкус посолили-поперчили и нам преподнесли.
Сначала в учебнике вскрываются их ошибки, потом с точки зрения марксизма разносятся в пух и прах они сами и, наконец, утверждается, насколько не правы они были в самой своей основе. А почему так получилось, что такие великие люди только и знали, что “ошибочно полагали”, только и делали, что “приходили к неверным выводам”, над этим мы не задумывались. Тут для нас все было ясно: классового сознания не хватало, вот и не могли выйти на верную дорогу.
По этому предмету я немало всякого прочитал. Даже одна книга Гегеля, изданная до революции, попала в руки. Очень старался понять, но, разумеется, не понял. Но все же мечта стать философом была.
Экзамен по историческому материализму у нас принимал наш любимый преподаватель Николай Александрович Маслин. Долгими вопросами не мучая, поставил пятерку. Правда, под конец задал еще один вопрос:
— Кем думаешь стать?
Окрыленный только что полученной пятеркой и чтобы и ему под настроение подладиться, в полной уверенности, что мои слова понравятся ему, сказал:
— Философом собираюсь.
Сидевший, по обыкновению, опустив голову, Маслин поднял на меня глаза. Помолчал и как отрезал:
— Из тебя философа не выйдет.
Эти слова оглушили меня.
— Да, не получится, — повторил он, — вот сейчас, когда ты отвечал, я понял это.
— А сами пятерку поставили… — вконец растерялся я.
— Пятерку поставил правильно. Тому поставил, что в твоей голове имеется. Она у тебя не пустая бочка, напротив, очень даже полная. Но в бочке только одна дырка должна быть и только одна затычка. А у тебя сразу несколько дырок, больших и маленьких. Ты все затычки сразу вынул, и я даже понять не смог, какая тут струя главная. Я сюда ладони подставил, туда подставил. У философа пусть голова будет и не до краев полна, но дырка должна быть только одна. И струя, когда одна, покажется обильной. Ты ведь стихи пишешь. Вот и будь поэтом. Можешь сразу на пяти струнах играть, а хочешь — на всех семи. Мысли и чувства раздавай щедро, не скупись, не жалей. А рассыплются — сами вместе соберутся.
Больше пятидесяти лет прошло с тех пор. Нет-нет да приходит на память это наставление. Верное предсказание дал умный Маслин. Всю свою жизнь не умел я свои мысли-раздумья на одну нитку нанизывать, даже когда писал, частенько с борозды сходил, с тропинки сбивался.
Порою и таким вот прорицателям нужно верить.
Гостинец
В 1974 году был я в Западной Германии, повсюду принимали радушно, оказывали почет и внимание. Даже иной раз чувство вины перед нашей страной выказывали.
Оказывается, у них тоже есть обычай дарить гостинцы и небольшие подарки на память. В городе Вайнхайме издатель Манфред Бельд подарил мне красивую бутылку шампанского. Вернувшись в гостиницу, я поставил ее на подоконник. Утром, когда мы уже сидели в машине и готовы были продолжить наше путешествие, на улицу выбежала горничная и вручила мне забытую бутылку. Так я привез гостинец в Дортмунд, в маленькую гостиницу “Юнион”, место нашего постоянного проживания в той поездке.
Вот настала пора возвращаться домой, я принялся укладывать свои вещи. Той бутылке места в чемодане не нашлось. Сама еще тяжелая, к тому же. Хотел передарить моему спутнику, писателю Юрию Коринцу, но он, в ту пору не пьющий, отказался. Я сунул бутылку в тумбочку, взял чемодан и спустился вниз. Там долго прощался со словоохотливым Йозефом, хозяином гостиницы. Йозеф был у нас в плену и до сих пор радуется, что благополучно вернулся домой. Каждый раз, завидев меня, в знак приветствия насвистывает “Катюшу”. Теперь он тоже попрощался свистом. И тут, держа в руках мое добро, от которого я всячески хотел избавиться, возникла хозяйка. “Пускай вам остается, угощаю”, — говорю. Но не уговорил. Нельзя, отвечают, пищу оставлять, когда отправляешься в дорогу, такая примета. Наверное, просто схитрили. Короче, приставучая эта бутылка доехала со мной до самой Москвы.
Как приехал, на следующий день — это было 2 ноября — ко мне в номер пришел молодой балкарский поэт. Сидим, беседуем, и тут — телефон. Звонила из Уфы Рауза. Голос и радостный, и утомленный.
— Суюнсе! Внук у тебя родился!
— Живы-здоровы?
— Оба здоровы. И Альфия, и мальчик.
Радостные, перебивая друг друга, мы разговаривали долго. Наконец я глубоко, расправив грудь, вздохнул и положил трубку. Мой гость поднялся с места.
— Я сейчас вернусь, — сказал он. — В такую радостную минуту нужно поднять бокал.
— Не уходи!
Эту, сразу поднявшуюся в достоинстве бутылку теперь я взял в руки с почтением. Открыли. Разлили по стаканам. Горец-джигит сказал тост:
— Здравствуй, новый человек! Добро пожаловать в этот мир!
Подняли, выпили.
Парень ушел. Я задумался. Непростые мысли одолевали меня. Та, что Судьбой называется, куда только детей человеческих не ведет, чего только не велит им, в запутанном клубке жизни каждый узелок по необходимости завязывает, по необходимости развязывает, концы, когда-то оборванные, в нужное время соединяет, вновь распускает и снова вяжет. Рука ее не ошибается.
Посмотришь, вроде все просто. Вот случилось обычное жизненное событие. Пришла радостная весть, человек, что оказался рядом, разделил мою радость, в честь младенца выпили вина. А мои думы непростыми, запутанными тропинками памяти то далеко убегут, то вернутся обратно. И я вдруг сам себе задал вопрос: “А если?” А если бы тогда на передовой немецкая мина свалила меня наповал, а если пуля, царапнувшая меня, прошла бы навылет? Не родилась бы на этой земле девочка Альфия. И крошечное существо, первым своим криком сегодня огласившее мир, не родилось бы никогда.
Мы же, отведав гостинца из той самой Германии, которая хотела уничтожить нас, младенцу, что лишь сегодня родился, пожелали счастья.
А младенец этот — я сам и мое продолжение. И тоже чудо.
Грей
Олег, отец Тимербулата, привез из Бирска маленького серого кутенка. Внук тогда увлеченно учил английский язык и потому назвал его Грей, что по-английски зна-
чит — Серенький. Щенок был высокой породы, космонавтской, то есть лайкой. Рос не по дням, а по часам. К трем месяцам чутье навострилось — лучше не надо. Наши дети живут на третьем этаже. Только кто-нибудь из нас на первом этаже откроет дверь и войдет в подъезд, Грей сначала прыгает от радости, потом обежит всю квартиру, потом, уткнувшись носом в дверь, ждет, когда раздастся звонок. А чужие вверх-вниз по лестнице ходят — он и ухом не ведет.
Как потеплело, отвезли мы Серенького на дачу, но вскоре пришлось посадить на привязь. И не посадили бы, да шастает по округе, всех соседей изводит. Он крепко обиделся, положил голову на передние лапы и весь день скулил и плакал, если кто мимо проходил, головы не поднимал и на нас не смотрел. “Как же так получается? Почему люди, которых я люблю, которым предан телом и душой, посадили меня на цепь? Какая на мне вина? Я верен им беспредельно. А они? Еще притворяются, что любят. По голове, по спине гладят, за шею теребят, ласкают. Значит, так они меня обманывают?” Такого предательства двуногих его щенячья душа понять не могла.
Но, оказывается, не только люди к неволе привыкают, но и собаки. К вечеру Грей ожил и, когда кто-то проходил мимо, вставал на задние лапы и пытался обнять. Однако уже не с прежним пылом. Привыкнув к ошейнику, с неволей он не смирился, но по молодости лет простил нас.
Иногда по будням мы все уезжаем по своим делам в город, и до самого вечера Грей остается один на привязи. К нашему возвращению он уже весь истомится от тоски. Я это по его глазам вижу. Если ночью в дом пустим, покоя не дает, все балуется, резвится. Молодой еще, проказливый. Смышленый, понятливый, но терпения, выдержки пока нет. Вскочит спозаранок и носится по всей даче. А если на цепи оставишь ночевать, уже на рассвете начинает жаловаться.
Однажды, на глазах у Грея, у нас с Раузой возник такой разговор.
— Надо что-то делать, — сказала Рауза, — не такие мы люди, чтобы собаку держать, как положено за ней смотреть. И в городе, если детям надо куда-то ехать, оставить не на кого. Только животное мучаем.
— Может, в Кляшево какому-нибудь охотнику отдадим, если дети не будут против? Тогда откладывать нельзя: еще крепче привяжутся, и Тимербулату расставаться будет совсем трудно, — поддержал я.
Грей сидел рядом и слушал наш разговор. Но кроме него за дубом строгал стрелу наш девятилетний внук, он тоже все слышал. Об этом мы узнали позже. Вечером, когда навестить нас приехал его отец, он отправил с ним в заклеенном конверте такое письмо: “Мамочка! Дедушка с бабушкой хотят Грея отправить куда-то. Будут нас троих уговаривать. Не знаю, что и делать. Голова уже идет кругом. Пришли ответ. Тимербулат”.
Альфия с Олегом пришли к такому решению: до осени подержим Грея на даче, а уж там, ничего не поделаешь, придется подарить его какому-нибудь охотнику. До тех пор, пока и сами не переберутся на дачу, будут держать Грея в городе. Увезли его, а на следующий день я уехал по делам в Москву. Вернулся через неделю. Олег встретил меня в аэропорту. Настроение его показалось мне подавленным.
— Что случилось? — спросил я.
— Грей умер, — ответил он. — Как вы уехали, проболел два дня и умер.
У меня сердце похолодело. Чувство вины черным туманом заползло в грудь. Словно безгрешное это существо так сказало: “Вы хотели избавиться от меня. А я с вами расставаться, в чужие руки уходить не хотел. Я вас сам от самого себя избавляю. Оно и лучше… еще не узнав мук и унижений этого мира, оставить его”. За ошейник нас простил, а что к чужим людям отправят, вынести не смог.
Всякие приметы-суеверия я не очень признаю. Однако тревожные мысли охватили меня: смерть Серенького вовсе не случайной была. Вовсе не случайной… Существует же нечто такое, что связывает воедино все живое в мироздании, некий всеобщий Разум? А если существует, разве не могло оно так решить: “Такую чистую, верную душу в тягость принял, возле себя места ей не нашел. Вот и принимай теперь кару, терзайся муками совести”.
Недели за две до его смерти приходил прежний хозяин, у которого Грей был еще маленьким щенком. “Много я знатных псов вырастил, но такого красивого первый раз вижу”, — сказал он. Все, кто видел Грея, восхищались им. Может, и сглазил кто-то. Бывает такой взгляд. Тяжелый человеческий взгляд, способный убить собаку.
А может, не глаза убили, а слова. Наши собственные слова. Но по грехам и кара.
Нет-нет да и возвращаюсь я мысленно к всеобщему Разуму, охватывающему все мироздание. Есть для этого еще одна причина. У язычников было такое поверье: порою, когда хозяину угрожает смерть, верный пес принимает ее на себя. Будучи в тот раз в Москве, я переходил улицу и чуть не попал под машину. Дня и часа теперь уже не помню…
Из рода космонавтов был Грей. Мне и поныне чудится, будто летит он где-то там, в далеких далях.
Память серебряной вазы
Порою вещи делятся своими воспоминаниями. Не в пример иным детям человеческим, память у них долгая, и они больше о хорошем помнят.
Стоит у меня на книжной полке украшенная затейливым чеканным узором серебряная ваза. Тридцать лет назад была она белой и блестящей. Но год за годом ваза становилась все темней и темней. Говорят, чем темней серебро, тем оно ценней. Ваза же и прежде была в цене. Потому что удивительный этот сосуд в далекой стране сотворил мастер-умелец и подарил ее мне в знак своего уважения. Разумеется, человеческая память, как и это серебро, с ходом времени тускнеет. Но что сохранилось — обретает высокую цену. Посмотрел сейчас на эту вазу и задумался.
Осенью 1961 года нас троих — поэта Михаила Луконина, переводчика Мариана Ткачева и меня — Союз писателей отправил в длительное путешествие по странам Азии. Задача наша — мир повидать, ума набраться и в разных странах прежние писательские связи укрепить, новые завязать. Путь наш пролегал через Китай, Вьетнам, Бирму, Таиланд, Камбоджу.
Когда мы прилетели в Пекин, китайские писатели нас не встретили и позже встречаться с нами не захотели. Отношения между нашими странами тогда крепко испортились. Промаялись мы два дня в Пекине и полетели в Ханой. Вьетнамские писатели приняли очень радушно. Встречались много, беседовали откровенно. Людей повидали, страну. Через десять дней прибыли в Бирму. Там хозяева тоже оказались гостеприимными. Потом должны были заехать в Таиланд, но самолет отчего-то посадки в Бангкоке не совершил, прямиком доставил нас в Пномпень.
Вот что в первые же минуты удивило меня в Пномпене. Только все мы, прибывшие пассажиры, вошли в здание аэропорта, группа красивых девушек встретила нас кхмерскими песнями и танцами. Оказывается, здесь так принято. Очень красивый обычай! Каждый гость, только что ступивший на эту землю, первым делом слышит песни этого народа, видит удивительные танцы, восхищается красотой девушек и свое раскрывает сердце, в приподнятом настроении въезжает в столицу. Камбоджа тогда была не обескровленной, изнемогшей, как сейчас. Эту землю голод и мор обходили стороной. Природа щедро одарила ее.
В детстве в зимние холода мечтал я: “Эх, вот бы прямо отсюда, с печки, закинуть удочку в прорубь и ловить рыбку!” В Камбодже из окна дома, стоящего в воде на сваях, закидывал я удочку, рыбу ловил. И поймал. Вот какую страну полпотовцы в крови утопили, ввергли в нищету.
Эти мои записи — не путевые заметки. Потому, в каких странах какие чудеса мы видели, чему удивлялись, я тут подробно не расписываю. Все, что хочу, — вспомнить один случай, о котором напомнила серебряная ваза.
Как-то вечером, за сутки до моего отъезда домой (товарищи мои еще оставались, мне же нужно было успеть на партийный съезд), нас принял глава правительства принц Нородом Сианук.
Еще днем наш посол проинструктировал нас:
— Он не просто глава правительства, он принц, королевский сын. Во дворце свой порядок, свои ритуалы, так что слишком не вольничайте, держите себя прилично.
Вы — советские люди. — Пожалуй, тут он больше для Луконина говорил, потому что во время встреч с послом тот держал себя весьма независимо. — И еще, — подчеркнул посол, — когда попрощаемся, то к двери уходить надо, пятясь, спиной к принцу поворачиваться нельзя, а если еще при этом раза два-три с поклонами выразим свою благодарность, совсем хорошо; свои подданные, приветствуя его, опускаются на одно колено, но это для нас не обязательно.
Вот такие получили указания. Мы же, как посол сказал, гордые советские люди, чтобы своей страны не посрамить, принцу не три, а все пять раз готовы поклониться. Тут у нас дисциплина крепкая, порядок твердый.
Нас привезли к одноэтажному дому. Посреди зала, улыбаясь, стоит невысокий смуглолицый человек. Сделав несколько шагов навстречу, крепко пожал нам руки и широким жестом пригласил к невысокому круглому столу. Там уже — разные блюда, фрукты в вазах, большие бокалы стоят. По втолкованной в нас инструкции мы перед Нородомом Сиануком должны смущаться и мяться в нерешительности. Но так не получилось. Увидев большие, с золотой каймой бокалы, Луконин подмигнул мне. Хозяин держит себя просто. Когда уселись за стол, сначала о делах, о здоровье расспросил, поинтересовался, какие мы получили впечатления от Камбоджи, и, как тут положено в застольях, поинтересовался, кому сколько лет. Оказалось, что он среди нас самый молодой. Всего тридцать девять ему.
Молодой парень, официант, подошел к столу, разлил по бокалам шампанское и снова отошел.
— За здоровье гостей, — сказал хозяин.
Не зная, что сказать в ответ, с королями-то и королевскими сыновьями пить прежде не доводилось, мы выпили молча.
— Я очень люблю поэзию. Оттого и вас увидеть захотел. Вы поэты великой страны. На Востоке поэты издревле были в почете. Даже правители с ними считались. Поэты, конечно, народ своенравный, но это естественно. Это монархам своенравным быть не пристало.
Еще раз поднялись бокалы, и еще. Мы тоже решительно вступили в разговор. Луконин за Камбоджу и за самого хозяина сказал тост. Я спросил, с какими впечатлениями он вернулся из Советского Союза. Прошлой зимой он побывал у нас. Открытое лицо принца стало еще приветливее.
— Господин Хрущев оказал мне большое уважение. Все было прекрасно, — и велел парню-официанту принести фотографии. На одной из них он в тулупе с огромным воротником, в большой шапке-ушанке, вздымая вихрь, мчится на летящей тройке. — К сожалению, у нас снега нет, так не помчишься. На слонах-то вас покатали?
— Покатали, даже на фотокарточку сняли.
— А Ангкор наш, прославленный город храмов в джунглях, видели?
— Намечено, но, к сожалению, мне уже не удастся, — сказал я.
— Вот как…
Долго сидели. Я уже после каждого бокала поговорку вспоминал: дескать, прежде чем войти, подумай, как выходить будешь. Как же мы выйдем, сумеем ли пятиться?
— Вернетесь, господину Хрущеву привет передайте, мы с ним нашли общий язык, — говорит Сианук.
Я улыбаюсь про себя: “Непременно, еще домой не заходя, к нему загляну”.
Хозяин одарил нас подарками. Мне вот эта самая ваза и досталась. Все поднялись из-за стола. Сианук встал между Лукониным и мной, двумя руками приобнял нас, и мы втроем зашагали к широко открытой двери. Пятиться не пришлось. Он дошел с нами до увитой цветами веранды. Прямо над головой стоит полная луна. Как и у нас, она светит ярко, словно пульсируя. А звезды здесь другие, по-другому расставлены и иначе плывут. Принц, прижав сложенные руки к груди, попрощался еще раз, мы, повернувшись к нему, поклонились и сели в стоящую возле веранды машину.
Таким образом, советы и инструкции, полученные от посла, оказались излишними. Мне же слова “очень люблю поэзию”, сказанные искренне, а не из праздной любезности, душевная чуткость высокородного принца и просто воспитанность тамошних королей запомнились навсегда. Тем более что в своей-то стране маленький начальник, как говорится, над вилами лопата, иной раз даже из-за стола не вставая, протянет тебе руку. Если еще протянет.
Когда вернулись в гостиницу, раздался телефонный звонок. Звонил из нашего посольства переводчик, который был с нами у Сианука.
— Завтра к шести утра надо быть готовыми. К этому времени будет ждать самолет, — сообщил он.
— Так ведь мой самолет только в семь вечера.
— Это самолет принца с его экипажем. Он предлагает вам слетать в Ангкор. До полудня успеете обернуться. Если, конечно, согласны.
Где уж тут не согласны.
За пять-шесть часов мы слетали и увидели одно из чудес света — рукотворное чудо, город храмов Ангкор. Слова принца “Я очень люблю поэзию… Даже правители с ними считались”, — получили свое подтверждение.
На партийном съезде, когда снимались на общую фотографию, я лицом к лицу столкнулся к Хрущевым. Можно было и привет передать. Но удержался. Он выглядел рассерженным, что-то брюзжал. И от моих слов мог просто отмахнуться, а то и унизить меня. Человека унизить ему ничего не стоит. Нрав его знаем.
…Как уже сказал, память у вещей долгая. Гляну на почерневшую серебряную вазу, и у самого память обновляется и светлеет. Словно полная луна плывет…
Генеральское ружье
Генерал Галиян Галеев… Мы с Габдуллой Ахметшиным, два бывших фронтовых журналиста, знали его еще полковником. Тогда он был членом Военного совета одной из армий 3-го Украинского фронта. Дошла до нас добрая о нем молва, и первым его разыскал Габдулла. Потом, уже во время боев в Венгрии, я попал в ту армию на передовую. Возвращаясь обратно в редакцию, надумал переночевать в штабе. Был вечер, шел дождь пополам со снегом. Спросил в политотделе и пошел искать дом, где остановился полковник Галеев. Даже солдата мне в провожатые дали. На фронте к журналистам было уважение. Потому что никого мы не ругаем, не разоблачаем. Только солдатскую отвагу славим да авторитет командира поднимаем. А чтобы разоблачать, на это фашисты есть.
Адъютант полковника прошел в дальнюю комнату и доложил обо мне. “Земляк ваш…” — донеслись слова. Тут же появился тучный, крепко сбитый, с полноватым красным лицом мужчина. Полковничьи погоны придают ему еще больше солидности. Помнится, Ахметшин говорил: “Агай совсем простой. Любит, когда весело и когда его хвалят”. Я вытянулся по стойке “смирно” и отрапортовал по-башкирски:
— Ваше превосходительство башкирский полковник! Старший лейтенант Каримов, на ночь глядя…
— Ладно, ладно, дурака не валяй, знаю. Габдулла говорил о тебе, до небес возносил, — сказал он и поздоровался за руку. — Как поживаешь, земляк?
Скажу попутно. На фронте, особенно во время боев, когда мы, земляки или соплеменники, встречались, то, кто в каком звании, забывали быстро. Общность земли и общие корни души на какое-то время уравнивали нас. Разумеется, тех, у кого эти корни были. Вот почему я с самим полковником, еще не знакомым, заговорил шутливо. На вопрос же его протянул уже не так бойко:
— Хорошо-о…
— Голодный?
— Голодный!
— Какое “хорошо”, если голодный…
— Так голод ведь проходит, если досыта наешься.
Полковник накормил досыта, но вот фляжку не достал. А ведь я бы не сильно отказывался. Целый день под дождем и снегом ходил. Да если бы и не ходил, не такая это пища, чтоб приесться.
К тому же и табак кончился. Утром, когда подкрепились, я уже на пороге сказал:
— Галиян-агай, курево у меня кончилось. Ехать далеко. И погода собачья.
— Ладно, погодой меня не жалобь.
Из какого-то ящика он достал запечатанную коробку “Казбека”. “Хороший размах у полковника, — обрадовался я, — да и табачок лакомый, давно не пробовал”. Он, не торопясь, распечатал пачку. Сильными пальцами ухватил четыре “казбечины” и протянул мне:
— Этого хватит?
— Если растянуть, может, и хватит.
Он добавил еще две.
— Пусть тогда уж с избытком будет. “Чем нам гореть, пусть он горит”, — такая солдатская присказка. Кури досыта. Сам я за день больше четырех-пяти не курю.
Я пошел. Больше во время войны встретиться с ним не довелось. Габдулла к нему захаживал. Агаю присвоили звание генерала. Мы очень этому обрадовались. В армии, в которой он служил, авторитет у Галеева был большой.
После войны, уже в Уфе, мы изредка встречались на улице. Однажды по ходу разговора он сказал:
— Заглянули бы как-нибудь вдвоем с Габдуллой, посидели, былые годы, долгие дороги повспоминали бы…
Пригласить-то пригласил, но адрес дать почему-то забыл.
Однако эту новость я тут же сообщил Ахметшину. Мы пришли к выводу, что в таких случаях тянуть не следует, коли зовут, надо идти, положенные гостю обиход-угощение получить сразу, пока хозяин не запамятовал. Повадки агая уже немножко знаем. Для Габдуллы же адрес найти — пустяк. Тут же нашел.
В субботу, рассчитав время обеда, постучались в двери генеральской квартиры. Сначала он малость растерялся. “Видно, ребята шутку всерьез приняли”, — написалось на его лице. Написалось, но тут же стерлось.
— Ай, афарин, джигиты! В самый раз подгадали. Вот-вот суп подоспеет. Женушка! Гости!
Пока на стол накрывали, он пригласил нас в свой кабинет. Хозяин расслабился, потекла беседа. Агай принялся расспрашивать, как живем, какие дела вершим, что пишем.
—По правде говоря, Галиян-агай, я про тебя пьесу написать собираюсь. — загнул Габдулла — С тобой увидеться давно мечтал, поговорить, в глаза твои посмотреть, голос той услышать, вдохновения набраться…
И тут же принялся строить сюжет: про фронтовые его подвиги, неизвестные нам, про фронтовую любовь, о которой кое-что знаем. О красоте и стройности возлюбленной, о ее ресницах-стрелах, о летящей ее походке, певучем голосе, горячем сердце, как говорится, без мелодии спел. Генерал слушал внимательно, не перебивая. Только высказал одно пожелание.
— О наших подвигах и тяготах-невзгодах, о страшных событиях, пережитых нами, писать надо. Тут у меня возражений нет. Однако на любовных делах заострять внимание не следует. Во-первых, они во фронтовых обстоятельствах явление нетипичное. Не для того мы отправились туда, чтобы любовь крутить. Во-вторых, — кивнул он в сторону зала, — перед ней неудобно, хоть и русская. Про жену говорю…
Галиян-агай вышел в зал, пробыл немалое время, потом пригласил нас. Еды и выпивки было выставлено щедро. Хозяйка отчего-то с нами не села.
Тосты у нас пошли по твердому распорядку. Ахметшин и я — мы оба капитаны. Первым тостом мы капитанов в майорское звание произвели. После второй рюмки мы подполковниками стали, после третьей — полковниками. Четвертая нас до генерал-майоров подняла, с хозяином сравняла. Теперь мы все трое в одном звании. Над нашим продвижением в чинах Галиян-агай наравне с нами трудился, показал упорство. Когда мы все трое генерал-лейтенанта получили, во мне тоже вдохновение проснулось, поэму о нашем хлебосольном хозяине захотелось написать. И чтоб никаких там любовей, одни только подвиги. Об этом я тут же сообщил застолью.
— Поэма еще лучше. Пьеса тоже хорошо, но с ней возни много. Хотя, если получится, меня Арслан Мубаряков мощно сыграть может. А с поэмой что хорошо? Ее сегодня написал, завтра уже напечатана. Непременно в “Кызыл Башкортостане” нужно опубликовать.
Щедрое застолье закончилось раздачей подарков. Гимнастерку Габдуллы отменный генеральский ремень перепоясал, он тогда еще в военной одежде ходил. А что меня касается, принес хозяин два охотничьих ружья, в каждой руке по одному, и сказал:
— Выбирай! У меня их пять. “Винчестер”.
Как нам было известно, агай с “поля боя” вернулся с трофеями. Так что и ружей вполне могло быть пять.
— Я ведь не охотник, — начал ломаться я.
— Не охотник, так будешь. Такое ружье в руках подержать, и то дорогого стоит. Почет!
— Спасибо, Галиян-агай. Я твой дар со склоненной головой принимаю.
— Вот так и принимай. Дают — бери, бьют — беги.
И правда, взял я в руки украшенную серебряной чеканкой двустволку и сразу почувствовал себя бывалым, удачливым охотником. Вот как оружие мужчине мужества прибавляет. Уже к дверям двинулись, как посетила меня вполне здравая мысль. Пожалуй, не пристало среди бела дня по центральной улице с двустволкой через плечо шагать. Перед людьми неудобно.
— Галиян-агай! — сказал я. — Я это до завтра оставлю, ладно? На улицах народу полно…
— Ну и что? Оно ведь не заряжено.
— Неудобно как-то… — Сняв ружье с плеча, протянул ему.
— Как хочешь. Воля твоя.
— Завтра вечером заберу, ладно?
— Согласен. Только перед выходом позвони. — И он сказал номер телефона.
С тем и ушли. Тяжело нагрузились, но легко шагали.
Дни теперь долгие, назавтра было воскресенье, так извелся весь, пока вечера дождался. Только наступили сумерки, тут же позвонил генералу.
— Сейчас приехать можно, агай?
— Можно и не приезжать, — сказал он.
— Как вы тонко шутите, — подольстил я.
— Не шучу. Я временно передумал.
— Как это?
— А так. Мои мысли, хочу — так думаю, хочу — по-другому.
— Вчера же сами “дают — бери” сказали.
— Вот и брал бы. А сегодня тем словам срок вышел.
Не зная, что сказать, я молчу. Зло взяло. Не на него, на себя.
— Чего затих? Алло, алло!
— Думаю.
— О чем?
— О вас. Не только шутник вы, но и хитрец. Афарин!
— Здесь особой хитрости нет, браток. Главное, ты вдохновения своего не теряй, поэму пиши. Придешь, прочитаем ее, тогда и пойдешь домой с двустволкой через плечо. Еще и патронов добавлю.
…Та поэма до сих пор в моей бездумной голове пустым облаком бродит, белые зайцы, на которых я с той двустволкой собирался, все еще на кляшевских полях прыгают. А генерал-агай, из своих пяти двустволок так ни разу и не пальнув, всякие беды-напасти пережив, безвременно покинул этот мир. Давно уже…
Большие начальники и мы
Долгие годы мы дружили все вместе — Расул Гамзатов, Кайсын Кулиев, Михаил Дудин, Чингиз Айтматов, Давид Кугультинов и я. Любой удобный случай был поводом, каждый повод становился причиной — и мы ехали на родину друг к другу, гостили, делили хлеб-соль. Оттого и народ каждого из друзей, его земли и воды были близки каждому. Прибывший с Кавказа путник именем Расула или Кайсына стучался в мою дверь, если же мои земляки оказывались в тех краях, друзья принимали их, оказывали гостеприимство, помогали в делах. В самой ли Москве встречались, в другом ли каком городе Советского Союза, как говорится, одной ложкой ели, из одной пиалы пили. Сейчас живы четверо. Сначала в 1985 году майские молнии сожгли Кайсына Кулиева, прошло десять лет — и в декабрьских буранах пропал Михаил Дудин.
В те времена, тоталитарными называемые, с испугом да с оглядкой мы не жили, на цыпочках не ходили, на каждом шагу не озирались. И в своих произведениях воспеванием всего того, что видели и слышали, не увлекались. Хотя уступки, наверное, и случались. Например, “Здравствуй, Завтра!” могу вспомнить. Оно, наверное, единственное мое шумное стихотворение, написанное на злобу дня. А по сути, в своих произведениях мы нередко вступали в спор с действительностью — и это не будет преувеличением.
Любой, кто знает творчество моих пяти друзей, скажет: никто из них по приказу высокого начальства или из официальной конъюнктуры не творил. И все же в своей эпохе мы не были пришельцами. Великие свершения нашего народа, его обретения и потери мимо нас не проходили. Вместе со страной мы радовались, вместе с ней горевали. Слова, которые хотелось сказать, на будущее не откладывали, а что написано — “для потомков”, дескать, — в ящик стола не запирали. И верные наши мысли, и те, что нынче в ложные попали, из сердца на белую бумагу переходили. Все это делалось искренне. Потому что для своей эпохи мы были родными детьми, а не пасынками. Отсюда и чувство ответственности перед родиной, и раскованность духа.
С руководителями республик (это, разумеется, были первые секретари областных комитетов партии) большинство из нас, в сущности, ладили. Хотя на каждый их чих “во здравие!” не кричали.
Как-то в одном из кабинетов отдела культуры Центрального Комитета завязался отвлеченный разговор, было нас четыре или пять человек. Хозяйка кабинета Нина Жильцова спросила меня:
— Вы с Зией Нуриевичем дружны, кажется? В гости друг к другу ходите?
— Дружим. Но в гости не ходим.
— Отчего так?
— Да так как-то. Когда в обком иду — к царю вхожу. Это в порядке вещей. Домой позову — он гость, опять царь. К нему пойду — все равно он царем останется. На одного меня — три царя. Многовато получается, — объяснил я.
Сначала в кабинете возникло удивленное молчание, потом все рассмеялись. Хотя мой ответ прозвучал шутливо, так я сказал не просто ради смеха: отношения с высоким начальством своих правил требуют. Я их старался соблюдать. А слова “на одного меня — три царя” среди товарищей, сидевших тогда в кабинете, стали чем-то вроде поговорки.
Завел же я разговор о моих друзьях вот почему. Случалось, иной раз в подпитии по отношению к своим руководителям мы не просто шутливую вольность допускали, но порою даже в правила простой благовоспитанности нарушали.
Была где-то середина шестидесятых годов, так совпало, что какое-то собрание Союза писателей РСФСР проходило в одно время с пленумом Центрального Комитета партии. И мы, и руководители обкомов оказались в одной гостинице, в “Москве”. Однажды вечером мы впятером допоздна засиделись в большом номере Расула. (Чингиза тогда в Москве не было.) Уже за полночь, когда душа высоко залетела, решительный, легко поддающийся порывам чувств Кайсын Кулиев сделал такое интересное предложение:
— Давайте, парни, проверим, каково оно, истинное отношение царей к поэтам?
Мы удивились: к чему бы это? Дела в нашем застолье и без всяких проверок прекрасно идут. Кайсын объяснил:
— Сейчас каждый из нас звонит своему Первому, поднимает с постели и, никаких отговорок, никаких охов-вздохов не слушая, вытаскивает сюда, за наш стол. Телефоны, конечно, знаете. Кто придет — нам уважение окажет, кто не придет — каков из себя, покажет.
И, правда, хорошее предложение! Задор охватил нас. Первым стал звонить сам Кулиев. Легкий худощавый Мальбахов через пять—десять минут был уже у нас. Даниялову Расул так сказал: “Абдрахман Даниялович, здесь мои друзья собрались, очень вас видеть хотят. — Он перечислил всех нас поименно, еще намекнул: — Если обе руки заняты будут, дверь прямо ногой открывайте”. Разумеется, щедрый Абдрахман Даниялович пришел не с пустыми руками. Я разбудил Зию Нуриевича. “Нашли время, Ходжи Насреддины, я уже спал!” — сказал он. “Ходжа Насреддин” он говорит, когда чуть укорить или слегка похвалить хочет. Я своих застольников перечислять не стал, сказал только: “Пять поэтов не пьют, не едят, томятся ожиданием”. Немного времени прошло, и, в ладный черный костюм одетый, в белоснежной рубашке и черном галстуке, возник величавый Нуриев. Михаил Дудин ленинградскому секретарю Толстикову и звонить не стал: “Не лежит у меня душа к этому человеку”. Давид Кугультинов калмыцкому секретарю Городовикову два раза звонил. Тот вроде обещал. Но не пришел. Кажется, и взаимоотношения у них были не очень хорошие. А может, человеку в чине генерал-майора просто мелочиться не захотелось, с какими-то поэтами в застолье сидеть.
Мы же сидели, на часы не смотрели. А утром каждый своей дорогой, по своим делам пошел.
Тогда мы эту свою проделку просто за шутку, за потеху посчитали. А сейчас, коли подумать, то в ней и какой-то смысл можно найти. Все-таки наши руководители с желанием поэтов посчитались. Отказ сочли неуместным. Дело тут не в застолье. А в их отношении, в их уважении к нам. Отношение же, как говорится, и в еде, и в труде должно быть одинаковое. Не посчитались бы с нашей просьбой — тоже обида неуместна. Все-таки среди ночи подняли. Умный Даниялов еще и куражу нам добавил. “Среди ночи сразу с пятью хмельными поэтами застолье делить — кому еще такое выпадет? За поэтов!” — сказал он и поднял бокал.
* * *
Во времена, когда работал Нуриев, в разные места на разные торжества то и дело выезжали государственные делегации. Были в них представители или от рабочих, или от колхозников, или какой-то деятель литературы, искусства или науки. Например, государственная делегация, которая в мае 1960 года отправилась в Казань по случаю 40-летия образования Татарской республики, состояла из четырех человек — первый секретарь Зия Нуриевич Нуриев (руководитель), работница моторостроительного завода Герой Социалистического Труда Любовь Волкова, композитор Загир Исмагилов, из писателей — я.
Семен Денисович Игнатьев, первый секретарь Татарского обкома партии, прежде работал у нас, так что мы были окружены особенным вниманием и почетом. Ну, торжества есть торжества, были и прошли. А вот одна черточка в характере Зии Нуриевича запомнилась навсегда.
В последний день праздника Любовь отправилась по своим делам, а мы трое поехали в деревню Кокушкино, известную тем, что в юности там в имении дедушки жил Ленин. Но было у нас с Загиром неисполненное обещание, оттого и на душе скребло. Накануне вечером позвонил Наки-агай Исанбет: “Хоть на минутку загляните, только порог мой переступите”, — сказал он. Когда сели в машину, я сообщил об этом нашему руководителю. “Обещания нужно выполнять. Наки-агаю следует оказать уважение”, — сказал тот. Я сообщил шоферу адрес. В общем-то, и крюк небольшой. Приехали, но Зия Нуриевич выходить не стал. “Если я пойду, — гово-
рит, — надолго затянется. Вы идите, поприветствуйте его, посидите минут пятнадцать—двадцать и возвращайтесь. Что я здесь, не говорите, иначе Наки-агай так просто не отпустит”.
Как вошли — и про время забыли. Разве можно от всех вкусных угощений Гульсум-апай хоть понемножку не отведать? Около часа прошло, когда мы наконец сообщили Наки-агаю, что направляемся в Кокушкино и что в машине нас Зия Нуриевич ждет. Агай на нас крепко обиделся, от чувства неловкости перед высоким гостем даже провожать нас не вышел. “Ну, Ходжи Насреддины, — сказал Нуриев, — оказывается, вам на шею часы повесить надо было… Ладно еще, хоть в каком-то порядке оба”. Голос спокойный, упрека или раздражения нет. “Так ведь… хотели, чтоб вы отдохнули перед дорогой, вот и тянули”, — пробормотал я, не найдя других доводов в оправдание.
Больше ни одного слова, которое задело бы чувства двух человек, поэта и композитора, вышедших из гостей в весьма приподнятом настроении, он не сказал. Случалось, важным вельможей он бывал, но мелочным, ворчливым не был никогда. Крупная личность.
А также к бестолковым, вроде нас, обычно бывают снисходительны и великодушны.
В Кокушкино съездили очень весело.
* * *
Взаимоотношения Даниялова и Гамзатова были прямо-таки братские. Если моя память не ошибается, Гамзат Цадаса, отец Расула, с Абдрахманом были близкими друзьями. Говорят, Цадаса завещал другу: “Ты у этого моего сына повод держи коротко. Малость бесшабашный он. Но бери его мягкостью, на это он лучше поддается”. В доме у Даниялова Расул свой человек. Помоложе были, так в каждый мой приезд в Махачкалу он меня сразу тащил к ним: “У них вкусно кормят. У Хажар вся еда вкусная”. Да, еда вкусная. Но еще дороже угощения — посидеть, с радушным хозяином побеседовать, умное слово услышать. На это и намекает лукавый Расул, он словно говорит при этом: “Толковая беседа тебе тоже не во вред”. Даниялов — человек умный, основательный.
Пожалуй, то, что старый Гамзат сказал о своем сыне в наказе, вполне справедливо. Расул, когда что хочет сказать, слова на безмене не взвешивает. О вещах, огорчавших его, он или шутливым намеком сообщал или выкладывал напрямую.
На очередном партийном съезде Первый секретарь Центрального Комитета Н.С.Хрущев сообщил, что он вдобавок возлагает на себя также обязанности Председателя Совета Министров СССР. Мы, делегаты, в перерыве стоим в фойе, обмениваемся мнениями. Настоящий обмен мнениями тогда шел не в зале, не с трибуны, а вот так, в фойе. Вот стоим мы, Зия Нуриев, Расул Гамзатов, я и еще несколько знакомых, озадаченные, и беседуем. Дескать, как это он два воза сразу потянет?
Тут Расул громко объявил:
—Теперь, как домой вернусь, всю власть в Дагестане в свои руки возьму!
Нуриев спросил его:
— Взять-то возьмешь, а вот справишься ли?
— Сами же видели: когда власть берешь, об этом не думаешь.
Прошло время, и эти слова, будто в шутку сказанные, правдой оказались. И Хрущев, и все, кто после него был, и нынешние, когда власть хватают, в сомнениях, справятся или не справятся, голову не ломают. Районный ли глава, губернатор ли, как ухватит власть за рога, так и держит, ничего другого делать не может, руки-то заняты. Правильно сказал Расул.
В большом здании на Ленинских горах Н.С.Хрущев принимал деятелей литературы и искусства. Это была уже третья встреча. Ни президиума, ни трибуны для выступлений нет. За столиками, уставленными питьем и всякими закусками, расселись по шесть человек. Сначала, по обыкновению, Никита Сергеевич долго читал наставления. Художников, за то, что неправильно рисуют, отругал. Самой крепкой дубиной Эрнсту Неизвестному досталось. Писателей, которые не по его пишут, пропесочил, своевольным редакторам журналов пальцем погрозил. Короче, всем досталось.
А стол богатый. За столом, где сидели мы с Расулом, оказался еще и весьма ответственный работник Центрального Комитета. Желая показать, насколько в высоких кругах пекутся об общем благе, он стал расспрашивать, как обстоят дела на местах.
— Как там в Дагестане? Урожай хороший?
— Урожай хороший.
— Как овощи-фрукты? Виноград уродился?
— Уродился.
— С мясом-молоком как?
— Хорошо.
— Стало быть, изобилие?
— Изобилие-то изобилием… Только все изобилие сюда перетащили, — сначала он на стол показал, а потом широким жестом охватил всю Москву.
— Все шутите, Расул Гамзатович… — одобрительно улыбнулся наш застольник.
— А чего же делать остается? Как болгары говорят: “Одно остается пердуну — хоть не до смеха, но смеяться со всеми”.
У весьма ответственного губа отвисла. Но очень скоро он подобрал ее и, словно ничего не случилось, взяв бутылку, разлил вино по бокалам. Но больше о делах на местах не расспрашивал.
Выступления затянулись, пламенные речи сменялись угодливыми, улучив удобный момент, я тоже вслед за “шуткой” Расула рассказал древнюю притчу с намеком.
…Некий хан обложил народ тяжелым ясаком. Вызвал потом главного визиря и спрашивает:
— Что народ говорит?
— Очень возмущается.
— Повысьте ясак, — приказал владыка.
Повысили.
— Теперь что народ делает?
— В голос рыдает, повелитель.
— Еще поднимите.
Подняли..
— А теперь что?
— Народ хохочет, повелитель.
— Все, хватит. Можно даже чу-уточку снизить ясак.
Снизили. Пришел визирь, и хан опять спрашивает:
— А теперь что народ говорит?
— Радуется, повелитель. Твое милосердие славит.
Видно, чтобы народную благодарность получить, много не надо. На золотник убавил хан вес вьюка, им же навьюченного, того и хватило.
Тут уже давно притихший ответственный работник очнулся:
— Намек ваш, разумеется, на прошлое, на культ личности обращен. А ведь Никита Сергеевич какую тяжесть налогов снял с плеч колхозного крестьянства. Мясо, масло, яйца, шерсть… еще сколько налогов отменил. Все равно с благодарностью не спешат.
— Еще поблагодарят… — сказал кто-то за столом.
Несколькими годами раньше Никита Сергеевич отменил эти налоги, и в стране исчезли мясо и масло. Потому что в личных подсобных хозяйствах скота-живности и птиц поубавилось, а колхозы животноводство наладить так и не смогли.
* * *
Худущий, кожа да кости, Мальбахов и по натуре казался человеком сухим. Но это лишь с виду. Летом 1964 года мы приехали на пятидесятилетие кабардинского писателя Алима Кешокова и на горной дороге под Эльбрусом попали в автомобильную катастрофу. Уже на самом краю пропасти каким-то чудом шофер сумел отклонить машину вправо, и она на полном ходу врезалась в большую сосну. Мотор машины выскочил на переднее сиденье. Самые тяжелые раны получила сидевшая рядом с шофером Рауза. Мы трое, находившиеся сзади, Кешоков, его сын-подросток и я, отделались незначительными ранами и ушибами. Нас тут же отвезли в расположенный на пути город Тырныауз, в больницу. У Раузы было тяжелое сотрясение мозга, потом выяснилось, что поврежден и позвоночник. Около недели она не приходила в сознание.
Трагедия случилась под вечер. Еще засветло Мальбахов и Председатель Совета Министров Ахаков на вертолете привезли опытных врачей. Но к тому времени тамошний молодой хирург Хасанби уже закончил операцию. На следующий день Мальбахов из Кисловодска и Ростова доставил известных нейрохирургов. Высокие специалисты работу Хасанби похвалили. Хоть еще и молодой, но специалист он был уже опытный. Горняков, покалечившихся на выработках неподалеку от Тырныауза, альпинистов, сорвавшихся со скалы, путников, попавших на извилистых горных дорогах в автомобильную аварию, многих он от гибели спас, починил, подлатал, поставил на ноги.
Новой операции не потребовалось. Больше месяца рядом с нами был представитель правительства из Нальчика. Мальбахов и сам звонил три-четыре раза, каждый раз интересовался: “Что нужно? Скажите, все сделаем”. Из родной же Уфы, из областного комитета был всего один звонок. Зия Нуриевич меня же и отругал:
— Ты же сказал, дескать, большой беды нет, самочувствие нормальное, мы и успокоились. Ты зачем соврал?
— Я соврал, а ты бы не верил.
Кайсын Кулиев, загрузившись овощами-фруктами, на голубой своей “Волге” из Нальчика, за сто двадцать километров, то и дело наезжал. Привезенных им гостинцев хватало на всех пациентов этой небольшой больницы.
— У тебя же свои дела есть. Реже будешь приезжать — я не обижусь, — сказал я.
— Сейчас у меня главное дело — вы. Других забот нет, — ответил он.
Дважды за это время из Махачкалы приезжал Расул, узнать, как тут мы.
В тот злосчастный день, Расул и Патимат, приехавшие на юбилей Кешокова, уговаривали нас с Раузой, чтобы вместо Эльбруса мы поехали с ними в Махачкалу, в гости, очень настаивали. Но не уговорили. Видно, беда, поджидавшая нас на склонах Эльбруса, тянула к себе. Даже попытка Расула удержать нас не одолела ее притяжения.
Недели не прошло, к нам в Тырныауз приехала молодая красивая женщина. По земле ли прошла, с неба ли спустилась… Артистка русского театра в Нальчике. Дочь Башкирии. Прежде мы друг друга не знали, знакомы не были. Услышав о нашей беде, мужа, дом, работу, всякие заботы оставила и поспешила к нам. “Простите, поздно узнала, меня дома не было. Я за вами ухаживать приехала”, — просто сказала она. И стала смотреть за Раузой лучше любой медсестры и поставила ее на ноги. Когда же перевезли в нальчикскую больницу, эта добрая душа не оставила больную, все время была рядом.
Вот уже тридцать четыре года живем мы с ней неразлучно, как родные. Она уже дважды бабушка. Эти мои слова благодарности назначены профессору института искусств, видному педагогу, воспитавшему несколько поколений прекрасных актеров, Фартуне Касимовой.
В этом и жизнь: сама принесет человеку беду — и сама же найдет душевных людей, которые помогут эту беду одолеть.
Оптимисты
Одна странная вещь, которую приметил уже многие годы назад, вспомнилась вдруг. Касается она хромых. А странным я называю вот что: унылых, брюзгливых, недовольных судьбой хромых или безногих я не встречал. Кого из них сейчас ни вспомню — каждый так и брызжет оптимизмом.
Скажем, был такой журналист и переводчик Ахмет Юмагужин-агай, колченогий. Не было мига, чтобы с его лица ушла улыбка. Потому что все каждодневные заботы, жизненные неурядицы он решает легко и по-своему, простых вещей не осложняя. Например, во время войны приходит он на работу и объявляет:
— Я, товарищи, проблему молока решил!
— Что, корову купил? — спрашивают его.
— Нет.
— Козу купил?
— Нет.
— Как же проблему решил?
Ответ Ахмет-агай дает простой и убедительный:
— Я, товарищи, это самое молоко решил вовсе не пить.
К такому простому и категорическому решению он пришел искренне. Оттого и нарадоваться не может.
У писателя Губая Давлетшина был родственник Сахау Давлетшин. Чем занимался, что его любимой работой было, не знаю, но вот с писателями общаться очень любил. Одну ногу он оставил на войне. Однако и на деревянной ладно, проворно ходил. Лицо открытое, слова приветливые. Многие годы жили мы с ним через улицу, то и дело встречались. О житье-бытье спросишь, тут же, вдохновившись, начинает хвастать, насколько все хорошо. “Ну, прямо на зависть”, — сообщает он. А у других, отменно здоровых, в достатке живущих, о делах спросишь, одни жалобы услышишь. Сахау-агай не только сам похвалиться, но еще больше того любит, когда его хвалят.
Два известных писателя (имен не скажу), когда утро случается смутное и смурное, в квартиру к щедрому Давлетшину непременно заглянут. После взаимных приветствий дело сразу на похвалы Сахау-агая переходит. Хозяин тоже ждать не заставляет, еще прежде хлеба-соли на стол выставляет стаканы. Пусть, дескать, гости попытками предвидения будущего не мучаются, “будет — не будет” не гадают. Теперь хвала продолжается уже за столом. Родные края хозяина, всю родню его — сватьев-свояков, жену, детей от мала до велика, тетушек и дядюшек, даже домашнюю утварь, что бросится в глаза, — от души похвалят. И чайник, что в кухне на плите стоит, и тот, оказывается, свое “чж-ж-ж” по-особому мелодично выводит. И все потому, что хозяин здесь хват и молодец, в общем, фартовый. Наблюдательный взгляд гостей все ощупает, их чуткие уши все услышат. При таком внимании для похвалы предмет всегда найдется.
Однажды, когда все вещи вокруг получили свою порцию хвалы, один из гостей, более богатый воображением, делает удивительное открытие:
— Повезло тебе, Сахау, с этой деревянной ногой. Такая надежная оказалась. Износу нет, усталости не знает.
Сахау стучит по деревянной ноге:
— Да, не сглазить бы, как повезло! Хорошо меня носит, не споткнется, не оступится. Но все же та, оторванная, что в Будапеште осталась, удобней была. С этой хлопот больше. Утром запрягать надо, вечером распрягать. Хотя привык уже. Если бы вдруг утром сразу на две ноги встал — даже странным бы показалось.
Ирония Сахау-агаю неведома. В сказанное верует, а во что верует, о том и говорит.
С Председателем Президиума Верховного Совета Бащкортостана Файзрахманом Загафурановым мы были хорошими товарищами. На партийные съезды, сессии Верховного Совета РСФСР часто ездили. Вместо левой ноги у него протез. Однажды, когда шагали по Кремлю, он сказал:
— Куда ни пойдем, ты моему шагу в лад идешь. Меня не бросаешь, я ведь медленно ковыляю. Жалеешь, кажется…
— Не жалею. Некуда мне идти, чтобы вперед тебя поспеть. Только и всего.
— Все равно спасибо. Но не жалей. В этом смысле я себя не жалею. Наоборот, вполне даже согласен. Чего молчишь?
— Думаю.
— Вот и я поначалу много думал. А потом к такому выводу пришел: я ведь из самого пекла вырвался, можно сказать, очень легко откупился. Мало их, кто без обеих ног, без обеих рук, без обеих глаз остался? Танцевать я и прежде был не мастер, мне и одной ноги хватает. Голова цела, руки на месте.
Какая простая философия! Он в сути своей был личностью, потому с увечьем своим особо не считался, оставшейся своей ноге радовался, своему крепкому духу, ясному разуму цену знал, с тем и жил.
Насколько помню, была зима 1955-го. Из Болгарии прибыла государственная делегация. Несмотря на лютый мороз, в честь гостей устроили на Советской площади митинг. Стоим на трибуне перед зданием Совета Министров. Холод пробирает. Особенно ноги мерзнут. Каждый на месте пляшет. Мало того, словоохотливые болгары долгие речи держат. С Загафурановым стоим рядом.
— Я тебя сегодня вдвойне жалею, — говорит он.
— Почему?
— У меня только одна нога мерзнет, а у тебя обе сразу. Тебе вдвойне плохо. Вот я тебя вдвойне и жалею.
Возможно, шутливые эти слова даже не в шутку были сказаны…
Назидание-завещание
Вот уже сто пять должно было исполниться моей маме, когда ушла она из этого мира. Как и многие деревенские старушки, еще только шестьдесят миновало, начала она готовиться к этой дороге. Стала собирать улемтек1. Всякие подарки, гостинцы, подношения, полученные ею, ложились в сундук без замка. Желая в срок назначенной смерти, мама терпеливо ждала ее. “Терпеливо ждала” — это не значит, что больше сорока лет сиднем сидела, руки были в работе, душа в заботах.
За столь долгий срок случались и забавные происшествия. В последние годы она жила в городе Салавате под присмотром моей сестры Салисы. И однажды разошлась весть, что, дескать, на бульваре Матросова, в 20-м доме оставила сей мир преклонных лет старушка. Услышав об этом, и все старушки с округи (а информация о смертях и таком подобном у них налажена хорошо) потянулись туда. Каждая приходит и говорит: “О Создатель, больно уж неожиданно случилось это… А ведь бодрая еще была… Где же бренные останки покойной?” А столетняя “покойница” как раз в ванной возится, стиркой занялась. Преставилась же другая, жившая внизу, которой и восьмидесяти еще не исполнилось. Окрестные же старушки, разумеется, посчитали, что смерть к самой старшей пришла, и одна за другой прямиком идут сюда. А смерть в тот раз до второго этажа не дошла, дыхания не хватило.
И в давние годы, и в последние дни мать нам советами-назиданиями не докучала. Всего три раза высказала она мне свои пожелания.
Как-то много лет назад слегла она. “Остались вы — три зернышка в одном колоске. Оберегай брата с сестрой, будь им опорой…” — сказала она тогда. И я в житейских заботах всегда старался быть им опорой. А вот самого младшего, Ильяса, от смерти спасти не смогли. Еще когда мама была жива, оставил он нас.
В другой раз сидели мы с ней, о чем-то беседовали, вдруг опечалилась она и сказала: “Детей и близких своих никогда не проклинай, даже если вина их большая, не проклинай. Потом сам терзаться, каяться будешь”. И вспомнила давний печальный случай. Об этом я расскажу дальше.
Третью просьбу смогла выразить только жестом — когда умирала. Я был рядом.
Накануне я проснулся в какой-то тревоге. Душа мается, места себе не находит. Позвонил в Салават. “Как мама себя чувствует?” — спрашиваю. “Как обычно. Только малость недомогает что-то. А так ничего, внушающего беспокойство, нет”, — услышал в ответ. Но отчего-то не успокоился. Словно по каким-то таинственным волнам получил я зов. Голос какой-то. Решил ехать. Домашние за руль сесть мне не позволили, решительно запротестовали. Пришлось ехать на другой машине. В
груди — тревога. Когда приехал, мама уже слегла. “Занедужила, кажется…” — сказала она. Ночь провела беспокойно. Сидим с сестрой возле нее по очереди. Каждый раз, как выйду в другую комнату, она спрашивает у Салисы: “Мустафа не уехал? Пусть не уезжает…”
Сижу в изголовье. Вот уже тяжелым стало ее дыхание. Потеряла речь. Чтобы легче было дышать, я распустил концы платка, связанные у ней на горле. Она, с трудом подняв руки, заправила прядь волос под платок и снова завязала концы. Должно быть, посчитала, что нельзя на тот свет уходить с неприбранными волосами. Потом протянула вперед правую руку, отставила указательный и средний пальцы и свела их вместе. “Только двое вас. Вместе будьте…” — так я понял этот жест. И принял ее последнюю волю.
“Не проклинай. Раскаешься…” — за много лет до этого сказала она. И пример привела, очень убедительный. Об этом и рассказ.
Была у нас матушка Минзифа, старшая сестра моей матери. О ней я уже как-то писал. Ей тоже за сто было, когда, вконец ослепшая и оглохшая, туда отправилась. Ее сын Шарифулла — мой, стало быть, двоюродный брат — из-за слабого слуха, да и года уже были немалые, на фронт не попал, забрали его в трудармию. Остались дома матушка Минзифа, сноха Гульхылыу и ребятня малая. Единственная их надежда — одна на всех дойная корова. Досыта не накормит, но хоть с голоду умереть не даст. Само-то молоко ребятишкам редко перепадает, его прямо так или в виде катыка везут в Уфу на продажу. На вырученные деньги немножко муки купят, чтобы в похлебку-затируху намешать. Хылыу-енге где-то такой хитрости обучилась: из молока, как говорят кляшевцы, душу выдоит, то есть пропустит через сепаратор и, вскипятив, бросит сверху кусочек масла с мизинчик величиной. На розоватой молочной глади гуляют масляные кружочки, золотыми блестками мигают. Глянешь только, и слюны полный рот.
Не в обиду будет сказано, сноха наша и в более сытое время греха не боялась. Через два дома живем. Сами видим и от людей слышим. Хоть лицом сноха и скромница, но на руку не чиста, взором стеснительная, а нравом плутня. Помоложе была, и худая сплетня разок-другой о ней пробегала… Что это я? Свят, свят! Было слово — и пролетело.
В общем, совсем было промысел у снохи наладился, как в одно утро матушка Минзифа зачем-то в приготовленный для города бидон заглянула. Честная смышленая старушка тут же все поняла.
— Это что за дела, сноха? — спрашивает.
— В красном углу твое место, там и сиди! Куда не надо, не встревай.
— И встряну. Дурное это дело, сноха! Побойся Бога!
— Я-то Бога боюсь, да нужда моя не боится. Вот этих детишек голодные глаза не боятся.
— Не только у нас дети. Может, ты чьих-то малюток, которые по ложке молока томятся, последней пищи лишаешь! Голую воду за молоко выдаешь. Господь такого не простит!
Тут и задавленная нуждой, вконец отчаявшаяся женщина вышла из себя, не только на свекровь наорала, но и самому Господу от нее досталось:
— Ты меня Богом своим не стращай! Пусть он себя знает. Если такой всемогущий, пусть войну эту остановит! Говоришь же, все в воле Божьей!
Скандал еще пуще.
Хылыу-енге закинула мешок с бидоном себе на спину и шагнула к двери. Матушка Минзифа с криком — “Нет моего согласия! Не пущу!” — встала у нее на пути. Вот такую решимость выказало это божье создание, на весь аул известное своей мягкостью и добротой. У снохи потемнело в глазах, в сердцах она толкнула свекровь, которая своим крошечным, с бабочку величиной, телом, пыталась заслонить дверь. Старушка, подлетев в воздух, ударилась спиной о дверь, дверь распахнулась, бедняжка перелетела через порог и упала в сенях. Распаленная сноха, даже не оглянувшись, зашагала своей дорогой.
— Мое на тебя проклятие! Пусть рука у тебя отсохнет! — прокляла ее вслед матушка Минзифа.
Проклятие сбылось скоро, ждать не заставило.
После полудня пришла в аул весть: Хылыу, жена Шарифуллы попала под поезд, ей отрезало руку, и ее увезли в Уфу, в больницу. На станции Юматово енге на четвереньках пробиралась под стоящим поездом, завязка мешка случайно зацепилась за что-то, состав тронулся, и сноху стало затягивать под колеса, неимоверным усилием она откинула тело, но по одной руке колесо все же прошло.
Через месяц статная эта женщина с заткнутым за пояс пустым рукавом вместо руки вернулась домой. (И сейчас помню: на двух пальцах этой руки всегда были надеты два серебряных перстенька.)
Когда война закончилась и Шарифулла-агай вернулся в аул, между мужем и женой, помнится, случались раздоры. Но свекровь со снохой жили мирно и в душевном согласии. Однорукая Хылыу-енге за оглохшей и ослепшей свекровью без жалоб, без стенаний ухаживала до последнего ее дня. Та же все дни была в благодарственных молитвах. Так общее раскаяние сблизило этих двоих. Должно быть, одна каялась, что на мать своего мужа руку подняла, другая убивалась, что своим проклятием законную жену своего сына ввергла в тяжкие муки. Они — люди простые. Ответ за большую вину и малые свои грехи держали сами. Что на них пало — то и несли, на других не валили. На сколько могут, и других от мук, которые сами пережили, уберечь хотят. Иначе Минзифа своей младшей сестренке, тоже совсем уже старенькой, такой завет-назидание не сказала бы: “Вазифа, ради Бога, никогда своих детей, своих близких не проклинай!”
И это же мне моя мама вместо завета сказала: “Своих детей, своих близких никогда не проклинай. Даже если вина их велика будет, не проклинай”.
Кошачья память
Наверное, около пятнадцати мне было, с тех пор и помню.
Отец, налив молока в блюдце, поставил перед кошкой. Только кошка, зажмурившись, разок языком черпнула, отец повернул ее за шкирку и щелкнул по лбу. Создание это, открыв глаза, внимательно посмотрело на хозяина и продолжило свое занятие. Отец даже шаловливых своих детей пальцем никогда не трогал, а тут смирной твари ни за что досталось.
— Зачем кошку щелкнул, отец? Что она сделала?
— Ничего не сделала. Пусть видит, что ест.
— Что за беда, если не видит…
— Пусть видит. Тут свой смысл есть. Тебе тоже знать не грех.
…Хозяина каждого дома, когда он на тот свет является, ангел со счетами встречает, все хорошие и все дурные дела того человека одно за другим подсчитывает. Родню его, соседей, друзей-приятелей, которые раньше прибыли сюда, расспрашивает, в общем, всех, кто его видел и знал, а потом подводит итог, готовит, значит, справку, а по ней будут решать, куда человека отправить, в рай или в преисподнюю. Если же грехов и добрых дел у того одинаково, чашки весов ровно лежат, тогда ангел домашних тварей, которые у того человека жили, в свидетели зовет. “Как хозяин за тобой смотрел?” — спрашивает ангел у лошади. “Не бил, не стегал, лишней клади не клал, в дальний путь не гонял, в голоде не держал”, — отвечает та. Тот же вопрос собаке. “В тепле жила, сыта была, уважали меня”, — отвечает та. Доходит очередь до кошки. “Сыта была, душа в довольстве жила?” — спрашивает ангел. “Душа унижена была, всю зиму на печи держали, и, чтобы хоть какую еду передо мной положили, такого не видела”, — отвечает на это кошка.
— Вот почему я ее по лбу щелкнул: пусть видит, какую пищу ест. Чтобы потом напраслину не возводила, — закончил отец свой рассказ.
Вот сейчас думаю об иных людях и немало удивляюсь. Кое-кто при мне живом уже начал, вроде той кошки, свидетельствовать против меня.
У одних я первым их произведениям устное ли, письменное ли благословение дал. Других, преждевременно, но с надеждами на будущее, но более — оттого, что очень уж просили, в глаза мне заглядывали, рекомендовал в члены Союза писателей СССР, и рекомендации эти помогали. Что ж, виноват, но в вине своей не каюсь. Кто-то за творческим советом приходил, кто-то книгу в издательстве протолкнуть просил, кто-то в житейских делах в поддержке нуждался. Просьбы, обращенные ко мне, по мере моих сил старался исполнять, равнодушным не оставался. Есть такая простая и удивительная вещь: сделал кому-то доброе дело, и тот становится близким тебе человеком, частичка, искорка твоей души в него переходит. И ничего тебе от этого человека не нужно, лишь бы не разочаровал тебя.
Только эта перестройка началась, разом изменились настроения, нравы, пропала благовоспитанность, человека обидеть стало очень просто. Вся эта свара не обошла и меня. Они тут же нашлись — те, кто укорял меня во всяческих, выдуманных ими самими, грехах, кто с трибуны бросал в меня камни и грязь, кто сурово учил меня правильно жить. И те, кому я помогал до этого, тоже не молчали, тоже этой песне подпевали. В оторопь меня это не ввергло, потому что притчу о кошке уже знал. Не из рода лошади или собаки были разоблачители, а всего-то подобие кошки.
Следовало, оказывается, в свое время таких по лбу щелкать, чтобы они глаза открыли, и в эти глаза внимательно посмотреть. Впрочем, смысла бы это все равно не имело…
1 Улемтек — посмертные подарки.