Венесуэльские хроники. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2003
14
Некролог в газете
Мир иллюзии был выпотрошен, как чрево кита: уникальная фильмотека уничтожена вместе с заветным фильмом, Елена под видом свадебного путешествия увезена в Европу к собственному психоаналитику, глава романа об их последней встрече затеряна в куче бумажного мусора…
Он даже не понял, как на него навалилась эта тоска — черная, неподъемная тоска, как пресс, выжимающая жизнь до капли. Несколько дней он лежал, не шевелясь, на своей койке лицом вниз. Потом все же поднялся и, едва переставляя ноги, поплелся в сад к сеньору Деметрио. Старый эмигрант испугался, увидав его — еще несколько дней назад это был мужчина, хоть и немолодой, но, как любят говорить в таких случаях, средних лет, а сейчас перед ним стоял глубокий старик, на вид дряхлее самого сеньора Деметрио. Что он мог предложить ему? Только еще один бокал “Кубэ Либрэ”. Кажется, они повздорили тогда. Причиной ссоры на этот раз явилась газета, которую Умберто увидел в саду на журнальном столике.
Да! В этой газете Умберто увидел фотографию Пана в черной рамке, некролог и абсурдные обстоятельства смерти. Но Умберто знал, что это невозможно! Пан бессмертен! Пан бессмертен… Пан бессмертен… Он повторял это, как заклинание, а перед глазами все стояла эта газета с фотографией танцовщика в черной рамке, и откуда-то из темных мрачных глубин души всплывало: “А вдруг это правда?!” Одна мысль об этом приводила бедного поэта в ужас. А вдруг он сам, собственными руками, похоронил Пана?! И словно какой-то внутренний голос подсказывал ему: а разве это не так? Разве он не похоронил его? Он сделал из Пана химеру, тень, общее место… Он отказал ему в жизни, любви — он отказал ему в том, что составляло саму сущность Пана. Потому что все любили Пана, потому что сама жизнь любила Пана, потому что сам сын Марии любил его! Да! Именно Пана любили, а не Умберто аль Сугараи. И поэт захотел изменить это. Это было так же нелепо, как если бы он захотел изменить мир. Вот Пан и отомстил ему — он отомстил ему траурной рамкой (Умберто уверен, что это его очередной ход в игре, как и завещание), он отомстил ему завещанием и тем, что подсунул в роман картину и намек на какую-то карту, он отомстил ему сюжетом его собственного романа, где эта картина, словно в кошмарном телесериале, стала “плавающим джокером” в канасте…
Несомненно, человечество было бы намного благовернее, если бы дьявол не изобрел карты. Но что бы тогда делал Умберто?!
Эта безобидная игра, в которую, бывало, играли дотемна в саду сеньора Деметрио, часто утешала бедного поэта и служила прямо-таки спасительной соломинкой в пучине безумия. Хотя… с другой стороны, именно во время этой игры рождались все замысловатые ходы его романа. И в тот вечер, в саду сеньора Деметрио, он тоже хотел сыграть в канасту, когда вдруг увидел на журнальном столике газету с траурной рамкой. Он не мог больше скрываться, он не мог дальше притворяться перед сеньором Деметрио несведущим. И после третьего “Кубэ Либрэ” заявил, что все знает и нечего водить его за нос — он знает, что Пан бессмертен так же, как и его отец, сеньор Деметрио. Ведь яблоко от яблони недалеко падает…
Сеньор Деметрио, как обычно в таких случаях, пришел в ярость. Эмигрант кричал, что сдаст его в сумасшедший дом, что не будет больше пускать на порог своего дома…
Вот так они и повздорили тогда. И потом ссорились при каждой встрече. Но только это и поддерживало в Умберто жизнь. Писать он больше не мог. Он ничего больше не мог, кроме как маниакально являться в сад старого эмигранта и выводить его из себя. А вскоре он не смог даже этого…
И тогда наконец-то наступило утро, когда он проснулся от странного звука, как будто кто-то долбился в его стену, как будто он сам вбивал крюк в эту стену, крюк для любимой картины Пана — крюк для себя. Для себя — любимой картины Пана…
Он все медлил, все ждал чего-то… И он знал чего — он ждал свою последнюю игуану. Она должна прийти — единственное существо, которое было привязано к нему, в которое иногда превращался Джони (и он всегда знал это), в которое иногда превращалась Елена, и он, честно говоря, не сразу понял это…
Он ждал ее. И весь день слушал стук в комнате, залитой странным светом, сочащимся сквозь красную глиняную пыль, взвешенную в воздухе, сквозь разбросанные листы нерасшифрованной своей рукописи, сквозь собственные воспоминания о том, чего никогда не было… Он слушал стук и недоумевал: с какой стороны этой стены находится он — Умберто аль Сугараи, а с какой — некто, скрывающийся в его романе под псевдонимом Умберто Асукеро Суэньо. Он хотел спросить об этом у Марии. Он хотел спросить у нее: почему тогда, сорок лет назад, она не сказала ему, стреле, выпавшей из колчана, что не цель он должен искать, а лучника, потерявшего свою стрелу? Но была ли это потеря? Не был ли в этом свой промысел?
Он опять ничего не знает в мыслях и устах своих, все зная в сердце. И разве
он — стрела, выпавшая из колчана?
Он просто галлюцинация старика Умберто… Жизнь поменяла полюса, и теперь все, что он видит сквозь дверной проем в дальней кактусовой роще, — это и есть истинная реальность, а его самого, можно сказать, и нет, потому что поэт Умберто аль Сугараи — галлюцинация сумасшедшего старика Умберто, а старик Умберто — галлюцинация сумасшедшего поэта Умберто аль Сугараи. Но если минус на минус дает плюс, то там, в кактусовой роще, и начинается истинная жизнь Умберто аль Сугараи, числящегося в своей собственной вечности под псевдонимом Умберто Асукеро Суэньо. Это его взору открыто прошлое, настоящее и будущее всех людей, сидящих за белым праздничным столом в кактусовой роще. Все эмигрантское общество в сборе. Приезжая незнакомка, похожая на сеньору Марию, косится на открытую дверь и подносит к губам бокал с “Кубэ Либрэ”.
15
Обратный поворот ключа
Умберто поднес пальцы к губам и сдул красную мерцающую пыль. Он уже не обращал внимания на подземные толчки, а красный порошок все сыпался и сыпался сверху. Он ловил его в ладони, сдувал и опять ловил, и воображал себя Паном, танцующим “Болеро” на помосте у Эйфелевой башни. Но тот, кто увидел бы этот танец со стороны, скорее, назвал бы его “пляской святого Витта”. Двигаться становилось все труднее. А красное и мерцающее падало сверху сплошной завесой.
Умберто задыхался. Неровное дыхание его, словно пытаясь достучаться к рассудку — толчками сердца, сбивчивым пульсом, — прервалось на мгновение, в глазах потемнело, и старика охватила паника.
“Нужно спасать роман! — мелькнуло в горячечном мозгу, и он принялся сгребать в охапку свое детище, опять и опять перебирая черновики. И чем глубже он зарывался в них, тем прекраснее и лучистее становилось безумие, охватывающее его.
Он стряхивал красную пыль с обрывков собственной рукописи и с ужасом подносил к глазам чистые клочки бумаги. Что случилось?! Куда делся его роман? Его жизнь?! Его Мария… его Пилар… его Елена… И эта незнакомка, сидящая за столом сеньора Деметрио…
Красный порошок пожрал слова и строчки! Иероглифы превратились в пыль и выжгли его глаза — ведь тайна оберегает себя! Он знал это. Он вступил в опасную игру! Но зато теперь он бессмертен! И бессмертны все, кого коснулась эта благословенная красная пыль! Он сделал бессмертными всех жителей полуострова Парагвана.
Но как же теперь он выполнит свой договор с Паном, если роман его превратился в красную пыль? Он не выполнил условия Пана! Он не разгадал тайну лисенка Гуахиро, он не расшифровал надпись, он не нашел комнату!.. Он потерял ключ к собственному роману!
…О-о-о! В какую жуткую игру он вступил! Он окружен врагами! Кто там сидит в этой кактусовой роще? Откуда взялась эта незнакомка? Она обманула его! Она не Мария! Зачем же он раскрыл перед ней душу?..
Он мучительно вглядывался в строчки, но ничего не мог понять. Память не сохраняет себя в пучине безумия, как это делает тайна. Но тайна сохраняет себя везде: и в безумии, и в прозрении, и даже в самой беспросветной ночи рассудка может подать знак о себе. Одна строчка показалась ему странно знакомой, словно написанной в зеркальном отражении, как любил делать свои тайные записи Леонардо да Винчи. Воспоминание об этом подбодрило Умберто. Он решил сравнить эту строку с надписью на картине. Поставил картину перед зеркалом и приложил к ней письмо. Сходство стало очевидным. А округлый почерк обладал такой ясностью, что Умберто казалось, вот-вот он поймет смысл, заключенный в надписи. Его взгляд упал на собственную предсмертную записку, тоже отразившуюся в зеркале… Он написал ее на том же языке! От неожиданности Умберто всплеснул руками, и зеркало повторило его жест — это был первый знак в надписи, напоминающий египетский иероглиф
“анх” — жизнь…
И наконец-то через столько лет Умберто понял, что ему напоминало “Болеро” в исполнении Пана там, на помосте, рядом с Эйфелевой башней. Явление иероглифа “анх” в каждом жесте… Умберто вознес руки горй… И зеркало опять повторило его жест, и там же, в зеркале, он увидел, как чистые листки бумаги стали опять заполняться его письменами. Но теперь он мог разобрать и перевести каждую главу, и пересказать ее каждому на языке жестов…
И тогда Умберто все понял. Он стал танцевать свои письмена и превращаться в красную пыль.
…Да, он пришел в себя! Бог взял его рассудок и поцеловал в больное место. Теперь он здоров. Он все понимает! Богу виднее, как распорядиться жалким человеческим умом. Бог вернул ему рассудок в виде магического кристалла. И теперь сквозь магический кристалл он все понимает.
Даже “пляска святого Витта” заключает в себе глубокий смысл, и только танцующий достигает бессмертия. Но даже танцующий не знает лекарства от бессмертия. Потому что бессмертие — это болезнь, от которой нет лекарства. Вот чего ждал от него Пан — лекарства от бессмертия. Потому что бессмертный язык протекал через его тело бессмертным танцем, пожирая жизнь… И Пан жаждал лекарства от этого бессмертия…
Умберто понял это, когда увидел, как трясутся юродивые перед статуей святого Витта в Праге и, пройдя сквозь личины всех тварей божьих, превращаются в ангелов. Он понял, что Создатель заново разминает глину, тщательно и упорно, до мельчайшей крупиц, до мельчайшей дрожи конвульсирующего тела, словно ищет какой-то тайный неразмятый комочек — неразмятый тогда, в пятый день творения, неразмятый поныне и таящий что-то сокровенное даже для Него Самого… Что за естество несет в себе эта твердая косточка плода, что ускользает и не дается в руки, и жаждет метаморфоз, — эта косточка манго, покрытая шерстью и всегда готовая прорасти не деревом, а совсем иным существом?..
И тогда Умберто, которому в безумии его было позволено все, сказал:
— Как Бог — есть тайна для человека, так и человек — есть тайна для Бога.
* * *
Эти слова должны были звучать за кадром в прологе последнего фильма Пана. Теперь уже последнего. Теперь все в его жизни стало последним. Так же, как и сама жизнь. Он старался не думать об этом. Он пытался по-прежнему оставаться Паном.
Паном его называли друзья. Самые близкие. Удивительным могло показаться то, что это дружеское прозвище так и не стало достоянием общественности, оно не просочилось даже в желтые репортерские басни, когда его громкое сценическое имя всплыло на поверхность, как утопленник, освободившийся от своего камня на ногах.
Да, это было именно такое чувство. Когда он впервые услышал про свою болезнь, его словно резко поддернуло вверх, подсекло, как рыбу, попавшую на блесну. И он ухмыльнулся тогда над тем рыбаком свыше, почитающим его рыбой. А он-то просто утопленник, заглотивший чужую наживку. Он, может, и всплыл бы, к ужасу верхних обитателей, крылатых и наивных, но этот камень на ногах… Да, камень на ногах, который так мешал ему танцевать все последние годы и который в то же время был его единственной точкой опоры… И вот результаты анализа и этот чудовищный рывок вверх — словно вдруг прервалась надежная связь с материей, он беспомощно теребит ногами в “па-де-де” — никакого камня на ногах, его несет и несет вверх с прекрасно обжитого дна, фосфоресцирующего глубоководными существами. От перепада давления лопаются барабанные перепонки, искажаются черты лица, в судорогах бьется тело. А они называют это современным балетом…
Он ушел со сцены не потому, что не мог больше танцевать. Он не мог допустить, чтобы его столь чудовищно изменившийся облик остался в памяти, на кинопленке, и хоть как-то был связан с прежним именем. Он слишком любил себя прежнего, так же как и миллионы поклонников. Так пусть и дальше любят прежнего. Конечно, он мог бы ставить фантастические балеты и танцевать в маске, что и проделывал не раз, еще в прежние времена, любитель карнавальных мистификаций и розыгрышей. Но сейчас… На тело не наденешь маску. Оно — как послание, написанное на самом древнейшем из языков, и всегда найдутся знатоки и любители древностей, которые смогут прочитать это послание, прежде чем он сам поймет его смысл. С этим он не мог смириться.
Нет, нет и нет! К черту метафоры! Он, Нарцисс до мозга костей, не мог больше смотреть на себя в зеркало, он не мог даже остановить этот проклятый нервный тик. Это приводило его в бешенство. Он стал кем-то другим. Он не знал кем. И не хотел знать. Он хотел уйти. Уйти! И при этом страстно хотел жить и любить, и быть любимым. И танцевать!..
Он уехал на свой остров в Карибском море. И три месяца танцевал для себя в собственном классе. Установленные видеокамеры отражались в сплошных зеркалах, тянувшихся от пола до потолка. Из вечера в вечер он просматривал новые видеозаписи и понемногу проникался любопытством к этому существу. Он понял, что должен прочитать это послание. Сам. А потом уже решать, что с этим делать.
Да, он уже сам называл себя посланием, свои руки, ноги, изгибы и извивы, не душу, а именно тело. Он всегда очень трепетно относился к телу. Зная, что даже самые закоренелые развратники в глубине души страшатся собственного естества, он часто пользовался этим знанием в сексуальных приключениях. Теперь он боялся себя самого. И тогда он понял: чтобы не бояться, нужно прочитать. Он всегда предчувствовал, что тело — это и есть послание, а душа — только ключ к шифру.
И вот ключ у него в руках. Эта детская ученическая тетрадь, которую он сам привез с полуострова Парагвана, отравила ему немало вечеров. Теперь ему казалось, что его собственное меняющееся тело и лицо становятся похожими на каракули его сумасшедшего друга, с которым он легкомысленно придумал эту игру несколько лет назад. Никогда нельзя вступать в игру с поэтами, они только делают вид, что играют с тобой в слова, а на самом деле вступают в игру с самим дьяволом да еще пытаются своему партнеру придать его черты. Последнее время он как-то суеверно связывал свою болезнь с той полушутливой придумкой. Но тот, кто придумывает новую игру, откуда он знает, с чем играет и с кем? И что будет, если он победит или проиграет?
И все же он должен победить. Как будто успех в этой детской игре как-то связан с его исцелением. И он точно знает, что это так, потому что уже расшифровал главные слова в рукописи: Как Бог — есть тайна для человека, так и человек — есть тайна для Бога.
.
* * *
О, если бы могла она записать на диктофон его душу и разгадать потом, и расшифровать стихами, которые он не успел сочинить. Не все ли равно в чьей земле прорастает косточка манго, если в корнях этого дерева бьется сердце поэта…
Теперь он знает, когда луна восходит со знаком “анх” на лице, у мертвых начинают биться сердца под землей — и тогда случаются землетрясения и красные пылевые бури. Клады трясутся и обнажаются, как груди пляшущей негритянки на празднике, и ценные металлы просачиваются наверх, как белое молоко из смуглых сосков. Тогда человек теряет свой дом и обретает сокровище, подступая к нему с обеих сторон рухнувшей стены. Луна светит ему прямо в лицо иероглифом “анх” — и негде поэту укрыться от собственного безумия.
Поэтому сердце Пилар все стучит под землей и просит любви, а произносит имя хлеба. И Умберто понимает, что вся его жизнь — только эхо предсмертного вздоха Пилар. И как же он может умереть с этой петлей в руках, как может он прервать это эхо, если там, под землей, сердце Пилар не знает покоя и каждый раз в полнолуние выдыхает — па-а-ан, — и все начинается заново.
Этот знак “анх”, как пощечина на лице луны — след от пальцев девственницы, который проступает каждый раз во время полнолуния, так же как сорок лет назад, когда Пилар ударила его по лицу на глазах у Марии. Ударила ни за что и гордо ушла в дом. И он не смог объяснить Марии, что только у них в роду пощечина равносильна признанию в любви. Он не смог объяснить ей, что существуют растения в джунглях, которые лишают ночью памяти и сна, — и тогда лунатик скользит по всем полнолуниям своей жизни, которые превращаются в плоды манго под детской ступней… А наутро получает пощечину за то, что стихотворение о плодах манго адресовано другой женщине. Но никто никогда не узнает этого, если гостья за столом сеньора Деметрио не разгадает в биении его сердца загадку Пана…
* * *
Целый год Пан пытался расшифровать эту абракадабру. Он обращался к самым маститым авторитетам дешифровки, знатокам всех мыслимых и немыслимых языков, но провидение привело его опять к тому самому русскому психоаналитику, от услуг которого он отказался вначале, не то чтобы смущенный его темным прошлым, а скорее, интуитивно избегая хирургического вмешательства в свою судьбу. Поездка в Россию, откуда он эмигрировал столько лет назад и где теперь его ждал специалист по странным душам и языкам, была бы самой что ни на есть чудовищной операцией без анестезии, как это было и в начале эмиграции, когда он проделал эту трепанацию судьбы сам, собственными руками. И это было его любимой шуткой в дружеском кру-
гу — он вскрыл собственный череп, чтобы вынуть оттуда Россию, словно злокачественную опухоль…. Потом он делал небольшую паузу и добавлял: “И она вылетела прочь, как Афина из головы Зевса…”
И вот теперь он должен проделать обратный ход. Чудовищным хрустом и скрежетом в больных суставах он ощущает этот обратный поворот ключа. Но только теперь он не знает, в чьих руках этот ключ, и кто будет хирургом его судьбы, и как там будут обстоять дела с наркозом…
* * *
Огромная оранжевая луна с татуировкой на лице освещала старика в проеме осыпавшейся стены. Его бедная хижина, слепленная из красной глины, рассыпалась при первом же ударе сердца Пилар под землей. Его собственный замысел вышел из берегов сознания, захлестнул разум и триумфально пополз по всему полуострову Парагвана красной пылевой бурей. И теперь все, кого коснется эта красная пылевая буря, будут творить его роман. Все, но только не он. Он отныне свободен. Он идет навстречу ей…
Старик держал веревку в руках и думал об одном: поможет ли ему эта петля превратиться в игуану? Он смотрел на свою петлю и уговаривал ее, и ласкал, и целовал измочаленные концы, как волосы Елены в ночь последнего полнолуния. Он танцевал со своей петлей, как шаман Джаман с гремучей змеей, прежде чем превратиться в собственного внука. Он смотрел, как Джони выходит из старой сморщенной кожи индейца, и подхватывал на руки его, как только что рожденное дитя. Но в руках оставалась опять только старая веревка. Он просматривал на просвет этот кокон и узнавал выходящих чередой из него — и Пилар, и Елену, и Пана, и сеньора Деметрио, и всех, сидящих на пиру у старого эмигранта. И только Марии не находил он в замкнутом круге с подвижным узлом. Веревка скользила в его ладонях, трепыхалась и обрастала шерстью. Он смотрел и видел, что петля прямо в руках превращается в лисенка из племени Гуахиро. Теперь он под защитой — лисенок Гуахиро уютно свернулся на его шее. Теперь все возможно… Игра продолжается… Он откажется от всех своих имен и выйдет в мир чистым, как младенец из кожи старика. Некто инкогнито сделает следующий ход в канасте — в корзине, плывущей вниз по Нилу… И младенец проснется с новым именем… после наркоза…
* * *
…С наркозом дела обстояли как нельзя лучше. Когда этот проклятый аппендицит прихватил его в самолете, он был согласен на все что угодно, только бы это скорее кончилось. Он с детства не переносил боли. Повышенный порог чувствительности — называли это врачи. Ему уже было не до инкогнито, но и разоблачить себя он не успел. Очнулся уже в больнице под чужим именем, которое значилось в его великолепно сфабрикованном фальшивом паспорте. Спасибо Морису с его неограниченными знакомствами в сфере так называемого алхимического бизнеса. Однако с этой пустячной операции и начались все недоразумения с анализами. Едва отойдя от наркоза, он вспомнил про свою проблему и с тошнотворным чувством брезгливости к сложившейся ситуации стал дожидаться консилиума в белых халатах, который в очередной раз сообщит ему то, о чем он уже отчаялся забыть. Но так никого и не дождался. Впрочем, чуть позже пришла медсестра, сунула под мышку градусник, сделала обезболивающий укол. Потом приходил лечащий врач — убедился, что все нормально, и, не проявив к пациенту никакого особого интереса, переместился к следующему больному. Утренний обход тоже не принес никаких перемен. Через несколько дней, едва научившись передвигаться по коридору и улучив удобный момент, Пан заглянул тайком в свою историю болезни. И не поверил собственным глазам. Даже выругался грязно, помянув недобрым словом родную страну, в которой и анализ как следует сделать не могут. Пройдя столько раз обследование в лучших клиниках Европы и Америки, где неутешительные результаты подтверждались раз от разу, он не мог вполне доверять этой записи в истории болезни. Однако в душе затеплилась надежда. А дальше все сложилось само собой.
* * *
Исчезнуть необъяснимым образом — было единственным выходом в его ситуации. И это было так же, как родиться заново.
Нет, он ничего не подстраивал специально. Самолет, на который он купил билет, действительно рухнул в где-то в предгорьях Гималаев. Но он не летел в этом самолете… Он застрял в России со своим новым диагнозом. Вернее, с отсутствием оного. И это было тоже диагнозом.
Он смотрел на себя в зеркало и не узнавал. Особенно пугали его участки пупырчатой серо-зеленой кожи, время от времени проступающие на теле, а потом отпадающие, как струпья. Он избегал обращаться к врачам, но когда однажды утром обнаружил на позвоночнике выпирающие шипы, его охватила паника. Весь день он метался между кабинетами дерматолога и мануального терапевта, пока они хором не отправили его к психоневрологу. И тогда он наконец-то вспомнил про записку с адресом русского психоаналитика, специалиста, как ему рекомендовали, шутя, по “нетрадиционным языкам и душам”. К этому времени роскошный гребень на позвоночнике у него уже отвалился, но стало что-то твориться с зубами. К тому же он испытывал невероятное отвращение к мясу, к которому прежде имел особое пристрастие, зато налегал на овощи и особенно вожделенно поглядывал на разбегающихся по гостиничному номеру тараканов. Не удержавшись, он все же схрумал одного из них и сразу набрал номер телефона профессора Лиона Бргвейна. Автоответчик известил его о том, что профессор улетел в Париж по срочному вызову.
На следующий день Пан сидел в самолете, направляющемся в знаменитый город на Сене, и с ужасом поглядывал на свои когти, выпирающие из перчаток. Впрочем там же, в перчатках, они и остались, когда он снял их, перед тем как пройти таможенный досмотр. Бедолага бережно сложил их в чемодан, где уже лежали отпавший накануне хвост, по виду большой ящерицы, и все прочие доказательства того, что болезнь его имеет не только психическую природу, но и физиологическое выражение оной. Таможенник долго и тупо смотрел на разрозненные останки огромной рептилии в чемодане, но так и не нашелся, что сказать. Несколько часов спустя точно в такой же ситуации оказался и сам профессор, пока пациент, наконец-то решившись, не протянул ему мелко исписанную тетрадь Умберто.
— Гм-м-м… Полуостров Парагвана… Венесуэла… Все ясно… Это южноамериканская игуана.
И едва прозвучали эти слова, перед глазами танцовщика тут же встала картина…
Бедная хижина Умберто, обращенная распахнутой дверью в пустыню, едва озаренную заходящим солнцем. Кактусовая роща с блуждающими тенями невдалеке. И на пороге хижины — сам поэт, сидящий на корточках и прикармливающий из рук какое-то омерзительное чудовище.
Пан завыл и схватился за голову. Истерику его быстро прервал профессор:
— Не могу сказать определенно, что бы это могло быть. Но совершенно очевидно, что в рукописи не хватает заключительной части. Там, судя по всему, и следует искать ключ.
— На полуострове Парагвана, — все еще во власти видéния, прошептал Пан.
— Значит, вам предстоит путешествие. К сожалению, в данный момент я занят. У меня очень сложная пациентка, кстати, из тех же мест, и, скорее всего, мне придется сопровождать ее домой. К тому же через пару недель в Каракасе откроется симпозиум, на котором я должен выступать, так что могу составить вам компанию. А все это время вам лучше находиться под наблюдением врача. Под моим наблюдением, — уточнил профессор.
— Но если я за эти недели окончательно превращусь в эту ужасную тварь?
— Успокойтесь, — брезгливо поморщился профессор, и у него едва заметно задергалась левая щека. — Ни в кого вы не превратитесь. К тому же эта, как вы выражаетесь, ужасная тварь — самое невинное существо на свете. Никому не причиняет вреда, питается, в основном, травой, насекомыми и легко поддается дрессировке.
— Вы что, издеваетесь?
— Никак нет. Боюсь только, что это может оказаться заразным.
— Что?! — Пан присмотрелся к своему врачу и отметил, что щека у него дергается все сильнее. (Так и есть — сумасшедший. Как и все психиатры. Не зря ведь опасался. Не хотел звонить…)
— У индейцев Гуахиро, которые, кстати, проживают как раз где-то в северо-восточной части Венесуэлы, есть очень интересный ритуал, — прервал профессор его лихорадочные мысли. — Европейцам понять его трудно. Но суть заключается в том, что смертельно больной человек получает исцеление через свой тотем, который берет болезнь на себя. При этом больной не превращается полностью в свое священное животное, тотем служит как бы фильтром, через который проходит человек, и, уходя, болезнь оставляет останки того тотема, который…
— Но я не индеец, — завопил Пан.— я кто угодно, только не индеец! И у меня нет тотема.
— Но ведь вы больны, — лаконично заметил профессор. — И тотем есть у вашего друга… На полуострове Парагвана.
— Он сумасшедший… — обреченно вздохнул Пан.
— А вот это уже опасно.
— Он сумасшедший поэт…
— И это все объясняет. Во все времена поэты одержимы идеей исцелить человечество. Ради этого они готовы превращать его во что угодно, даже в насекомых. Кстати, перечитайте на досуге. Вас это успокоит. — И Лион Бргвейн метко выщелкнул из туго набитой книжной полки томик Франца Кафки. — Успокоит?
Пан с отвращением посмотрел на паука, изображенного на обложке. Его не покидало ощущение, что профессор над ним издевается.
— В конце концов, друг мой, ведь вы практически исцелились от очень неприятной болезни. Не так ли? — прокоментировал доктор мысли своего пациента.
— Но какой ценой!
— А какой такой ценой? Что, собственно говоря, случилось? Пока еще ничего не случилось…
— Но может случиться!
— Вот здесь вы правы. Не затаилась ли в душе вашего друга какая-нибудь обида на вас? Может быть, вы что-нибудь должны ему?
— Да-да! Конечно! Как же я сразу не вспомнил!
— Вам необходимо как-нибудь связаться с ним. У него есть телефон?
— У него нет телефона! У него ничего нет! Но я попытаюсь. Я передам через знакомых… или кому-нибудь в аэропорту… ближайшим рейсом… видеокассету. Для него это очень важно. Почему я не сделал этого раньше?! Я все думал, кто будет хирургом… А я сам и оказался им…
— О чем это вы?! Что с вами?!
— Минуточку… Извините… Когда я нервничаю, мне ужасно хочется есть. — Громко щелкнув зубами, Пан поймал пролетавшую мимо муху и с наслаждением посмаковал ее. — Извините. Я сегодня еще не обедал.
Этот незначительный эпизод произвел на Лиона Бргвейна гораздо большее впечатление, чем останки игуаны в чемодане. Левый глаз у него мелко задрожал, а щеку свело судорогой.
— Еще какие-нибудь симптомы имеются? — превозмогая отвращение, спросил психоаналитик.
— Да… Мне ужасно хочется, чтобы кто-нибудь гладил меня по моему красивому зубчатому хребту и еще… кормил с рук…
И Пан заплакал. Первый раз в жизни.
* * *
Чей-то плач еще звучал в гостиной, когда опять началось то, что баронесса назвала подземными толчками.
Обернувшись, я увидела в дверном проеме старика, изможденного и высохшего до такой степени, что казалось, кожа присохла у него к костям вместе с полуистлевшей одеждой. На голове старика красовалась точно такая же шляпа из пальмовых листьев, как та, которую я купила по дороге в Пунто-Фихо, но вместо богомолов верхушку ее украшал острый гребень игуаны. В руках старик держал ветхую веревочную петлю и переминался с ноги на ногу так, словно не знал, куда ее положить, прежде чем переступить порог. Волосы у меня зашевелились под шляпой из пальмовых листьев, когда я увидела у него на шее ключ от моей мастерской. Я вдруг поняла, кто это, — и сразу какая-то удавка стянула мне шею.
— Умберто! — прохрипела я, схватившись двумя руками за горло.
Джони тут же сорвал с моей головы шляпу. И, словно в ответ на это, старик пошатнулся и в замедленном падении стал преображаться в другое существо — тень игуаны скользнула вдоль белой скатерти праздничного стола, — и мурашками, пробежавшими по спине, и кожей, натянувшейся между лопаток, я почувствовала прикосновение мягкой бахромы, обрамляющей скатерть, а последним проблеском сознания успела удивиться босым ногам эмигрантов под столом, отдельно стоящим босоножкам баронессы и остро пахнущим носкам сеньора Деметрио.
“Намаялись старики”, — мелькнуло у меня в голове, и тут же все стало черно-белым, плоским, скользящим.
— Боже мой, да у нее лихорадка! — сказал кто-то над моей головой.
Все звуки доносились откуда-то сверху, и, созерцая собственную натертую пятку под столом и кукарачи, шевелящего усами в широкой щели пола, я услышала собственный заикающийся голос, тоже доносящийся сверху:
— Это не ли… ли…
Кто-то закричал:
— Вызовите врача… У нее жар!
“Это не ли.. ли…лихорадка”, — хотела сказать я, но не могла выговорить ни слова.
Я уже не помнила, кто я и как меня зовут. Я знала только, что мне предстоит долгий путь через кактусовую рощу по раскаленной каменистой почве туда, где на окраине бедного квартала в своей глинобитной хижине меня так и не дождался кубинский поэт Умберто аль Сугараи…
* * *
…Потому что он уже давно сидел за длинным столом, накрытым белой скатертью, и с наслаждением слушал, как сеньор Деметрио восклицал:
— Ах ты, Умберто! Ах ты, сукин сын! Ты что же это надумал?!
— Ай, да Умберто! Ай да сукин сын! — с достоинством поправлял его Умберто.
— Да как ты смеешь! Ставить себя рядом… Ты оборванец! — выходил из себя старый эмигрант.
— Не вмешивайся, Дима, — урезонивала его баронесса. — Они сами между собой разберутся. И вообще, говорят, там, на небесах, — только один поэт… Так что разницы никакой…
— Как это — разницы никакой! Ты о чем это говоришь? Ты кого с кем равняешь? И где это видано, чтобы я, русский дворянин и потомок арапа Петра Великого, превращался в игуану! — задыхался от возмущения сеньор Деметрио.
— Димочка, но в конце концов все в этой жизни нужно попробовать. К тому же, может быть, тебя наконец-то отпустит твой радикулит, — уговаривала баронеса.
— А может быть, эти индейцы и правы… — сомневался кузен Дмитрий, поглаживая застаревшую язву.
— Господа, но это как-то не по-христиански… не по-православному… — донеслось с другого конца стола.
— Да ни за что! — заскрежетал зубами сеньор Деметрио.
И тут Умберто наконец-то обиделся.
— Вот оно, слово русского дворянина… — едва слышно произнес он.
Но сеньор Деметрио его прекрасно расслышал.
— Ты на что намекаешь?
— А поминальный карнавал, который вы мне обещали! — срывающимся от обиды голосом выкрикнул Умберто.
Все замолчали и в недоумении повернулись к поэту.
— Ты что это, помирать собрался? — опешил сеньор Деметрио.
Умберто смущенно закашлялся и потянулся к “Кубэ Либрэ”.
— Нет, ты погоди! Погоди! Ты что это удумал?
Тогда Умберто решился и достал из-под стола наволочку с черновиками.
— Нет! Вы только посмотрите! Да это же чума! Саранча на наши головы! — восклицал сеньор Деметрио, разглаживая бумажный мусор на белой скатерти.
— Да, эти буквы, точно, похожи на больших кузнечиков, — соглашалась баронесса.
— Саранча летела. Села. Все съела. И опять полетела! — ликовал кузен Дмитрий, показывая на шляпу, забытую заболевшей гостьей.
— А все потому, что в России игуаны не водятся… — объяснил Умберто.
— Сжечь! Сжечь эту гадость! — перебил его сеньор Деметрио.
— А я вам говорил, сударыня, зря вы купили эту шляпу! — закричал кузен Дмитрий в лестничный пролет, где суетились люди в белых халатах.
— Оставьете ее в покое. Девочка перегрелась на солнце,— вздохнула баронесса.
— А если это все-таки лихорадка? — засомневался сеньор Деметрио.
— Да она нас всех заразит! — запаниковал кузен Дмитрий. — Это все вы виноваты, братец. В ваши-то годы. Любовь с первого взгляда…
И тогда Умберто с сожалением посмотрел на всех и сказал:
— Что вы знаете о любви, если вы не были игуаной?..
— Бред! Это все бред отрубленной головы! — стукнул кулаком по столу сеньор Деметрио. — Булочки надо печь и продавать… Я вот выделю этой девочке ссуду… Она откроет здесь пекарню..
— Ты уже одному выделил ссуду, — ехидно заметила баронесса, — и посмотри, что из этого вышло.
— А что, неплохо вышло, — зашелестел бумажками Некто, танцующей походкой направлясь к камину и бросая первую страницу в огонь.
— А это еще кто? — поразился сеньор Деметрио.
— Это Пан, — прошептал Умберто. — Сидите тихо и не двигайтесь. Может быть, он вас не заметит.
Но Пан не обращал ни на кого внимания, он с наслаждением сжигал ненави-стную рукопись в камине.
— Шаман Джаман закончил костюмы для карнавала? — шепотом спросил Умберто, обращаясь к Джони.
Джони молча кивнул…
И тут же огромная оранжевая игуана c чернильным узором на хребте выскочила из огня и побежала по лестницам, поджигая все вокруг…
— Похоже, это все-таки лихорадка… — прошептал сеньор Деметрио.
— Пожар! Пожар! — закричали все хором.
— Ничего… Карнавальный огонь очищает… — утешил их Умберто.
Отель сеньора Деметрио пылал белым пламенем. Старые эмигранты сидели в кактусовой роще за праздничным столом, накрытым белой скатертью, и любовались пожаром.
А карнавальная оранжевая игуана с пиcьменами на зубчатом гребне продолжала свой путь …
* * *
Она преодолела бесконечную кактусовую рощу и, подползая к знакомой хижине, нашла обычное угощение на пороге и необычную огромную личинку под полуразвалившейся стеной, хранящую запах знакомого существа…
А еще через три дня местный почтальон Хуанито уже не обнаружил никакого запаха и только удивился тому, что старый Умберто, с таким нетерпением ждущий писем, не встречает его, как обычно, у распахнутой двери. Почтальон пришел в полное недоумение, не найдя старика и в хижине, но вид полуразвалившейся задней стены вначале не вызвал у него особого беспокойства, напомнив о незначительных подземных толчках трехдневной давности, вызвавших красную пылевую бурю. Об аномалии этой уже писали в газетах, и всех успокоили тем, что небольшое землетрясение обошлось без жертв, если не считать сгоревшего отеля сеньора Деметрио. К счастью, единственную гостью увезли перед этим в больницу с приступом лихорадки, а старики эмигранты успели вовремя покинуть отель и даже вынесли свой праздничный стол, накрытый белой скатертью, чтобы вдоволь полюбоваться карнавальным костром из кактусовой рощи.
Происшествие это не омрачило праздника и даже помогло открыть новое месторождение ценного металла на полуострове Парагвана, которое оказалось сокрыто как раз под сгоревшим отелем сеньора Деметрио и теперь по праву принадлежит ему. Кажется, металл этот называется платиной, и вскоре начнутся разработки, и все бедняки найдут себе работу на новых платиновых приисках русского эмигранта.
* * *
И вот через три дня после случившегося Хуанито нес эту радостную весть старику Умберто вместе с письмом от его друга Пана, но вместо старого приятеля обнаружил только одну покосившуюся хижину, засыпанную красной пылью. Более пристальный взгляд на разрушенную заднюю стену вызвал у почтальона уже некоторое беспокойство, ибо он вспомнил, что на ней висела картина, представляющая, по словам Умберто, несказанную ценность, старик настойчиво повторял “несказанную”, и Хуанито вполне понимал его. Почтальон и сам не смог бы объяснить, что так влекло его к этой картине, — ему хотелось иметь эту вещь, словно игрушку в детстве. Только ребенок смог бы понять его, но уж никак не отец Адольфо, которому он исповедовался, когда сделал неудачную попытку украсть картину у Умберто. Тогда он пошел к старому шаману Джаману, чтобы выяснить, почему такую власть имеет эта картина над ним, Хуанито. Старый Джаман посоветовал ему держаться от картины подальше и сказал, что есть вещи, которые сами выбирают себе хозяина, и даже художник, написавший картину, не властен над ее своеволием. Хуанито ничего не понял, и тогда старый Джаман, чтобы утешить почтальона, рассказал ему притчу о двух китайских садовниках, которых связывала такая сердечная дружба, что каждый из них готов был вынуть сердце из груди и отдать другому. И только в одном были они непримиримыми соперниками — красота сада стояла между ними. И тогда один подарил своему другу белый свиток и уехал далеко-далеко на чужбину. В наши края, многозначительно пояснил Джаман. И вот когда один из друзей высаживал в своем саду розы, на свитке появлялся новый иероглиф, а если другой прививал черенок к дичку — неизвестно, чья кисть касалась рисовой бумаги, и перед глазами возникал облик сада уехавшего друга. Много терзаний душевных претерпели они, много неведомых существ появилось в их садах от упорных прививок и медитаций, пока наконец-то облик сада на рисовой бумаге перестал меняться, и почтальон — вот такой, как ты, Хуанито, — уточнил Джаман, принес умирающему садовнику тот свиток, что увез с собой его друг на чужбину. И два облика сада на рисовой бумаге были похожи, как близнецы. И когда они встретились…
— Близнецы? — горячо перебил Хуанито.
— Облики сада… — едва слышно произнес Джаман. Он посмотрел на Хуанито и с горечью убедился, что тот ничего не понял. Впрочем, уже мгновение спустя он испытал облегчение от этого и сказал Хуанито то, что тот вполне мог понять: в картине на стене Умберто таится сокровище, которое нужно беречь от всех, даже от самого Умберто. И Хуанито вполне понял, что на картине зашифрована карта пропавших миллионов Пана, о котором поэт неоднократно упоминал. И вот теперь эта картина, а вместе с нею и карта пропали!
И, в третий раз взглянув на разрушенную стену, Хуанито увидел наконец-то пустую раму, присыпанную красной глиной, и, потянув за угол, обнаружил под ней ветхие одежды самого Умберто и разорванную петлю на одном рукаве… Но нигде никаких признаков тления, никаких следов волшебной картины не заметил Хуанито, только неизвестно откуда взявшаяся игуана, проскользнув сквозь пустую раму пропавшего сокровища, привиделась ему промелькнувшим женским силуэтом, и в мозгу Хуанито на мгновение вспыхнули все переплетения иероглифов и кустов роз в облике сада, где таилась заветная карта. И тогда он закричал, сжав голову руками, и побежал куда глаза глядят, отбросив в сторону свою почтальонскую сумку и дикими криками разнося по всему побережью новую легенду Пунто-Фихо.
* * *
Результатом этих криков и явилась статья, вышедшая в городской газете две недели спустя, где писалось о невежестве и диких суевериях местного населения, усмотревшего в исчезновении опустившегося бродяги и пропойцы, именующего себя поэтом Умберто Асукеро Суэньо, некое мистическое явление, о значении которого все только шушукаются и покачивают головами, но, впрочем, добавлялось в статье, справедливости ради следует признать, что на месте исчезновения Умберто действительно найдены пустые одежды, разорванная петля и многочисленные следы игуаны, а пустая рама, оставшаяся от картины, которой так дорожил покойный, пропала с места происшествия еще до прибытия полиции и журналистов. Поэтому ни о каких превращениях тех, кто проходит через эту раму, газета сказать ничего определенного не может, оставляя это на совести злоумышленника, которому в руки попало ценное вещественное доказательство того, что ничего, собственно говоря, особенного в городке Пунто-Фихо не произошло, просто задумавший повеситься бедняк Умберто исчез необъяснимым образом, а в ближайших кактусовых рощах появился новый вид игуаны с карнавальным лилово-оранжевым окрасом.
* * *
Обо всем этом я прочитала в каракасском литературном еженедельнике, в страницы которого была завернута пустая рама, присланная мне в подарок от неизвестного доброжелателя. Там же был опубликован венок сонетов с названием “Игуана, бегущая по кругу”. Имя автора — Умберто Асукеро Суэньо, — судя по всему, было неизвестно каракасскому литературному миру, поэтому дискуссия, разгорев-шаяся вокруг факта публикации опуса, выдаваемого за венок сонетов из верлибров, имела нелицеприятный характер.
Но с момента получения этого послания состояние мое стало улучшаться, а внезапная болезнь, приключившаяся в день приезда, постепенно отступала. Особенно когда, рассмотрев раму, присланную мне, я заметила крохотный кусочек холста, оставшийся на подрамнике от варварски вырезанной картины, а на нем свою подпись в виде придуманного иероглифа, которым я подписывала все свои работы.
Окончательное же исцеление наступило только тогда, когда старый эмигрант сеньор Деметрио принес в холщовом мешке целую кипу бумаг, исписанных диковинными письменами. Взглянув на старика, стукнувшего для убедительности по столу кулаком, я поняла, что спорить с ним так же бесполезно, как и пытаться расшифровать чужое безумие. Однако выхода у меня не было, и я решилась на это безнадежное дело. Впрочем, первые строки рукописи были написаны по-испански, и со словарем я худо-бедно разобрала:
…В тот день, когда я приехала в этот маленький венесуэльский городок Пунто-Фихо, что можно перевести — точка непрерывности, провидение отметило мое пребывание здесь невероятным событием: на поминальном карнавале, посвященном памяти кубинского поэта Умберто аль Сугараи, все игуаны полуострова Парагвана выползли из своей оранжево-лиловой зубчатой кожи и превратились в людей. Но я, находясь в местном госпитале с приступом тропической лихорадки, в тот день так и не узнала о бессмертии поэта Умберто аль Сугараи, числящегося в своей собственной вечности под псевдонимом Умберто Асукеро Суэньо.
Часть вторая
Притча о Ли Карнавальном
— Господа, вот вам карта Санкт-Петербурга, а вот на ней Лиговский проспект. Ну да, известная всем Лиговка. Тянется она от Московского вокзала, и грохочут по ней трамваи — 23, 45, 62… Если прогрохотать на одном из этих трамваев несколько остановок, то по правую руку, строго геометрически пересекаясь, распавшаяся империя начнет аукаться и пойдут отголоски разных губерний российских. Так вот на улице Курской можете выходить и следовать по ней прямо до пересечения с улицей Воронежской. Не важно, если улицы опять переименованы, — особняк этот все равно стоит на пересечении Курской и Воронежской, в двух шагах от Лиговки, и на дверях мелом написано: “Иванна и Алексей, мы вас ищем”.
Удивительное дело, сколько дождей с тех пор прошло, сколько воды утекло, а надпись не смылась. Я знаю, что никто не откликнулся на этот призыв. Я знаю, потому что Иванна — это я. С того момента, как надпись появилась на дверях, я ни разу не вошла в этот дом. Я ушла оттуда навсегда, оставив свои вещи, рукописи и картины. Однако не будем забегать вперед.
Случилось это в тот год, когда зеленое сукно первопрестольной, по которому, высокопарно выражаясь, гонял меня бильярдный кий судьбы, осталось позади и я оказалась в блистательном Санкт-Петербурге, тогда еще Ленинграде. Список явочных квартир вел меня через Веселый поселок и легендарную речку Аккервиль, на берегах которой проживала веселая компания моих друзей, поэтов и художников, а заправлял всей этой тусовочной алхимией позабытый ныне персонаж андеграунда шестидесятых, известный в те годы под кличкой Мефистофель.
Питерский художник-сюрреалист, Фауст и Мефистофель в одном лице, вроде как все оставалось при нем — и длинный черный плащ “летучая мышь”, и черный цилиндр, и мефистофельские треугольники бровей, да вот только затерялась где-то золоченая старинная рама, в которой он выставлял себя как произведение искусства напротив небезызвестного “Сайгона”. Тогда, в шестидесятые, в этой раме он мог стоять часами и оставаться при этом произведением искусства, а в годы нашего знакомства вообще редко выходил из своей мастерской. Это был просто постаревший Лис, которого мы по-свойски называли Лисик, или просто Л.С., но иногда Л.С. превращался в настоящую китайскую лису со всеми вытекающими отсюда последствиями и превращениями, и тогда я, случалось, говаривала ему: “Ах, Лис, ты просто душечка!”
И душечка Л.С. тут же превращался в ЛСД.
Живопись его и поэзия на неокрепшую психику оказывали то же воздействие, что и вышеупомянутый наркотик. Все это была психоделия высшей пробы. Именно тогда я столкнулась с тем, что называется: явление Лиса в жизни и культуре. И дело не только в том, что фамилия первого Лиса, с которым свела меня судьба, была — Лисун. Дело, скорее, в том, что именно в его мастерской я познакомилась, выражаясь высоким штилем, с Лисом своей судьбы — с великим мистификатором всех времен и народов, соединявшим с этим даром еще и талант, не побоюсь сказать, самого оригинального музыканта эпохи. Минимализм в музыке как метод неизбежно перерастал в максимальную карнавальность существования, как стиль и образ жизни, что подчеркивало даже его прозище — Ли Карнавальный.
Конечно, в глаза его так никто не называл, но сама частица “ли” прекрасно определяла его сущность, оставляя в душе одновременно и сомнение, и предположение о невозможном, и по праву считалась вторым “китайским” именем известного музыканта. Что было и немудрено для такого знатока “китайской грамоты”, который даже кактусовую рощу мог переписать на пергамент китайскими иероглифами.
В той местности, где я выросла, кактусов не водилось, там был пруд, заросший ивами, — картинка прямо из сердца Тараса Григорьевича Шевченко. Мой друг Ли был вторым после моего младшего брата, кто называл меня Ивой. Он никогда не говорил — Иванна. Он говорил — Ива. Сестра Ива. В ответ и я называла его братом, братом Ли.
Звучало все это несколько старомодно в совершенно сюрреалистической мастерской Старшего Лиса, стены которой были обвешаны картинами в несколько слоев. За неимением места картины вешались одна на другую, и этот живописный торт “Наполеон”, прослоенный ангелами и монстрами, с каждым годом все разбухал и разбухал вовнутрь, вытесняя из комнаты пространство и подбираясь вплотную к фортепьяно и мольберту, у которого Большой Лис дирижировал кисточкой в то время, как брат Ли медитировал на одной ноте, сводя с ума соседей и близких своего приятеля. Нередко устраивали они такие караван-сараи “на кухне”, импровизируя одновременно и на клавишах, и на холсте. В этом случае обязательно собирались зрители, которые со временем сами вступали в общество “лис”, вскоре переименованное в тайный орден “Лилис” по имени первых его основателей — музыканта Ли и Старшего Лиса, художника Владимира Лисуна.
Да, оба они были “лисами” и оба имели в земной жизни свои тайные и явные имена, но в тех эфирных сферах, где лисы предпочитают общаться без свидетелей, где их союз не зависит от времени и пространства, у них, конечно, были собственные своенравные прозванья. Помните, у Баратынского: “Своенравное прозванье дал я милой в ласку ей…” Эдакий пароль и заклинание, по которому и после конца времен судьбы наши, как атомы, соберутся в одну молекулу: “Да душе моей навстречу полетит душа твоя”.
Именно с целью ввести в заблуждение непосвященных и внести путаницу в терминологию будущих исследователей друзья мои предпочитали на публике именоваться “лисами”, отсылая любопытных к размышлениям о загадочной природе духов в Китае, в то время как на самом деле являлись нежнейшими и чистейшими существами — “лилисами”. И даже я сама не сразу поняла это. А единственный человек, который произносил это словечко вслух, заика Жорик, брат музыканта Ли, не вызывал подозрений ввиду своего физического недостатка. Будучи полиглотом, он не мог говорить толком ни на одном языке по причине сильнейшего заикания и избавлялся от этой напасти, только когда начинал имитировать кого-либо из моих друзей — брата Ли или Володю Лисуна. Поэтому я его и называла “лис-имитатор”.
Когда имитатор заикался, лицо его мучительно дергалось и начинался нервный тик, долго не утихавший. И лишь при слове “лилисы” он весь преображался и становился пугающе похож на своего братца. Можно сказать, что они рифмовались, как “лисы” и “крысы”. Но “крысы” бегут с тонущего корабля, а “лисы” только на нем и обитают и даже становятся его капитанами. Музыканта Ли в особых случаях так и называли — Капитан. Так его называла и я в особых случаях.
С детства обладая слабостью к тавтологии, коренящейся, скорее всего, в народно-песенных глубинах моего сознания, когда повторяющийся через куплет припев “в огороде бузина, а в Киеве дядька” важнее самого сюжета, повторю еще и еще раз — постигшее меня в Санкт-Петербурге озарение об истинной природе “лис” стало краеугольным камнем моего дальнейшего существования. Я готова была положить голову и потратить жизнь на то, чтобы распутать этот клубок, я готова была стать бессменным исследователем, мемуаристом и летописцем тайного “лилисьего” ордена, я готова была… А женщина готова на все только в одном случае — когда поражено ее сердце. Не будем говорить о том, что моя любовь была безответной. Я не знала об этом тогда. Я не знаю об этом и сейчас. И я благодарна за это — кому бы вы думали? — именно Жорику, великому лису-имитатору, обделенному собственной судьбой. Никого Жорик не имитировал так часто, как брата Ли. В этом ему не было равных. Иногда мне казалось, что они сливаются в единое целое и мне никогда не выяснить, как на самом деле ко мне относится Капитан. Иногда же чудилось, что я нашла выход из этого бесконечного маскарада, — я придумывала пароли и коды, я изучала запах и цвет своего возлюбленного, но очень скоро Жорик разгадывал все мои ухищрения и опять начинал водить за нос после каждого вновь выкуренного косячка.
Жила я тогда на чердаке одного заброшенного нежилого дома на Лиговке, а именно — на пересечении Курской с Воронежской. И этот скромный двухэтажный особнячок с мансардой, а точнее говоря, с довольно просторным и очень теплым чердаком, мне запомнился на всю жизнь. В торце, под самой крышей, до которой, впрочем, было рукой подать, имелось маленькое окошечко странной формы — невысокое, но вытянутое по горизонтали, — эдакая щель под дверью Господа Бога. И мне сразу вспомнилось истинное значение слова “авантюра”, в переводе со старофранцузского — перед дверью.
Похоже было, что до меня здесь уже обретался какой-то художник, поэтому чердак, доставшийся после него в наследство, в немалой степени был обжит — под многовековой пылью еще сквозили черты столь милого моему сердцу творческого беспорядка: обрывки холстов, подрамники, выжатые тюбики краски, валяющиеся где попало, а два незавершенных эскиза на стенах зеркально отражали мансарду, бегло набросанную на холсте в виде некой абстракции. На третьей стене, как раз напротив чердачного окошечка, какой-то чудак повесил пустую раму, и, приглядевшись, я заметила на обрывках варварски вырванной из подрамника картины те же мотивы, что и на двух уцелевших. Именно эта вещь мне понравилась больше всего — пространство, сквозящее сквозь рваный холст, завораживало и казалось живым. Это был объект — произведение новейшего искусства, созданное неизвестным художником в соавторстве с его вором. Впрочем, себя я тоже причисляла к соавторам, как человек, оценивший это.
Топчан, прихрамывающий во время бессонницы на одну ножку, был покрыт красно-черным клетчатым пледом, стол, сооруженный из посылочных ящиков, также меня вполне устраивал. О большем и мечтать не приходилось. Можно сказать, что имелись даже некоторые излишества в оформлении столь скромного пристанища. Я имею в виду пыльный затертый паркет, которым по странному капризу строителя этого дома был выложен пол мансарды. Именно этот узор и пытался запечатлеть неизвестный художник на своих картинах, имитируя зеркальное отражение комнаты.
Конечно, такой замечательный дом не мог быть бесхозным, а значит, имелись и нынешние хозяева чердака. Кроме голубей и крыс, в большом количестве обитавших на крыше, на особняк претендовали еще два немолодых грузина, прибравших теплое место к рукам с целью организовать там русско-грузинский культурный центр. В Москве на тот момент такой центр имелся, да еще прямо на Арбате, а в Петербурге не было. Я сразу вспомнила, что в истории России грузины всегда поддерживали русских поэтов, и преисполнилась к своим покровителям невероятным доверием.
Итак, Питеру жизненно необходим был русско-грузинский культурный центр, а мне столь же жизненно необходимо — жилье. Ввиду этой двойной жизненной необходимости для меня и нашлось местечко на мансарде, которую я называла просто чердаком. Предполагалось, что вскоре культурный центр начнет издавать свой журнал и я как литератор смогу внести неоценимый вклад в это благородное дело. Ремонт был в самом разгаре, и хозяева клятвенно уверяли, что через месяц здесь откроются картинная галерея, артистическое кафе и начнется бурная культурная жизнь. Ко всему прочему, они были еще философами и разрабатывали проект по спасению человечества. Однажды мы провели всю ночь за обсуждением этого проекта.
Мы сидели втроем за моим письменным столом, сложенным из посылочных ящиков, пили вино, вокруг нас бегали крысы, младший брат — кампанелла поднимал указательный палец вверх, словно обращаясь к Господу Богу, но спрашивал при этом меня:
— Вы знаете, почему существуют войны на земле?
— Ну-у-у… — начинала я.
— То-то же… — удовлетворенно перебивал он. — А почему люди не могут понять друг друга?
— Ну-у-у… — не сдавалась я.
— Нет, не поэтому, — категорически заявлял старший.
— Общество неправильно устроено, — подавал голос младший кампанелла.
— И вы знаете рецепт правильного устройства общества? — иронически осведомлялась я.
— Именно!
Они многозначительно переглядывались, и теперь уже два указательных пальца устремлялись в небо.
— Я не верю в утопии, — пыталась я деликатно сменить тему.
— Это не утопия! — Указательные пальцы возносились все выше, и взгляды становились все многозначительнее. — Вы знаете, кому принадлежал этот особняк до революции?
— Сумасшедшему, — честно отвечала я, вспомнив иероглифы на паркете.
— Вы шутите, сударыня?.. А вы знаете, что с этим не шутят?
Помню, тогда мне стало как-то не по себе, но на этой ноте беседа наша и закончилась, к моему величайшему облегчению. Очевидно, решив, что сказали и так слишком много, они гордо ушли со своими поднятыми вверх указательными пальцами, а я осталась на чердаке недостроенного Города Солнца.
Больше я их никогда не видела. Ремонт тоже не закончился никогда. Окна забили досками, хотя снаружи они и так были укреплены решетками. Единственным окном, откуда еще поступал солнечный свет, была моя узенькая щель под потолком, или, как я шутила тогда, — под дверью Господа Бога.
Прошел месяц. Постепенно особняк превратился в какой-то подозрительный склад. Что-то привозили ночью, что-то увозили тоже ночью, и вообще вся жизнь происходила ночью. Утром, спускаясь со своего чердака, я обнаруживала на всех этажах сонное царство — вповалку, на чем придется, спали мои соседи — несовершеннолетние бизнесмены, рок-н-рольщики, тинейджеры и ребята постарше, но в основном до двадцати лет. Где-то к середине дня Лиговка их отсасывала в свою уличную жизнь, а к полуночи выплевывала обратно в полуразрушенный особняк. Всю ночь звучали песни под гитару и пьяные разборки, прерываемые ревом подъезжающего грузовика, поспешными командами разгрузки, затем ревом отъезжающего грузовика, после чего опять начинались песни и разборки.
Вот в такой странной компании я проживала на чердаке зиму 1991—1992 года и много писала, все больше живописью и в красном, и, каюсь, по нищете зарисовала однажды два холста, оставшихся от прежнего хозяина, в чем была немедленно уличена Жориком, явившимся ко мне в тот вечер в гости и с порога язвительно заметившим:
— Н-н-ну, ты дддаешь. П-п-пикак-кассо…
Я прервала своего гостя, чтобы он не мучился, и дала знать, что прекрасно знаю эту историю, когда Пикассо писал свои новые работы на картинах, подаренных ему Модильяни.
— Ну, и это не Модильяни, — попыталась оправдаться я.
— К-к-ккто зззнает. — как-то криво усмехнулся Жорик, впрочем, он и не умел иначе. — Т-ты хоть запппомнила, что там б-было?
— Да не было там ничего! Просто несколько каракулей в разных местах.
— Нне-невежда! Яз-зыки из-зучать н-надо!
Помню, мы поссорились тогда из-за этих холстов, заику я выпроводила вон, а изуродованные картины сунула под свой перекошенный топчан.
Ничто не убивает вдохновение так, как чувство вины. Я долго размышляла в тот вечер о Пикассо и Модильяни и никак не могла решить для себя: действительно ли гений выше чувства вины, а если и выше, то сильнее ли? Ведь отвергнутое чувство вины, еще не побежденное, а скорее, наоборот. Но я в тот вечер убедила себя в том, что замазала абракадабру на чужих холстах не в корыстных целях, а исключительно потому, что каракули эти на меня дурно действовали в сочетании с узором паркета, упорно пробивающимся сквозь мой жалкий коврик и насылающим по ночам кошмарные сны, в которых я расшифровывала какие-то древние свитки под руководством самого господина Юнга.
Это последнее воспоминание мне показалось забавным, я посмеялась и успокоилась. Ничто не умиротворяет так, как чувство юмора по отношению к себе самому. Очевидно, Пикассо тоже с этим справился так же. Впрочем, возможно, ему все это просто не приходило в голову — там, в Париже… на Монмартре!.. А вот когда коротаешь свою жизнь в питерской трущобе, да еще на каком-то сомнительном чердаке в соседстве с весьма сомнительными личностями… В общем, что говорить…
Я вытащила картины из-под кровати и, полюбовавшись, решила, что они стали не в пример лучше. Полностью записать иероглифы мне не удалось, но зато они переплелись с ветвями сада, изображенного мной поверх отраженной мансарды. Оставалось только дождаться вора, который вырвет сердцевину холста так же гениально, как тот, что проделал это с третьей картиной неизвестного художника. Не удержавшись, я опять подошла к пустому подрамнику, обрамленному клочьями холста, и замерла…
Я делала это много раз. И каждый раз давала слово, что это последний. Но этот наркотик был сильнее меня.
Из рваной раны в холсте веяло свежестью и пахло морем. Зажмурившись, я погружала туда руку, а потом слизывала горько-соленые капли…
Я скользила по гребню волны, почти не касаясь воды. Но стоило мне погрузиться хоть сколько-нибудь, миллионы существ начинали прикасаться ко мне и ощупывать тонкими мордочками кожу. С визгом я выскакивала на берег, обжигая ступни раскаленной галькой, и слышала чей-то смех вдалеке.
— Не бойся, — говорил мне кто-то надтреснутым старческим голосом. — Это просто рыбы.
— Рыбы? Они что, слепые? Глухие? Почему они тычутся в меня?! — панически восклицала я, оглядываясь вокруг и никого не видя.
— Ты им интересна. Ты проступаешь сквозь собственную кожу, и это интересно им. Они тебя слизывают… Они кормятся этим…
— Кормятся? — Я оглядывалась и никак не могла определить источник
голоса. — Но это же не пираньи?
— В каком-то смысле… Им нужна не плоть… Им нужно то, что проступает сквозь кожу…
— Но это же… — хотела что-то возразить я.
— У каждого свое… — Голос опережал меня, отдалялся, отдалялся…
…и, как зачарованная, я шла за ним по сухой каменистой почве, через невысокие красноватые горы, поросшие джунглями, через дюны и соляные озера, через кактусовые рощи, унизанные шелестящим мусором. Я прошла незамеченной через маленький пестрый городок с современными супермаркетами и индейцами, сидящими под витриной в узкой полоске тени. Они наперебой похвалялись своим самодельным товаром, но я спешила за голосом и даже не заметила, кто из них защелкнул на моем запьястье браслет.
— Заплатишь потом… — услышала я вслед на незнакомом языке, который прекрасно понимала в тот миг.
Я не смогла удержаться и замедлила шаг, рассматривая перламутровых ящерок на запястье, и почти споткнулась о старика, сидящего на пороге бедной глиняной хижины. Он отрывал зубами куски от огромного оранжевого плода и пытался кормить сочной мякотью странное существо, похожее на огромную ящерицу.
— Ты не хочешь манго, ты хочешь па-а-ан, — повторял он, доставая из кармана сухую заплесневевшую корку.
И, глядя, как невинное чудовище берет из рук старика эту корку, как смачно похрустывает ею, я вдруг ощутила такой голод, такое головокружение, такой голодный полет…
И когда очнулась на голом паркете, осыпанная пеплом и обугленной тканью воспламенившегося коврика, я все еще ощущала, как нежно сдувают с меня этот пепел, как жадно прикасаются тонкими мордочками к лицу, к запястью…
“Это ры-ы-бы-ы…” — думала я…
— Что ты видела там? Что? — слышала я над собой. — Что? Что там было? — спрашивал тот, кто сдувал пепел и слизывал меня, проступающую сквозь кожу…
“А если не ры-ы-бы-ы?” — пыталась я открыть глаза.
— Ну же! — уже трясли меня за плечи, продолжая облизывать веки, губы, запястье с браслетом.
“Это не рыбы!” — закричало все во мне, и я с усилием приподнялась.
Трудно сразу рассмотреть лицо, целующее твои веки, глаза, слезы… Только то, что отражается в зрачках — эта страсть, эта жажда, этот хищный оскал…
— Ли!
— Что?!
— Это не рыбы! Это лисы!
— Ли-лилисы?
— Черт! — Я оттолкнула его в ярости.
Это был опять Жорик.
Он все понял и тоже пришел в ярость.
— Ддура! Ддура! Ты почему свечу оставляешь зажженную? Пожар устроить хочешь?
Ему нужно было отыграться хоть на чем-то. И когда злился, он почти переставал заикаться.
— Лампочка перегорела!
— А почему не жрешь ничего? Чтоб в голодные обмороки падать? Кайф ловить?
— А что я должна жрать? Эти подрамники? Я же не крыса!
— Я оставлял тебе! Вчера! Целый сверток жратвы!
— Где? — Я вдруг и вправду ощутила вселенский голод.
— Вот там, на тумбочке!
— Дурак! Сам ты дурак! — заплакала я, перебирая обгрызенные клочки
бумаги. — Почему ты не сказал? Все крысы съели. — Обида была сильнее голода. — Все! Все сожрали! А я сегодня ничего не ела! И вчера! И позавчера!
— Не ври! Позавчера я приносил тебе пирожок с капустой!
Жорик ругался, вынимал из-за пазухи пару круассанов с сыром. Я ставила чайник. Мы пили чай. Он держал меня за руку…
Он держал меня за руку и все не мог оторвать взгляд от красной полосы на запястье.
— Что? Что это было? — спрашивал он, тогда как я просто рассказывала ему о своих хождениях по художественным салонам с целью пристроить свои картины.
— Попробуй сам, — отвечала я, прекрасно понимая, что он имеет в виду, и как бы невзначай показывая на пустой подрамник.
— Ты же знаешь, я не могу… — Взгляд его скользил по узору паркета, горящего чистым золотом сквозь красноватую дымку пыли. — Что, паркет надраила? — ехидно спрашивал он.
Потом опять вздыхал.
Жорик был верным другом. Он продавал на Невском мои картины, которые никак не продавались. Он играл на банджо в подземном переходе напротив Гостиного двора и пел песни своего брата Ли, а на заработанные гроши покупал мне круассаны с сыром. В моменты крайней нужды он приманивал какую-нибудь добрую бродячую дворнягу, вешал ей на шею табличку “Помогите братьям нашим меньшим” и усаживал нас в обнимку напротив какого-нибудь богатого ресторана на Невском. Потом “помощь братьям нашим меньшим” мы по-братски делили на троих.
В общем, жизнь тогда была если и не веселая, то возбуждающе обнадеживающая и вся какая-то большая — большие иллюзии, большая любовь, большие люди забредали в наш особняк.
Одним из таких больших людей, прижившихся на время в крысином Городе Солнца, был экстрасенс и интеллектуальный ниндзя по решению невозможных задач Морисыч.
Морисыч всегда ходил в оранжевой безрукавке дорожного рабочего. Летом он надевал ее на голое тело, а зимой — на видавшую виды телогрейку. В этой оранжевой безрукавке Морисыча было видно издалека, как предупреждающий сигнал светофора. Она же служила ему и бронежилетом, и статусом неприкосновенности, и пропуском в любые заведения. Глядя на эту оранжевую безрукавку, ни одному милиционеру не приходило в голову спросить у Морисыча паспорт. А напрасно. Паспорта у Морисыча не было. Зато была оранжевая безрукавка. Она ему служила верой и правдой. Не только охраняя от милиции. К людям Морисыч был равнодушен. Он интересовался только дэхами. Именно с духами он и общался через свою оранжевую безрукавку. Он их приманивал ею.
Нужно ли объяснять, что Морисыч тоже числился лисом в моей собственной индивидуальной мифологии?
Морисыч утверждал, что он потомок Джима Морисона, и действительно был похож на своего кумира, как дедушка на собственного внука. Общение с духами состарило экстрасенса раньше времени А желание втереться в тайный орден лилис привело в наш особняк на Лиговке.
Однажды забредя в гости на мой чердак, он сразу же заговорил о нашем духовном родстве, назвал сестренкой и пообещал, что нас ждет большое будущее. Я не стала с ним спорить, а просто сняла с электроплитки закипевший чайник и достала из-за оконных рам банку с топленым маслом, которое накануне как раз переслала мне мама с Украины.
Пока я накрывала на стол, Морисыч смачно рассказывал за спиной последние новости про общих знакомых, и я уже надеялась выведать что-нибудь новенькое про брата Ли, с которым как раз была в ссоре, как вдруг ниндзя умолк. Обернувшись, я была неприятно поражена: магистр оккультных наук ползал по паркету и самозабвенно изучал его, сверяя с каким-то пожелтевшим пергаментом.
— Вам ни о чем не говорит имя — Жюль Дютель? Величайший архитектор и мистик. Мало кто о нем знает.. Живописью, кстати, тоже баловался… А это ваши картины? — вдруг спросил Морисыч, хищно уставившись на холсты прямо с четверенек… На те самые холсты неизвестного художника, которые я так простодушно замазала собственными видениями.
Питерский экстрасенс смотрел на меня широко раскрытыми безумными глазами — и я видела в них свое отражение…
— У вас всегда такой учащенный пульс?
Стоя на четвереньках, он еще умудрялся слышать мой пульс.
— По вашему пульсу я могу определить, кем вы были, скажем, веке в тринадцатом в Испании.
— Не надо, я сама знаю.
— Ну, тогда в пятнадцатом во Франции…— Он уже стоял рядом и держал меня за руку.
— Нет-нет…
— Боже мой! — неожиданно воскликнул Морисыч.
Я уж было решила, что он прозрел во мне как минимум реинкарнацию Людовика XIV, Короля-Солнце, но оказалось, взгляд его упал на стол, накрытый к ужину — щедро нарезанный белый батон и скромная баночка с топленым маслом…
При виде топленого масла интеллектуальный ниндзя потерял всякие признаки интеллекта, его хватило только на то, чтобы выдохнуть потрясенно:
— Ну, ты даешь! Богатенький буратино!
В России был самый разгар “голодного карнавала”, то есть зима 1992 года, и Морисыч имел полное право на подобный выпад.
Он долго, бурно пил чай, прихлебывая и причмокивая батоном с маслом. При этом пытался пророчествовать с набитым ртом, толкуя о каком-то Армагеддоне, который идет через язык, и зарождается этот язык именно здесь — в Питере, потому что город имеет форму магического кристалла, каковым, собственно говоря, и является, и потому, не исключено, что в данный момент в шестом измерении, где происходят все века одновременно, знаменитый алхимик Раймонд Луллий подносит магический кристалл к прищуренному левому глазу и направляет пурпурный луч на свою реторту, где бурлят и пенятся все составляющие гомункула, и не хватает только прикосновения этого пурпурного луча, чтобы…
Ревматическими пальцами, сложенными цветком расцветающего лотоса, он указал на меня, на баночку с топленым маслом — и кусок драгоценного белого батона застрял у меня в горле вместе со словом “гомункул”.
Я закашлялась и кашляла довольно долго, пока Морисыч выбивал из меня кусок батона, истошно крича при этом:
— Хватайся за большой палец! За большой!
— За чей? — наконец-то выдохнула я. — За чей большой? Раймонда Луллия?
Он подозрительно посмотрел на меня, как бы проверяя, не содержится ли в реплике моей какая-нибудь двусмысленность, оскорбительная для Раймонда Луллия, потом успокоился и сказал:
— За свой. Это йоговское упражнение. Вот так простая крошка белого хлеба может нарушить ход мироздания. Очевидно, Раймонд Луллий нечаянно уронил эту крошку в реторту, когда завтракал и рассматривал гомункула при этом.
— Лично я себя гомункулом не чувствую, — поспешила откреститься я от столь сомнительной роли. — А уж вы там, как знаете…
Я заведомо оценивающе смерила Морисыча взглядом — маленький, скрюченный, он вполне мог сойти за гомункула, за семь веков подросшего до уровня подростка-перестарка.
— Так вы меня узнали, мастер? — неожиданно дрогнувшим голосом прошептал Морисыч.
Только питерские сумасшедшие способны на такую пронзительность!
Это я подумала минуту спустя, когда Морисыч опять причмокивал батоном с маслом. Но до этой минутной перестановки в реальности я всей своей кожей изумилась, какое количество холодного пота способен выделить человеческий организм и какой ледяной змеей эта субстранция может, извиваясь, стекать вдоль позвоночника, пока ты пытаешься перевести все в шутку:
— Ну, такого комплимента мне еще никто не делал.
— Простите мастер, я не должен был…
— Вообще-то на эту реинкарнацию претендует Сальвадор Дали.
— Сальвадор Дали много на что предендует, но это его проблемы, — неожиданно будничным тоном сказал Морисыч.
Минута истекла. Часы пробили полночь. И экстрасенс, как ни в чем не бывало, принялся опять за батон с маслом. Я облегченно вздохнула.
“Только питерские сумасшедшие способны на такую пронзительность”, — отчетливо произнес во мне чей-то голос. И мне показалось, я уже слышала где-то эту фразу. “Эти мистификаторы! Здесь нужен глаз да глаз”.
Мне было почти обидно, что все это оказалось шуткой. Я опять вздохнула. И не успела я допустить подобную вольность, как Морисыч встрепенулся.
— Ну, так вот, язык, который зарождается в этом магическом кристалле с легкой руки Раймонда Луллия, — подмигнул он мне, но я и бровью не повела, — да, в магическом кристалле, который пять столетий спустя превратится в лучший город мира — Санкт-Петербург… — Я слушала, стараясь не дрогнуть ни единой мышцей лица. — И при этом в шестом измерении останется тем же магическим кристаллом в лаборатории знаменитого алхимика…
Постепенно мне удалось абстрагироваться и отдалить от себя безумца.
Я просто действительно представила его гомункулом в реторте Раймонда Луллия. И это помогло. Я почувствовала себя в безопасности. А маленький Морисыч по ту сторону стекла размахивал руками, жевал свой батон и пророчествовал, пророчествовал… не то чтобы на языках ангельских и человеческих, но постепенно его речь утратила привычные звуки, она словно вообще утратила звуки — осталось одно понимание. И в понимании этом таилась страшная опасность… Она угрожала всем — и мне, и Морисычу, и Раймонду Луллию в его тринадцатом веке, и лучшему городу мира Санкт-Петербургу. Это была опасность, о которой веками и тысячелетиями мечтало человечество — ученые, поэты, алхимики всех времен и народов, — язык для несказанного, непостижимого… Полное понимание тайного… Полное понимание — и небеса рушатся!
— Вы же не хотите, чтобы небеса обрушились? — мычал сквозь батон Морисыч.
Но я по-прежнему чувствовала себя в безопасности. Я давно уже не слышала Морисыча, это просто были мои собственные мысли в полудреме вечерней полусытости и вечной жажде несказанного, непостижимого… и полного понимания… Везет же этим безумцам — мычит себе с набитым ртом, а все понятно… и небеса не рушатся…
— …поэтому, — показывал он руками, — нужно объединиться и погрузиться в тотальное молчание — в иссихию… в тишину… чтобы ни одной мысли!
Он мычал, жевал, размахивал руками, показывал на уши, подносил палец к устам, но я его прекрасно понимала. Когда же он наконец-то прожевал и посмотрел на меня осоловевшими глазами, кроме тяжелого вздоха, я не услышала ничего. Но тоже все поняла… Он был уже полностью безопасен…
Я выпустила его из реторты Раймонда Луллия и налила еще одну чашку чаю.
Голод был обычным состоянием Морисыча, как медитация у йога, и, утратив этот божественный наркотик, ниндзя оказался уже не способен ни на какие интеллектуальные откровения. Он еще долго косился на паркет, на картины, потом так же бурно и шумно пил чай — чашка за чашкой, и наконец-то, откланялся.
— Картины не продавайте, — пригрозил он мне пальцем. — Прочитав это, поймете почему.
И уходя, оставил для изучения труд всей своей жизни.
На толстой красной папке было написано:
“Содержание, цели и задачи психотехнологического проекта: “Стратегическая экстрасенсорная инициатива “Легион XXI века”, или “Война иероглифов”.
Я помню, этот проект не просто меня потряс, мой брат-экстрасенс как-то умудрился сделать так, что сочинение это проникло в мои сны и чуть ли не треть этого потрясающего труда я запомнила наизусть. Причем запомнились самые неожиданные фрагменты, никак не связанные с общим содержанием. В проекте что-то говорилось про явление метапраязыка, про возмездие — кому и за что, я так и не поняла, — написано все это было таким мудреным, крученым языком, который мог разобрать разве что Жорик с его репутацией полиглота. Но на общем наукообразном фоне меня прямо-таки поразила одна цитата:
“Если кто-то думает, что экстрасенсорная психология — что-то отвлеченно-научное, как личная жизнь нильских крокодилов, то он глубоко ошибается!”
Вот здесь мой названый брат Морисыч попал в самую точку — ничто на свете не интересовало меня так горячо и пронзительно, как личная жизнь нильских крокодилов. Этому я посвятила всю свою жизнь, на этом я и погорела, что называется. Однако об этом позже.
Пока я еще изучала жизнь нильских крокодилов на своем питерском чердаке и, углубившись в проект экстрасенсорной инициативы, не могла не согласиться с тем, что в мировом разделении труда Россия должна стать мировой кладовой интеллектуально-экстрасенсорной расы. Также меня заинтересовала система психотренинга “аутокайфа” — сокращение потребности во сне и еде, но более всего — “разработка международной программы безопасной эйфории” и “воссоздание подлинной
(оккультной) всемирной истории посредством массированной гипнореинкарнации и на основе этого создание телесериала “История Вселенной”.
Массированная гипнореинкарнация поразила меня в самое сердце. Я спешно пролистала весь талмуд, но никаких практических указаний по этому поводу не нашла. Опять что-то упоминалось про метапраязык, и первые признаки его явления — странные ощущения в солнечном сплетении, восхождение тройного огня через легкие и позвоночник. Прилагались дыхательные упражнения, но в примечании указывалось, что ни одно из живых существ выполнить их не в состоянии.
Примечание меня несколько охладило, и я уже без особого энтузиазма продолжила изучение оккультного проекта. Окончательно я увязла в сценарии “История Вселенной”, который предполагалось создать на основе все той же массированной гипнореинкарнации, и хотя ни одно живое существо вынести ее не могло, зато потом этот телесериал заменил бы каждому живому существу вечность.
Я еще долго блуждала по этой ленте Мёбиус, и на фразе “группа Перепелицы работает над материализацией Христа” отключилась. Всю ночь мне снились личная жизнь нильских крокодилов, возрождающих древнеславянскую секс-магию с элементами “Камасутры” и “Дао любви”, а также все та же массированная гипнореинкарнация всего человечества.
Рано утром Морисыч ворвался ко мне на чердак с горящими глазами и прямо с порога спросил:
— Ну как?!
Еще не вполне придя в себя после ночных кошмаров, я вяло промямлила что-то типа того, ну что ж, сценарий неплох, особенно из личной жизни нильских крокодилов… Мог бы получиться недурной фантастический фильм.
— Сценарий! — Он задохнулся от возмущения. — Из личной жизни нильских крокодилов! Каких крокодилов? При чем тут крокодилы? При чем тут фильм? Да ты знаешь, что в начале двадцать первого века на земле будет больше миллиарда экстрасенсов, то есть людей шестой — оранжевой расы?! И у них не будет потребности в вождях, начальниках и т.д., потому что это будут сверхлюди для сверхобщества. И мы обязаны построить это сверхобщество — Соединенные штаты земли двадцать первого века с новым антиязыком, потому что только он может противостоять метапраязыку, который идет на нас войной!
Я поежилась и как-то сразу почувствовала себя неуютно на своем чердаке с маленьким щелеобразным окошечком — просветом под дверью Господа Бога. Я попыталась как-то успокоить своего гостя, напомнить ему о нашем родстве, о хлебе с маслом, но он, потрясая всклокоченными волосами, дико вращая горящими глазами, брызжа слюной, кричал, показывая на мои картины:
— Ты не понимаешь, с чем ты играешь! Нельзя соваться на поле битвы! Этот язык заглотит и переварит тебя, как кашалот.
Я примиряюще подняла руки, пытаясь успокоить его. И сделала это совершенно напрасно. Вдруг он увидел шрам на запястье и закричал, переходя на “вы”:
— Вы думаете, я ничего про вас не знаю! Я все про вас знаю! Вы не достойны сами себя! Мастер, ах мастер!— Он завсхлипывал, а потом схватил меня за руку и поднес шрам к глазам. — Вены режете, а потом сказки придумываете. А если это не сказки? Вы не знаете, во что ввязались!
След от браслета как будто ослеплял его. Он впивался в него глазами, и я никак не могла вырвать руку.
— Послушайте, я не знаю, о чем вы говорите, — лепетала я, тоже переходя на “вы” в целях самозащиты.
Ни в какую реторту засунуть его уже было невозможно.
— Ах, вы не знаете! Вы не знаете! А должны бы знать, если это проступает сквозь вашу кожу!
Он прижал мое запястье к губам и вдруг заплакал:
— Я так ждал этого! Так искал! Я надеялся, что это буду я…
Наконец-то мне удалось вырвать руку у этого маньяка и отскочить к противоположной стене, где висела моя любимая картина, а точнее — объект с живописными клоками холста..
— Но я не оставлю это так просто! — завопил Морисыч, уже не решаясь подходить ко мне. — Вы про меня еще услышите!
Я не знала, как его успокоить. Я опять подняла руку.
— Это просто след от браслета.
Это было глупо, потому что только добавило масла в огонь.
— Я знаю! Знаю, что это! Я знаю, каким силам я бросаю вызов! Я знаю, что нужно делать! Мы должны изъять сотни миллиардов у международной комнаркомафии и возвернуть их России, чтобы она могла достойно продолжить войну иероглифов. И вообще… — Тут он — я даже вздрогнула — тоже поднял указательный палец вверх и громко отчетливо произнес: — При условии прямых свободных выборов Верховного психотехномонарха России я выставляю свою кандидатуру, дабы изложенное выше не погибло втуне… Да, я! — Он опять вскрикнул и подпрыгнул на месте. — Я — бездомный, безработный, биопрограмист-медиум, экс-инструктор по прикладной психотехнологии и интеллектуальный ниндзя по решению невозможных задач, рожденный на восходе солнца и ведущий свой род от самого Джима Морисона, выполню возложенную на меня миссию!
На этих словах он исчез, громко хлопнув моей чердачной дверью. И этот хлопок дверью не прошел для меня даром, потому что именно вечером того дня и случилось одно малозначащее на первый взгляд событие, которое превратило мое пребывания на этом чердаке для меня самой в некую насмешливую притчу или, напротив, в несмешной анекдот.
Нужно сказать, что особняк, о котором идет речь, отличался одной особенностью: почти совершенно разрушенный изнутри, снаружи он представлял из себя неприступную крепость. Окна, как я говорила уже, были забраны решетками и внутри заколочены досками, наружные двери поражали своей монументальностью — металические, с какими-то литыми завитушками по углам. Ключ в замок вставлялся только с одной стороны — снаружи, а изнутри дверь запиралась на засов. Но если дверь закрывалась на ключ с улицы, открыть ее изнутри не было никакой возможности для того, кто оставался в доме. Обычно оставался “дежурный” Леха, который от кого-то скрывался и на улицу не выходил вообще. Его обязанностью было отпирать и запирать засов, он, так сказать, был привратником. В тот день Леха поднялся ко мне на чердак какой-то рассеянный и взволнованный одновременно. Он спросил, не знаю ли я, куда подевался Морисыч.
— Понятия не имею, — oтветила я.
О нашей беседе я решила умолчать.
— Понимаешь, — слегка запинаясь и комкая сигарету в пальцах, сказал Леха, — он забежал ко мне в комнату, сунул под матрас какую-то красную папку и велел хранить как зеницу ока. Сказал, что ему грозит опасность от враждебных оккультных сил, что массовая гипнореинкарнация уже началась, что человечество меня не забудет и… исчез… А я… Я, конечно, материалист… Но не могу же я спать на этой красной папке… Тем более что я в нее уже заглянул… — Тут он наконец-то прикурил сигарету, из которой уже высыпалось все содержимое, папиросная бумага вспыхнула у самых губ возбужденного материалиста, и он с оранжевым отблеском на лице и мгновенным пламенем изо рта живо явил передо мной представителя той самой оранжевой расы, о которой кричал Морисыч. — Ты понимаешь, а тут еще хозяева объявились…
— А-ля кампанеллы?!
— Записочку прислали, — доверительно склонившись ко мне, шептал Леха. Изо рта его пахло пеплом. — Мол, если появится Морисыч, никуда не выпускать.
— Все ясно! Конкурирующая фирма по спасению человечества.
Леха затянулся новой сигаретой, всем своим видом показывая, что ирония моя неуместна.
— Вообще-то он сбежал из психушки… Но.. Записка пришла слишком поздно… Да и не верю я в психушку… Что-то они не поделили… — туманно пояснял он.
Я никак не могла понять, к чему он клонит.
— К тому же проект самих хозяев…
— А что, разве он тоже здесь? — удивилась я. — О, да. ты у нас хранитель проектов по спасению человечества.
Я сказала это просто так, чтобы как-то отвлечь его от грустных мыслей. Но он как-то странно посмотрел на меня, молча повернулся и вышел.
Неосторожно я не придала этому значения. И совершенно напрасно.
Вечером того же дня я обнаружила под дверью записку. Мой друг музыкант, да-да, тот самый брат Ли, с которым я давно уже была в ссоре, назначал встречу в аэропорту и просил захватить сумку с самыми необходимыми вещами.
Записка эта взорвалась во мне, как бомба террориста. Все насмешки, все розыгрыши были забыты в мгновение ока. Времени оставалось в обрез. Я металась по чердаку, швыряя вещи в чемодан, мыла голову в тазике, предварительно согрев воду кипятильником, правой рукой писала прощальное письмо Жорику, а левой подсчитывала мелочь на метро. Я ни секунды не сомневалась, что брат Ли с его связями в криминальном мире способен изваять любой паспорт, с любой визой, а уж билеты и прочие пустяки… О чем тут говорить! Моя вера в возможности Капитана была беспредельна.
Наконец-то все было готово! С чемоданом в руках скатилась я вниз по лестнице, преодолела бумажные тюки, лежащие на пути, и оказалась перед дверью. Я даже не обратила внимания на то, что засов не задвинут. Вернее, обратила, но как-то смутно — краем сознания. Фиг с ним! Тем лучше! Оставайтесь здесь сами со своими проектами по спасению человечества и спасайтесь, как знаете! Я изо всей силы рванула дверь.
Нет, в первое мгновение я даже не поняла, что это значит. Я рванула еще и еще раз, пока, холодея, не поняла, что дверь закрыта на ключ снаружи. Отодвинутый засов именно это и означал: Леха покинул свой пост, дверь закрыта снаружи, и мой второй ключ от особняка здесь, внутри, бесполезен. Мне его просто некуда вставить, замочная скважина одна — снаружи! А внутри — только засов.
Все это я повторяла себе миллион раз, пока в безумии пыталась найти хоть какое-то отверстие, куда можно было бы вставить этот совершенно бесполезный ключ. Потом я ломала дверь, которая — тяжелая, железная — даже не содрогнулась под моими ударами, потом кинулась к окнам — сквозь плотно заколоченные доски виднелись решетки такой толщины, что мне понадобилось бы года три заключения, чтобы перепилить их. Но самое страшное заключалось в том, что времени уже совсем не оставалось, ведь, как всякая влюбленная женщина, я потратила драгоценные минуты, чтобы вымыть голову, наложить макияж, выбрать подобающий наряд.
Я опять принялась биться в дверь — совершенно бессмысленно, всем телом, с разбегу, вместе с чемоданом. Я бросалась на своего врага, пока не вспомнила про чердачное окошечко. Отбросив чемодан, я взлетела обратно на чердак. В окошечко я пролезть не смогла и, спускаясь вниз, наконец-то осознала ясно, что уже опоздала к назначенному времени, которое, скорее всего, означало время отлета самолета. Но, осознав это, я тут же убедила себя в обратном — не мог же он не прибавить час с запасом.
С безнадежным чувством я опять подергала дверь. Она не шевельнулась.
Время шло. На улице клонился к закату солнечный апрельский день, в щелочку между досок были видны проходящие мимо люди, среди которых немало было влюбленных парочек. Во мне постепенно закипала ярость. Выламывая доски, я на чем свет костерила этого придурка Леху, которому взбрело в голову выползти на свет Божий и запереть меня в развалинах именно в тот день, когда решалась моя судьба. Конечно, не мог же он оставить без присмотра все эти проекты по спасению человечества. Я же человеком была ненадежным, проще было запереть особняк снаружи и меня в нем вместе с проектами.
Наконец-то, совсем обессилев, я села на пол и затихла. И тогда гениальная по своей простоте мысль осенила меня. Я подумала: “Господи! Да что ж это я! На улице Божий день! Солнце светит! Рядом проходят люди. У меня ключ в руках. А я колочусь головой о дверь. Нужно просто окликнуть кого-нибудь, передать ключ и попросить, чтобы открыли дверь снаружи”.
Отчаяние мое представилось смешным и нелепым, а проблема просто несуществующей. Я нашла окно, где между досками светилась достаточно широкая щель и куда могла проникнуть моя рука с ключом. Забравшись на подоконник, стала ждать. Рядом проходил тротуар, и ожидание мое не было долгим. Вскоре показалась влюбленная парочка. Парень с девушкой о чем-то оживленно беседовали. Я подумала: это как раз то, что надо. Старики, пожалуй, меня бы не поняли. А эти…
Просунув руку с ключом между досок, я жалобным голосом попросила открыть дверь, попытавшись тут же скороговоркой объяснить свою ситуацию. Каково же было мое удивление, когда парень с девушкой, не сговариваясь и даже не взглянув в мою сторону, резко повернулись и перешли на другую сторону улицы. Это было настолько странно, что я решила — они меня не услышали, а перешли на другую сторону просто по своей надобности. Но и вторая, и третья попытка закончились тем же. Люди или переходили на другую сторону улицы, или ускоряли шаг и быстро проходили мимо. Постепенно, мало-помалу я начинала что-то понимать. И все же не хотела в это верить. Я пыталась услышать свой голос со стороны, чтобы исключить из него всякие пугающие или вызывающие недоверие нотки, я пыталась тщательно продумать свой монолог, чтобы сделать его максимально внятным и доступным, я пыталась… изо всех сил я пыталась быть услышанной и понятой со своим ключом в руках. Бесполезно. Я сидела, как в китайской шкатулке, в этом доме, в этом городе, в этой стране, мимо проходили мои соотечественники, и никто из них не хотел взять из моих рук ключ, чтобы открыть эту железную дверь.
Мне стало страшно. Кто я? Где я? Что я здесь делаю?!
Я стояла на подоконнике и смотрела на проходящих мимо людей. Моя рука с ключом по-прежнему торчала между досок, но голос уже не повиновался мне, я не могла произнести ни слова. Темнело. Прохожих становилось все меньше. В этих сумерках, словно со стороны, я увидела жуткую картину — старый двухэтажный особняк, заколоченные окна и в одном между досок — рука торчащая с ключом. Мне стало страшно, как было страшно всем этим людям, проходившим мимо. Тихо, стараясь даже не дышать, я сползла с подоконника и забилась в угол.
Шло время, которого у меня вдруг опять оказалось предостаточно. Но это было уже другое время… Другой город… Другая страна… Другой мир… За окнами зажигались фонари, в углах шуршали крысы. Мой друг музыкант наверняка уже летел в авиалайнере и, быть может, подлетал к Парижу. А я сидела под железной дверью на цементном полу и плакала. И плакала я не потому, что он улетал, так и не помирившись со мной и не сказав что-то самое главное, и не потому, что боялась остаться в этом особняке навеки. Я прекрасно знала, что ночью обязательно придет кто-нибудь из ночной тусовки и с радостью откроет дверь моим ключом, чтобы самому обрести убежище. Я знала, что рано или поздно вернется Леха и, расплющив алюминиевый чайник о его голову, я впишу ему на подкорку еще несколько строк о том, как спасать человечество и спасаться от него самому. Нет, не поэтому я плакала среди снующих в темноте крыс, пока не уснула, наглотавшись транквилизаторов, которых, к счастью, оказалось в упаковке немного.
Проснулась я уже в кромешной тьме. Под ногами что-то чавкало, и, поскользнувшись, я погрузилась в какую-то жижу, источавшую страшное зловоние. Кое-как выбравшись, я стала шарить руками по стенам, пытаясь нащупать выключатель единственной жалкой лампочки, освещавшей подъезд. Стены на ощупь тоже были влажные, скользкие и с тем же запахом. Я ужаснулась. Что случилось, пока я спала? Наводнение? Нева вышла из берегов? Внезапно в том направлении, где была дверь, забрезжил свет. Оскальзываясь, я бросилась навстречу неизвестному спасителю, но прямо в лицо мне ударила стая мелкой фосфоресцирующей рыбешки. Световой проем сомкнулся, и я ощутила себя… во чреве кита…
Если бы не этот кошмар, я бы, возможно, не проснулась вообще, но ужас вытолкнул меня из зловонной тьмы в прежний убогий полусумрак заколоченного особняка. За окнами уже светили фонари. Сквозь щели в окнах едва проникал свет. Но картины, висящие на стенах, были вполне различимы. Надписи на них мерцали и как будто даже щевелились. Внезапно дверь опять распахнулась. Фосфоресцирующая мелочь ударила по глазам… И теперь я смогла рассмотреть, что приняла за стаю рыбешек. И поняла, что я… не в чреве кита…
В ушах опять зазвучали крики Морисыча: “Мы все заглочены этим языком! И он переварит нас, как стаю рыбешек. Мы все превратимся в иероглифы, которые не разгадает никто никогда. Ты что думаешь? Весь этот авангард! Это же оно и есть! И ты туда же!”
От этих криков я проснулась окончательно. С содроганием осмотрелась вокруг. “Весь этот авангард” по-прежнему шевелился на стенах — огромной системой пищеварения перекатывая что-то из одной абстракции в другую. И это что-то имело прямое отношение ко мне. Это что-то и было мной!
— Господи! Да когда же я проснусь! — закричала я.
И проснулась от собственного крика… В том же доме… В том же полусумраке…
Я не стала смотреть на стены. Я опять бросилась к окнам и просунула ключ в щель. На ощупь он мне показался необычной формы — и тоже как будто напоминающий иероглиф. Но я постаралась не думать об этом. Я собрала все силы, напрягла голосовые связки:
“Выпустите меня отсюда!” — хотела закричать я.
Но вместо этого из горла моего вырвались глубокие горловые звуки. Идущий мимо прохожий обернулся в изумлении. Я повторила свой призыв — сильнее, дольше, мелодичнее. Изумление прохожего переросло в очарованность — он стоял, не спуская глаз с окна, откуда доносились звуки.
Сейчас он возьмет ключ! Сейчас, думала я.
Но он стоял, не шевелясь, и мелко-мелко дрожал. Звуки неизвестного языка вырывались из моего горла, солнечное сплетение разрывали три солнца, и я уже не могла остановиться. Прохожий вибрировал все сильнее, пока силуэт его не размылся и не стал перетекать в другое существо.
“Нет!” — хотела закричать я.
Но те же звуки, только еще более мелодичные, заставили это существо обернуться ко мне острой лисьей мордочкой.
Я заплакала от отчаяния. Но и плач мой был не тот, что прежде, — от него, нечеловеческого, шерсть на загривке лиса стала дыбом, собралась в колючки, которые тут же слились в острый гребень на хребте, тело лиса вытянулось, как у рептилии… И тогда я рассмеялась — настолько нелепым было это существо. Огромная оранжевая ящерица с острым гребнем на спине — словно недогрызенный кем-то экзотический плод… Словно я сама, стоящая на подоконнике с иероглифом ключа в руке… Говорящая на языке, которого не понимаю сама, очарованная этим языком, звучащим все громче и громче, пока грохот сотрясаемой двери не пересилил его звучание… Кто-то бил в дверь ногами, кулаками и еще чем-то железным… Не вполне проснувшись, бормоча что-то несуразное, я просунула ключ под дверь.
Это был бедный Жорик. “Бедный Йорик!” — подумалось мне. Он что-то кричал, объяснял. Просил прощения за записку. За глупый розыгрыш. Плакал, увидев пустой пузырек на полу. Говорил, что уже сутки бьется в дверь.
Оттолкнув его, я вырвалась на улицу — на волю.
Я шла по городу, а на всех перекрестках стояли Жорики с гитарами и скрывали лица за темными очками, а я знала одно: я опоздала на встречу с братом Ли.
Я шла по городу и во всем сомневалась… Реальность превратилась в грамматическую частицу “ли”, и это новое имя жизни было сверкающе карнавальным, оно начиналось с большой буквы и кончалось большой буквой, но все же это было
“ЛИ” — ли карнавальное. И я подумала: если бы того ученика из дзенской притчи, падающего в пропасть и вкушающего всю радость жизни в одной маленькой землянике, которую он успел ухватить губами на выступе скалы, охватило вдруг сомнение в реальности этой земляники, в какую бы пропасть он сорвался тогда?
Все эти хроники, мемуары, исторические исследования… Это все иллюзия. А правда — этот последний вкус жизни, вкус земляники на краю пропасти, остается только в притче, только в сказке о нас самих…
Я поняла это тогда, когда шла вдоль ночной Невы, отражаясь вместе с фонарями набережной и словно срываясь в пропасть. И в этом безнадежном падении я сомневалась во всем: в себе, в мире, в добре и зле, и только в своей любви к своему музыканту я не сомневалась. И вкус земляники этой был так сладок…
…особенно когда Жорик вытащил мокрую зареванную дуру из Невы на скользкий парапет, как раз напротив Академии художеств, где возвышались большие египетские сфинксы.
А утром я заперла особняк своим ключом, закрыв в нем два проекта по спасению человечества, свои картины и рукописи, а также обкуренных рок-н-рольщиков, несовершеннолетних бизнесменов со всем их подпольным товаром, и вернулась в Москву, чтобы уже через несколько лет совершенно фантастическим образом оказаться здесь, в Южной Америке, на полуострове Парагвана, в этом Богом забытом венесуэльском городке Пунто-Фихо — и понять, что ничего не изменилось: дверь по-прежнему закрыта снаружи, ключ у меня в руках, но некому взять его, и мой голос не повинуется мне. Джони только делает вид, что смешивает “Кубэ Либрэ”, а на самом деле предательски наливает чистый гавайский ром. И я, не в силах пошевелить одеревеневшим языком, поднимаю руку с ключом и жестом прошу наполнить бокал до краев льдом и не подмешивать больше ничего, потому что над головой моей стоят три солнца полуострова Парагвана и зовут меня — Умберто Асукеро Суэньо.
Вместо эпилога
Косточка манго
В раскаленный час сиесты по узкой улочке маленького южноамериканского городка Пунто-Фихо бредет сморщенный старик и рвет зубами плод манго, брызжущий соком. Густая оранжевая жижа стекает по рукам до самых локтей и застывает в складках коричневой обвисшей кожи. Неестественно крупные белые зубы старика сверкают на солнце оранжевыми каплями и яростно отрывают крепкие золотые волокна от лохматой косточки плода.
Да будет вам известно, что нет плоти более дремучей и сладкой, чем мякоть манго. От косточки тянутся волокна, скользкие и сильные, как щупальца, и бесполезно отрывать их — они охватили все вокруг. Вы заглотили наживку, и золотая блесна режет губы, сверкая на солнце золотым шитьем платья Елены Мачадо — Мисс Вселенной…
В раскаленный час сиесты на улице перед витриной богатого магазина стоит старик мулат с детскими глазами. Он задумчиво тянет зубами сочные брызжущие волокна манго и зачарованно смотрит сквозь витрину на экран телевизора, расцветающий павлиньим хвостом Мисс Вселенной. Старик перемигивается со старым красно-глиняным индейцем, без всякого сомнения, обожженным в печи самим Богом Кецалькоатлем, и улыбается еще шире, если, конечно, это возможно…
— Возможно ли это? — повторяет он про себя.
— Возможно… Возможно… — молчаливо кивает ему никогда не остывающий после печи индеец.
От него идет жар, перекаляющий даже час сиесты, и женщины часами ползают у его ног. Они становятся на колени и перебирают звонкими пальцами браслеты, кольца и ожерелья, инкрустированные перламутром и рыбьей чешуей. Они уходят, так ничего и не купив, чтобы завтра вернуться снова. Райские птицы сюда залетают редко, и индеец остается один на один с оперением, разложенным у ног.
Старый мулат доел манго, и лохматая косточка валяется на мостовой рядом с самим стариком, сладко посапывающим в узкой полоске тени у витрины магазина, откуда улыбается Елена Мачадо.
— Возможно… Возможно ли, что это она? — бормочет во сне старик.
— Возможно… Возможно… — покачивает головой дымящийся индеец.
Он хорошо помнит этот браслет с бегущими игуанами, который защелкнул на запястье Елены Мачадо. Райские птицы не так часто залетают в эти края, но кожа у них гладкая и нежная, пока они не наденут свое оперение, рот у них мягкий и влажный, пока они не заведут свои райские песни, волосы шелковые и крепкие, как волокна, что тянутся от косточки… И кто сказал, что райские птицы редко залетают в эти края?!
Индеец усмехается гнилыми зубами и хитро посматривает в сторону спящего старика. Три терпеливые осы ползают по липкой небритой щеке, измазанной соком, остальные нервно кружатся и жужжат. Индеец усмехается… Он терпеть не может плоды манго. Он охотник… Высохшими пальцами он терпеливо поправляет браслеты и ожерелья, сидя на корточках. Только сумасшедший может ждать покупателя в час сиесты. Но он охотник… Он хорошо изучил повадки райских птиц. Он позванивает кольцами и ожерельями, раскладывая их в только ему ведомом узоре — в порядке, знаменующем тайный орнамент маршрута миграции райских птиц. И он знает, почему они летят, как зачарованные, каждая в свой маленький экваториальный городок. Он знает слово и скрепляет им каждое звено своего нового браслета. Все любовные заклинания инков и ацтеков позванивают под его лукавыми вкрадчивыми пальцами. Они рассказывают о том, как темна ночь, пронзенная кинжальными звуками цикад, как вдоль лезвия звука стекает запах, соленый на вкус, и рот наполняется чужой слюной, разбухая вторым языком, и даже двойная кожа объятий не в силах удержать толчки крови, разрывающей звенья браслетов и ожерелий, распирающей чрева золотыми яйцами десятилетним девочкам и восьмидесятилетним старухам. Здесь, на экваторе, женщины рожают с десяти до восьмидесяти, а мужчины стареют в сорок. И никто не в силах ни изменить, ни объяснить столь странный ход времени и миграцию райских птиц сквозь грешную плоть. Как не в силах никто объяснить, а уж тем более изменить тот непостижимый факт, что Мисс Вселенная Елена Мачадо за пять месяцев располнела на семнадцать килограммов и с экранов всех телевизоров ей грозят отнять корону, которую она придерживает на голове маленькой пухлой ручкой, хохоча во весь экран крупными белыми зубами. Да разве они знают, как сладок этот плод, под кожурой которого шерсть встает дыбом, когда вы прокусите ее зубами, как насыщен дурманом час сиесты в узкой полоске тени под витриной магазина, где в сладострастной судороге млеет старое изношенное тело любовника всех Мисс и Миссис Вселенной, а лохматая косточка манго все еще сочится оранжевым соком на мостовой.
И древний индеец раскладывает свои браслеты вдоль всего экватора на пути следования райских птиц, даже не поднимая глаз на противоположную витрину маленького магазинчика с кондиционерами, где кто-то спасается от жары в этот невозможный час и рассматривает сквозь стекло его цветные побрякушки и рыбью чешую. Он знает, что эта птица никуда не денется от него. Не разжимая губ, почти внутриутробно, он заводит песню про Елену Мачадо, про Марию Мачадо, про Пилар Мачадо, про всех женщин семьи Мачадо со славянскими и испанскими именами. Никто не знает, о чем поется в этой песне, но разве трудно расслышать в ней шум моря прямо за террасой ресторана и треск кожуры перезревших плодов манго, и чей-то негромкий разговор, где женский голос опережает, опережает, как набегающая волна, и сходит на нет… И разве трудно догадаться, что это — она… Что сейчас она распахнет дверь, опустится коленями на раскаленную мостовую и сладострастно, по самые локти, запустит руки во всю эту дешевую сверкающую мишуру. И тут же что-то щелкнет у нее на запястье…
…Они ужинали в маленьком приморском ресторанчике в морском клубе “Миро Мар”. Она заказала рыбу и салат “Цезарь”, но ничего не стала есть, а только грела в руках рюмку с кислым сухим вином. Тогда он предложил взять птицу, но названия блюд были угрожающе экзотичны, и он по ее настоянию подробно расспрашивал официанта, “ху” есть “ху”, а потом столь же подробно пересказывал ей, так и не осилившей испанский. Она выбрала самое замысловатое название, но когда блюдо принесли, сказала, что представляла себе это совсем иначе, и официант с улыбкой унес птицу обратно. Потом он приносил что-то еще, но в конце концов сошлись на еще одной бутылке вина. И совсем некстати было то, что он год назад бросил пить. Она пила одна и соскальзывала сознанием куда-то, теряя собеседника, но обретая слушателя. Никто не слушал так хорошо, как он, внимая не столько тому — о чем, сколько тому — как и насколько. Прямо за террасой шумело море и поскрипывали какие-то тропические деревья, названия которых она никогда не могла запомнить. Они отыскали это место довольно поздно, после того как она нервно отказалась от всех мексиканских ресторанов, потому что только что купалась в море, а там, в ресторанах, эти жуткие кондиционеры, и вообще она совершенно простужена в этих чертовых тропиках. Он предложил покататься на машине, пока у нее высохнут волосы, и они долго ездили по пустыне, освещенной кое-где газовыми факелами рефайнеров и скученными огоньками отелей и ресторанов, разбросанных по этой пустынной местности, как кости по игральному столу. Она говорила, что эти игры не для нее, что она больше и дня не выдержит в этой пустыне, и что угораздило же ее попасть в эту пустыню, и что в гробу она видела эту пустыню и этого старика с его мемуарами, и этого Умберто с его рукописью в наволочке… и прочее, прочее, что терпеливо выслушивал он каждый вечер, начиная с момента их случайной, совершенно не запланированной, даже на небесах, встречи.
Когда-то они были знакомы, но совсем иначе. Когда-то она называла его Капитаном и братом Ли. А теперь…
Теперь он только выслушивал ее, поворачивая машину вправо, влево и склоняясь на поворотах плечом и ухом к ее бесконечному монологу о пустыне, словно врач, прослушивающий в груди не чахоточные хрипы, а пустыню, пустыню, одну смертельную пустыню. И он понимал, что бесполезно ей сейчас рассказывать про море, которое плещется в двух шагах, и про лохматую косточку манго, брызжущую соком на раскаленной мостовой в час сиесты, и про пальмы, в порывах ветра ощупывающие небо огромными щупальцами, словно осьминоги, и про кактусы, проносящиеся мимо них в полутьме, как пришельцы в скафандрах, утыканных со всех сторон усиками-антеннами, и тем более — пустыню, которую он так любил, потому что она так страстно и горячо рассказывала про пустыню, которую ненавидела.
Ему оставалось только усмехаться и молчать. Но он все-таки надеялся, что они попадут в его любимый мексиканский ресторанчик, где все волнует кровь — и музыка, и крепкие пряные блюда, и не менее крепкое пряное вино, которое он пить не будет, но будет смотреть, как пьет она, и незаметно хмелеть от того, как хмелеет она. Он взглянул украдкой на ее высохшие распушившиеся волосы и, хитро проделав еще один круг по пустыне, подвез ее опять к своему любимому мексиканскому ресторанчику. В сумерках она не совсем поняла, куда они приехали, и, продолжая тираду о ненавистной пустыне, вышла из машины, но когда он открыл дверь в зал, тут же пришла в ярость и заявила, что не будет сидеть в этом морозильнике, что у нее наверняка будет воспаление легких и ему, конечно, наплевать, раз он опять привез ее сюда…
Они уже ехали в другую сторону, а она все не могла успокоиться и опять сетовала то на сеньора Деметрио, то на какого-то Умберто, но так ни разу и не поинтересовалась, как занесло ее гостя в эти края.
И тогда он вспомнил про этот клуб, где открытый ресторанчик на террасе прямо над берегом моря и одинокий официант-старик с детскими глазами…
И вот они здесь… И она пьет кислое сухое вино, которое терпеть не может, и ничего не ест. Да, она пьет кислое сухое вино и говорит только о пустыне. И он понимает, кто здесь третий лишний — она слишком переполнена этой пустыней, чтобы нашлось местечко еще для кого-либо. Эта всепоглощающая страсть отрицания, эта бесконечная песня тоски в воспоминаниях о московских улочках и питерских набережных — это все пройдет. Он это точно знает, но не может сказать ей это сейчас.
И тогда, оглянувшись почему-то на официанта, он говорит, что у них в Хьюстоне жара несравнимая, но когда наступает несколько не очень жарких дней, все женщины выходят на улицу в шубах.
— Зачем? — рассеянно спрашивает она.
— А потому, что иначе никак не показать шубы.
— А зачем они покупают шубы в тропиках?
— Ну, как зачем покупают… Хочется…
Ему кажется странным этот вопрос. Человеку хочется шубу, и он ее покупает. К тому же хождение по магазинам в Америке основное и чуть ли не единственное развлечение. Что может сравниться с этим? Только это никогда не надоедает.
— Вот, например… — Он кладет руку на ее запястье, где позвякивает браслет, инкрустированный перламутром и рыбьей чешуей, и начинает пересказывать местные сплетни про новую Мисс Вселенная, уроженку этих мест, и шутливо добавляет что-то про старого индейца, пытаясь развеселить ее, но слышит в ответ окончательный приговор:
— Ты стал таким американцем, что просто противно.
В конце концов весело становится ему самому. Как будто это он выпил две бутылки кислого вина, и в свете этого жизнь прекрасна и удивительна. Впрочем, он всегда отличался легким нравом, да и то сказать, когда еще придется свидеться и претерпеть все ее капризы. Вот она требует кофе и шоколад. Шоколада в ресторанчике почему-то нет, и это страшно возмущает ее. Тогда он говорит, что у него в отеле просто залежи шоколада, и кофе можно выпить в его номере.
— Откуда у тебя залежи шоколада? — подозрительно спрашивает она и который уж раз нервно оглядывается на официанта.
— Почему он так смотрит на нас?
— Он вспоминает анекдот про Штирлица — странные эти русские…
— Откуда ему знать анекдоты про Штирлица?
— Я ему рассказала вчера.
— Ты?..
Официант стоит за стойкой и смотрит на мужчину с женщиной. Он ничего не вспоминает, он ни о чем не думает, он смотрит на женщину, он смотрит на мужчину — он смотрит на мужчину с женщиной… Он слышит, как шумит море за террасой, как ветер перекатывает упавшие плоды манго на крыше, как гулко они шлепаются в траву. Ему хочется ощутить густой сок на подбородке и потянуть эти длинные сочные волокна, высасывая мякоть и связывая себя навеки с косточкой манго. Все на свете пронизано волокнами манго — и женщины, и мужчины, и звери, и птицы, и запахи, и звуки, и красная пылевая буря вдали, и три солнца его памяти…
Он слушает голос женщины, он слушает свою кровь…
Через полчаса закрывается ресторан
— Почему он так смотрит на нас? — завороженно спрашивает она.
Венесуэла—Москва
1998—2002 гг.
О к о н ч а н и е. Начало см. в “ДН” № 10, 2003.