Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2003
Сознаюсь в плагиате: это внучка Корнея Чуковского ахнула, впервые осознав, что дед жил при проклятом царизме: бедненький, как же ты выжил?
А я эту историю выудил из детективно-мемуарной книги израильтянки нашенского происхождения Нины Воронель “Без прикрас”. Книгу недавно издал Игорь Захаров и, перечислив на задней обложке чертову дюжину знаменитостей, заметил, что о них в книге сообщены такие подробности частной, а порой и тайной их жизни, что знающие пытаются скрыть, “а большинство не знает и вовсе…”.
Соглашусь с издателем: детективная сторона дела здесь не менее увлекательна, чем мемуарная. Тем не менее детективную часть я оставляю в стороне. Эта часть книги посвящена истории борьбы группы еврейских отказников за выезд из СССР; Нина Воронель играла в этой борьбе видную роль, стоя плечом к плечу со своим мужем, знаменитым физиком, публицистом и идеологом сионизма Александром Воронелем, и описала она все это так ярко и яростно, что язык не поворачивается назвать ее бедненькой. И вообще это уже, наверное, часть еврейской истории и еврейской жизни, судить о которой нам приходится несколько со стороны и издалека.
Сосредоточусь на русских частях книги: в них показано вызревание души, вынесшей такую ярость (и яркость).
Три качества отмечу сразу в характере рассказчицы. Прежде всего это бесстрашная откровенность, затем — психологическая проницательность и наконец — страсть к разгадыванию тайн. Чисто читательски эти качества, доведенные до степени вызова, должны обеспечить книге интерес и внимание тех, кто не знает материала вовсе, не говоря уже о тех, кто знает, да пытается скрыть. Тем более что материал (в частности, нашумевший когда-то процесс Даниэля и Синявского) все еще волнует многих, хотя за сорок лет много воды утекло и в Москве-реке, и в Сене, и в мордовской Суре, не говоря уж об Иордане.
Должен сказать, что, хотя запретные подробности из жизни замечательных людей весьма выигрышны, литературная искушенность Нины Воронель, в принципе, и без них могла бы обеспечить интерес читателей: в книге есть прекрасно написанные новеллы. Например, о том, как по республикам советской Средней Азии возят мистера Аверелла Гарримана. Стремясь обеспечить комфорт американскому гостю, стюардессы гоняют по самолету наших безответных граждан, а один — Вася Кнопкин — не желает быть безответным и протестует голосом, взвивающимся почти до плача. Это — к вопросу о правах человека.
Или — новелла о кошке, которую задумали выгнать из дома, а она, озверев, накликала на головы обидчиков такие беды, рядом с которыми арест Синявского и Даниэля кажется просто частностью. Мистика! Или — новелла про больную Ахматову, которую рассказчица навещает; та, догадавшись о подлинной цели визита, человеколюбиво разрешает: “Вы небось хотите почитать мне свои стихи? Прочтите одно…” (Пастернак не был так человеколюбив — сразу отрезал: “Чужих стихов не читаю и не слушаю, они мне мешают писать свои”.) Нина читает Ахматовой: “Меня пугает власть моя над миром… Чтоб на паркете люди спотыкались, чтоб на шоссе машины заносило”. Ахматова слушает, хвалит и отпускает гостью, а потом спрашивает вслед, когда та уже у двери: “У вас и вправду есть такая власть?”
При жесткости воронелевского пера и непрощающей памятливости такие эпизоды, полные юмора и самокритичности, сильно смягчают ситуацию.
А есть что смягчать. Бесстрашная откровенность, с которой Нина Воронель живописует неприкосновенные фигуры давней и недавней российской истории, не просто достойна комментариев, а явно на комментарии провоцирует. Чтобы не задевать фигуры слишком близкие, нырну в достопамятный ХIХ век: жена великого писателя ложится перед ним в постель и, обнажившись, посвящает в подробности своей любви к другому, затем протягивает ему для поцелуя ногу и тут же выгоняет из комнаты. Такой крутости не достигала и Авдотья Панаева, чьи записки когда-то потрясли читателей… хотя русской литературы и не пошатнули. Не пошатнут ее и мемуары Нины Воронель, притом что многим будет любопытно подсмотреть вдову знаменитого советского поэта, какова она в бане. Иных же обрадует реплика, адресованная к не менее знаменитому советскому публицисту: “Вы думаете, что вы дерьмо, а вы — собачье дерьмо”. Передавая нам эту полувековой давности инвективу, Нина добавляет со знанием дела: дерьмо — “любимая субстанция раннего Сорокина”. Очко!
Теперь насчет психологической проницательности. На сей раз придется потревожить не классиков позапрошлого и первой половины прошлого века, а фигуру близкую, к тому же мне лично близкую, это — Андрей Синявский, которого я знал лично и имею некоторые основания считать своим учителем.
Застав его однажды пьяным и получив возможность сопоставить некоторые цитаты в его черновых и беловых бумагах, Нина отмечает “многослойность и непрозрачность” этой натуры и приговаривает: “Я всегда знала, что он — человек с двойным дном”.
Пока в вашем сознании маячит непрозрачность, мысль о двойном дне кажется интересной и даже — в русском историческом контексте — многообещающей. Тут уже не Авдотья Панаева-Головачева простирает руки над ситуацией, тут Розановым пахнет, и не тем, который может показаться всего-то родственником жены Синявского Марии Розановой-Кругликовой, а тем, какого преподнес нам загадочный Веничка Ерофеев в своем пьянящем эссе.
Разгадывая вместе с Ниной эту загадку, мы получаем от нее следующее объяснение “эксцентричной расхристанности” Синявского: “Когда все вокруг либералы, интернационалисты, он играет в националиста, славянофила и верующего. А когда вокруг все оказываются славянофилами, верующими и православными, — он тут же выходит из общих рядов… Потому что он может быть только один. Это его главная черта. Быть одним: единственным”.
Ну, разумеется. Быть одним-единственным — вообще черта (мечта) любого человека, наделенного художественным (и интеллектуальным) даром. Пусть Нина заглянет в собственную душу.
А вот насчет того, чтобы специально заботиться о собственной непохожести… И вы в самом деле думаете, что это — “главная черта” Синявского?! Полно, скорее, это про Гробмана, чемпиона Израиля по “выпендриванию”: в августе ходит в гости в сапогах, а зимой — в шортах. Вот ему действительно важно быть не как все.
Я-то думаю, что талантливому человеку просто не важно, как все он или не как все. Или: первый он или не первый. Художник, занятый своей болью, вообще существо без номера. А если кто такой нумерацией озабочен, это плохой признак.
Боль Андрея Синявского — русская история, русская судьба, русская реальность, невменяемость наша, вечная неизбывная “дурь” и безнадежное тягание с западной успешностью. И от этой русской боли было Синявскому, я думаю, в высшей степени наплевать, кто там где его окружает и в какие “общественные движения” его вербуют. Он жил своей сверхзадачей.
Это очень хорошо понял Александр Воронель. Именно поняв Андрея Синявского как русского мыслителя, он ощутил себя мыслителем еврейским! Физик, распятый на “мерах и весах”, естествоиспытатель, чья наука “не имеет национальности”, затрепетал от забот иудейских. И Нина, верная еврейская жена, из несчастной русской поэтессы, самое это слово “поэтесса” ненавидевшей, превратилась в тигрицу отказа, к которой с уважением и на “вы” обращались приставленные гебешники!
Так если Воронелю хорошо быть евреем, почему бы Синявскому не быть русским?
А если быть русским в его ситуации, когда национальная идея идет вразрез со всемирной ролью, если в этом положении быть русским означает непрозрачность, так, извините, прозрачность тут ничего не прибавит, и оттого, что вы выведете такого мыслителя на чистую воду, смутность ситуации не исчезнет, и проблема к разрешению не приблизится. Потому что масштабы задач несоизмеримы.
Тут я подхожу к третьей ипостаси Нины Воронель: к ее детективной фантазии. Она скрупулезно расследует: неспроста же в лагере позволили Синявскому писать “Голос из хора”, а потом дали вывезти во Францию дорогую мебель! А что, если вся эта история: и публикации “Абрама Терца” за границей, и судилище, и срок, и высылка — на самом деле многоходовая дьявольская операция советских спецслужб с целью внедрить Синявского за рубежом в эмигрантские круги (и вообще под корку западной интеллигенции) как агента влияния?
Интересно. Панаевой такое в голову бы не пришло. Боюсь, что и Розанов, он же Варварин, не додумался бы. Разве что Юлиан Семенов…
Так вы допускаете, что наши идеологи и контрразведчики настолько дальновидны и последовательны, что способны задумывать и осуществлять такие долгоиграющие операции? Что-то не верится. Не ближе ли к истине другое: что эти службы между собой сговориться не умеют: одни чету Воронелей выпускают в Израиль, а другие гадят и препятствуют…
Ну, пусть даже так: запустили они агента влияния (попутно уморив Даниэля, пристегнутого к операции ради эффекта достоверности). Ну, и что получили? Синявского, который пошел направо, когда все (там, во Франции) пошли налево? Или: он налево, а все направо? Да кого это интересовало уже тогда, когда они там очередной раз передрались? Пусть лучше Нина вспомнит сплоченный единым порывом “миллион задниц”, еще при советской власти вогнавший ее в ужас, когда в Гиссаре она подсмотрела исламский праздник “из-за полуприкрытой двери медресе”. А потом пусть продолжит свои изыскания на предмет того, сотрудничал ли Синявский с госбезопасностью.
Ах, сотрудничал! И сам сознался! И Хмельницким подтверждено: в сороковые годы в Париж за казенный счет летал. На бомбардировщике! Француженку обольстил, чтобы тексты свои там публиковать.
Вот тексты и останутся. А подробности биографии, как догадывается сама Нина, быльем порастут. И интересны лишь постольку, поскольку интересны тексты. На какую разведку работал Иван Посошков? Был ли двойным, то есть чекистским агентом, деникинский офицер Александр Попов, взявший впоследствии в качестве псевдонима имя и фамилию своего погибшего брата: Михаил Шолохов? Это интересно? Интересно. Потому что “Тихий Дон” интересен.
А вот кто на Руси писатель номер один, решительно неинтересно.
Ну, как же: Синявский, поди-ка, рассчитывал, что, выйдя из лагеря, он займет место главного русского писателя, ан нет: место успел занять Солженицын.
Это еще что! Вон Геннадий Айги как-то заявил, что в поэзии всего три гения всех времен и народов: Гёте, Рильке и Красовицкий.
Первых двоих слушатели проглотили, а насчет третьего переспросили ехидно:
— Красовицкий? Лучше тебя?
— Почему лучше? — обиделся Айги. — Вровень!
Мне бы ваши заботы, господин учитель…
Покину-ка я литературные ристалища с их обидами и обращусь к кинематографу, благо Нина Воронель дает к тому отличный повод: уже в качестве израильтянки она посетила Каннский фестиваль как раз в тот день, когда Андрей Тарковский показывал там свою “Ностальгию”.
Вот ее отчет.
В зале — “обезумевшие от напряжения кинозвезды и понукаемые ненасытными продюсерами режиссеры”; умопомрачительные наряды, придающие всем дамам товарный вид, и атласные лацканы, делающие всех мужчин похожими на официантов.
На сцене — Андрей Тарковский. “Печальный ангел” под сенью “неоглядного полотна Экрана”: “Бледное треугольное лицо нервно подергивается, вскидывая левый угол усатого рта к затравленному лермонтовскому глазу”.
Оценили портрет? Рад засвидетельствовать точность и беспощадность пера. Могу также засвидетельствовать точность и беспощадность анализа фильма в ее очерке: о “Ностальгии”. Ни один кинокритик, кажется, не написал так проницательно, не вскрыл, как Нина Воронель, нашу вечную русскую жажду проклясть свое и отлететь на чужое, чтобы тотчас, исчужа, изойти тоской по своему… Вот оно, двойное дно, дорогие соотечественники.
В этом поразительном разборе только одна фраза написана в жанре кинокритики: что на всей этой каннской киноярмарке “Ностальгия” Тарковского — единственное произведение искусства.
В контексте всего написанного эта фраза кажется фиговым листком, так что кинодеятели (включая и самого Тарковского), справедливо пропустив эту фразу мимо ушей, на Нину Воронель обиделись.
Я бы на их месте поклонился ей до земли. Но речь не об их амбициях. Речь о том, почему на фоне каннской кинобутафории ее зарисовка кажется такой вызывающей.
Потому что она из ситуации начисто, демонстративно, издевательски выпадает. И тем самым ситуацию просвечивает, высвечивает, выворачивает насквозь: ситуацию всеобщей “товарности”, купли-продажи, в обстановке которой не только кинодивы и кинодеятели придают себе “товарный вид” (сама Нина, не стесняясь, делает с собой то же самое; рискну добавить от себя: есть из чего делать), но даже произведение настоящего киноискусства, порожденное глубинами духа, приобретает клеймо рыночного торжища.
Теперь обернем эту киномодель на литературную ситуацию, описанную у Нины как “Вариации на тему Золушки”.
Прибывает она из Харькова завоевывать Москву с ненужным дипломом университетского физмата и с воображаемой волшебной туфелькой, которую нужно в нужном месте потерять.
Потерять, понятное дело, лучше всего в ресторане Центрального Дома литераторов. Откуда при удаче ляжет путь в Переделкино, заветный писательский город. А там, если опять-таки повезет и какой-нибудь добрый дедушка Корней поможет, откроется путь в еще более недоступный Союз писателей.
Нине везет. А дальше к ней, уже завоевавшей место под литературным солнцем, идут косяком земляки-харьковчане, начинающие поэты, которым охота в Москве “проветриться”.
Врут. Не “проветриться”. А зацепиться в той “сладкой жизни”, которая чудится им на месте литературы.
“В Москве можно пробиться по-настоящему”. “Мы, совсем зеленые, только что из провинции, тычемся, как слепые котята, в джунглях чужого, равнодушного к нам, огромного города”. “Только бы найти заветный ключик, и распахнется волшебная дверь”.
Распахнули. Что же за дверью? Освоив секреты проходных дворов и служебных дверей Дома литераторов, предприимчивая Золушка обнаруживает, что сверкающее здание советской литературы — мираж, что оно рухнуло (не от напора ли штурмующих? — Л.А.), и оказывается в конце концов эта Золушка со своей туфелькой “на жердочке в одноэтажной времянке израильской литературной тусовки” вместе с такими же перелетными птицами. И там, наверное, продолжает думать, что ей — завидуют! Все! От неудачливых поэтов, продолжающих мыкаться в окрестностях ресторана ЦДЛ, до гебешников, гадящих отказникам вплоть до самого трапа самолета, который должен отвезти избранных на историческую родину.
Что-то плохо верится мне насчет зависти. Надо же быть абсолютно пустым внутри, чтобы зависть (Нина пишет ее с прописной буквы: Зависть) числить универсальным двигателем эмоций. Не верю, что Нина Воронель в это верит. Не зависть же двигала ею, когда сквозь немую музыку математических формул услышала она карканье Ворона Эдгара По! А потом заразилась ритмами Оскара Уайльда! Это же одаренность, а она, по определению, исключает зависть.
Но соблазн — остается?
Остается. Особенно когда выворачивается в свою противоположность, и тогда противоположности сходятся. То есть из армии карьеристов, мечтающих прорваться в систему (и в литературу), штурмующие переходят в армию диссидентов, мечтающих эту систему (и литературу) сровнять с землей.
Нина признается, что, сойдясь с диссидентской братией поближе, она ухудшила о ней свое мнение.
Еще бы! Биологическая жизнь так устроена: с кем ни сойдись “поближе” — мнение “ухудшится”. Так, может, лучше не сходиться? Не лезть в кучу?
Да как же не лезть, когда кругом — сплошные кучи! Не делать же все наоборот, как Гробман! Но тогда — принимай законы кучи. А это значит: вламываются в дом, когда хотят, без приглашения, “Друзья, друзья друзей, случайные знакомые, случайные знакомые случайных знакомых… И все вокруг суетятся, что-то пишут, читают написанное дрожащими от волнения голосами”. Думают, что атакуют тоталитарную державу, а на самом деле штурмуют, только с тыла, ту же самую “сладкую жизнь”.
“Переходим к бесовщине, — догадывается Нина. — Без бесовщины никакое революционное движение невозможно”.
Правильно! Недаром Веничка Ерофеев преподавал нам Розанова, который, в свою очередь, преподавал нам Достоевского. И Андрей Синявский недаром по примеру давних русских своих предков, делавших два-три потайных выхода из лесного убежища, нащупывал два-три запасных дна в наших безднах и писал одно и то же на разные лады. Тяжелая страна. А душу спасать надо.
Спасает душу и Нина, она же Нинель, она же Неля.
Как?
Тут я обращаюсь еще к одной сфере ее жизни, описанной с особенным блеском: к туристским походам и путешествиям, каковым она, как истинная “шестидесятница”, отдала щедрую дань в годы молодости.
Несколько зарисовок.
…Рыбнадзор на Нижней Волге:
— Е-мое, ты кефаль знаешь? А какие у ей кишки. знаешь, е-мое? А вот и не знаешь! Нет у нее кишок, е-мое! Нет, все!
…Капитан на Енисее:
— Раньше Полярный круг проходил на четыре километра северней…
— А потом он что, взял и сместился?
— Не то чтобы сам… Нашлись такие, которые его сместили…
— А кому он мешал на четыре километра севернее?
— Товарищу Сталину он мешал. Товарищ Сталин ссылку отбывал при царе в Туруханске, а Туруханск четыре километра до Полярного круга не дотянул. Так вот, когда объявили, что товарищ Сталин отбывал ссылку за Полярным кругом, Полярный круг пришлось передвинуть.
…Мичуринец в Норильске:
— Это наш городской парк! Мы разбили его только год назад…
Тут Нина замечает карликовые деревца, взлелеянные северянами, и приходит в ярость:
“…Продолжают жить, как на Луне, — в совершенно искусственных условиях, противоречащих всем нормам человеческой природы…”
“Сердце мое взыграло ненавистью и обидой за людей, бесследно исчезнувших, без вины виноватых…”
“Сколько их было? Кто они были? Они канули в безвестность — над их могилами нет ни плит, ни крестов, да и могил самих тоже нет. Их останки поглотила земля и засосала вечная мерзлота…”
Посвятив памяти этих людей стихотворение, Божией милостью поэтесса продолжает туристский маршрут по дороге Норильск—Игарка.
А у меня так и вертится на языке вопрос, подсказанный внучкой старого сказочника: “Бедненькая, как же ты выжила?”