Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2003
Эмиль Мишель Чоран. После конца истории: Философская эссеистика / Пер. с франц.; Предисл., биогр. справка Б.Дубина. — СПб.: “Симпозиум”, 2002.
Сиоран. Искушение существованием / Пер.с фр., предисл. В.А.Никитина. — М.: “Республика”; “Палимпсест”, 2003.
Мишель Уэльбек — французский писатель из самых читаемых у нас сегодня и уж точно из самых переводимых и наиболее полно представленных, размышляя в одном из эссе о наиболее созвучном нашему времени философе, с некоторым колебанием называет Эмиля Чорана. Имя показательное, и то, что Уэльбек называет именно этого мыслителя, — симптоматично. Во всяком случае, заставляет иначе читать прозу и самого Уэльбека, скандальная слава которого и подчеркнуто эпатажное поведение вовсе не равны его истинной интеллектуальной природе. В публицистике Уэльбек не боится показывать свои знания и предпочтения. Жак Превер, по его мнению, — идиот, не заслуживающий внимания, а вот Чоран — наиболее значимый для современности философ. Впрочем, одному отводится целая статья, а имя другого лишь вскользь упоминается.
В России же Чорана до недавнего времени не упоминали вовсе. Или упоминали единицы. Его не знали и не читали. Что ж удивляться, что, появившись на русском языке, он предстал под двумя именами. “После конца истории” — называется избранное Чорана, вышедшее в издательстве “Симпозиум”, и здесь автор выступает как Эмиль Мишель Чоран. “Искушение существованием” носит название книга, изданная “Республикой”, и в ней философ назван Сиораном, то есть в данном случае предпочли французскую транскрипцию румынского имени. Что ж, в каком-то смысле Чоран, конечно же, французский мыслитель.
На Западе Чорана узнали пятьдесят лет назад. У нас до самого последнего времени этот румын, писавший по-французски, оставался вовсе неизвестным в отличие от своих знаменитых соотечественников Эжена Ионеско и Мирчи Элиаде.
Между тем и по дарованию, и по масштабу Чоран им по крайней мере не уступает. Более того, Чоран — один из последних, если не последний европейский философ. Причем философ не в академическом, научном смысле этого слова, а в первозданном, первоначальном, когда философствование и жизненный опыт были не разделены, но шли рука об руку. Кстати, поэтому, в частности, появление книг Чорана приобретает совершенно неожиданную актуальность.
В издании “Республики” Чоран представлен книгами “О разложении основ”, “Искушение существованием”, “История и утопия”, “Падение во время”. Короткое предисловие и перевод осуществлены Валерием Никитиным. В сборник “Симпозиума” вошли книги “Злой демиург” (1969), “Разлад” (1979), собрание эссе “Упражнение в славословии” (1986), а также “Записные книжки 1957—1972 гг.”, предисловие и биографическая справка написаны Борисом Дубиным. Ему же принадлежит и часть переводов в книге. Кстати, благодаря Борису Дубину появились и первые публикации Чорана в журналах “Иностранная литература” и “Дружба народов”.
Статья Дубина названа “Несносный наблюдатель”. Пушкинская цитата, использованная в заглавии, отсылает по крайней мере к веку Просвещения. И не без основания. С Просвещением Чоран был связан более чем тесно. И все же Чоран не наблюдатель. Его отстраненность, его чуждость миру — иного рода.
Откровенная, подчеркнутая несовременность, “немодность” кажутся сегодня более неприличными, чем намеренный эпатаж. Всерьез писать и философство-
вать — то есть не кривляться, не изображать пафос, не надевать личину, прикрывая циничную ухмылку, — отваживается мало кто. Гораздо спокойнее и выгоднее выставлять себя хотя бы и абсолютным идиотом. Идиотизм ближе постмодернистскому сознанию. Любая, в том числе и шутовская, дебильная реакция на сиюминутную событийность идет в зачет. Сенсационный зуд, новостной синдром определяют повседневность и навязывают такое же восприятие даже того, что, казалось бы, по определению призвано выходить за рамки сегодняшнего дня — литературы, театра, искусства.
Чоран удивляет совершенно иной реакцией на мир. Ему полностью наплевать на современность. В интервью швейцарскому телевидению он запросто мог сказать, что считает своими современниками Лао-цзы и Паскаля, а не Сартра, например.
Прогресс вызывает у него презрение. История для него — не более чем вирус, которым заражена природа, и единственный смысл истории в том, что она должна завершиться. Завершиться гибелью. Поэтому Чоран обращен вспять, к первоистокам. Он размышляет о буддизме и средневековой мистике, цитирует древнеиндийские книги и гностические евангелия. Для него гораздо актуальнее время споров язычества и христианства, и в спорах этих он выступает не на стороне христианства, но на стороне языческой античности. Выступает с гневом, с холодной яростью. Язычество, по Чорану, дает свободу, христианство неминуемо ведет к тоталитаризму. Сосбственно говоря, для Чорана тоталитарен всякий монотеизм, всякая безусловная абсолютизация идеи. Эту склонность человека к абсолюту, обобщению, к безусловному принятию единственного Чоран считает отличительной чертой. Пророчество и мессианство — в самой природе человека, и в этом исток тоталитарности, подавления личности, индивидуальности, стремление в Мы растворить Я и богов в боге. “Стоит мне лишь услышать, как кто-нибудь искренне говорит об идеале, о будущем, о философии, услышать слово “мы”, произнесенное с непреклонной уверенностью, или услышать, как кто-нибудь ссылается на “других”, объявляя себя выразителем их мнений, — я тут же начинаю видеть в нем своего врага. Я вижу в нем несостоявшегося тирана, палача-любителя, столь же ненавистного, как тираны и палачи высшего класса. Дело в том, что всякая вера утверждает некую форму террора, тем более устрашающего, что проповедниками становятся «чистые»” (“О разложении основ”). Язычество для Чорана — более демократично, поскольку гарантирует от всевластия, от абсолютной власти. Кстати говоря, нетрудно увидеть в этих размышлениях удивительное созвучие с Уэльбеком. Во всяком случае, становится понятна симпатия Уэльбека к Чорану.
Чоран не верит в благого творца, потому что мир изначально заражен злом. Не принимает спасения. Он отстаивает пустоту, гибель и смерть, иллюзорность жизни и владычество злого демиурга, создавшего мир. Недаром “Злого демиурга” запретили в Испании и книга там вышла лишь через десять лет после публикации во Франции.
Однако за всей логически выверенной, с небрежной холодностью и одновременно с едва сдерживаемой яростью выраженной апологетикой смерти — убеждение в безусловной ценности своего “Я”. Чоран не может смириться со смертью, со смертельным ужасом исчезновения личности в небытии — и заговаривает смерть. Он постулирует бессмысленность любого деяния и делания, убеждает себя в том, что безмыслие, созерцательность, пустота, растворение в нирване — единственно приемлемое для человека. Он оправдывает самоубийство как способ освобождения от плотских оков, он хочет сон превратить в упражнение по умиранию — и не может успокоиться, остановить мысль, унять сомнение.
Чоран весь в бунте и несогласии, в постоянной метафизической битве. Этот новый подпольный человек (Достоевский — один из тех авторов, кого Чоран читал более чем внимательно; “Записки из подполья” он цитирует в “Записных книжках” и там же говорит о планах написать комментарии к “Сну смешного человека”) выясняет отношения не с людьми, но с Богом и с богами. Его путь — какое-то ежедневное, ежеминутное злое жертвоприношение себя по частям, по составу. Медленное сжигание на жертвенном огне всего себя — плоти, души, мыслей, чувств, самости. Жертвоприношение с желанием восстановления, с исступленной тоской по смыслу, осмысленному деянию, раскрытию своего дара.
Чорана недоуменно называли пессимистом. Это странное определение как нельзя более подходит к современной западной культуре, которая предпочитает не говорить о смерти, делает вид, что ее не существует, в лучшем случае, прибегает к спасительной статистике. Цифры скрывают личную трагедию, лишают смерть конкретности. Но смерть как факт, как гибель индивидуальности современного западного человека пугает. И с этой точки зрения — действительно, какой уж у Чорана оптимизм. Он весь в смерти. Он в нее погружен. Он каждое рассуждение строит, отталкиваясь от ее неизбежности.
Однако пессимизм в Чоране ничего не объясняет, потому что смерть преодолевается у него яростью. Потому что хандра и тоска, которые для Чорана ценны хотя бы тем, что позволяют человеку освободиться от шелухи суетности, понять иллюзорность навязанных смыслов, — не психологические, а метафизиче-ские категории. Чоран расходится с веком в самом уровне, в самом масштабе мышления. Его волнует главное и существенное, а не мишура, не дешевые соблазны повседневности. Он и от истории отворачивается с презрением. История для него — не больше чем обман, все ускоряющийся бег к катастрофе.
Мир в беспечности и безмыслии не замечает собственной старости, обреченности, о которой кричит все живое. Чоран переживает апокалипсис не с надеждой и чаяниями начала ХХ века, но с отчаянием постисторической эпохи. Что будет с человеком после неизбежного конца истории — вот вопрос, который его занимает. Что человек обнаружит в себе, освободившись от бессмысленного и тлетворного вируса прогресса? Понятна поэтому его злоба, его желание “наброситься с кулаками на все пять континентов”.
Шок, переживаемый европейским цивилизованным читателем Чорана, — это шок от вида страстного, безудержного обличителя спасительного христианского гуманизма, утешительного прогресса, наивного увлечения наслаждением, комфортом, плотью. Чоран с настойчивым неприличием напоминает: плоть не более чем предмет разложения. Скелет — то есть обличие смерти — истинное существо человека. Он поет гимн скелету в эссе “Палеонтология”: “Скелет прививает нам невозмутимость, мертвая плоть усмиряет гордыню. А оба компонента вкупе так наглядно демонстрируют тщету целого, что мы счастливы расстаться с привязанностями”.
Нет истинных богов и нет идеалов. История — болезнь, заразившая природу. История началась изгнанием из рая. Нет смысла в деятельности и в мышлении. И рассудок не поможет обрести смысл. Остаются лишь пустота и созерцание, физическое здоровье и молитва. Но зараженный сомнением человек не в силах остановить рефлексию. Предназначенный для деяния, он не может раствориться в пустоте неделания. Он обречен искать смысл, несмотря на иллюзорность и бессмысленность существования. И для Чорана это не абстрактные слова, но живой опыт.
Чоран, внимательный читатель Шекспира и Достоевского, Бальзака и Флобера, в тринадцать лет начавший конспектировать книги Дидро, Соловьева, Шопенгауэра, Ницше, целые дни проводивший в библиотеке за штудированием Канта, Фихте, Гегеля, Гуссерля, Кьеркегора, Шестова, Бергсона, слушавший лекции в университетах Берлина и Мюнхена, посещавший семинары феноменолога Николая Гартма-
на, — словом, получивший недюжинную “академическую” философскую и филологическую подготовку, — этот образ более чем далек от просто “способного” студента, подающего надежды ученого.
В 1947 году, спустя десять лет после своего отъезда из Румынии в Париж, Чоран принимает решение писать только по-французски. С этого дня начинается его сражение с французским языком, его борьба с чуждой материей. И этот человек, который считал, что главный пафос и содержание его творчества — поражение, в сражении с французской языковой стихией вышел победителем. Чем больше он упрекал себя в том, что “заиканием”, странной манерой “бубнить себе под нос”, устной невнятицей калечит французский язык, тем яснее и строже выражал себя на письме. Ему удалось подняться на высоту афористической мысли, встать в один ряд с собственными кумирами — Монтенем, Паскалем, Ларошфуко, отвоевать у века Просвещения право на безукоризненное лапидарное высказывание. Афоризм для Чорана — защита от темноты бессознания, броня, защищающая человека отточенностью формы. Легкая мысль — как языческая легкость в рели-
гии — защищает от тоталитарности веры. Античность и Просвещение — осознанные и принципиальные предпочтения Чорана. Вера — создает иллюзию бессмертия. Изощренная в афоризме мысль — учит беспечности при осознании безусловной смертности и именно этим охраняет человека, его личность.
Но зато сколько всего скрыто за афористичной легкостью Чорана. Какими силами, какой кровью давалось ему ежедневное сражение со словом.
Этот странный, одержимый румын, сын священника, родившийся в древнем, памятью уходящем к XIII веку селе в Трансильвании, был как будто огненным воплощением разнородных начал. Он вообще любил парадокс, противоречие, которое примиряется в афоризме. Но именно в “Записных книжках” раскрывается его подлинный темперамент.
Дикарь и варвар, “инородец” и чужак в столице западного мира, он до тонкостей, до деталей, до нюансов и полутонов чувствовал культуру. Ведь и критика христианства во многом ведется Чораном с позиции “просвещенного римлянина”, Юлиана Отступника.
Приучавший себя к бесстрастию перед неизбежностью смерти, он вспоминал, что происходит из страны, где женщины “воют на кладбище”.
И сам Чоран остро переживал смерть родителей и годы спустя. Он детство свое и дни, прожитые в деревне, вспоминал как “потерянный рай”. Он с болью и тоской вслушивался в пение венгерских цыган, когда удавалось поймать их по радио.
Из воя, из ностальгической боли и тоски рождается его ярость. И эта боль, подспудная вулканическая сила лишь чувствуется в его опубликованных работах. Подчеркнуто субъективный, Чоран тем не менее не допускает чрезмерной интимности в публикациях. Его печатное слово — опыт сдерживания и самоограничения, добровольной аскезы, которая заметна во всем. Он не разрешал себе комфорта, принципиально отказывался от литературных премий, принуждал себя работать, несмотря на сомнения, на осознание бессмысленности делания, на апологетику пустоты, созерцательности, медитативности. Его удивительная ясность письма рождается не только из борьбы с чуждым языком, но и из подавления в себе поэтического дара. В юности он мучился бессонницей, и это было время поэтических озарений. По мере того как возвращался сон, признавался Чоран, ослабевал поэтический дар. Но заглушать его вовсе приходилось волевым усилием.
Ярость Чорана сродни поэтическому вдохновению. И мистическому откровению. Потому что если проза Чорана рождается из борьбы с поэтическим даром, то его гневные антихристианские трактаты — результат искоренения в себе визионерства, мистических видений, жажды молитвы, которыми он был исполнен в юности.
Аскет, философ, отшельник, поэт, скептик и нигилист, бунтующий разночи-
нец — он казался чудом или чудовищем уставшему двадцатому веку, цивилизованному Западу. Вовсе не случайно он говорил о своей соприродности русской литературе, с пристальным вниманием читал Достоевского, Чехова, Лермонтова.
Он вызывал недоумение, оторопь и действительно представляется как будто каким-то фантастическим напоминанием мифа о Прометее. Мифа, в котором бунт соединился с жертвоприношением.
Чоран хотя бы искренен в своем неверии, в своем нежелании верить со всеми, питаться энергией чужого чувства, затемняющего личный разум. Его ужасают толпа и авторитетное слово, поэтому он со страстью отстаивает хрупкое и беззащитное, одинокое Я. Он последний рационалист — с ужасом заглянувший в лицо бессознательному. Он враг усредненности, всеобщности, солидарности. Он, по сути дела, один из немногих, кто выразил тоску одинокого человека, оставшегося один на один со смертью вместо веры, но пытающегося сохранить трезвость ума и границы своей самости.