Маленький роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2003
Елена Холмогорова родилась в 1952 году. Историк по образованию, автор трех книг исторической прозы. В литературных журналах печатались ее повести и рассказы: “Сиротская зима” (“Континент”), “Картинки с выставки” (“Дружба народов”), “Женатый ветер” (“Нева”). Живет в Москве.
Таинственной невстречи
Пустынны торжества…
Анна Ахматова
Кому не знакома эта зимняя обманка: просыпаешься, за окном темно, и нет никакого тайного знака, чтобы понять: глубокая ночь, раннее утро или вот-вот грянет не подлежащий обжалованию резкий, гадкий, ненавистный звон будильника. Несложно, конечно, посмотреть на часы, благо стрелки светятся мертвенной фосфорной зеленью, но сознательно оттягиваешь этот момент — вдруг можно опять зарыться поглубже в нагретое за ночь одеяло.
Когда Маша была маленькая, подарки всегда ждали ее на заранее приготовленном стуле у постели. Мама ночью тихо прокрадывалась в комнату, и сколько Маша ни пыталась, так ей ни разу не удалось подстеречь этот момент — предательский сон приходил раньше мамы. Традиция сохранялась до самой маминой смерти, только стул ставился сразу после ужина, а подарки появлялись, стоило отлучиться к телефону или в ванную. У мамы был комплекс вины: надо же ухитриться родить дочку восьмого марта! Во-первых, на один праздник в году меньше, во-вторых — неиссякаемый повод для несмешных острот. Хотя на самом деле жертвой была она сама. Потому что родила Машу не просто в женский праздник, а восьмого марта пятьдесят третьего года, накануне похорон вождя и учителя, если кто забыл.
Всенародная скорбь, естественно, не обошла стороной и роддом, у акушерки, как казалось бедной роженице, дрожали руки, медсестра тихо шмыгала носом, и любая радость по поводу появления на свет нового человека казалась неуместной и безнравственной. Все говорили вполголоса, крик младенцев звучал кощунственно. Вопреки обыкновению тумбочки не были украшены букетами — все, что цвело, двигалось в одном направлении — к Колонному залу.
Но не такова была наша бабушка Оля, Олюня, или, как звали ее внуки, Балюня. “Сдох, кровопийца, — шипела она, к ужасу мамы. — Гореть тебе в аду за всех, за всех!” Она сжимала свои изящные руки в маленькие кулачки, так что ногти отпечатывались на ладонях. “Чтоб тебе…” Мама никогда не видела ее такой и даже испугалась. Конечно же, она знала, что отец ее, любимый и единственный Балюнин Женюшка, сгинул в лагере, что, спасаясь от участи жены врага народа, Балюня бросила все и, схватив ее, шестилетнюю, сбежала к двоюродной сестре в глубокую провинцию, во Ржев, где застала их война, и только чудо помогло вырваться из полуразбомбленного города. При обыске у деда нашли портрет Николая II, так в протоколе и написали: “хранил портрет руководителя царской власти”, наверное, пришили какую-нибудь монархистскую организацию. Да кто ж теперь узнает… Смерть Сталина так глубоко потрясла Балюню, что можно было подумать, она изумлена самим этим фактом — вождь казался бессмертным. С ней сделался род помешательства, как будто смерть была специально придуманным для тирана наказанием, а не ожидала каждого.
Она очнулась, лишь когда у мамы начались схватки. Горшочек махровых узамбарских фиалок, появившийся на маминой тумбочке, насторожил соседок. Когда же мама сказала, что назовет дочку Машей, отчуждение усилилось: из четырех рожениц трое решили, что дочери будут Сталинами, а одна выбрала Светлану: раз, мол, назвал так дочку, значит, это было его любимое имя.
Зато хорошей музыки было вдоволь! Она лилась из всех репродукторов: Шопен, Третья симфония Рахманинова, Шестая Чайковского, его же трио “Памяти великого артиста”… Музыка для Маши с детства делилась на “зимнюю” и “летнюю”. Зимой — это вестибюль Большого зала Консерватории, где Балюня всегда сдавала пальто в первом окошке гардероба слева и непременно требовала, чтобы Маша переодевала туфли, а еще — снежинки в желтом круге фонаря, когда мама водила ее в “вечерние музыкальные классы”. А “летняя музыка” — совсем другая, не запертая в помещении, а несущаяся из окон Гнесинского училища во двор, знаменитый столетним вязом, где она любила гулять с подругами, и все удивлялась, как звуки сливаются в немыслимую какофонию и в то же время не мешают друг другу. И еще расстроенное пианино на соседней даче, где полузнакомая толстая девочка все каникулы вымучивала этюды Черни.
А вот когда родилась Верочка, все было по-другому. Море цветов, поздравлений. Верочка… Наверное, позвонит первая, прямо с утра.
Маша еще не открывала глаз, но сквозь веки чувствовала, что уже светло. Март, почти весна, так что теперь не темнота, а свет обманчив — не знаешь, пора ли вставать. С другой-то стороны, всегда иметь день рождения в выходной — благо. Вот Верочку Наташа родила в воскресенье и страшно всех насмешила, написав из роддома гордую записку, как она здорово сделала, что у дочери (тогда еще безымянной) день рождения всегда будет в выходной. Маша отвозила очередную передачу и ждала внизу как раз эту самую записку, когда спустилась нянечка с предыдущей порцией посланий, и вдруг немолодая женщина в пуховом платке зарыдала, запричитала: “Ох, да что ж я теперь зятю-то скажу-у-у”. Все разом замолчали, а нянечка подошла к ней и стала похлопывать по вздрагивающей спине: “Ты что, милая, видела я только что дочку твою, веселая лежит, хорошая, ты чего убиваешься?” — “Да что она такое пишет! Мальчик, мол, такой смешной, похож на лисенка!” Все захохотали, а женщина еще какое-то время продолжала всхлипывать, по-простонародному зажимая пальцами нос.
Маша все-таки заставила себя скосить глаза на часы. Девять. Пора бы подниматься, но можно и поваляться чуть-чуть. Да, Верочка, конечно, позвонит, племянница любимая, ее отец Сережка — единственный брат, общая их Балюня. Вот и вся семья. Мама умерла семнадцать лет назад, у отца была другая семья, но и он давно умер. Как все-таки дико: Балюня пережила дочь. Маша помнила ее, окаменевшую, на похоронах и уже тогда старую. А сейчас Верочка прабабку суперстарой дразнит, хорошо у той с чувством юмора — полный порядок, как и вообще с мозгами. Кто же еще поздравит? Надюша, подружка задушевная, Володя по мобильнику, когда с собакой гулять пойдет или в булочную жена погонит, — вот, пожалуй, и весь обязательный ассортимент.
За окном было пасмурно, но столбик термометра неуклонно полз вверх, к нулю. Ветер гнул верхушки тополей, раскачивал провода, и Маша похвалила себя за предусмотрительность — с утра не надо бежать ни за хлебом, ни за чем-нибудь праздничным к чаю.
В ванной простояла перед зеркалом дольше обычного. В детстве она всегда вглядывалась в свое отражение, пытаясь увидеть, какие перемены принес новый год ее жизни. Что ж, для сорока семи совсем недурно. Размеры, конечно, не 90-60-90, но и не тумба бесформенная, морщины только наметились, волосы, увы, отчетливо тона “медно-золотистый” фирмы “L’Oreal”, но густые… И вообще — ничего себе. Вполне. Следующим пунктом деньрожденной программы была экскурсия по квартире. Одну комнату полностью съели книги и цветы — огромные пальмы, фикусы, кактусы и нежные гиацинты, фиалки, гортензии. Маша не прилагала особого труда, но почему-то цветы в ее доме выглядели ухоженными, как в оранжерее. Эту комнату она называла кабинетом, хотя работала в ней нечасто, а обычно читала или смотрела телевизор, устроившись с ногами на тахте, купленной в свою пору специально для Верочки, часто остававшейся у нее ночевать. Иногда и гостей здесь чаем-кофеем поила за журнальным столиком под неправдоподобно разросшейся пальмой. Вторая была довольно безликой, просто “комнатой”, без особого названия и функций. Зато кухня составляла предмет ее особой гордости и постоянной заботы: она все время что-то усовершенствовала, меняла, обновляла. Все очень хвалили ее квартиру, и сегодня Маша сама осталась довольна “утренним обходом”.
Только-только она налила себе чашку кофе, раздался звонок в дверь. Она никого не ждала, поэтому, прижавшись к глазку, грозно спросила:
— Кто здесь?
— Барышникова Мария Александровна здесь живет? Фирма “Флора-сервис”, доставка заказанных цветов на дом .
На лестничной площадке, маленький, как в перевернутом бинокле, топтался человечек с запакованным цветочным горшком в руках.
— Но я ничего не заказывала.
— Здесь вложена визитная карточка клиента, сделавшего заказ, — объяснил лилипут и предположил: — Наверное, подарок вам к Восьмому марта.
Машин правый глаз, почти касавшийся стекла, уже ныл, стало любопытно, как будто в дверном отверстии показывали какой-то иностранный фильм — “а вот и посыльный с цветами” — и она отперла.
— С праздником вас. Распишитесь, пожалуйста.
— У меня сегодня день рождения, — сказала Маша, как бы заглаживая неловкость: держала человека при исполнении служебных обязанностей на лестнице, за лилипута приняла, хотя оказался он среднего роста… “Интересно, полагается ли в таких случаях давать чаевые”, — подумала она, но тот, на ходу попрощавшись, уже входил в распахнувшиеся двери лифта.
Под шуршащей бумагой оказалась цветущая карликовая магнолия. У Маши аж сердце зашлось: сколько она простояла перед ней в магазине, но треть зарплаты выложить, естественно, не могла. “Ее надо пересадить в больший горшок, дренаж, удобрения и поближе к свету поставить”. — Она ринулась в комнату присмотреть местечко и вдруг остановилась: открытку надо бы прочитать.
Трогательно все-таки! Запомнил, а ведь в цветочный сто лет назад заходили, еще перед Новым годом, когда они с Митей ехали поздравлять их старую учительницу. (Кстати, вот еще кто позвонит непременно — Митя!) Верочка Володю терпеть не может, окрестила “подновленным русским”, для “нового”, мол, кишка тонка, да и кошелек не по всем швам трещит. Девичий максимализм! Нет бы радоваться, что у тетки какая-никакая личная жизнь. А что он женат, даже и хорошо: обязательств ноль, одна приятность два-три раза в месяц. Телефон. День начался. Позвонила Верочка, потом Сережа, Балюня, Надюша, Володя, Митя и несколько непременно каждый год набегающих случайных людей, не дававших о себе знать долгими месяцами, а потому претендующих на длинные, подробные разговоры.
Вопреки обыкновению гостей у нее сегодня не будет. Только-только отпраздновали Балюнино девяностолетие и еще не были готовы к новым родственным застольям.
Сережа очень хотел торжественно отметить Балюнин юбилей:
— Как ты не понимаешь, это же, высокопарно выражаясь, веха в истории семьи!
— Милый мой, покажи мне сначала эту семью! — Маша в тот день была явно не в духе. — И вообще кого, например, ты пригласишь? Подруг ее не осталось — тетка Ксения при смерти, Ирина Николаевна в маразме. А единственная дееспособная и помоложе, Клементина Аркадьевна, шейку бедра сломала. Кстати, я ей позавчера звонила. Она абсолютно в здравом уме и твердой памяти, но ни о каких Софочке и Алексе слыхом не слыхивала. Ничего себе, а?
Балюня недавно вдруг стала требовать телефон каких-то Софочки и Алекса и страшно сердилась, когда Маша уверяла ее, что понятия не имеет, кого та имеет в виду. Сережа испугался, начал сыпать медицинскими терминами и через день колоть Балюне что-то очередное против склероза. И стал еще настойчивее требовать пышного юбилея:
— Мы с тобой, Верочка, Мамонтовы — вот уже почти десять человек.
Маша сдалась, но ясное понимание того, что кроме них троих есть только Мамонтовы, потрясло ее.
Когда Балюня в конце войны вернулась в Москву, то обнаружила, что ее квартира прочно занята семьей мелкого начальника из наркомата тяжелой промышленности. Муж в лагере “без права переписки”, страшно нос высунуть. Помогла контора, в которой она работала до бегства во Ржев. Теперь, в военное время, она приобрела стратегическое значение и название звучало устрашающе “Союздинамитпром”. Балюню взяли на ту же должность делопроизводителя и выхлопотали комнату в большой квартире у взорванного храма Христа Спасителя. Соседи несколько раз менялись, уезжали, умирали, а Мамонтовы, разрастаясь, получали одну комнату за другой, пока не стали единственными, кроме Балюни, обитателями квартиры. Несколько раз им предлагали разъезд, но Балюня встала намертво: я умру, квартира ваша будет. Главой семьи Мамонтовых была Зинаида Петровна, женщина цепкая и везучая: в своем глубоко пенсионном возрасте она работала бухгалтером в крупной фирме, была на хорошем счету и приносила в дом достаточно, чтобы обеспечить приличное существование. Муж ее, больше чем на десять лет старше, пришел инвалидом с войны, куда попал прямо с выпускного вечера, сейчас давно уже был на пенсии, нянчил троих внуков — двух дочкиных сорванцов и любимицу — дочурку младшего сына. Вот вся большая и довольно дружная семья с зятем и невестками разместилась в необъятной шестикомнатной квартире доходного дома в стиле модерн во 2-м Обыденском переулке около теперь восстановленного храма Христа Спасителя.
Отношения у Балюни с Мамонтовыми были скорее родственные, чем дружеские: “Друзей выбирают, а родственников — нет. И соседей тоже”, — так она округло формулировала. Но Балюня зажилась, и, хотя хлопот она соседям не доставляла, необходимость жить в коммуналке их угнетала. Года четыре назад они устроили грандиозный ремонт, как говорила Зинаида Петровна, “под евро”, произнося эти слова уважительно и со значением. Стены коридора, по которому малыши гоняли на роликах, покрылись какой-то модной пеной, кухня ослепляла итальянской мебелью, в кафельную плитку можно было смотреться, а с новыми сверкающими смесителями в ванной Балюня не сразу научилась управляться. Она одобряла Мамонтовых и без колебаний позволила заменить окно и дверь в своей комнате, но категорически не дала переклеить обои — сиротские, в блеклый цветочек — памятник эпохе дефицита. “Привыкла к рисунку, а то открою утром глаза, стен не узнаю, может, это я уже в раю? Еще помру, переволновавшись”.
После этого ремонта, подтвердившего, что ждать им уже невмоготу, Мамонтовы затаилась, тем более что был принят закон, по которому Балюня могла комнату приватизировать и завещать, не спрашивая на то их согласия.
— Неужели Балюня не понимает, что фактически отбирает комнату у Верочки? — Маша скорее спросила себя, чем Сережу.
— Понимает, говорила мне как-то. Но слово дороже.
— Может, попробовать еще раз ей растолковать? Да знаю, что аморально, думаю, что сама на это не решусь, но если подумать трезво: мы этих людей никогда не увидим, разменяем квартиру, и все…
Но Маша говорила и не верила собственным словам. И Сергей знал, что она не верила. Когда они были маленькие, мама привозила их к Балюне в субботу вечером, как он сказал однажды, “поночевать”, так с тех пор и называлось. В воскресенье завтракали на кухне, часто вместе с Мамонтовыми, вареной картошкой с селедкой и квашеной капустой… Не вычеркнешь…
— Машка, хватит, не дадим квартирному вопросу нас испортить. Тем более что Верочку тещина квартира ждет.
С женой Сережа давно был в разводе, но у той, по счастью, хватило ума не препятствовать ни его, ни Машиным встречам с девочкой, тем более что она работала в режимном “почтовом ящике”, а Сережа в поликлинике имел скользящий график. Маша жила еще вольнее, и с маленькой Верочкой возились они много.
— Ладно, будет заниматься коммунальным хозяйством, давай про юбилей…
— К седине не идут темные тона, разве что синий, да и то не глубокий, а ближе к васильковому, а лучше — белый или яркие. Вот в Финляндии меня больше всего поразили старушки, я же тебе рассказывала, ухоженные, причесанные и очень ярко одетые. Любо-дорого смотреть! Да они бы и не поняли, если бы я сказала “старушечьи цвета”, наверное, решили бы, что это я про красный да бирюзовый какой-нибудь.
Драгоценностей у Балюни не было, все ушло в свою пору в Торгсин, что оста-
лось — спустила в войну. По непонятной причине (может, из-за малой ценности?) уцелела синяя эмалевая брошка-бантик с крошечными брильянтиками: “осколоч-
ки” — презрительно аттестовала их Балюня. Но на белой блузке, выглядывавшей из-под синей жилетки, брошка смотрелась фамильной королевской драгоценностью. Балюня была из тех, про кого говорят “красивая старуха”, мало того, старость добавила ей больше, чем отняла, в молодости она выглядела заурядной курносенькой простушкой, вот только балетная выправка, благородство движений вносили диссонанс в этот образ. Теперь же пришла гармония: по-прежнему изящные жесты, особенно если она следила за собой на людях, определяли общее впечатление.
Стол ломился от яств. Зинаида Петровна достала свои летние запасы: грибочки маринованные, огурчики соленые, баклажанчики остренькие, не говоря уж о вареньице клубничном. Готовить она любила, и все фирменные блюда непременно награждала уменьшительным суффиксом. Совместное кулинарное творчество разрядило напряженность, царившую в отношениях с Мамонтовыми в последнее время, настроение у всех было приподнятое, и Маша наконец-то оценила мудрость Сережиной юбилейной затеи.
Сидели на кухне, где при необходимости можно было разместить еще человек пятнадцать, вкусно ели, произносили красивые тосты и в три фотоаппарата фиксировали происходящее. Балюня пришла в восторг от Зинаидиного “Полароида”, откуда выскакивали готовые, еще влажные снимки.
— Ты, Балюня, у нас просто топ-модель, — восхищалась Верочка, — посмотри, какая фотогеничная. Мы могли бы на тебе огрести большие деньги.
Балюня с видимым удовольствием позировала, вставала, брала в руки огромный букет цветов, подходила к окну. Но устала довольно быстро, так что чай пили уже без нее, извинилась, церемонно поблагодарила всех, откланялась и ушла к себе в комнату.
— Да, ребята, дай Бог нам всем так, — поднял рюмку весь вечер, по обыкновению, промолчавший Зинаидин муж.
— Спасибо вам, — решился Сережа поставить точки над “и”. — Я надеюсь, что всегда мы будем приходить в этот дом и будет здесь так же тепло и уютно.
Зинаида согласно закивала головой, многозначительно заулыбалась, мол, поняла я тебя, а сказала про другое:
— Вы же знаете, нам Ольга Николаевна как член семьи, мы разницы не делаем. Так что можете быть спокойны.
Собрались уходить. Зинаида Петровна засуетилась, стала заворачивать какие-то закуски гостям с собой.
Зашли к Балюне попрощаться. Она сидела в любимом кресле и слушала мазурки Шопена.
— Спасибо вам, мои родные. Я теперь долго буду ваши подарки изучать и как бы путешествовать. Фотографии остальные поскорей проявите. Машенька, накапай-ка мне валокардинчика.
Долгие мучения и консультации по поводу подарков завершились удачно: была закуплена куча альбомов — мировые столицы, старинные русские города и огромная “Старая Москва”. Балюня не слишком жаловала телевизор, читать даже с лупой ей было трудновато, а вот рассматривать картинки она была большая любительница.
Расцеловались и ушли. С Балюней расстались каждый до “своего” дня. Уже несколько лет, как Балюня перестала выходить на улицу, они поделили неделю: в понедельник — Верочка, в среду — Сережа, в пятницу — Маша бывали у Балюни с продуктами и рассказами о последних новостях.
Верочка напросилась к Маше переночевать, и, как обычно, они засиделись до трех часов, обсуждая ее девичьи проблемы.
— Надюша, ну откуда ты всегда знаешь, что именно мне нужно? Только я успела подумать, что к этой юбке подошли бы серые колготы, а потом себя остудить, что это уже разврат — радоваться надо, когда колготки целые, а цвет — от лукавого… Спасибо. А я вечно мучаюсь с подарками, и сколько раз тебе дарила невпопад.
— Машка, не говори глупости — “невпопа-ад”. Мне-то и думать не надо, ты не замечаешь, иногда так мечтательно скажешь о какой-нибудь ерунде, сама забудешь, а я уже зацепила, даже могу тебе напомнить, когда именно ты говорила про серые колготки.
За болтовней они уже почти дорезали неизменную колбасу и устроили нехитрое учрежденческое застолье, поначалу, как правило, тягостное своей обязательностью, но затем зачастую оборачивающееся милыми посиделками допоздна с парой-тройкой походов сначала в ближайший магазин, а потом — в круглосуточно открытую палатку.
Двадцатилетие своей работы в издательстве Маша скрыла — это был бы повод, требующий от начальства каких-то официальных шагов: приказа, премии, не дай Бог, памятного подарка, а ее день рождения традиционно воспринимался как логическое завершение восьмимартовских торжеств, своего рода опохмелка. Корректор — должность техническая, но облегчение и счастье, наступившие для Маши после трех барщинных лет “молодого специалиста” в школе, как ни странно, не прошли с годами. Она совершенно не умела справляться с орущей массой, мучилась, поставив законную двойку, и яростно ненавидела своих коллег — толстых теток, выпирающих телесами из своих скрипучих синтетических костюмов. Они, впрочем, отвечали ей взаимностью. Издательство показалось ей раем, а статистические талмуды, не говоря уж о книгах по экономике и финансам, которые были для него профильными, — сказками “Тысячи и одной ночи”. Поначалу она немножко конфликтовала с редакторами, пытаясь влезать в текст, но раз-другой ее поставили на место, а как-то и просто повозили мордой по столу, и она унялась. Сейчас ей то и дело говорят спасибо за выловленные нелепости и фактические ошибки, но свой неутоленный редакторский зуд она выплескивает на поля только карандашом. Надюша, та читает, как машина, даже в содержание не вдумывается, пересказать потом не может, а опечатки видит так, будто они специально для нее выделены жирным шрифтом. Вот и получается, что ляпов у нее куда меньше, а какой там Маша “внесла вклад” — это ее личное дело.
Что говорить, повезло. Девочки из ее филфаковской группы сплошь и рядом вообще без работы сидят, косметику распространяют или газетами торгуют, а их тематика оказалась на пике моды, книги валят валом, в том числе и коммерческие. Да еще всякие там брошюры-буклеты…
Самое интересное, что было действительно весело. За стол сели пораньше, никто еще не торопился домой, в окна било солнце, плакали сосульки. Капало, впрочем, и с потолка: снежная зима добила их старенькую крышу, и — китайская пытка — в красующееся на подоконнике железное ведро ритмично плюхались редкие капли.
— Подарок дорогой имениннице Марии Александровне Барышниковой — внести, — скомандовал главный редактор, и на пороге появился издательский завхоз с полуметровой пальмой-драценой в огромном горшке.
“Сговорились они, что ли, — подумала Маша, — Володя цветок в горшке прислал, эти туда же”.
Ближе к концу забежал и Володя. На правах постоянного богатого клиента он чувствовал себя в издательстве желанным и всегда жданным гостем. И хотя об их отношениях, кроме Надюши, никто не догадывался, удивления это не вызвало — мало ли какие у человека здесь дела. Он галантно поднял бокал за новорожденную, перекинулся парой слов с кем-то из начальства, похвалил пирог с курагой. Потом подошел к пальме и стал расспрашивать Машу, что это за экзотический такой гигант. Увидев, что рядом никого нет, перешел на полушепот:
— Скучаю без тебя, но замот все время страшный, да еще собака заболела — не ест, кашляет, надо к ветеринару ехать. Может, к выходным разгребусь. Выглядишь хорошо. Ну, празднуйте. — Он метнул взгляд на стол — потратилась, поди. И вдруг каким-то незаметным движением выдернул из кармана бумажку, как фокусник, свернул ее в трубочку и глубоко воткнул в мягкую землю. — Забери при случае.
Ничего себе цирковые аттракционы! Дома при ближайшем рассмотрении бумажка оказалась зеленой, а очищенная от земли, обернулась стодолларовой. “Дурак”, — непонятно за что мысленно припечатала Маша Володю, хотя применение свалившемуся богатству начала искать незамедлительно. Он и раньше подкидывал ей что-нибудь, по поводу и без: “Не соответствуешь ты своей фамилии, какой тут барыш. Хорошо, у меня фамилия другая”, — и протягивал ей бумажку — всегда зеленую и почему-то такую новенькую, что хотелось спросить, давно ли он ее напечатал.
Три года назад он принес в издательство первый заказ, а вскоре Маше поручили курировать прохождение буклета в типографии — была у них такая практика. Она толком до сих пор не понимала, на чем Володя делает деньги, и не хотела вникать. Поначалу он возил ее из типографии куда-нибудь пообедать, потом стал бывать у нее дома. Маше было его жалко, хотя ни к какой жалости он не взывал: респектабельный немолодой господин на средних лет иномарке. Но ей все время казалось, что эта роль дается ему с трудом и он несколько переигрывает в своем стремлении “соответствовать”. Ему и Маша-то была нужна для завершения картины — как же без любовницы. С молодой хлопотно, да и силы уже не те, а эта — не стыдно, хотя кто их видел-то вместе. Был он неглуп, начитан, держался барином и очень бравировал случившимся с ним несколько лет назад инфарктом. “Со мной, сама понимаешь, в любой момент всякое может произойти, — пестовал он свой шрамчик на сердце, словно орден, — надо беречь себя”.
Володя любил красивые вещи, особенно мелочи, и Маша волей-неволей втянулась в игру, которую про себя называла “тайна дамской сумочки”: косметичка, носовой платок, расческа перестали быть для нее только утилитарными предметами, она была готова потратить сумасшедшие деньги на какой-нибудь чехольчик для зажигалки или брелок для ключей и удивлялась, как это раньше у нее в сумке бывала настоящая помойка — бумажки, вывалившаяся из дырявого кошелька мелочь, выдавленная из упаковки таблетка анальгина, давно исписанная шариковая ручка, как она могла доставать истрепанную записную книжку или мятую пачку сигарет.
Но, как известно, одно тянет за собой другое. Невозможно стало запускать в элегантную сумочку неухоженные руки, Маша впервые в жизни проторила дорожку к маникюрше и обнаружила, что не так уж это дорого. А потом появилась привычка до блеска полировать туфли и носить с собой (разумеется, в специальном кошелечке) миниатюрную губку для чистки обуви.
Следующим шагом с неизбежностью стало белье. Маша уже с беспокойством подумывала о том, что, того гляди, дело дойдет до одежды, а тут ее портмоне натуральной кожи окажется явно пустоватым.
Нельзя сказать, что она раньше не следила за собой. Еще меньшей правдой было бы считать, что Володя пробудил дремавшее в ней женское начало, как предположила Надюша. Дело было совершенно в другом. Много-много лет назад ее уже почти забытый теперь муж объяснил очень точно: “Кто-то из начальников, не то Маркс, не то Энгельс, говорил, что идея, овладевшая массами, становится материальной силой. Тебя влезшая в голову идея физически подчиняет, ты уже не можешь бороться с ней, борьба заведомо неравная. И не потому, что ты — рабыня своих желаний, это совсем другое, это инстинкт самосохранения, лучше подчиниться, чем погибнуть в заведомо проигранной битве”.
И в конце концов, чем ей еще было жить! Какое-то время назад она ясно поняла, что простая истина “жить сегодняшним днем”, всегда казавшаяся пустой и даже в известном смысле безнравственной, для нее обрела конкретный, наполненный и нестыдный смысл.
Кто, кто сказал, что женщина, не имеющая детей, прожила жизнь зря! Да пусть посмотрит кругом — одни драмы, особенно сейчас, когда жизнь переломилась и опыт родителей не только не в силах помочь — мешает детям. Она живет честно: работает, помогает Балюне, не закисает, как многие. К Володе, конечно, привязана, хотя цену своему чувству знает — невысока, они здесь равны, нужны друг другу “для порядка”.
И вообще — у нее есть Верочка!
Хвалить храм Христа Спасителя, да что — хвалить, даже просто не ругать стало дурным тоном. А Маше он нравился. Было неловко говорить об этом вслух, но она любовалась тяжеловатым силуэтом, особенно если он вдруг открывался издалека, за каким-нибудь поворотом. Ей было все равно, кто сколько наворовал на этой стройке и соответствует ли внутреннее убранство исторической правде. Ее волновала мощь храма, а главное — что вот взяли и ни с того ни с сего построили не банк, не завод, не жилой дом, а церковь. Лужкова она не любила, поэтому внутренне старалась не связывать его имя с храмом и шуточки типа “Храм Лужка-спасителя” пропускала не только мимо ушей — мимо сознания. Не он же один, в конце концов, все решал. Главное было — начали строить церкви. Маша терпеть не могла не то что конфлик-
тов — дискуссий на повышенных тонах, поэтому предпочитала промолчать или перевести разговор на другую тему.
В годы перестройки самой политизированной в семье была Балюня — как заведенная смотрела все новости и политические программы. И хотя зимой на улицу почти не выходила — панически боялась скользкоты, — как-то потребовала, чтобы Маша сопроводила ее на избирательный участок. Она не могла примириться с тем, что парламент будет сформирован без ее участия. Машино предложение вызвать урну домой отвергла с гневом: “Ты что, совсем не соображаешь, именно тут легче всего сфальсифицировать!” Некоторое время была горячей поклонницей Явлинского и все шутила, что, пожалуй, готова пойти за него замуж. Потом ничего не подозревавшему жениху за что-то была дана отставка. Впрочем, Балюнино сердце не могло долго оставаться свободным, и после некоторых размышлений она стала серьезно обдумывать кандидатуру Немцова.
В свою пору Маша по настоянию брата ходила с ним на проельцинские демонстрации, но постепенно все меньше и меньше разбиралась в хитросплетениях, интригах и прочих тайнах кремлевского двора. “Да, я обыватель, — отмахивалась она от Сережиных упреков, — мне что надо — чтобы не было войны и железного занавеса, а была свобода слова и росло благосостояние. — Подумала с минуту: — И чтобы строили церкви”. Сережа хохотал, что ее с такой программой надо запустить в Госдуму, а она твердит, что политикой не интересуется.
Маше всегда хотелось простоты и ясности, а если уж не получается, быть всем заодно, пусть будут “красные” и “белые”, “наши” и “не наши”. Но никогда в жизни она не посмела бы заикнуться, что ей смертельно жаль любимых Армении и Крыма, которые теперь заграница, или что до сих пор она вспоминает, как здорово бывало строиться на торжественные пионерские линейки и как замирало сердце, когда доходила ее очередь встать в почетный караул под знаменем дружины. Осудят!
Да, храм Христа Спасителя… Странно, совсем, кажется, недавно водила сюда, в бассейн “Москва”, первоклассницу Верочку. Поначалу она вместе с другими мамами и бабушками терпеливо высиживала полтора часа в тесной и душной раздевалке, пока дети с радостными воплями резвились в воде, потом, не выдерживая пустопорожнего трепа, стала выходить на улицу, где далеко разносился едкий запах хлорки. Через некоторое время додумалась, что, чем болтаться просто так, можно в это время тоже плавать. Маша всерьез пристрастилась к бассейну, перестала замечать больничный запах и не прекратила регулярных заплывов после того, как Верочка, так и не научившись плавать, сильно простудилась, долго болела и о бассейне было забыто.
Пока из него не спустили воду и не превратили спортивное сооружение в стройплощадку, Маша ходила туда дважды в неделю и даже как-то соблазнила Надюшу. Но той, конечно же, не понравилось — антисанитария! Смешная она, сама не курит, Маше не запрещает, не пилит, но после каждой сигареты вытряхивает пепельницу и совершенно машинально протирает салфеткой. Вообще все, к чему она прикасается, мгновенно делается чистым, аккуратным и каким-то симметричным. Никогда на Маше туфли не выглядели такими начищенными, не говоря уж о знаменитых Надюшиных блузках, таинственным образом остававшихся идеально выглаженными до конца рабочего дня. Нет, общий душ был не для нее.
Из бассейна Маша забегала попить чаю к Балюне, благо до Обыденского было два шага. А попадая к бассейну в неурочный час, особенно в холодную или промозглую погоду, изумлялась: ведь я там в одном купальнике плаваю — в этих клубах пара, и прохожие с ужасом и восторгом смотрят на меня, кутаясь в теплые шарфы.
Но тогда, в самом начале, надо быть честной, не треп бабский ее достал — он мало чем отличался от привычного фона их корректорской, а то, что все говорили про Верочку “ваша дочка” и норовили по деталям разобрать “похожа — не похожа” (“Глаза мамины, а нос, наверное, папин, да?”). Самое смешное, что похожи они были очень: Верочка уродилась в папу и унаследовала фамильные черты: необычный, чуть раскосый разрез серых глаз и глубокую ямочку на подбородке, поэтому сходство было очевидным.
И сейчас, двенадцать лет спустя, воспоминание кольнуло ее, стало быть, не зажило. Замуж она вышла рано, естественно, за Сережиного приятеля. Пять лет, которые они прожили с Сашей, Маша считала, скорее, счастливыми, только скучноватыми. Поначалу ее согревал сам факт — она взрослая, замужняя женщина — и это на втором курсе института! Она гордилась своим обручальным кольцом и возможностью кокетливо разводить руками, отклоняя нередкие приглашения на вечеринки — увы, муж ревнивый. Через некоторое время это надоело, и, хотя жили они вполне дружно и спокойно, все чаще возникающее ощущение, что это теперь навсегда, ужасало ее. Она закончила институт и, когда ненавистная школа стала угнетать ее по-настоящему, завела речь о ребенке. Мама была еще здорова, полна сил и мечтала о внуках. Зарабатывал Саша хорошо, она толком никогда не знала, сколько — он переводил с редкого венгерского языка, знал его как родной, провел детство на закарпатской погранзаставе, где служил отец, около венгерского, по преимуществу села с чистенькими белеными домиками, выкрашенными внутри ярко-синей краской, по которой, гордо вытягивая шеи, плыли рисованные по трафарету лебеди. Все сходилось, да просто-напросто мало у кого были такие подходящие условия. А Саша как-то мямлил, что хочется еще пожить свободно, они, мол, толком не попутешествовали, столько замечательных мест, вот, говорят, какая красота на Байкале. Маша взрывалась, говорила, что за пять лет она так никуда его не могла вытащить, а тут он ребенка боится — помеха… Начались скандалы. И, как обычно, все разрешилось совершенно случайно.
Это было на Сережином дне рождения. Маша пришла вдвоем с мамой — Саша в тот вечер синхронно переводил какой-то венгерский фильм на закрытом просмотре. Отказаться было невозможно — выпадало такое не часто, а платили очень щедро. Под самый конец застолья один из Сережиных приятелей, сильно подвыпивший, приклеился к Маше с комплиментами и объятиями: “Ты, Машка, с каждым годом все хорошеешь. Я бы на Сашкином месте тебя одну из дому не выпускал. А еще лучше — наделал бы кучу детишек, чтобы ты на привязи сидела.— Он потянулся к бутылке и плеснул себе нетвердой рукой водки.— Кстати, чего вы тянете, детей он, что ли, не любит? Или ему одного хватает? Сколько парню уже? Он с ним хоть видится?”
Маша не очень вслушивалась в сумбурную болтовню, озабоченная тем, как бы избавиться от назойливого собеседника и сбросить с плеча тяжелую, влажную руку, поэтому смысл сказанного дошел до нее не сразу. Как все пьяные, он говорил очень громко, Сережа стрелой подскочил с другого конца комнаты и силой оторвал его от Маши: “Не приставай к сестре!” Но Маша уже вышла из оцепенения: “Сережа, что он такое говорит?” — “Не обращай внимания, пьяный человек — не трезвый чело-
век”, — бормотал Сережа и прятал глаза. Но Маше почему-то вдруг стало холодно где-то глубоко внутри, в животе, и она подумала: хорошо, что мама сейчас на кухне моет посуду и не видит ее, — ей казалось, что у нее ужасное лицо, чужое и страшное…
Все дальнейшие объяснения не имели никакого значения. Да, была случайная короткая связь с женщиной на пять лет старше его. Давно, еще до Маши. Он не хотел ребенка, предупреждал, что не признает его и не будет иметь к нему никакого отношения. Видел его всего однажды, когда мальчику было три месяца. Да, деньги давал, вернее, посылал почтовыми переводами, благо приработки позволяли не очень отрывать от семьи. “В моей жизни этого нет, понимаешь! Нет!”.
Она выгнала его в тот же вечер. Аккуратно собрала вещи и вызвала такси. Мама соблюдала полный нейтралитет и всю ярость выплеснула на другой день на Сережу: “Ты же знал все эти годы!..” Маша брата простила быстро — уж очень он был пристыженный, говорил, что этот груз страшно давил на него, но до свадьбы он сказать не решился — они казались такими счастливыми, а потом — чего уж, вроде за давностью обошлось.
В шоке была и Сашина мама. Но жалко ей было не распавшегося брака и не Машу, к которой, казалось, она хорошо относилась, а “при живом отце сиротинушку”, и она требовала немедленного свидания с внуком.
…Вскоре женился Сережа, потом родилась Верочка, и Маша настолько чувствовала ее “своей”, что только вторжение со стороны со словами “ваша дочка” могло вывести ее из равновесия.
Еще до бассейна она водила Верочку в школу танцев. Там пожилая отставная балерина завораживала слух мам и бабушек россыпью французских батманов и фуэте, с едва скрываемым презрением глядя на заведомо профнепригодных неповоротливых учениц в любовно сшитых из туго накрахмаленного тюля юбочках. Машу этим было не прошибить — Балюня закончила балетную школу, и вся семья жила в твердой уверенности, что только ранний брак и скорое рождение дочери помешали ее блестящей карьере. Никто не унаследовал Балюниных способностей, Маше достались лишь пронизавшие все детство тычки между лопаток “Держи спину!”, нечастые, но дословно повторяющиеся воспоминания о ежедневной работе у загадочного до поры “станка” и проскальзывавшие в речи балетные словечки.
Маша куда только Верочку не таскала! Разве что фигурное катание как-то прошло мимо. И летом они обязательно уезжали куда-нибудь хоть на неделю. А потом Верочка подросла и наступил тот самый, противный возраст, когда взрослые с отчаянием думают, что навсегда, навсегда их дети останутся чужими, жесткими и что непременно все дурное, что только может приключиться, подстерегает их за каждым углом. Маша далеко не во всем поддерживала Верочкину маму, но допустить расклада “злая мама — добрая тетя” не могла. А потому свою порцию мучений получила. Лет в четырнадцать у Верочки появился друг-приятель, какой-то неотмытый, лохматый, но, по ее словам, необыкновенно талантливый. В чем именно, Верочка не уточняла. Ко всему прочему, его старший брат баловался наркотиками, поэтому семья, естественно, встревожилась. Верочка в слезах ярости кричала: “Даже Сталин говорил, что сын за отца не отвечает, а вы на Пашку из-за брата наезжаете!” Но потом прошло и это, необходимое, наверное, каждому поколению: полутьма, гитара, сидение на весенних бульварных скамейках…
Теперь вот изучает какой-то менеджмент и прочие мало внятные науки, ходит в ночные клубы и прирабатывает на бирже. А к Маше прибегает, чтобы посидеть под пальмой и поболтать о всякой всячине.
Весну Маша не очень любила, почему-то вместе с ней рождались мысли о том, что лето наступит и промелькнет и опять будет долгая холодная ненавистная зима, темные утра и вечера. Она остро чувствовала обязанность радоваться первым листикам, теплому солнцу, и эта несвобода тяготила ее, мешала искренне изумляться легкости плаща после пудовой дубленки и кокетливо примерять подзабытые за год летние открытые наряды.
Таким вот ясным субботним апрельским днем, когда подсохнувший асфальт позволил ногам сбросить опостылевшие сапоги и скользнуть в легкие туфли, Маша шла вверх по Тверской улице — от Манежной площади к Пушкинской. Толпа была уже по-весеннему пестрой и яркой, это видела Маша даже сквозь темные очки, которые вынуждена была нацеплять на нос при малейшем солнце, выжимавшем из глаз слезы.
Она теперь даже была довольна, что прихоть Балюни погнала ее сюда. Уперлась: “Вот вы говорите, что теперь все можно купить. А я, например, сто лет не ела настоящего калача — с ручкой и гребешком и чтобы весь был мукой обсыпан”. Сколько Маша обошла булочных — нет калачей и не было давно. Посоветовали ехать на Тверскую, в знаменитую Филипповскую.
Известно, что упрямство, как и обидчивость, с возрастом растет в геометриче-
ской прогрессии. Но свои странности у Балюни были всегда. Она, например, болезненно не любила ездить туда и обратно одним и тем же маршрутом. Способов добраться от дома на работу у нее было, кажется, пять или шесть. Некоторые из
них — двумя, тремя транспортами с многочисленными пересадками или длинными пешими марш-бросками. Времени они отбирали вдвое больше простого прямого пути. “Ничего,— говорила Балюня, — билет я покупаю единый, на все виды транспорта, время — мое личное достояние, зато не вижу одно и то же, одно и то же, не сливается жизнь в тупой, нудный поток”.
Гастрономические ее пристрастия тоже отличались оригинальностью: квашеную капусту она густо посыпала сахарным песком, а после чая с тортом любила съесть кусочек селедки или на худой конец — бородинского хлеба. Сколько Маша помнила, чай Балюня пила всегда стоя, потому что он, по ее понятиям, успевал остыть, пока она несла чашку до стола. Несколько лет назад они с Сережей догадались подарить ей на день рождения электрический чайник, который она водрузила на стол и впервые стала пить чай сидя, по-людски.
И вот теперь — подай ей калач! Филипповской булочной Маша не узнала. Во-первых, большую часть съела кофейня, во-вторых — помимо хлеба чем там только не торговали… Калачей не было. Идиотство, конечно, но настроение у нее испортилось: Балюня будет ныть, не могла, мол, мою просьбу выполнить, и, что самое обидное, еще не поверит, что Маша специально в Филипповскую моталась. В сердцах Маша даже не стала ничего покупать, хотя очень привлекательно выглядела ее любимая пахлава и той же Балюне неплохо было бы купить экзотического зефира “крем-брюле”.
Почти у самого выхода ее окликнули. Маша повернула голову — своей прихрамывающей походкой к ней сквозь толпу пробивался Митя.
— Нашего полку гурманов-кофеманов прибыло! — крикнул он еще за несколько шагов. И подойдя к ней: — Здравствуйте, Маша.
На нем были темно-синий плащ, шарф в мелких турецких огурцах и до блеска начищенные ботинки — выглядел он элегантно, что ему Маша и сообщила, когда они отошли к огромной витрине.
— О вас и не говорю. Молча восхищаюсь.
Митя учился с Володей в одном классе. После школы, как это обычно и бывает, потеряли друг друга на многие десятилетия. Жизнь прошла. И только три года назад, когда их старая московская школа праздновала ни много ни мало столетний юбилей, они встретились. Митя очень смешно рассказывал про это торжество: “Сколько баб незнакомых перецеловал! Подходит: “Ты меня узнаешь?” А я человек воспитанный, понимаю, что женщину нельзя больнее ранить, чем не узнать, пусть даже через тридцать лет. Поэтому я: “Ну что ты, конечно, узнаю”. И целоваться. А она: “Ты, Сережа (Саша, Петя и так далее), тоже совсем не изменился”. Приехали… И так — раз двадцать”.
На вечере Володя среди прочего не упустил возможности прихвастнуть своим ранним инфарктом, мол, у нас, бизнесменов, по статистике со здоровьем хуже некуда. Но не повезло ему — Митя оказался врачом. Инфаркт не был оценен в достаточной мере. Володя не сдавался — заговорил о том, что от бесконечных бумаг и колонок цифр плюс компьютер совсем плохо у него с глазами, день ото дня теряет зрение. И попал в точку. Митя, как выяснилось, был врач-окулист. Володя сходил к нему на консультацию в глазную больницу, и отношения возобновились.
— Я, Маша, как многие одинокие мужчины, гурман и немножко кулинар. Сюда после работы забегаю за круассанами — нигде таких нет. А как хорошо утром рогалик этот маслом намазать и с кофейком на завтрак… Кстати, кофе тут вполне приличный. Позвольте угостить?
Маша согласилась с радостью — надо было поднять настроение. Митю она любила, хотя с первой же встречи между ними возникла какая-то странная, нет, не напряженность, а туго натянутая струнка, по которой, как по телеграфному проводу, бегали слова — туда и обратно, вопрос—ответ. И каждая реплика была значимой, даже самая пустяковая. Маша не понимала, в чем дело, но Володе не говорила — толстокожий, ему такого не объяснишь.
Митя тем временем вошел в роль обходительного кавалера, с превосходством знатока советовал непременно отведать здешний каппуччино и заказал немыслимой красоты пирожные.
— Прямо-таки архитектурный шедевр, жалко вонзать ложку.
Маша произносила какие-то пустые вежливые слова, получала сходные в ответ и краем сознания не переставала изумляться: почему, ну почему с таким трудом идет гладкий, никчемный разговор. “Может быть, — подумала она, — все дело в той двусмысленной роли, которая ему выпала в наших с Володей отношениях?” Как он однажды выразился — “полк прикрытия”. Володина жена с Митей была незнакома, но знала о возобновившейся школьной дружбе. Володя что-то еще наплел про общие бизнес-интересы, поэтому многие их встречи прикрывались Митей, а иногда они действительно встречались втроем.
— Я мальчишкой около года провалялся в больнице с костным туберкулезом. Это имело, как минимум, три следствия: остался хромым на всю жизнь, твердо решил стать врачом и безнадежно отстал в учебе, школу окончил еле-еле. Хотя нет худа без добра — белый билет и мамина поддержка дали мне возможность за год подготовиться к вступительным экзаменам. Но я не о том. В больнице прочитал “Фиесту”. И что там коррида, прочая экзотика — ерунда, а как мечталось на казенной больничной койке в гипсовом корсете-саркофаге сидеть в кафе за чашечкой кофе, а потом перейти с друзьями в другое. Да что объяснять…
— Да, я тоже помню. Читала, как про марсианскую жизнь. Даже завидно не бы-
ло — так недостижимо.
— Когда все эти заведения стали расти, как грибы после дождя, я подумал, что вот молодым повезло, нам в эту красивую жизнь вход заказан. А выяснилось — ничего подобного. Я частенько захаживаю в разные места кофейку попить и вовсе не чувствую себя динозавром.
Маша оттаяла, каппуччино и впрямь был хорош, солнечная лента перерезала столик по диагонали, и некупленный калач казался ничтожной досадной мелочью.
— Когда моя племянница Верочка была маленькая, она как-то спросила прабабушку: “А когда ты была маленькая, динозавры еще были живые?”
Посмеялись. Поговорили про трудности Митиной больницы, про то, заслуженна ли слава Святослава Федорова и объяснимо ли с научной точки зрения, что у Маши так буйно растут цветы.
— Маша, мне не хотелось бы приземлять разговор и уводить его в сторону от версий особой ауры, но я врач, а потому прямолинеен и жесток: не пригласить ли вам специалиста из МЧС с дозиметром — не повышена ли у вас в квартире радиация?
— Да ну вас, Митя, нельзя быть занудой, хотя идея действительно любопытная.
— Еще кофейку?
— Нет, спасибо. Пожалуй, пора идти.
Маша тут же пожалела о сказанном. На самом деле ей совершенно не хотелось никуда идти и она в очередной раз отчетливо почувствовала пресловутую оборотную сторону свободы: торопиться было некуда, ни ее, ни Митю никто не ждал. Слова обрели смысл, перестали быть точками-тире телеграфной азбуки Морзе, к чему было это обрывать… И, пойдя на поводу у возникшей легкости, Маша вдруг нарушила табу:
— Митя, а что бы вам не жениться?
— Да где ж ее найдешь, жену-то?
— А вот говорят, кроме шуток, что сейчас есть брачные агентства не пошлые, а серьезные и толковые. Может быть, вам туда обратиться?
Митя резко и громко втянул в себя воздух, как тяжеловес, намеревающийся рывком взять на грудь многопудовую штангу, и выдохнул, глядя Маше прямо в глаза:
— А вам, Мария Александровна?
Она даже отшучиваться не стала. Струнка вновь натянулась, они вежливо простились и отправились в свои одинокие логова.
Когда Маша рассказала Володе об их встрече и заключительном обмене репликами, тот усмехнулся:
— Мне давно кажется, что он к тебе неровно дышит, смотри у меня.
Надюша — человек легкий и впечатлительный. Никогда нельзя предвидеть, что ее увлечет: то она лечится от всего на свете травами, то запихивает дочку на курсы “скорочтения”, то собирает подписи “за” или “против” чего-нибудь.
В тот понедельник она встретила Машу в издательском коридоре с горящими глазами — верный признак новой идеи.
— Все-таки мы живем неправильно. И достаточно маленького толчка, чтобы пелена спала. Слушай, сегодня за завтраком Мишка, как всегда, радио включил — поет кто-то, я их не различаю: “Лето — лишь маленькая жизнь…” И я подумала: ну что мы опять поедем в этот Геленджик… Нинуля со своей компанией куда-нибудь рванет, Мишку легко уговорить к брату на Волгу махнуть рыбу ловить, а мы с тобой — в кои веки — цивилизованно на Средиземное море. Ну что? Дней на десять? Как белые люди. Давай?
В детстве Маша и Сережа каждый год ездили с родителями на море, в Крым. От тех времен осталась у нее раковина: приложишь к уху — шум моря. Много раз при очередной разборке Маша порывалась ее выкинуть — нельзя же захламляться до такой степени, — но это был едва ли не единственный предмет, связанный с отцом. И кроме того, она нашла раковине пристанище — в горшке со знаменитой пальмой.
— Машка, можно поехать на Кипр или в Турцию, плевать, что там было землетрясение, даже хорошо, два раза в одну точку не бьет. Представь: отель на берегу, чистота, кормежка — лень и нега…
Когда отец ушел от них, поездки на юг прекратились и снята была дача — две комнаты с террасой в деревне Лунёво на Клязьминском водохранилище, где купание не хуже, чем в Черном море. Рядом был роскошный сосновый бор — песок и хвоя под босыми ногами. Сама дорога в Лунёво была приключением: от Речного вокзала ходили туда “Ракеты” на подводных крыльях, не плывущие, а как бы парящие над водой. Люди катались на “Ракетах” без всякой цели, кроме развлечения, а Маша гордилась тем, что для них это всего-навсего транспорт до “Солнечной поляны” — деревянной пристани с приколоченными для амортизации автомобильными шинами и голубой будочкой с белой вывеской “Касса”. Сначала тропинка, потом разделяющий два ряда изб полосатый проселок — по бокам песчаные колеи, а в середине зеленая линейка вытоптанной травы. Их дом — третий с краю. Деревня как деревня. Дачников было немного, и они закрепились тут на двадцать лет, до самой маминой смерти. Зимой иногда приезжала в Москву “за продуктой” их хозяйка тетя Тоня. Потом они все тащили неподъемные мешки и авоськи туда, где ждал ее колхозный грузовик. В Лунёво отправлялись все отслужившие свой век вещи, и полдеревни щеголяло в знакомой одежде, сочетая предметы самым немыслимым образом.
— Машка, шорты купим, там все так ходят, а к ужину обязательно длинная юбка. На экскурсию куда-нибудь скатаем, ты же любишь…
Почему-то никогда не удавалось им собрать большую семью. Сначала была замужем Маша, развелась — женился Сережа, родилась Верочка — умерла мама. Известие о мамином раке совпало с прибытием Верочки из роддома. Сережа приехал забирать дочь прямо из больницы, серого цвета: ему, коллеге, врачи все сказали. Верочкиного младенчества Маша и не заметила — ухаживала за мамой. Как у всех: облучение, грецкие орехи за бешеные деньги, черная икра большими банками. Не забыть унижений перед издательской буфетчицей Тамаркой: “Деньги-то деньгами, но уж не знаю, достану ли другой раз. Ой, больно колечко у тебя краси-ивое”, — и, пыхтя, пытается натянуть мамин подарок к выпускному вечеру на мясистый мизинец. Потом пошли знахари, чудодейственные настои… А к концу — промедол. Балюня за эти два года и стала старушкой. От нее даже не пытались скрывать диагноз, тем более что понятно все было и самой умирающей.
На поминках Балюня вдруг сказала: “Это еще одна Божья кара: Женюшка, теперь вот Наточка”. Маша сидела рядом, гладила по руке: “Ну что ты говоришь, Балюня, за что тебя карать?” — “За неверие. За то, что главной была в нашей “Синей блузе” по антирелигиозной пропаганде. А в пирамидах всегда верхней стояла — легонькая, гибкая, балетом тренированная, и плакаты держала, мол, “прогоним всех попов”. И сейчас не верю, а Бог-то, видно, есть…”
— Машенька, так я узнаю, что где когда почем?
— Ну давай-давай, проведи исследование рынка, — отшутилась Маша. Надюшина идея ей нравилась.
С Лунёвом расстались вскоре после маминой смерти. Место вошло в моду, построили современную пристань с большой надписью “Зона отдыха “Солнечная поляна”, и стали по субботам-воскресеньям причаливать туда неповоротливые двухпалубные теплоходы, оглушающие бодренькой музыкой, на берегу выросли палатки с теплой газированной водой “Буратино”, бутербродами с черствоватым, загнутым по бокам сыром и сосисками, удушающе пахнущими соусом “Южный”.
Когда Верочка училась в школе, они обязательно ездили куда-нибудь вместе летом или на зимние каникулы. Да и за границу она впервые в жизни ездила с Верочкой, десять лет назад в гости к подруге, вышедшей замуж за финна. Как только пересекли границу, Маше показалось, что даже лес изменился, стал ровнее и аккуратнее. А на первой же финской станции их поезд (по совершенно непонятной причине именовавшийся “Лев Толстой”) делал двадцатиминутную остановку. Все, естественно, вышли на платформу, самые отважные даже двинулись к вокзальному павильону, а кое-кто решительно толкнул дверь кафе, отозвавшуюся звоном колокольчика. Подогреваемая нетерпеливым Верочкиным “ну пошли же”, двинулась за смельчаками и Маша. И горько, и стыдно это вспоминать, и радостно, что сейчас все изменилось… Так вот, в этом кафе Верочка, проигнорировав сияющие глазурью и пенящиеся кремом пирожные, как завороженная, остановилась у игральных автоматов. И Маше вдруг стало так унизительно дрожание над этими жалкими, строго по лимиту полученными марками, какими-то ненастоящими деньгами, что она судорожно открыла сумку — как всегда, в нужный момент заела “молния” — вытащила купюру и получила в обмен горсть монет. Кто-то показал Верочке, как обращаться с “одноруким бандитом”, и за десять минут она утроила сумму. Трудно сказать, кто из них был в этот момент счастливее, наверное — Маша, гордая преодоленным советским комплексом.
…Смех смехом, а в Турцию они с Надюшей поехали. Их отель, не слишком дорогой (таинственные три с половиной звезды), маленький, уютный, набитый пополам соотечественниками и немцами, стоял, как и мечталось, на самом морском берегу. Была жара, но кондиционер работал исправно, и они с удовольствием ныряли с раскаленной улицы в прохладу номера. Странные люди немцы оккупировали бассейн и к кромке берега подходили, казалось, с опаской. Наши вели себя по-разному. Была там колоритная пара из Магнитогорска, о каждом шаге которой было известно всем благодаря визгливо-пронзительному голосу жены: “Вася, блин, плыви сюда, я тебе джакузи заняла!” Впечатлительные немцы слов не понимали, но напор чувствовали и почитали за благо уступить место.
Вкусно было есть пряные салаты, сидя на дощатой террасе над самой водой, не думая о количестве и цене еды — “включено”. Нереальная беспечность, свобода от каких-либо обязательств — наверное, это правильный отдых. И только разговоры с Надюшей — любительницей пофилософствовать, пообсасывать свои и чужие жизненные обстоятельства, время от времени возвращали к реальности.
По вечерам, обычно к ужину, выходил хозяин отеля, красивый и необычно высокий для турка, тщательно выбритый, сияющий свежевымытой, отливающей серебром шевелюрой. На правом плече у него восседал ученый большой попугай ара, правда, не говорящий, но периодически нежно щекочущий хозяина за ухом своим по-еврейски загнутым вниз огромным клювом.
Маша старалась все принимать с изумлением и радостью: и этого правоверного джентльмена (официант — белорус из Гомеля, прирабатывавший там уже третий сезон, рассказал, что хозяин теперь хаджи, совершил в прошлом году паломничество в Мекку), и хоть и показную, для туристов преувеличенную, восточную экзотику ночной Антальи, и вызубренный, как у заводной куклы, неизменный танец живота в вечерней “культурной программе”.
После непременного ночного купания в почти пустом бассейне она ложилась на чистую, ежедневно меняемую постель и, как в детстве, закрыв глаза, придумывала себе варианты судьбы то по типу “если начать жить с начала”, то на будущее. Эта скрываемая ото всех забава иногда заводила ее так далеко, что поутру она чуть не в голос хохотала, вспоминая ночные фантазии.
В другой раз, решила она, поеду в такой отель одна. Но с легендой. Чтобы аккуратно, возбуждая неуемное любопытство пляжных соседок, выдавать по каплям, намеками информацию о себе. Например, свежая безутешная вдова геройски погибшего испытателя чего-нибудь секретного. Или: крупная бизнесвумен инкогнито на отдыхе. Или: физик-атомщик, хватившая большую дозу радиации. Вариантов — тьма. Но это — в другой раз.
А сейчас пора было возвращаться в Москву.
В Шереметьеве их встречал на машине Сережа с Надюшиным мужем. После первых объятий и вежливых мужских ахов по поводу шоколадного загара дам настал черед вопросов: “А как у вас тут дела?”
— Неважно у нас дела, — сказал Сережа и в совершенно несвойственной ему грубовато-ернической манере пояснил: — У Балюни, похоже, крыша поехала.
Окно было открыто. Стоял душный московский август, уже отошли светлые вечера и неотвратимо надвигалась перспектива долгой пресловутой “русской зимы”.
Эта зима ожидалась особенной: Балюня стала заговариваться. Врачи криво улыбались, качали головой, разводили руками и всем своим видом демонстрировали сочувствие, удивляясь крепкому сердцу старушки. Они были бессильны: никаких отклонений, возраст — вот и весь диагноз от начала до конца, а от этого лекарства пока не придуманы.
Окно выходило в большой подковообразный двор. В центре — стандартная детская площадка с качелями, каруселью и песочницей, которую почему-то облюбовали собаки для своих нужд, а дети с совочками копошились в куче песка в другом углу. Прямо под окном росло удивительное дерево — по родовой принадлежности обычный московский тополь, в начале лета заполняющий комьями пуха весь двор, а по форме шар — совершенно круглая, как циркулем очерченная крона. Маша помнила его еще подростком, только-только подбиравшимся ко второму этажу, а Верочка узнала его стремящимся ветками в Балюнино окно — на третьем. Но самое главное: этот тополь каждую осень становился домом для огромной стаи мелких перелетных птичек. Их трудно было разглядеть среди листвы, но дерево шевелилось, щебетало, и уж совершенное чудо случалось, когда, как по команде, сотни пичужек разом взлетали вверх и дерево пустело. Сколько раз маленькая Верочка требовала открыть окно зимой, в мороз, чтобы смотреть на чудо-дерево, и плакала, не желая слушать возражений взрослых.
Потом во дворе появилось новое развлечение. Каждое воскресенье в десять часов утра там собирались несколько десятков человек во главе с активисткой, вооруженной мегафоном. Это были обманутые вкладчики банка “Саянский хребет”, который занимал первый этаж соседнего подъезда, пока в одночасье не сгинул вместе с деньгами доверчивых и падких на высокие проценты граждан. Собрание начиналось с переклички, кого-то корили за пропуск предыдущей сходки, будто это был коммунистический субботник, а потом активистка докладывала последние новости: найден хороший адвокат и теперь надо вскладчину купить ему билет к этим самым “Саянам”, чтобы он на месте припугнул кого-то из владельцев банка. Дальше — естественный гвалт граждан, не желающих открывать кошельки. Зато через две недели была зачитана телеграмма из Верхоянска, в которой адвокат, словно Шерлок Холмс, сообщал, что напал на след разыскиваемого мошенника.
Балюню очень развлекали дворовые сборища, и она даже как-то уговорила Машу специально приехать и полюбоваться “из бесплатной ложи” на этот спектакль.
Там образовался своего рода клуб, все перезнакомились, подружились и если бы в одно прекрасное воскресенье, ритуально сверившись со списком, начали разливать теплое шампанское в пластиковые стаканчики и кричать “Горько!”, ничего удивительного не было бы.
Но денег никаких они, конечно же, не вернули и бурные собрания прекратились.
…На первый взгляд, ничего в состоянии Балюни не изменилось: она вполне бодро по утрам шествовала в ванную, готовила нехитрую еду, мыла посуду. Но то и дело что-нибудь переспрашивала, путала, забывала или повторяла одно и то же помногу раз. Еще несколько месяцев назад не пропускавшая вечерних выпусков новостей, она внезапно охладела к внешнему миру, сосредоточилась на соседях, которых стала подозревать Бог весть в чем, и родных, которых осыпала так непохожими на нее нелепыми упреками. Она теперь могла часами неподвижно сидеть в кресле, а потом огорошить немыслимым вопросом или просьбой: “Машенька, рассказала бы ты мне что-нибудь из греческих мифов”.
Приехали… Она помнит разве что имена богов и кое-какие самые известные бродячие сюжеты. А тут “рассказала бы”. Балюня мифы обожала, может быть, как зарубку из дореволюционного детства. Она гордилась, что семь лет жила при царе и часто повторяла, что знания, данные ей домашней учительницей — немкой Эльзой Генриховной, — ее самый ценный багаж. Составной частью багажа были мифы.
Маленькую Машу она ими просто измучила. Синяя книга с темно-красной расписной амфорой на обложке “Легенды и мифы Древней Греции”, составитель Н.А.Кун. В просторечии она называлась “Мифы Куна”, и звучало это загадочнее самих сказаний. Кто такой Кун? Или что такое? Наверное, Балюня стала читать ей эту книгу слишком рано, было ужасно скучно и хотелось слушать про городок в табакерке или милиционера дядю Степу. Но Балюня не только упрямо читала, но (не иначе как по примеру своей Эльзы Генриховны) педантично Машу экзаменовала. А как сразу не легло в память, так теперь — одни обрывки.
— Балюня, ну разве я помню так, чтобы рассказывать?
— Плохо. Ну, Господь с тобой, тогда читай.
Мир перевернулся. Балюня стала капризной маленькой девочкой, а Маша — бабушкой, которой проще исполнить прихоть, чем убеждать и сопротивляться. Да, все у нее в жизни вверх ногами. В ее годы положено становиться бабушкой и разрываться между болезненно обожаемыми внучатами и стареющими родителями. А она бездетная сирота. Когда она говорит “ухаживаю за бабушкой”, люди, не знающие ее обстоятельств, думают, что это она маму старенькую так называет, вроде как иногда именуют мужа “папочка”.
В один прекрасный день Балюня не выключила воду в ванной, хорошо, кто-то из Мамонтовых заметил. “Началось, — сказала Надюша, — потом оставит чайник выкипать. Все как у всех. Теперь глаз да глаз за ней до конца”. И Маша стала приходить каждый день, потом начала оставлять еду в термосе, и так, постепенно сдавая одну позицию за другой, Балюня угасала. Маша брала с собой работу, но толку было мало. Если Балюня не дремала, то требовала неустанного внимания. Правда, все меньше и меньше ей требовался собеседник, а больше слушатель. Она произносила длинные путаные монологи, в смысл которых Маша старалась не включаться, потому что все чаще, не успев закончить, Балюня начинала с начала. По-настоящему страшно Маше становилось, когда вдруг, будто очнувшись, она говорила: “Машенька, я ведь, кажется, это уже говорила. Прости, зажилась я”.
А потом вновь и вновь требовала читать ей греческие мифы, которые Маша возненавидела больше, чем в детстве.
— Машенька, я помню Эльза Генриховна рассказывала, что греки молились только вслух, боялись, что иначе боги не услышат. А мне странно было. Мы-то что в церкви, что дома — про себя. А теперь я и молитвы позабыла, так язычницей и помру. И отпевать меня не трудитесь. Почитай-ка ты мне про царство мертвых.
И Маша послушно открывала Куна.
— Вот и решай,— вслух размышляла Балюня, — не то пятаки на глаза готовить, не то копейку в рот класть для Харона-перевозчика. Плохо, плохо без опоры жить. Ты-то, Машенька, ходишь в церковь?
— Хожу, Балюня, хожу.
Иногда Маша ловила себя на том, что в мыслях уже готовится к Балюниной смерти. “Куда я все эти вещи дену?” — с ужасом озиралась она вокруг. Однажды о том же заговорила и Балюня:
— Вы с Сережей барахло мое без жалости выкидывайте. Глупости все это, мол, “на память”. А что хранила, я тебе сейчас покажу.
Она полезла в глубину шкафа и достала железную коробку с плотно закрывающейся крышкой. На четырех боковых сторонах, окруженные орнаментом, как в медальонах, громоздились экскаваторы, бульдозеры, трактора, а на крышке под индустриальным пейзажем красовалась надпись “1933—1958. 25 лет со дня пуска Уралмашзавода”.
— Вот он, мой ящик Пандоры, — торжественно провозгласила она.
Балюня потребовала убрать все со стола. Маша с облегчением сложила в папку принесенную верстку: зачем тащила, все равно читать допоздна дома. Благо, Балюня утратила чувство времени, и ее можно было уложить спать часов в девять, так что кусок домашнего вечера для работы у нее был.
Давно Маша не видела Балюню в таком возбуждении. Она вынимала из допотопной коробки одну бумажку за другой и бережно раскладывала свои сокровища, так что скоро овальный обеденный стол напоминал музейный стенд. Маша стояла у окна и искоса наблюдала за священнодействием. Боже мой! Этикетка от вина с размашисто подписанной датой, консерваторская программка, какая-то телеграмма, от руки заполненный “листок по учету кадров”, засушенные цветочки (кажется, анютины глазки) и прочее в том же духе.
Балюня жадно приближала к глазам каждый экспонат, а когда взяла в руки цветы, они вмиг утратили форму и сквозь пальцы на стол просыпалась блеклая, выцветшая труха.
— Вот так все, все прах! — Балюня мелко затряслась, заплакала, потом вдруг затопала ногами и неожиданно визгливо закричала: — Вы нарочно так делаете! Ты, Софочка, всегда приходишь одна. Где Алекс? Почему его от меня прячут? Вон отсюда! И больше не приходи одна!!!
Маша потом стыдила себя. Но в тот момент у нее разом кончились силы. Теснимая визжавшей Балюней к двери, она схватила сумку, папку и вышла в коридор. Крики сразу смолкли. От Мамонтовых Маша позвонила Сереже, все рассказала и попросила приехать с каким-нибудь успокоительным.
“Начался новый этап, — сказала на другой день всезнающая Надюша, — упреки, подозрения. И главное — физически она покрепче тебя будет. Ладно, ты подумай, как вечер субботы освободить. Гулять будем”.
Маша не сразу поняла, о чем это Надюша говорит, какая суббота, а потом ахнула: уже конец октября! На днях Надюшин день рождения. Время вело себя странно: тянулось и мчалось одновременно. Вроде только-только вернулись из Турции, а дальше все застыло в монотонной повторяемости дней. И требуется усилие, чтобы вспомнить, что так было не всегда, а представить, что когда-нибудь будет иначе, — решительно невозможно.
Они с Сережей, чередуясь, старались не оставлять Балюню надолго одну. Надо сказать, Мамонтовы проявили себя с лучшей стороны: бессловесный муж Зинаиды Петровны провел звонок от Балюни к ним в спальню. Мало ли что ночью приспичит. Так что пока ночевать можно было в собственной постели.
Зато взбунтовалась Верочка:
— Я все готова делать: стирать, убирать, покупать. Но одна я с Балюней не останусь!
Маша не пыталась даже возражать, тем паче стыдить, но Верочка распалилась:
— На мою долю еще хватит! Родители будут старые, ты тоже, вот я и буду за вами ухаживать. А сейчас — нет. Ну, презирай меня, на здоровье! Да, я боюсь, боюсь, что она начнет умирать. Боюсь!
И в самом деле, она еще девочка, Маше иногда тоже бывало не по себе. Как точно она выразилась — “начнет умирать”, боимся мы не факта, а процесса. Все же скорее в воспитательных целях Маша возложила на Верочку покупку продуктов. Ей несложно было забежать в магазин, но хотелось включить Верочку в общее дело, почаще заставлять приходить к Балюне. “Ведь она умрет, а Верочка будет мучиться. Пусть лучше хоть чем-то помогает”. Как-то, ставя в холодильник Верочкины продукты, обратила внимание на сметану в незнакомой упаковке. Фирма “Новая Изида”. И стишок рекламный:
Подружись с “Изидой Новой”,
Будешь сытым и здоровым!
Надо же, глупость какая! Мало того, что по пятам преследуют ее всякие нимфы и мойры, так еще и египетские богини норовят проникнуть в дом.
В субботу у Сережи намечался юбилей главврача, так что возникли проблемы. Выручили опять-таки Мамонтовы. Зинаида Петровна со свойственным ей напором настаивала:
— Идите, идите, развейтесь немножко. А мы за бабулей присмотрим.
Машу резануло это “бабуля”. Всегда была “Ольга Николаевна”. Смотрят на Балюню, как на ходячий труп. И тут же она осадила себя: “Скотина ты неблагодарная! Не обязаны соседи с ней сидеть”.
У Надюши было вкусно и шумно. Зван был и Володя, нашедший общий язык с Надюшиным мужем. Дурачились, даже потанцевали немного.
На улице хлестал дождь. Володя, по счастью, был на машине. Для него не пить в гостях было куда меньшей жертвой, чем добираться домой гортранспортом или голосовать у края мостовой. В машине скоро стало тепло, стучавший по крыше дождь и стекавшие по стеклам потоки воды лишь подчеркивали комфорт внутри.
— Я тебе подарок приготовил. Надо только научить с ним управляться.
Знакомым Маше жестом циркового фокусника Володя вытащил откуда-то коробочку. Она онемела — мобильный телефон!
— Я подумал, мало ли что… Полезная вещь, особенно в теперешних твоих обстоятельствах. О деньгах не беспокойся, я за твоим счетом буду следить.
Честно говоря, Маша очень обрадовалась. Конечно, удобно. А какое славное приобретение для ее сумочки. Но вот что интересно. Она понимала, что Володин жест искренен, но как он был горд, вот-вот лопнет от распиравшего его собственного благородства. “Подло, наверное, так думать, но ведь он не для меня, для себя это сделал”.
Она поцеловала Володю. Старается, ведь это вопрос не только денег, надо придумать и захотеть. Красиво… Но почему она вспоминает о Володе, когда он звонит или рядом, а в остальное время его как бы и нет, он не прирос к ней, не стал ее частью. Она ясно понимает, что, исчезни Володя из ее жизни, пропадет какая-то краска, не сможет она себе позволять ставших уже привычными мелких излишеств. И все. Маша не тяготилась этими отношениями, но вновь и вновь в своих не по возрасту наивных полуночных мечтаниях грезила если не о прекрасном принце, то, во всяком случае, о сильном чувстве. “ Я еще могу, я хочу подчинить всю себя, всю свою жизнь ожиданию телефонного звонка или поворота ключа в замке. А потом, чтобы ничего не надо было объяснять, чтобы все остальные люди вокруг существовали, как статисты, необходимые для течения жизни своим чередом”. С Володей ничего похожего не получалось вовсе не потому, что он был женат, — какая-то нужная пружина не срабатывала. Прямодушная Надюша и здесь была права: “Ты радуйся, что не любишь его, что в плен к нему не попала, от жены он ни при какой погоде не ушел бы. А что бабье твое нутро по страсти плачет — тоже понятно”.
По случаю субботы улицы были пусты, и до Машиного дома они долетели минут за десять.
— Я сегодня не тороплюсь. У меня допоздна заседание Совета директоров. Отчеты всякие, потом тайное голосование, счетная комиссия. Ну а по окончании, разумеется, банкет.
— Стало быть, Митя в качестве “полка прикрытия” сегодня не понадобится. Как он, кстати? Сто лет ни слуху ни духу.
— Нормально. Слушай, как хорошо, что ты о нем заговорила. А то я все забываю передать. Он сам тебе навязываться стесняется. Но уже давно просил сказать, чтобы ты помнила, что он все-таки врач. Там лекарства какие, уколы, мало ли что.
Маша не видела Митю уже полгода, с того самого кофепития на Тверской. Но часто вспоминала странную встречу, нелепый разговор и почему-то Митин шарф в турецких огурцах. Перед отпуском она бродила по рынку в поисках необходимого, по Надиным словам, вечернего туалета и вдруг увидела длинную юбку с таким же рисунком. Надюша была в восторге: “В Турцию в турецких огурцах! Молодец!” А Маше, по правде говоря, это даже в голову не пришло — она просто захотела иметь ее как память о том дне и сама себе удивилась.
— Ну что, Машенька, пустишь чайку попить? — со смыслом сказал Володя. — Будем учиться на телефоне кнопки нажимать.
Это был не вопрос, а утверждение. Ответа не требовалось. Володя как-то по-хозяйски притянул ее к себе, она отстранилась, будто уже открывает дверцу. Он деловито и внимательно запер машину. В замкнутом пространстве лифта Маше вдруг сделалось тесно и душно, но тут створки разъехались.
Когда Володя уехал, Маша полезла в шкаф, чтобы повесить нарядный костюм, и вдруг, уронив его на пол, впервые за долгое время горько и сладко заплакала, утирая слезы юбкой в турецких огурцах.
Балюня слабела день ото дня. Теперь она уже ела на придвинутом к кровати стуле. Нельзя сказать, что у нее не было аппетита, но все чаще она просила “чего-нибудь вкусненького” и неуклонно худела. Маша ужасалась: руки — кости, обтянутые кожей, как лапы у плохо ощипанных синеватых кур, и даже чуть выпуклые ногти-коготки слегка загнуты вовнутрь.
В издательстве на Машины частые отсутствия смотрели сквозь пальцы, работу она исправно делала, а по ее рассказам было ясно, что осталось недолго, поэтому начальству было приятно проявить благородство. Ей искренне сочувствовали, но фальшиво ободряли: “Радуйся, что на своих ногах”. На что Маша, не умея скрыть раздражения, возражала: “Лучше бы лежала! А то ведь боишься оставить одну — неизвестно, что вдруг придет в голову”.
И это было правдой. К счастью, на бульшую часть собственных фантазий у Балюни сил уже не было, и Маше приходилось выдерживать целые баталии. Поразительно, но она мгновенно забывала решительно все, кроме нелепых требований, которые настойчиво повторяла несколько дней кряду.
— Машенька, смотри, дерево высокое выросло, вся комната темная. Надо передвинуть шкаф в угол, будет светлее.
Резной дубовый шкаф за многие десятилетия прирос к своему месту, и лет двадцать назад, когда в доме меняли трубы, специально выгнули колено, чтобы его не трогать, и, если прижаться щекой к стене, и сейчас можно было разглядеть пережившие несколько ремонтов старомодные обои в почти добела выцветших васильках, так тщательно срисованных с натуры, что обои были бы вполне уместны в качестве наглядного пособия на уроке ботаники.
Целую неделю этот шкаф не сходил у Балюни с языка. То она рвалась встать и двигать его сама, “раз вы не хотите мне помочь”, то плакала: “Не думала, что в старости вам будет на меня наплевать…”
Все чаще она заговаривалась. Никаких следов Софочки и Алекса ни в чьих воспоминаниях обнаружить не удавалось. Чтобы прекратить расспросы, Верочка выдвинула интересную гипотезу:
— Видимо, это какая-то старинная жгучая тайна. Балюня всю жизнь носила ее в себе, а теперь, когда самоконтроль ослаб, она и вылезла наружу.
Но эта тема была не единственной. Чуть ли не каждый день она спрашивала, нет ли письма от Женюшки, говорила, что подождет еще немного и пойдет в приемную НКВД на Кузнецком мосту узнать, не перевели ли его в другой лагерь или, быть может, освободили и он уже на пути домой. Она не помнила, что в свой срок получила на том самом Кузнецком мосту стандартную справку о реабилитации Самсонова Евгения Ильича, откуда следовало, что тот умер от сердечной недостаточности 30 января
1942 года. В графе “место смерти” стояло подлое “неизвестно”.
Маша не знала, лежала ли эта справка в “Уралмашевской” коробке, потому что в тот злополучный день к приезду Сережи никаких бумаг на столе не было, а “ящик Пандоры” уже покоился, вероятно, в надежном месте.
Иногда Балюнины монологи переходили в бессвязное бормотание. Слушать это было тяжело, даже страшновато, и Маша все больше понимала Верочку, боявшуюся оставаться с Балюней наедине. Особенно угнетало Машу, что всегда очень деликатная Балюня вдруг становилась грубой и агрессивной. Маша пыталась отвлечь ее, как ребенка, другой игрушкой, но все было бесполезно. Однажды, измучившись и отчаявшись, она завела пластинку, чтобы заглушить поток неизвестно кому адресованных проклятий. И вдруг, о чудо, Балюня нормальным голосом сказала:
— “Мефисто-вальс”, как хорошо…
И надолго затихла.
На какое-то время музыка стала Машиным спасением. У Балюни было большое собрание пластинок, и Сережа уже много лет мучился с починкой периодически ломавшегося старого проигрывателя. Ничего другого Балюня не хотела: “Я эти все кнопки наизусть знаю, а в новом ни за что не разберусь. Всегда в технике была слаба”.
Пластинки стояли на этажерке, а наиболее ценные хранились в специальном квадратном чемоданчике-футляре с диковинными защелкивающимися замками. В центре каждой пластинки был наклеен цветной кружок с именами композиторов, исполнителей, названиями произведений. А по краю вкруговую шла надпись “Апрелевский завод грампластинок”. Маша в детстве подолгу вертела перед глазами черные диски, пытаясь разглядеть, где один виток переходит в другой, и неотрывно следила за движущейся иглой. Тщетно. Круги казались замкнутыми, а непрерывность звука — загадочной. Сейчас старые пластинки слегка подвывали, мелодия плыла, впрочем, в этом даже было очарование, налет времени.
Настоящую меломанку Балюне из нее сделать не удалось. С консерваторией у Маши был прочно связан страх разоблачения и позора, который закладывал уши, не давая дороги звукам. Балюня ходила на концерты часто и всегда покупала самые дешевые билеты, хотя сидеть любила в партере и спокойно, до самого третьего звонка стояла у стенки, высматривая свободное место. Она совершенно не волновалась, что объявятся законные хозяева, а если те появлялись, вовсе не Балюня, а они казались смущенными. Она же с улыбкой вставала, красиво по-балетному разводила руками, кокетливо наклонив голову роняла: “Увы…” — и гордо удалялась, оглядываясь в поисках пустующего кресла.
Маша воспринимала такое как страшное унижение. Ей мерещилось, что все дамы, продающие программки, знают их в лицо и в один прекрасный день схватят, позовут милиционера и скажут: “Вот это они, каждый раз обманывают”, — и тут неотвратимо последует какая-нибудь ужасная кара. Именно поэтому Маша под любым предлогом уклонялась от совместных культпоходов, а потом вышла замуж и наступила совсем другая жизнь. Но на свободное местечко, лучшее, чем означено в билете, она не садилась по сей день.
Музыкальная память Балюни оказалась так же крепка, как память на греческие мифы. Через час после обеда она могла упрекать Машу, что та заморила ее голодом и если не обед, то хоть кусок хлеба с маслом потрудилась бы принести, но спутать, скажем, Второй фортепианный концерт Рахманинова с Третьим — ни за что.
Изредка Балюня бросала отдельные реплики, которые принято называть “последней волей”. В один из светлых моментов она огорошила Машу вопросом:
— Как ты думаешь, можно ли на могиле рядом с моим именем Женюшку написать? Никто не знает, где его косточки бедные лежат, а тут пусть имена будут рядом. Как ты думаешь, разрешат?
— Разрешат, Балюня, обязательно.
— И будем мы опять будто вместе.
Балюня тихонько завсхлипывала, Маша привычно потянулась за успокоительным, в который раз поразившись: и часа не прошло, как она спрашивала, не было ли письма.
— Да, вот еще что… — Голос Балюни еще подрагивал, но уже пробивались в нем привычные твердые нотки. — На моих похоронах пусть сыграют трио Чайковского, ну знаешь, “Памяти великого артиста”. Пригласите музыкантов. Или пластинку заведите. У меня самое лучшее исполнение — квартет имени Бородина.
— Балюня, что ты городишь, какое может быть трио для квартета?
Маша отвыкла от спокойных и связных Балюниных речей, но на миг забылась и заговорила с ней, как с прежней. Впрочем, отрезвление не заставило себя ждать.
— Ты меня будешь поправлять! Да ты, провинция, поди и не знаешь, где в Москве консерватория! В вашей Тмутаракани и слов таких не слыхивали!
Опять крики, маленький усохший кулачок грозит неизвестно кому и спасительный приход Сережи со шприцем.
С того дня музыка стала раздражать Балюню, пластинки пылились на этажерке и не щелкали волшебные замки на чемоданчике-футляре.
Маша совершенно не знала, чем себя занять. В комнате было чисто, по-советски называемые в коммунальных квартирах “места общего пользования” уже лет десять убирала за небольшую плату дворничиха тетя Валя, готовить было незачем — сама она хватала что-нибудь на ходу, а Балюня упорно отказывалась от горячего. Она все больше времени дремала, но почему-то работать Маше не удавалось, вообще, ни на чем нельзя было сосредоточиться. Она стала покупать глянцевые женские журналы и могла читать их по нескольку раз, потому что ничего не застревало в голове и при повторном чтении еле-еле маячило в сознании как нечто отдаленно знакомое. Постепенно она настолько отупела, что, прочитав все дважды и решив непременные сканворды, послушно заполняла идиотские тесты и анкеты и скрупулезно подсчитывала очки, чтобы получить потом невнятное пророчество в духе “дорога дальняя, казенный дом”. Можно было негромко включать телевизор или, на худой конец, радио, но это казалось бестактным, даже кощунственным: Балюня уже не понимает, значит, ее вообще позволено игнорировать, будто ее уже нет… Впрочем, сознание не совсем покинуло Балюню, порой она принималась рассуждать, и вполне трезво, а иногда вдруг вспоминала каких-то людей или события, как правило, давние. Однажды без всякого внешнего толчка она спросила Машу:
— А помнишь, был у тебя поклонник, все в Лунёве к нам приходил, ты еще девочка совсем была, рыжеватый такой и имя какое-то странное? Чем он нынче занят, жив-здоров?
Вот тебе на! Все на свете путает, и вдруг всплыло!
Действительно, ухаживал за ней сын соседских дачников Лаврентий, Лаврик. Имя ему дали в честь “верного друга и соратника” вождя, но не успел он научиться его произносить, как Берия “вышел из доверия”, и родители наверняка горько раскаивались в своем верноподданническом порыве. На следующее лето они уже не жили в Лунёве, и Маша ничего о взрослой жизни Лаврика не знала, о чем и поведала Балюне. И тут неожиданно узнала семейную тайну:
— Когда ты родилась, я очень хотела назвать тебя Ариадной, но мама твоя запротестовала, уперлась — Машенька — и все тут. Говорила, мол, уменьшительное, что ли, Ада будет, нет, никогда…
Балюня задремала, утомленная длинной связной беседой, а Маша тупо сидела в кресле, лениво шевеля спицами. По совету Надюши она начала вязать большую шаль, вспомнив уроки все той же Балюни, научившейся ажурной вязке еще в детстве и в голодном военном Ржеве менявшей свои необыкновенные салфетки и шали на муку. Балюня рассказывала, что монашки под Ржевом вязали платки девушкам в приданое, но ее рисунки ценились больше.
Значит, она могла бы зваться Ариадной. Ариадной Александровной. Ну-ну… Маша отложила вязание, клубок упал, покатился под стол, нитка обвилась вокруг ножки, и, распутывая ее, Маша усмехнулась: “Нить Ариадны, нарочно не придумаешь, ей-Богу”.
Пресловутые “Мифы” так и лежали на столе, и Маша с новым интересом прочитала все про свою несостоявшуюся тезку. Казалось, осточертевшие мифы вдруг ожили, теперь, когда Балюне они уже были не нужны, впервые увлекли Машу, и, находя все новые и новые переклички с сегодняшней своей жизнью, она не переставала поражаться совпадениям. Окончательно добило ее упоминание об элениуме — “гореусладном зелье”, сделанном из целебной травы “гелений”, которое крылатая Елена, улетая в Египет от напастей Троянской войны, подмешала в вино Телемаха и Менелая, чтобы унять их слезы. Зеленоватые таблетки — вот что сталось теперь с волшебной травой — давала Маша Балюне, когда та заводила очередные гневные речи, правда, случалось это все реже и реже.
Оказалось, что Сережа тоже никогда не слышал о планах назвать сестру красивым греческим именем, а вот Лаврика прекрасно помнил, потому что был с ним в одной дачной компании и футбольной команде.
— Я страшно ревновал тебя к нему и постепенно начал ненавидеть, потому что при нем ты жеманилась, кокетничала, а мне становилось противно.
— Наверное, не противно, а завидно. Сколько нам тогда было?
— Нам с Лавриком по пятнадцать, а тебе, соответственно, тринадцать. Он каждый день приходил и сидел тупо, пока мы занимались своими делами. Помню, он как-то притащился, мы обедали. Мама его пригласила, он сказал, что недавно пообедал, но не ушел, а ждал тебя на пеньке, помнишь, березовый, вокруг которого все порывались вылезти новые побеги…
Маша уже все вспомнила. В памяти вспыхнули детали, много лет пролежавшие недвижно, и так остро захотелось в Лунёво, хотя, наверное, там уже все неузнаваемо переменилось, да и жива ли их тетя Тоня? Маша поймала себя на том, что не представляет, сколько тете Тоне могло бы сейчас быть лет, она не имела возраста. В детстве, понятное дело, есть всего две градации: взрослые и старые. Тетя Тоня была взрослой, как и ее муж дядя Гена, молчаливый и частенько пьяный, запомнившийся только тем, что дарил им удивительные деревянные свистульки, которые были в большой цене при всяких обменах в московских дворах. А старой была ее мать — баба Клава, которая жила на печке за занавеской, сама не ходила и в детском сознании была чем-то запретным и страшным, о чем лучше не думать, а в погожие дни, когда ее выносили на стуле посидеть на крыльцо, они старались скорее прошмыгнуть мимо, пробормотав дежурное “здрастьебабклава”. Приехав в Лунёво очередным летом, они не обнаружили старушки, “схоронили по весне”. Когда они покидали Лунёво навсегда, Маша была уже взрослой, но, насколько старше была тетя Тоня, не знала. Она только хорошо помнила, как та расстроилась, когда Маша развелась с мужем, все твердила, что ей вот Господь деток не дал, а ты не должна “пустой” остаться, и это слово долго отзывалось в Маше какой-то невнятной угрозой.
— Слушай, Сережка, съездить бы как-нибудь в Лунёво… Кстати, как ты думаешь, тетя Тоня еще жива?
— Запросто. Ей всего-то сейчас лет семьдесят с мелочью.
— Давай съездим, покажем Верочке места нашего босоногого детства.
— Что показывать? Там, поди, сплошные крепостные стены, не уступающие кремлевской, трехэтажные дворцы и цепные псы по бокам асфальтовых шоссе, а ты будешь искать свои детские тропиночки и не находить ни единой приметы.
— Наверное, ты прав, но хочется…
Поначалу ей льстило внимание Лаврика. Во-первых, он был на два года старше, что поднимало ее в глазах подружек. Во-вторых, что называется, “из хорошей семьи”, потому носил ей букеты полевых цветов и аппетитно сидящей на веточках лесной земляники. Он приглашал ее танцевать, и только потом все беспорядочно и бестолково пристраивались вокруг них в кружок, пытаясь изображать то, что считали твистом или чарльстоном. Лаврик всегда провожал ее до калитки после общих велосипедных поездок, даже если рядом ехал Сережа. Все это выглядело довольно странно, потому что больше ни одной “пары” в лунёвской компании не было. Маша была посвящена в тайну их с Сережей грехопадения, когда на лесной поляне они давились сигаретами “Прима”. Лаврику хотелось выглядеть героем, но случая проявить себя не представлялось.
И вот однажды в последнюю августовскую жару, изнывая одновременно от однообразия лунёвской жизни и ужаса, что лето кончается, они вдвоем играли в переводного дурака. Мама терпеть не могла карты, поэтому при ней старались их даже не доставать, но день был будний, она томилась в московской душегубке на работе, а за столом под старой сиренью дышалось легко. В то лето в их компании вошло в моду пить через соломинку, как герои западных фильмов про “красивую жизнь”. Солома была натуральной, и таскали они ее с крыши соседского сарая. Однажды тетя Тоня долго ругалась и даже плюнула в сердцах, увидев, как они лениво тянут через сухие стебли разлитое ею в кружки парное молоко. Так вот, в тот день они пили хоть и только-только из холодильника, но все равно противно приторную газированную воду “Дюшес” из граненых стаканов через ломкие пересохшие трубочки и казались себе игроками в казино. Вдруг в пустую липкую бутылку влетела оса и зажужжала, забилась, пытаясь вырваться из сладкого плена. Было понятно, что узкого горлышка она не найдет никогда и через какое-то время ее полосатое бархатное тельце скрючится недвижно на дне бутылки. Маше вдруг стало до слез жалко эту несчастную сластену, хотя она всегда визжала, отмахиваясь, когда оса кружилась вокруг ее розетки с вареньем. “Ну, сделай же что-нибудь! — налетела она на Лаврика. — Она же вот-вот погибнет!”. Лаврик не стал хихикать, издеваться над неожиданно проснувшимся Машиным гуманизмом, он был прежде всего кавалер. Кроме того, представился долгожданный случай показать себя настоящим мужчиной. “Дай газетку”, — попросил он. “Что ты мелешь?” Маша уже чуть не плакала, ей казалось, что жужжание делается все тише и тише. “Дай газетку”, — настойчиво повторил Лаврик. Маша кинулась в дом и, вернувшись, сунула ему в руки газету, как ей ясно почему-то помнилось, “Вечер-
ку” — Балюня много десятилетий была ее верной подписчицей. Лаврик смешал карты, положил на скамейку, расстелил газету на столе и резким ударом разбил бутылку. Оса вылетела наружу и стала победно совершать круги почета над рассыпавшимися осколками. Лаврик аккуратно свернул газету, проверил, не упали ли стекла на землю, и замер в ожидании заслуженных возгласов одобрения и восторга. А Маше уже стало скучно. Она понимала, конечно, что Лаврик был совершенно прав, что если бы не газета, они бы сейчас ползали, тщетно пытаясь собрать острые зеленоватые бутылочные останки, но как можно было думать о последствиях в тот момент!..
Маша обнаружила, что воспоминания сбили ее с рисунка и большой кусок вязания придется распустить. Впрочем, ее это не огорчило. Балюня себе дремала, а времени прошло порядочно. Дожила: главное — убить время. Наверное, из Лаврика получился заботливый, хозяйственный муж, повезло кому-то. Маша вздохнула, но тут Балюня проснулась, заворочалась и сначала невнятно, потом ясно попросила проводить ее в уборную. Конечно, до настоящей, в другом конце коридора, ей было уже не дойти, но, спасибо цивилизации, биотуалет у постели был еще ей под силу. Странно: Балюня с каждым днем худела, а помогать ей сесть или подняться на ноги становилось только тяжелее — видимо, в этих движениях оставалось все меньше ее собственных мышечных усилий, а больше и больше падало на помощника.
Гладить Маша всю жизнь терпеть не могла. Меняя Балюне белье, она с ужасом посмотрела на уменьшающуюся стопку, а потом перевела взгляд на большой мешок за креслом: постирать-то постирала, но глажка неумолимо надвигалась. Последние недели они с Сережей обтирали Балюню, усадив на стул, потом Сережа стоял рядом и держал ее, чтобы не упала, а Маша быстро расстилала свежую простынь. Смотреть на ссохшееся тельце было мучительно, и, не говоря вслух, они торопили конец.
Сегодня, вытаскивая полотенце. Маша нащупала что-то твердое, заглянула — большая тетрадь в картонном переплете со старомодной надписью “Амбарная книга”. Наверное, когда-то кладовщик (Маше почему-то он представился в белом фартуке) старательно записывал в эту тетрадь: “Отпущено столько-то фунтов зерна (или муки?) такому-то. Получено столько-то копеек”… Удивительно, что название сохранилось до наших дней, и при всех новых технологиях без таких тетрадей — никуда. У них в издательстве, например, сотрудники расписывались в ней за взятые и сданные ключи, и, уж конечно, были они в бухгалтерии. Но что делает “Амбарная книга” в Балюнином бельевом шкафу? Маша скосила глаза — спит, вороватым движением выдернула тетрадь из-под полотенец и кинула на свое кресло.
Тетрадь оказалась абсолютно пустой, но аккуратнейшим образом по линейке, кое-где, впрочем, клонящейся то вправо, то влево, была расчерчена на несколько граф толстым синим карандашом. Тетрадь явно была новая, бумага не пожелтела, и Маша, вдруг почувствовав себя комиссаром Мегрэ, заключила: “Зинаида Петровна”.
Вечером, когда орава Мамонтовых отужинала и хозяйка домывала посуду, Маша спросила :
— Зинаида Петровна, не вы ли Балюне презентовали амбарную книгу?
Зинаида ловкими движениями прямо-таки кидала в сушилку тарелку за тарелкой, причем было ясно, что, несмотря на космическую скорость и неуловимое мелькание рук, она едва ли хоть одну разбила за всю свою жизнь.
— Да, было дело, летом, кажется. Вдруг попросила купить ей тетрадь общую, лучше большого формата. Я, конечно, в магазин не пошла, на работе этого добра навалом. А вечером Ольга Николавна стучит, просит цветной карандаш и линейку, а сама в руках эту книгу держит. Я ей, как сейчас помню, синий, толстый такой карандаш и длинную линейку дала и еще пошутила: “Дебет-кредит подводить будете или инвентаризацию задумали?”. А она мне в ответ серьезно: “Да, инвентаризацию. Опись пора составлять”. Так что же она там понаписала?
— Да вот расчертить расчертила до самого конца, а что писать хотела, теперь, боюсь, и не узнаем.
Зинаида Петровна приличествующим образом вздохнула, предложила Маше эклеров, “свежайших”, и отправилась отдыхать.
Вернувшись в комнату, Маша еще раз перелистала тетрадь — абсолютно пуста, голубоватое пространство страниц, таинственно разделенное синими границами. Непонятно почему, эта дурацкая тетрадь манила ее к себе. Отчего-то волнуясь, Маша вынула из сумки ручку и написала наверху первой страницы: “7 декабря 2000 года” . И, переведя дух, добавила: “Четверг”. У нее был нарочито разборчивый почерк, профессиональные корректоры пишут мелко, но понятно — много чего, бывает, надо уместить на полях. Балюня дремала, и Маша, успокоившись, продолжила. “Недавно узнала, что Балюня хотела назвать меня Ариадной, но мама категорически отказалась”.
Дневники Маша вела классе в восьмом, что ли. Все девочки считали это совершенно необходимым и даже иногда приносили в школу свои жалкие советские тетрадки, в меру вкуса и умения украшенные вырезанными из журнала “Огонек” или “Советский экран” красавицами (высшим шиком были картинки из малодоступного журнала “Америка” — краски яркие, сочные, бумага глянцевая, толще, чем у “Огонька”, с трудом приклеивается). Кто умел, рисовал всякие цветочки-букетики или пышногрудых принцесс в кринолинах с непременными локонами до плеч. Приходя с дневником в класс, полагалось “только из моих рук” демонстрировать наиболее удачные страницы и потом целый день носить заветную тетрадь с собой, не пряча в портфель и не оставляя в классе на переменах. У Маши тоже был дневник, похожий на прочие. Единственное, пожалуй, принципиальное отличие было в том, что она никогда не переписывала в дневник песен и стихов. Подружки заполняли страницы бардовскими песнями, стихами Есенина и почему-то невероятно популярного слепого Эдуарда Асадова. Маша иногда записывала какие-то понравившиеся афоризмы — это было. До сих пор помнит, как Сережа принес журнал “Польша”, почти такой же раритет, как “Америка”, с афоризмами Ежи Леца. Она тогда переписала в дневник: “Ничто не строится так фундаментально, как воздушные замки”. В основном, дневник и полон был воздушными замками — мечтами о грядущей взрослой жизни, которая, конечно же, будет так непохожа на все, что окружало Машу в действительности…
Балюня заворочалась, застонала, открыла глаза. Маша подошла к постели. Она уже научилась угадывать нехитрые Балюнины желания, сжимавшиеся, как шагреневая кожа.
— Что, пить?
Одной рукой приподняла голову, другой тихонечко чуть наклонила поильник, но все равно по подбородку потекла тоненькая струйка, даже проглотить Балюне было уже трудно. Приходивший на прошлой неделе врач сказал Сереже то, что они и без него уже знали: скоро.
— В конце концов, человеческий организм — всего лишь набор стандартных органов. Здоровое тело состоит из здоровых деталей. Почему же медицина не может просто заменять одну на другую, как в автомобиле, если что-то выходит из строя? Сейчас бросить бы на это все силы науки, поставить на поток клонирование, а в трансплантации органов уже и так большие успехи… И человек станет практически бессмертным…
Говорить на ходу было трудно. Отвратительный резкий с какими-то завихрениями ветер швырял в лицо колючие осколки снега, под ногами островки льда перемежались с еще не застывшими глубокими лужами, у Маши слезились глаза, и она понимала, что тушь с ресниц потечет наверняка. Сережа свалился с гриппом, косившим москвичей направо и налево. Маша осталась с Балюней один на один, полусознание-полудрема у той перемежались с минутами просветления и неожиданной энергии: “Как надоело мне лежать бревном!!!”, как правило, переходившими в суетливую агрессию. Но какова сила инерции! Сережа уже чувствовал себя лучше и тем не менее не приходил — боялся заразить Балюню. Вконец измученная Маша еле сдерживалась: чего уж там, снявши голову плакать по волосам, какая-то страусиная политика, за нее, Машу, надо бы бояться, а не умирающую Балюню насморком заразить… Каждый день Маша с ожесточением терла себя мочалкой — специально купила жесткую рукавицу — и стирала одежду: ей казалось, что в нее все крепче и крепче въедается еле уловимый, но пугающий запах старости и близкого ухода, который еще никто не сумел описать. Она устала, и выражалось это прежде всего в растущем раздражении на все и на всех. Делать уколы Маша так и не научилась — для этого был Сережа, а представить себе приход незнакомой медсестры было невыносимо. Она пожаловалась Володе, и через три минуты раздался телефонный звонок: Митя предлагал помощь. Маша согласилась без колебаний и, только договорившись о встрече у метро, подумала о давно не крашенных волосах.
Они не виделись с весны. Митя был, как всегда, элегантен: теплая кожаная куртка, лихая кепочка и шарф, правда, не в турецких огурцах, а в шотландскую клетку. Митя казался смущенным, молчание затягивалось, и он тронул, как ему казалось, спасительную тему, но попал впросак:
— А что у Верочки?
Машу как прорвало:
— У нее все вроде бы нормально, хотя я теперь не очень знаю. Очередной подростковый рецидив, все свободы жаждет, понимая ее весьма узко: свободу не рассказывать, где она и с кем. Я сижу в четырех стенах, для меня каждый ее приход, даже звонок — событие, да где такое по молодости понять. Раньше, когда была у нее обязанность каждый понедельник Балюню навещать, приходила как миленькая, новости рассказывала, и был контакт. Знаете, как: людям, которые общаются каждый день, всегда есть о чем поговорить, а не виделись месяц — что расскажешь…
Митя попытался отшутиться:
— Ну вот мы с вами полгода, даже больше, не встречались, а нам есть о чем поговорить, верно?
Но Маша не ответила, потому что они уже подошли к подъезду. В квартире Митя как-то сразу превратился во врача, долго мыл руки, расспрашивал про состояние Балюни, про лекарства.
Балюня не спала, лежала с открытыми глазами. Когда Митя подошел ближе, она вдруг приподнялась на локтях, что ей последние дни давалось с трудом. От напряжения ее плечи и шея часто задрожали, каждая морщинка, каждая жилка пришла в движение, и лицо как-то странно, как море, чуть подернутое рябью, мелко заколыхалось, утратив знакомые черты и став неузнаваемым. Но уже через несколько мгновений она откинулась на подушку, и только исхудалые дряблые руки такими нелепыми и страшными теперь округлыми балетными пасами порхали над одеялом, пытаясь сказать то, что никак не давалось непослушному одеревеневшему рту.
— Что такое, Балюня? — испуганно и беспомощно спросила Маша.
Но та неотрывно смотрела на Митю, и Маше стал понятен язык ее жестов — она просила его подойти поближе. Митя и сам догадался, о чем молят эти танцующие руки.
— Же-е-нюшка… Я…ждала… старая, да?
Митя растерянно оглянулся на Машу, та вздохнула и махнула рукой, пускай, мол, говорит.
Балюня повозила пальцами по одеялу:
— Посиди-и…
Митя послушно присел на край кровати.
— Умираю, Же-енюшка.
Она перевела дух, будто набираясь сил на долгую фразу:
— С Машей живи… Трудно старику… Одиноко…
Слова давались ей с трудом, в паузах она мотала головой, седые волосы, как нимб, окружили сморщенное маленькое лицо, из правого глаза выкатилась огромная, в полщеки слеза:
— Маша… Женюшку не бросай… Обещаешь?..
Маша так и стояла, опираясь на стол, окаменев от ужаса, и не могла заставить себя ответить, потому что, обращаясь к ней, Балюня смотрела в другую сторону:
— Да, да, Балюня.
Но та уже ничего не слышала. Глаза закрылись, челюсть повисла, и она опять погрузилась в полусон-полузабытье.
Митя, ни о чем не спрашивая, молча сделал укол, деловито справился, чем Маша смазывает пролежни, посоветовал другое средство и ушел мыть руки.
Когда он вернулся, Маша сидела, утонув в глубоком кресле, которое раскладывала на ночь с тех пор, как Балюню стало невозможно оставлять одну, и вязала свою бесконечную шаль.
— Митя, вам, наверное, интересно, за кого Балюня вас приняла?
— Конечно, хотя сам спрашивать я бы не стал.
— Чаю хотите? Кофе не предлагаю, у меня только растворимый.
— Честно говоря, чаю бы выпил.
Они пошли на кухню. Днем здесь было тихо: Зинаида Петровна и дети на работе, внуки по школам — детским садам, а бессловесный Зинаидин муж, если и был дома, то редко вылезал из комнаты. Впрочем, когда Маше надо было съездить на работу, она оставляла дверь в Балюнину комнату открытой и просила его заходить и поглядывать, все ли в порядке. Правда, в последние недели она практически не работала, Надюша выручила, взялась вести за нее большую книгу. Зато к вечеру квартира наполнялась звуками, дети носились по коридору, на кухне гремели кастрюли-сковородки, в ванной жужжала стиральная машина. Мамонтовы неизменно звали Машу поужинать с ними, иногда она соглашалась — ей была необходима какая-то живая жизнь после целого дня сидения около Балюни. Она и по телефону-то мало с кем говорила.
Все это Маша рассказывала Мите, поведала печальную историю Балюниной любви, чувствуя, что оттаивает впервые за последнее время:
— Понимаете, мне так стыдно… Но я жду ее ухода. Мне кажется, что не только из нее уходит жизнь, но и моя тоже по капле, по капле утекает. А время, с одной стороны, скоро полгода как застыло, с другой — кажется, вечность прошла, что вот Балюню мы похороним, а я буду не на месяцы старее, а на годы. Я себя оправдываю, что и ей жизнь не в радость, но это так, отговорки. Я, когда выхожу на улицу, смотрю на людей и думаю: вот у них нормальная жизнь. А потом вдруг понимаю, что сейчас моя жизнь наполнена, а потом станет пустой…
Митя задумчиво размешивал сахар, Маша заметила, какие у него красивые руки, и вдруг удивилась, что вот этими руками он делает операции.
— Кстати, Митя, когда будет возможность, приду к вам зрение проверить. А то я тут взяла газету и даже заголовок без очков прочитала какой-то вурдалацкий “Проблемы нежилых людей”, “пожилых”, как в очках выяснилось.
— Обязательно, Маша, приходите. Если я сам в больницу не угожу, чего-то сердце у меня пошаливает. Не дай Бог, на работе узнают — тут же от операционного стола отодвинут и пошлют в кабинет первичного осмотра указкой в таблицу тыкать. А без скальпеля я кто?
— Митя, вы и без скальпеля… — Маша даже улыбнулась. — Сердцем-то не шутите, берите пример с Володи, он со своим инфарктом так носится, по-моему, редкий месяц у кардиолога не бывает.
— А у вас он бывает? — вдруг неожиданно резко и каким-то другим голосом спросил Митя.
Маша растерялась от этой перемены тона и внезапно накатившей обиды: действительно, почему Володя ни разу не заехал и с такой легкостью, даже, может быть, облегчением принимает ее отговорки? Не нужна она ему такая, озабоченная, издерганная. И главное: почему она как-то и не вспоминает о нем, ответила “все так же” на дежурный звонок и вычеркнула из сознания. Господи, даже слезы подступили…
— Пойду гляну, как она там…
Балюня лежала в той же позе и негромко похрапывала. Маша поняла, что сразу вернуться в кухню не может, привычно зарылась в кресло и заплакала.
Она не заметила, как подошел Митя, сел рядом, стал гладить по голове, утирать своим носовым платком слезы, обнял, Маша уткнулась ему в грудь и заревела в голос.
— Маша, простите, я должен был раньше прийти, дурак старый, все стеснялся.
Жесткие лацканы твидового пиджака царапали лицо, но Маша прижималась все крепче, как будто наконец-то обрела опору.
— Маша, я завтра сюда после работы, можно?
Она кивнула, зашмыгала носом, встала и, не говоря ни слова, проводила Митю до передней.
Уходя, он поцеловал ей руку.
Той же ночью Балюня тихо умерла во сне.
Небывалые для московского декабря сугробы громоздились у тротуаров и рядом с домами выглядели непривычно и нелепо, но здесь, на старом Пятницком кладбище, в компании высоких деревьев (Маша силилась вспомнить, что это — клены, липы, тополя?), снег был органичен и даже как-то ласково укрывал не только могилы, но многие памятники полностью, лишь кое-где угадывались верхушки крестов или края гранитных монументов. Некоторые деревья были перевязаны красной тряпичной лентой, как ветераны революции, принятые в почетные пионеры. Но Сережа объяснил, что это, увы, деревья, приговоренные к вырубке, хотя тут такие дебри, могила на могиле, попробуй свали дерево, не разбив десяток надгробий. Маша никогда не бывала здесь зимой, маму хоронили ранней осенью, навещали после Пасхи и летом, и каждый раз она не без напряжения и только по особым приметам находила их участок. Сейчас же все было совершенно неузнаваемым: где уродливая, вечно крашенная в ядовито-бирюзовый цвет пирамидка, увенчанная красной звездой, под которой покоится почивший в глубокой старости капитан Иван Поспелов? Ведь именно оттуда начинается тропинка, по которой надо идти до покосившейся черной с синей искрой плиты с высеченным в камне портретом Николая Квашнина, удостоенного длинной эпитафии, а там повернуть направо и, пробираясь между чугунных оград, дойти до высокого ажурного посеребренного креста, в центре которого красуются керамические фотографии верных супругов Борисовых, живших долго и умерших чуть ли не в один день. Все скрыто под толщей снега, и куда там разглядеть мамин скромный памятник…
Маша была в отчаянии. Больше всего ее мучил стыд перед кладбищенскими рабочими: хороши дети, битый час не могут найти родной могилы, а те послушно таскаются за ними со своими лопатами по колено в снегу. Она уже зачерпнула снег, хотя была в высоких сапогах, и ей было страшно представить себе, как хлюпает ледяная вода в ботинках Сережи, еще не оправившегося от гриппа и то и дело сгибающегося в приступах кашля.
Участок этот достался им почти случайно: Балюня в свою пору помогала какой-то престарелой родственнице Нюре, чуть ли не троюродной сестре, у которой здесь были похоронены родители. В низенькой ограде (Маша радовалась, что она именно такая, не высокая, как клетка) стояли две плиты — со странной чужой фамилией “Меншутины”, в середину которой всегда хотелось добавить мягкий знак, и мамина “Барышникова Наталья Евгеньевна”.
Кремацию Маша сразу отмела, хотя на этот счет Балюня никаких распоряжений не оставляла. Всего распоряжений было числом три. Знала о них только Маша и сейчас, беспомощно озираясь и уже почти потеряв надежду, казнилась, потому что понимала, что их не исполнит и, более того, об одном никому даже не скажет.
Ну, слава Богу! Каким-то непостижимым образом Сережа, шедший впереди, углядел знакомые приметы и сейчас пытался палкой разметать сугроб, прикрывающий камень. Могильщики лопатами быстро раскидали снег и начали снимать памятник. Собственно говоря, стоять рядом было незачем, но почему-то уйти было трудно. Маша впервые взглянула на надгробие как на свое будущее пристанище. Мамину фамилию написали широко, не думая об идущих следом. Балюня-то поместится, но вот, если выполнить ее волю и выбить на камне рядом “Самсонов Евгений Ильич”, им с Сережей обозначиться будет негде. А потом, кто же разрешит, надо будет обивать пороги, демонстрируя свидетельство о смерти и справку о реабилитации или молча написать, ни у кого не спрашивая. Эту Балюнину просьбу Маша Сереже передаст и постарается исполнить, а вот две другие…
“Отпевать меня не трудитесь”, — Маша в точности запомнила эти слова. И еще: “Вот и решай, не то пятаки на глаза готовить, не то копейку в рот класть для Харона-перевозчика. Плохо, плохо без опоры жить”. Нет, нельзя без отпевания. Маша подыскивала аргументы: в конце концов она, Маша, заслужила право сделать это не для Балюни, так для себя. И, наконец, третье. Маша вдруг услышала Балюнин еще твердый голос: “На моих похоронах пусть сыграют трио Чайковского, ну знаешь, “Памяти великого артиста”. Пригласите музыкантов. Или пластинку заведите. У меня самое лучшее исполнение — квартет имени Бородина”. Маша тогда еще пыталась взывать к Балюниному разуму, говоря, какое, мол, может быть трио для квартета, но только спровоцировала очередной приступ агрессии. И что с этим делать? Музыка уместна в крематории, а так, не в церкви же и не здесь, у могилы под крик ворон (или воронов?).
Тем временем могильщики уже вовсю рыли яму. Они, вопреки расхожему мнению, не были пьяны, и лица у них были нормальные, человеческие. Земля промерзла, копать было тяжело, они раскраснелись, скинули теплые куртки. У одного, который постарше, когда он наклонялся, чтобы поддеть лопатой окаменевшую землю, из-под свитера выглядывал радикулитный пояс — вредная работа. “Заплати им побольше”, — шепнула Маша доставшему кошелек Сереже.
Узнав о Балюниной смерти, все кругом зашевелились, стали наперебой предлагать помощь. Даже смешно — какая теперь нужна помощь! Зинаида Петровна, ее дочка и две невестки дружно взяли отгулы, а значит, стол будет напоминать арену чемпионата по кулинарному искусству, Мамонтовы-мужчины сказали, что усадить смогут хоть сто человек, в общем, поминки ожидались по высшему разряду. Володя обзвонился: не надо ли чего-нибудь достать-привезти, а главное: спустись, я подъеду, передам тебе денег, похороны сам знаю, во что нынче обойдутся… Сказала: потом, уже, мол, взяла взаймы. Верочка плачет все время, вот уж не ожидала. Практичная Надюша трогательно поехала с ними оформлять похороны, чтобы ничего не упустили из виду.
На отпевании Маше пришлось настоять. Вернее, сначала она остановилась на заочной панихиде и даже уже пошла к храму Христа Спасителя, но вернулась с полдороги: что-то в этом было ненастоящее, формальное, да и храм, так ею любимый, впервые показался казенным и холодным. Чтобы лишний раз не носить гроб туда-сюда, Маша подумала о кладбищенской церкви. Бывая здесь, она всегда заходила, ставила свечку маме и не задерживалась надолго. Сейчас же она впервые огляделась. Церковь небольшая и какая-то бедная, неизбежная позолота окладов смотрится дешевой конфетной фольгой, побелка местами пошла трещинами. Зато батюшка оказался домашний, разговорчивый, когда он узнал, что покойнице шел девяносто первый год и немолодая Маша приходится ей внучкой, прямо-таки растрогался. У Маши камень с души свалился, теперь она была уверена, что поступила правильно.
Похороны прошли очень удачно, если такое слово применимо к данному случаю. Нигде не было задержек, обошлось без вечного топтания с увядающими цветами в руках, когда люди, подолгу не встречавшиеся, собираются кучками и, подбирая приличествующие общие слова, делают вид, что рассказывают о своей жизни. Как обычно, часть пришедших не узнает друг друга (“Такое знакомое лицо, но кто, кто это? Неужели? Как постарел!”). Маша тоже узнавала не всех, пришли какие-то старушки, Балюнины сослуживицы, бывшие еще молодыми, когда она пятнадцать лет назад покинула свой “Динамитвзрывпром”, называвшийся, впрочем, к тому времени уже совсем другим именем, к которому Балюня так и не привыкла. Они даже принесли скромный венок, казавшийся отчего-то чужеродным и карикатурным, как если бы нести впереди гроба на бархатной подушечке единственную Балюнину награду — медаль “Ветеран труда”. Верочка жалась к матери, и это задело Машу: она настолько привыкла быть около Верочки единственной взрослой, что как-то забыла о том, что, между прочим, существует и ее родная мама. Маша ревниво оглядела невестку — года три не видались, с Верочкиного поступления в институт, которое отмечали у них дома в семейном кругу, располнела, даже как-то подрасплылась, шуба из нутрии вот-вот треснет. “Надо за собой следить”, — некстати подумала Маша, и набор необходимых мероприятий мгновенно всплыл в сознании: бассейн, массаж, диета… От сидячего образа жизни в последние полгода и бесконечных пирожков и бутербродов она тоже прибавила в весе и едва ли втиснется в купленные к поездке в Турцию наряды. Она представила любимую юбку в огурцах и стала искать глазами Митю. Когда он, как и обещал, на следующий день пришел к Маше, столкнулся у двери с санитарами из морга и помог донести до машины Балюнино тело. Потом они втроем с Сережей пили чай на кухне и Маша рассказала, как накануне Балюня “узнала” Митю. “Интересно, ей было легче умирать, зная, что Женюшка ее вернулся или она не осознала этого?” Но о том, что последними словами Балюни оказалась просьба не бросать Женюшку и что она обещала ей это, Маша промолчала, почему-то ей было это тяжело. На отпевании Митя как-то очень естественно молился, зато Володя то и дело выходил покурить. Маше было стыдно, что она не может сосредоточиться на службе, слух выхватывал только “прегрешения вольныя и невольныя” и “вечная память”, зато смысл этих слов стал вдруг ясен и пронзителен и в них сосредоточилось что-то самое главное не для Балюни, не для покидающих этот мир, а наоборот, для тех, кто пока в нем остается, и захотелось жить чисто и радостно, как бывает только в первый день настоящей весны, пахнущий солнцем и парбми земли.
Когда вышли из церкви, снег валил крупными хлопьями. Он был настолько сильным, что, пока могилу закидывали землей, успевал прикрыть слой за слоем развороченное уродство и цветы, аккуратно разложенные Надюшей на свежем холмике, оказались погребены под белым покровом раньше, чем все подтянулись к центральной аллее.
Хороши или плохи обычаи и предрассудки? Долгие рождественские каникулы, пустые и томительные, измучили Машу. А впереди маячил огромный труд разбора Балюниной комнаты. Маша деловито и с раздражением думала, как глупо, что нельзя ничего трогать до сорокового дня — время пропадает. А теперь уже работу пропускать невозможно, почти полгода не показывалась. Она бы, может, и пренебрегла приличиями, но Мамонтовы стояли насмерть — не полагается разбирать вещи, тем более ничего выбрасывать, пока душа еще здесь. Им хотелось быть благородными до кон-
ца — мы, мол, не торопимся — и они имели на это полное право.
Маша, как назло, просыпалась рано, полдня слонялась по дому без особого дела, изумляясь, как это раньше ей не хватало времени. Впрочем, сначала надо было разобраться с понятием “раньше”. Балюнина болезнь перечеркнула все, что было “до”, в какой-то момент Маша поняла, что возвращаться ей некуда, а надо устраивать жизнь в известной степени заново. Ее, например, перестали радовать молодые побеги на цветах и беспокоить начинающие желтеть отростки, а однажды утром, войдя в кухню, она даже испытала раздражение от царившей там гармонии, показавшейся ей нарочитой и искусственной.
Она намеревалась сесть на диету, даже приготовила когда-то подобранные вырезки из журналов и записанные со слов приятельниц чудодейственные рекомендации, но все получалось наоборот: ведь нет лучшего лекарства от скверного настроения, чем плитка шоколада. Самое обидное бывало, когда, стоически выдержав целый день, к вечеру она срывалась, съедала все, что было в доме, а то и выходила в ближайшую палатку.
Сегодня был как раз такой день. Ограничившись пакетом апельсинового сока и уже успев похвалить себя, она решила заглушить подступающий голод телесериалом и ранним укладыванием спать, но не тут-то было. Позвонил Митя:
— Маша, а не совершить ли нам завтра безумство? Не пойти ли вот так безо всякого повода в какой-нибудь музей?
Митя звонил часто, а с тех пор, как Володя уехал с женой отдыхать в Египет, почти каждый день. Маша не знала, просил ли Володя ее опекать или Митя делал это по собственной инициативе. Володе, видимо, было неловко уезжать на целые две недели, он пытался смягчить новость новогодним подарком — как всегда, щедрым (на этот раз бусы и серьги из черного жемчуга), а Маша с некоторым стыдом почувствовала облегчение — за Балюнину болезнь она совсем отвыкла от их встреч. Зато Митя, невольно оказавшийся причастным к последним часам Балюни и последнему в ее жизни переживанию, стал Маше не то чтобы ближе, но перешел в категорию родственников, которых, как любила повторять Балюня, как и соседей, не выбирают.
Особенных дел на завтрашний день у Маши не намечалось, но почему-то ей было неловко в этом признаться, и она стала сбивчиво мотивировать невозможность культпохода.
— Жаль, что вы ко мне не можете присоединиться, а я пойду непременно, только еще подумаю, куда. Ладно, вечером доложу.
Повесив трубку, Маша еще долго сидела у телефона, пытаясь понять, почему она так решительно отказала Мите, и все больше расстраивалась. Закончились ее размышления печально: глупость и огорчение захотелось “заесть”. Холодильник, впрочем, был постыдно пуст, а выходить из дому не было никакого желания: темно, холодно… И тут она вспомнила, как когда-то мама делала ей “гоголь-моголь”: тщательно растирала желтки с сахарным песком, долго-долго, пока не получалась белая смесь с пузырчатой пенкой наверху, а потом добавляла какао и еще растирала ложкой по стенкам чашки. Почему-то делался “гоголь-моголь” неизменно в одной и той же чашке — противно-поросячьего розового цвета с тусклыми розочками на рахитичных стеблях. Маша не помнила, чтобы из нее когда-нибудь пили — только растирали “шоколад”. И всегда это было в Лунёве, “гоголь-моголь” — типично дачная еда.
Остервенело растирая желтки и одновременно ненавидя себя за малодушие и предвкушая горьковатый вкус тающего на языке тягучего лакомства, Маша не переставала мучиться. Почему она не захотела пойти с Митей? Честный ответ, впрочем, она прекрасно знала: боялась. С Володей все было просто, как с тем лунёвским мальчиком Лавриком, которым по неведомой причине интересовалась Балюня. “Дай газетку!”, “Подстели соломки”. Все чинно-благородно… И скучно до ломоты в скулах. А в Мите был нерв, черти в тихом омуте, и рядом с ним Маша становилась другой, хотя не могла понять, какой именно. С нее слетала маска благопристойности, отчасти напускная, потому как она не чувствовала своего возраста. Может быть, оттого, что была бездетна и не видела постоянно перед собой великовозрастного отпрыска в качестве единицы измерения. А может быть, она просто защищалась от самой себя, отгораживалась от наседающей со всех сторон и грозящей взять в кольцо так называемой окружающей действительности, полагая, что достойна лучшей участи и торопилась забыть ежевечерние фантазии, выпускавшие на волю ее нереализованные желания.
Так или иначе, каждая встреча, даже телефонный разговор с Митей оставлял легкий звон в голове: “Все могло бы быть иначе”, — а Маша этого боялась, потому что осколки и впрямь легче собрать на газетку, чем ползать по земле, а потом все равно еще долго и всегда внезапно укалываться о невидимые прозрачные жала.
Прошел девятый день, отшумел Новый год, наступил день сороковой. Маше даже было странно, что вот пройдет эта дата и время опять начнет отсчет от Рождества Христова.
Снова собрались в Обыденском на огромной кухне: те же люди, те же Зинаидины фирменные блюда. Но на этот раз объединивший их повод уже отчасти стерся, заслонился течением жизни, и с первых же минут Маше это было неприятно. Она укорила себя за ханжество и уже собралась усаживать всех за стол, как вдруг ее осенило:
— Подождите минутку, сейчас надо исполнить очень важное желание Балюни.
И, заинтриговав всех, исчезла в Балюниной комнате. Мельком ужаснувшись количеству вещей, каждую из которых придется взять в руки и определить ее дальнейшую судьбу, Маша открыла квадратный чемоданчик с пластинками. Трио Чайковского нашлось на удивление быстро. Маша позвала Сережу, он перенес на кухню допотопный проигрыватель, все расселись вокруг стола.
— Балюня просила вспоминать ее под эту музыку, под трио “Памяти великого артиста”, — торжественно произнесла Маша, лукаво умолчав и о том, что Балюня просила сделать это на похоронах и, конечно, о том, как она упрямо настаивала, что лучшее исполнение этого трио принадлежит квартету имени Бородина. Даже странно, что такой простой способ снять камень не исполненного обещания с души не пришел ей в голову на поминках или на девятый день.
Музыка плыла над нетронутыми горками салата, затейливо украшенного морковью и зеленью, над экзотическими цветками ярких бумажных салфеток, манящими каплями рассола на отборных огурчиках, отражалась в гранях рюмок и бокалов — стол был накрыт “на три хрусталя”, как не без гордости говорила видавшая виды Зинаида Петровна…
Маше было радостно, что хоть в какой-то форме она выполнила Балюнину просьбу, но думала она вовсе не о ней. Почему-то ее подленько и несправедливо веселила злорадная мысль, как мучается сейчас отсрочкой первой рюмки Зинаидин муж, как тяжко выдержать плач скрипки самой Зинаиде Петровне, как бурчит от голода в животе у пришедшего прямо с работы Сережи и как переживает педантичная Надюша, что не накрыла мясное ассорти пленкой — заветрится.
Она смотрела на лица людей, объединенных понятием “самые близкие”, и чувствовала, как разрастается холод внутри. Это что же, за свою жизнь она не сумела найти действительно близких? Их объединяла Балюня. Теперь с Сережей они будут созваниваться по выходным, Мамонтовых поздравлять с праздниками, Верочка отошла далеко, и именно об этой утрате вдруг особенно горько прорыдали струны, Надюша была как бы ее частью, каким-то дополнительным внутренним органом, необходимым для нормального функционирования организма, — и только, но с особенным раздражением Маша оглядела загорелое, отдохнувшее лицо Володи — и это ее так называемая личная жизнь? — а Митя сидел, далеко отодвинувшись от стола, как будто хотел отделить музыку от истомившихся ожиданием яств, и Маша почти физически ощутила исходящую от него опасность, угрозу ее спокойствию. Она не чувствовала, что по щекам текут слезы, и не догадывалась, как уважительно смотрят на нее остальные, устыдившись, что уже не испытывают такого горя…
— Нет, хоть режь меня на куски, я его увезу к себе! — Маша уже распалилась по-настоящему. — Или, может быть, оно тебе приглянулось, тогда ты так прямо и скажи!
— Маша, уймись, кому нужна такая рухлядь! — Сережа вдруг засмеялся. — Ну, наконец-то у нас все как у добрых людей: ссоримся из-за наследства, а то никакой тебе “Саги о Форсайтах”. Но ты все-таки подумай — куда в твою чистенькую, вылизанную квартиру это ободранное продавленное кресло? Сдвинь его спокойно в тот угол, где все на выброс.
Стронутые со своих мест вещи оказались совсем другими, поменяв размер, форму, даже цвет, и вне привычной комбинации превратившись из антикварных в очень-очень старые, чье место и впрямь во дворе около мусорных контейнеров, откуда их быстренько растащат на дачи хозяйственные мужички или окрестные бомжи для оборудования подвалов и чердаков. Но кресло, в котором Маша провела послед-ние месяцы, казалось, обрело формы ее тела, так уютно она погружалась в его раковину, привычно ощущая под собой выпирающую пружину, что расстаться с ним было невозможно.
— Ладно, я еще подумаю, — примирительно сказала она.
Разборка Балюниной комнаты подходила к концу. Маша беспощадно выкинула горы всякой скопившейся за жизнь ерунды, пластинки и проигрыватель она решительно отложила себе, на мебель никто не польстился. Книги они с Сережей поделили в прошлые выходные, упаковали в ящики, подписали и решили вывезти все вещи в два адреса, заказав “Газель”, чтобы не мотаться сто раз на Сережиных “Жигулях”. Но, как всегда в подобных случаях, чем ближе к концу, тем становилось труднее. Маша устала, ей было обидно, что она опять делает все одна: Сережа пришел только второй раз, а Верочка, ссылаясь на сессию, и вовсе не появлялась, ограничиваясь телефонными советами “все выбрасывать и не захламляться”.
“Ящик Пандоры” отыскался в глубине шкафа. Маша, не раскрывая, отнесла коробку к пластинкам — когда-нибудь посмотрю. Поздно вечером, когда она уже собиралась домой, вдруг вынырнула из-под груды полотенец картонная обложка “Амбарной книги”. И опять, как в первый раз, подчиняясь невнятному порыву, она вынула из сумки ручку и начала писать, игнорируя графы, будто перемахивая через неведомые ей барьеры:
“25 января 2001 года. Четверг. Балюниной комнаты уже почти нет”.
Она почему-то думала, что вот сейчас она отдаст бумаге свою тоску и станет легче, но нужные слова не приходили на ум. Она поставила точку и положила тетрадь около пластинок.
Сережа уехал домой, собственно говоря, она сама его отправила. Мамонтовы с плохо скрываемой радостной готовностью помогали ей таскать во двор большие черные мусорные мешки, а все решить она могла и сама. Некоторое время ее мучил вопрос: что делать с синей эмалевой брошкой, усыпанной мелкими брильянтиками? Она знала, что принято такие вещи передавать младшей в семье женщине, и, уж конечно, ей не жалко было ее для Верочки, но та еще долго “не дорастет” до последней Балюниной драгоценности — дамская вещь, не девичья, будет валяться, пока Верочка не износит свои амулеты на кожаных шнурках и бисерные “фенечки”. “Оставлю пока себе, — постановила Маша, — а придет время — отдам”.
За шкафом в пыльной, но новой обувной коробке отыскались не надеванные зимние сапоги, купленные, наверное, в тот самый год, когда Балюня упала, сломала ребро и перестала зимой выходить на улицу. Ножка у нее была маленькая, изящная, 35-го размера, никто в такие Золушкины сапожки не втиснется, а выбросить — уж точно грех. Как раз эта находка случилась при Надюше, пришедшей морально поддержать Машу. Как обычно во всех житейских ситуациях, она оказалась на высоте и уже на следующий день торжествующе принесла на работу местную газетку:
— Смотри, вчера спускалась от тебя по лестнице, а их только положили. Вот то что тебе надо. Хочешь, я позвоню?
Маша взяла газету и прочитала отчеркнутое Надюшей объявление в разделе “Разное”: “Приму в дар женские зимние сапоги 35-го размера. Спасибо”. И телефон.
Надюша сияла, и Маше было стыдно признаться, что она не хочет, не может видеть женщину, которую нужда заставила написать это объявление, что она не в силах подпустить к себе чье-то чужое неблагополучие.
Женщина, пришедшая за сапогами, оказалась маленькой, сухонькой, быстрой, не очень старой, в поношенном, но опрятном пальто и, главное, веселой. Сапоги пришлись ей впору, и она так искренне радовалась, что Маша пригласила ее выпить чашку чая. Естественно, разговорились.
— Мне обувь — первое дело, меня, как волка, ноги кормят. Я много лет уборщицей работала в министерстве: деньги небольшие, но столовая дешевая, поликлиника ведомственная, заказы всякие к праздникам, да и люди приличные, грязи немного, все бумаги да бумаги. А если празднуют, посуду побросают, так назавтра что-ничто, а в карман халата сунут. А потом все ж таки трудновато стало, спина плохо гнется, и ушла я на почту телеграммы разносить.
Она пила чай из блюдечка, аккуратно отхлебывая небольшими глотками, а когда откусывала печенье, подставляла вторую руку, чтобы крошки не падали на стол.
— С телеграммами, наверное, беготни много? — спросила Маша, уже жалея о затеянном чаепитии, потому что тетенька явно считала долгом вежливости посидеть подольше.
— Сменщица моя говорит, что раньше намного больше было, она лет десять там работает. Мне повезло — столькому она меня научила, а то пропала бы поначалу.
— А что за премудрости такие?
— Как же: самое главное, например, чтобы сначала расписались, а уж потом телеграмму открывали.
— Почему?
— Раньше много было телеграмм поздравительных, на красивых бланках, с богатыми букетами, а сейчас — не модно. Все по телефону или как-то там по компьютеру. А телеграммы больше про тяжелые болезни, а всего чаще — приезжайте, мол, на похороны. Так если сначала не распишется в получении, ты потом смотри, как она по стенке сползает, и стой столбом, потому как без росписи уйти права не имеешь. Нервная работа, ничего не скажешь, а жить-то надо. Хорошо, что силы покуда есть, отложить хоть что на старость да на похороны. Деток Бог не дал, так что расчет на себя только, да вот таких, как вы, добрых людей.
Маша потом часто вспоминала, какое бесхитростное чувство собственного достоинства было у той женщины, не стыдившейся своей бедности и даже благодарной судьбе за все, скромно ей отпущенное. И завидовала…
В воскресенье вывезли последние вещи, и, уходя, Маша положила на стол свои и Сережины ключи. Только на площадке она поняла, что, скорее всего, больше никогда сюда не придет. Ее рука привычно скользила по перилам, заранее зная каждую выбоину и глубоко вырезанное ножом неприличное слово между первым и вторым этажом. Когда-то, еще в институте, одна девочка с их курса вот так же шла вниз по лестнице, и ей в руку врезалась воткнутая каким-то мерзавцем половинка бритвы. Она перерезала сухожилие, и левая кисть так и осталась немного скрюченной. С тех пор Маша перил боялась, даже в метро на эскалаторе всегда смотрела, когда клала руку на поручень, а по лестницам ходила не держась.
Это была единственная лестница, которой она почему-то не боялась…
Можно ли дважды войти в одну и ту же воду, вопрос философский, теоретический, а вот в человеческом опыте решается он однозначно — можно. И каждый входит, причем не дважды, а порой многажды, это уж как жизнь сложится.
Маше казалось, что она никогда больше не будет такой, как прежде, что вынужденная пауза неизбежно породит какие-то перемены, но вода вернулась в старые-новые берега и потекла обычным порядком. Впрочем, оглянувшись вокруг, кое-какие перемены она обнаружила. Считая себя обязанной отплатить за долгий свободный график, она стала бывать на работе практически каждый день и вскоре почувствовала, что в издательстве многое изменилось. Надюша резво ввела ее в курс дела, разумно заметив, что рассказывать ей это раньше было вполне бессмысленно. Дела в издательстве шли неплохо, появились новые направления, но, что потрясло Машу, они были по преимуществу связаны с Володиной деятельностью. Он разворачивался все круче, и только и разговоров было, что вот-вот он полностью приберет к рукам их издательство, и, мол, слава Богу, будет “настоящий хозяин”. Ни разу, ни намеком он не обмолвился об этом! Впрочем, что вообще Володя с ней обсуждал? Стало обидно: как-никак она двадцать лет проработала с этими людьми, знала все досконально, глядишь, дала бы какой толковый совет. Хотя смешно, конечно, не нуждается Володя в ее советах… Но она холила и нежила свою обиду, удобряла и поливала, ожидая подходящего момента, будто готовила страшную месть. Кому? За что?
Он позвонил вечером в четверг. Был, как всегда, по-телеграфному краток: “Детка, забей субботу. Есть идея: втроем с Митей поехать в какой-нибудь загородный ресторанчик пообедать, по пути — воздухом подышать, на белый снег посмотреть. Заеду часов в двенадцать, будь готова. Целую”.
Какие же красивые туалеты для зимнего загородного отдыха были в журналах! И главное: можно без большого труда и не так уж дорого что-нибудь подобное купить, да вроде незачем — когда последний раз была нужда в такой одежде? И когда еще возникнет? То-то же. С раздражением отвергая один вариант за другим, Маша не заметила, как время приблизилось к полудню. Когда она услышала в трубке Володин голос, с ужасом поняла, что он уже ждет внизу, а она стоит перед кучей вываленных на диван свитеров. Но все обернулось по-другому: “Слушай-ка, тут у меня некоторая перемена декораций, срочное дело. Сейчас Митя за тобой заедет, я с ним говорил, спускайся минут через пятнадцать. Езжайте, погуляйте, пока солнышко, а я, как управлюсь, позвоню — и рвану к вам. Прости, виноват. Целую”.
Спустилась. Села в машину. Куда?
— Я, Маша, как пить без тоста, так и гулять без идеи терпеть не могу. Обед — это награда, необходимый и неизбежный разврат.
— Митя, какой вы все-таки максималист!
— Ничего подобного. Я и на минималиста не тяну — ленив. Тем не менее вы знаете, что за день сегодня?
— В каком смысле?
— В смысле памятных дат.
— Понятия не имею.
— Так вот, сегодня день смерти Пушкина и день рождения Пастернака. Поедем в Переделкино?
— Куда хотите, ей-Богу все равно. Тем более что меня никогда магия чисел не завораживала.
Машина тронулась. Маше действительно было не важно, куда ехать. И сборищ юбилейных она терпеть не могла. Везти цветы на могилу пусть любимейшего своего поэта — нет, ни за что! Восторженный фанатизм какой-то, вроде “козловок” и “лемешевок”, дежуривших у подъезда кумира и готовых растерзать “соперниц”. Балюня с высокомерным презрением не один раз ей об этом рассказывала. Митя, впрочем, возразил, что все, придающее жизни смысл, имеет право на существование.
— Глупость это — жить ради кого-то, ради чего-то. — Маша почему-то начала закипать.
— Знаете, наш излюбленный врачебный анекдот: пациент спрашивает: “Доктор, я буду жить?” — а тот вопросом на вопрос: “А смысл?”
С только что голубого неба неожиданно повалил густой снег. Ритмично заходили “дворники” — влево, вправо, влево, вправо, отсчитывая время, как маятник. По обе стороны шоссе тянулись белые поля. Митя включил музыку. Надо же — “Мужчина и женщина”… Маша вспомнила, как в ранней советской юности в пятый, кажется, раз воровато упивалась по недосмотру разрешенным фильмом… И каким кощунством показалось, что фильм этот якобы был снят по заказу автомобильной компании в качестве рекламы. У нее горели щеки и будто исчезло тело, как в полудремотных ночных фантазиях, где нет ни возраста, ни обстоятельств, а только сладкая иллюзия, что все происходит наяву.
Уже играла совсем другая музыка, снег прекратился, “дворники” закончили свой танец, и Митя сказал ровным, спокойным голосом, как будто продолжая:
— Замечательно кто-то сформулировал: “Овца не понимала смысла жизни, пока не встретила волка”. Мы, кстати говоря, прибыли.
Митя разворачивался, стараясь поудобнее припарковаться, а Маша в панике проверяла, сможет ли она выйти из машины, пошевелила пальцами ног, осторожно согнула колени: все, все было в порядке, тело вернулось, морок прошел.
— Вот вы говорили, что не любите магии чисел, а я наоборот. А как раз через год будет редчайший момент, так называемый палиндром времени. Смотрите.
Он поднял какую-то веточку и написал на утоптанном снегу площадки: “20.02.2002.20.02” .
— Ничего не понимаю.
Она действительно ничего не понимала ни в себе, ни в однообразной череде цифр.
— Двадцатое февраля две тысячи второго года, двадцать часов две минуты. Читается и с начала, и с конца. Так вот, главное — не забыть, не прозевать. Мы с вами обязательно найдем какое-нибудь особенное место и там загадаем желание или просто подумаем о чем-то самом главном. Впрочем, помечтать можно и сейчас.
Они прошли по расчищенной аллее и оказались перед старинной усадьбой.
— Где мы?
— Вы хоть видели, по какому шоссе мы ехали?
— Нет, отключилась.
— Не холодно?
— Нет. Так что это?
— Дом, как теперь сказали бы, жилой, на одну семью. Правда, знатную и небедную. Хотели бы такой?
— Не знаю.
— А я бы хотел. И чтобы жить там с вами, Маша. Люди так редко встречаются. Наверное, трудно понять, но это я так бестолково делаю вам предложение. А в залог вечной любви позвольте преподнести вам эту шишку.
Он нагнулся, вытащил из сугроба большую еловую шишку, стряхнул с нее снег и с церемонным поклоном протянул Маше.
“Почему так мало деревьев с шишками? Ничего-то я не знаю — ни деревьев, ни цветов, ни птиц”, — некстати мелькнуло в голове.
Как девочка-отличница, которая на уроке арифметики автоматически, не вдумываясь, отвечает заученную таблицу умножения, она выжала пустые, ничтожные слова. Будто кто-то обманом вполз внутрь и теперь говорил ее голосом:
— Куда уж теперь, Митя, поздновато, привыкла я жить одна…
Она тускло, как загипнотизированная, качала головой и водила носком сапога по тропинке, чертя полукруг за полукругом.
— Ну что ж, поставим здесь памятный знак “Место невстречи”, — как-то глухо сказал Митя и воткнул в сугроб шишку, которую Маша так и не взяла. — Простите меня.
Маша сделала судорожную попытку объяснить, что хотела сказать совсем не то:
— Митя, я, наверное, неправа, вы себе не представляете…
И тут из сумочки раздалась телефонная трель.
— Моцарт — это тот, кто музыку для мобильников сочиняет, — нарочито отчетливо сказал Митя, пока она открывала “молнию” и рылась в отделениях.
— Первое или уже второе едите? — шипел искаженный помехами Володин го-
лос. — Я освободился. Вы где?
Маша молча передала трубку Мите, он с Володей о чем-то договорился.
Они шли обратно не по аллее, а по узкой тропинке. Митя, прихрамывая, впереди. Маше хотелось вцепиться ему в спину, схватить за рукав, завыть, что все не так, но они молча дошли до площадки, сели в машину и выехали на шоссе.
По радио передавали новости, потом какой-то комментарий, они спокойно, будто ничего не произошло, обменивались репликами.
Володя ждал у входа в резной теремок, аляповато украшенный картонными девицами в сарафанах, зазывно протягивающими на подносах всевозможные яства. При мысли о еде Машу вдруг затошнило, захотелось домой, на диван под пальмой, закутаться в плед, уснуть и проснуться обычной, вчерашней.
Она вылезла из машины и медленно пошла к Володе. Случайно уронила варежку, нагнулась и поняла, что стоит ровно посредине и еще не поздно сделать шаг в любую сторону. Отряхнула варежку, решительно направилась к Володе, Митя догнал ее.
— Ну что, нагуляли аппетит? — Володя, как всегда, говорил четко и уверенно.
— Честно говоря, я что-то неважно себя чувствую, — искренне ответила Ма-
ша, — тошнит ужасно, о еде даже думать противно. Стыдно, что порчу вам все, не знаю, что делать.
— Да перестань, сейчас как принесут икорочки, мигом оживешь.
Володя по-хозяйски обнял ее за плечи и повел в избу. Митя шел за ними, привычно третьим лишним. Володя в очередной раз оказался прав. С отвращением Маша призналась себе, что во время еды аппетит пришел и вообще нормальная жизнь стала казаться вполне нормальной.
— Жалко, ты, Машка, машину не водишь. Сейчас выпил бы я водочки, а ты бы рулила. Может, пойдешь на курсы?
— Я дороги не найду. У меня топографический кретинизм.
Митя рассказывал анекдоты, посмеялись. Потом чинно распрощались. Митя отъехал первым. Маша поймала себя на том, что почувствовала облегчение: обошлось, пронесло, опасность миновала.
Дома она снова расклеилась, включила телевизор и уткнулась в какой-то сериал. “Надо разобраться в сюжете, полюбить героев и жить их жизнью, раз уж отказалась от своей”. Она не замечала, что все время думает, будто что-то кончилось, когда всего-навсего ничего не началось, что попросту не надо приобретать новых привычек, а лишь следовать старым. Никогда, что ли, не сидела она в кресле, укутав вечно мерзнущие ноги пледом… Фильм кончился, Маша некоторое время слонялась по квартире, сложила в шкаф разбросанные в ажиотаже утренних примерок свитера и брюки.
И вдруг ее осенило: вот кто говорил за нее на заснеженной аллее! Она явственно услышала: “Володя такой порядочный, имеешь все без забот-хлопот, сама себе хозяйка, а мужское внимание — вот оно. Да и, прости меня, деньги не лишние”.
В понедельник на работе подойти бы к ни о чем не подозревающей Надюше и сказать: “Ты сломала мне жизнь!”. И — камень с души. Ее раздражало даже то, что она не могла думать о подруге без привычного ласкательного суффикса. И когда зазвонил телефон, она решительно и зло запретила себе снимать трубку: не хочу с ней разговаривать!
И, только засыпая, удивилась: почему ей не пришло в голову, что это мог быть Митя…
Прямо с утра в понедельник свалилась срочная работа. Митя, конечно же, не звонил, зато Володя каждый день забегал в корректорскую узнать, как дела, — заказ был выгодный, шел в режиме “молнии”, и удачное его исполнение сулило новые перспективы.
В четверг днем затренькал мобильник, и Маша услышала какой-то вкрадчивый Володин голос:
— Я здесь рядом, за углом, у “Аптеки”. Можешь выскочить минут на десять?
Пока одевалась и шла, отворачиваясь от мерзких порывов ветра, гадала, что стряслось. Очень непохожа на расчисленного Володю такая торопливость и конспирация. Еще больше она удивилась, когда села в машину и не удостоилась дежурного поцелуя. Володя начал сразу горячо и с напором:
— Значит, так. Я с тобой об этом не говорил — не до того тебе было. А сейчас пора. Ты понимаешь, что издательство — уже практически моя структура?
— Да.
— Ты видишь, сколько всего нового сейчас у вас делается?
— Да.
— Короче, мне нужны помощники. Хватит тебе запятые расставлять за копейки. Будешь “менеджер по развитию”. Красиво и непонятно. И деньги неплохие. С руководством твоим договорюсь. Ну, как я придумал?
— Не знаю. Я привыкла к тихой, спокойной жизни, а тут ведь крутиться придется. Да и справлюсь ли?
— Поможем. — Володя вдруг расстегнул ей шубу, путаясь в жестких лацканах пиджака, скользя по шелку блузки. — И видеться будем чаще. У меня, между прочим, диван кожаный в кабинете без дела пропадает, — по-кошачьи промурлыкал он.
Маша не оттолкнула его руки, ей не было неприятно, ей было никак. Конечно, Володя в который раз был прав. Тем не менее…
— Я должна подумать.
— Думай, голова, — Володя снисходительно похлопал ее свободной рукой по коленке, — картуз куплю. В понедельник скажешь, что надумала. Я сегодня вечером в командировку уезжаю, в Петрозаводск, может быть, за два дня с делами управлюсь. Ты на всякий случай воскресенье не занимай. Обещать не могу, но, если получится, в воскресенье прямо с самолета к тебе нагряну.— Он уже сидел прямо, готовый к старту, руки на руле. — Причем до понедельника.
Последние слова он произнес со значением, почти торжественно: за все годы ему считанные разы удалось остаться на ночь.
Надюша уже поджидала ее в коридоре:
— Удрала как ошпаренная. Что случилось?
После загородной поездки вместо привычной за долгие годы безоглядной откровенности Маша стала взвешивать каждое слово. Конечно же, она тогда про “сломанную жизнь” Надюше ничего не сказала, только вскользь упомянула, что, мол, обедали втроем в дурацком ресторанчике на шоссе, где хоть и официантки в бутафорских кокошниках, но кормят вкусно. Простодушная Надюша никакой перемены не ощутила и по-прежнему считала естественным быть в курсе каждого мгновения Машиной жизни.
— Да Володя, видите ли, соскучился.
— Ты, Маша, все-таки его совершенно не ценишь. Я тебе сколько раз говорила, что он по-настоящему тебе предан, а жена — даже к лучшему.
— Ладно, пошли работать, времени мало.
На Машу вдруг накатил приступ тошноты, как тогда, перед рестораном, но она едко осадила себя. Едва ли это бунтует ее тонкая душа, скорее, какая-нибудь печенка-селезенка.
Балюнин день рождения, ее девяносто первый и первый без нее, по молчаливому согласию никак не отмечали. С утра позвонили Мамонтовы, мы, мол, помним, но о встрече не заикнулись. “Через год и не позвонят, — отметила Маша с заранее вспыхнувшей несправедливой обидой, — время, проклятое, оно и вправду все стирает”.
Тем не менее ей хотелось, чтобы этот день был посвящен Балюне, и она наконец-то решила разобрать “наследство”. Место для пластинок давно было приготовлено, но она все мучилась, в каком порядке их расставить. Теперь же, твердо остановившись на алфавитной последовательности, она управилась за час. На букве “Ш”, богатой Шопеном, Шуманом и Шубертом (до Шнитке Балюня не добралась, да и едва ли его записи делались таким дедовским методом), работу прервал звонок Верочки. И неожиданно для самой себя Маша сказала:
— Приезжай на часок. Есть для тебя подарок.
Когда Верочка возникла в дверях, Маша в первую же секунду пожалела о своем порыве. Племянницу было не узнать: на голове красовалась сотня мелких тугих косичек. Какой тут эмалевый бантик с брильянтами!
— Ну как, нравится? Страшно модно — “African style”, правда, полагалось бы еще покраситься поэкзотичнее, но я как-то не решилась.
— А это надолго? — робко спросила Маша.
— Да как захочется. Пока все балдеют.
Маша не знала, как разговаривать с этой новой, взрослой Верочкой. Панический страх неверным словом окончательно разрушить и без того призрачную связь попросту парализовал ее. Но хозяева ли мы своим словам?
— Это тебе в память о Балюне, “на вырост”.
Верочка вертела брошку в руках, пытаясь приложить к себе, как папуас, не понимающий назначения подаренной европейцами боцманской дудки.
Она, конечно, произнесла подобающие слова благодарности и даже посоветовалась, куда лучше положить брошку, чтобы благополучно донести до дому, не похоронив в недрах необъятной сумки-мешка, но чувство неловкости только усилилось. Кляня себя, Маша суетливо рванулась на кухню варить кофе.
— Верочка, у меня ликер есть вишневый, будешь?
— Давай. Только пойдем под пальму.
Вот он, гений места, глянцевые толстые листья, дающие не прохладную тень, а спасительную непринужденность беседы! Верочка скороговоркой выложила новости про институтскую жизнь, планы летнего похода большой компанией по Крыму, про знакомых Маше школьных подружек:
— Представляешь, Люська скоро рожает! Говорят, мальчик. А муж ее — с виду такой шпендрик, короче, никакой, но зарабатывает и ее на руках носит.
— А тебя саму кто-нибудь носит?
— Да ну их, на дискотеку есть с кем сходить, широкий ассортимент, а на руки такую корову и не поднять.
— Опять комплексуешь и худеешь?
— Как все.
Помянули ликером Балюню. Маша уже свыклась с экваториальной прической Верочки и мысленно удивилась, что поначалу подумала о ней как о повзрослев-
шей, — дите, как была.
— А у тебя, тетка, что новенького, давно не виделись как следует.
И опять, как с брошкой, неожиданно для себя Маша сказала:
— Да вот намедни чуть Володю не бросила.
Верочка прямо-таки подскочила в кресле:
— Давно пора. Только почему “чуть”?
И Маша — третья и самая большая неожиданность, — торопясь, сбиваясь и поправляя себя, чтобы найти самые верные слова, все ей рассказала, как никогда и никому. Верочка слушала раскрыв рот, ни разу не перебила, только подливала себе кофе из большого стеклянного кофейника и капала ликер, едва сочившийся сквозь хитрую специальную пробку.
Когда Маша умолкла, запоздало ужаснувшись своей откровенности, Верочка, глядя на нее со смесью изумления и восхищения, медленно растягивая слова сказала:
— Какая ты счастливая!
— Я???
— Конечно. Твои ровесницы уже в тираж вышли, женщинами себя не считают, а у тебя шекспировские страсти! Короче, я тобой займусь. Володю пока не бросаем, это я была неправа. Мы его используем. Как трамплин. Ты выходишь на новый виток, да через полгода он тебе и нужен не будет, связи наладятся, ты же вон какая контактная. А там, глядишь, ты еще капиталисткой станешь, фирму откроешь. Нет, серьезно, ты на самом деле книг правильных не читаешь, я тебе, кстати, подберу. Да, так вот там написано, что в твоем возрасте поздно делать карьеру топ-менеджера, зато в самый раз становиться первым лицом.
Ошарашенная всем сразу: Верочкиной веревочной прической (вертелась в голове, не отпуская, строчка из советского детского стишка о дружбе народов “у москвички две косички, у узбечки двадцать пять”), собственной истеричной откровенностью, ответным напором и энтузиазмом племянницы, а может быть, и терпкой вязкостью вишневого ликера, Маша с трудом воспринимала чужеродные слова. Особенно стукнуло ее “первое лицо” (“задаст по первое число” — безотчетно впечаталось в голову и стало прокручиваться, как заевшая пластинка)… Из последних сил она пробормотала, что, мол, чего-то ей захотелось прилечь, “а ты, Верочка, говори, говори, я внимательно слушаю…”.
Стало полегче, правда, очень еще хотелось расстегнуть давящий бюстгальтер, но было стыдно. А Верочка разворачивала все более яркие и радужные картины ее, Машиной, новой жизни, и радостно было за ее молодость, и так щекотали горло трезвые, гадкие, противные ответные слова.
— Следующий номер программы — гардероб. Ты, конечно, ничего себе одета, но прямо-таки как старший преподаватель бухучета, пусть и в коммерческом вузе. Все боишься, что, дескать, “не по возрасту” окажется, но ведь ты филолог, должна понимать, что, как назовешь, так и будет. Можно про свитерок сказать, что он “безобразно обтягивает”, а можно — что “изящно облегает”. — И она плавным движением огладила свою девичью попку. — Не пойму, ты что, уснула?
Маша не спала, но погрузилась в какое-то медузное, аморфное состояние, ей захотелось, чтобы все решили за нее, просто сказали, что делать, а она бы послушно и добросовестно исполнила. Безволие было приятно, комфортно, а готовность подчиниться так безоглядна, что Маша спросила без тени сомнения, что и тут поступит, как велят:
— А Митя?
— Не знаю, встанешь на ноги, разберешься, а пока держи на длинном поводке.
Очевидная нелепость ситуации, перевертыш распределения ролей — все это не имело никакого значения. Главное — нашелся выход, точнее, подтверждение тому, что можно плыть по течению и считать это собственным выбором и неуклонным движением вперед. В конце концов, действительно — как назвать…
Проводив Верочку, Маша осмотрела расставленные Балюнины пластинки, сняла с полки впритык поместившуюся там “Амбарную книгу”.
“17 февраля 2001 года. Суббота. День рождения Балюни. Выяснилось, что я до сих пор так и не повзрослела”.
Володя позвонил из Петрозаводска, по-деловому сообщил, что прилетает на следующий день, будет к обеду. “Что приготовить?” — “Себя, — хохотнул он, — с едой особо не возись. Целую”.
Обед она, конечно же, не просто приготовила, а, как говорится, закатила. Закуски всякие там селедочки-грибочки-салатики, суп небудничный: сборная солянка со всеми полагающимися бесчисленными сортами мяса, каперсами да маслинами, ко второму, впрочем, несколько выдохлась, ограничившись банальными куриными окорочками, правда, сопроводив их рисовым гарниром по необыкновенному китайскому рецепту. Разнообразная выпивка так и стояла у нее от одной встречи до другой, поскольку пить в одиночестве она пока что не научилась.
Надо признаться, кулинарные заботы доставили ей удовольствие, и она предвкушала, как будет хвалить ее гурман Володя. Не забыла она приготовить и себя, благо, времени было полно. Давно уже не было ей так спокойно, наверное, с последнего отпуска, кажется, сто лет прошло. Устала она. Кстати, надо спросить Володю насчет отпуска — года без передышки ей не выдержать, а главное, зачем? Маша усмехнулась про себя — вот явное следствие Верочкиных уроков, как это она смешно говорит: “Не парься!” Что делается со смыслом слов! Маше вдруг отчаянно захотелось попариться в настоящей бане, чтобы кожа скрипела, а тело казалось только что полученным новеньким блестящим подарком. Собственно говоря, в бане она бывала только в той закарпатской деревне, куда они ездили с уже совершенно позабытым мужем. Как интересно: она почти не помнит его лица, даже неприятно. Пришлось встать, снять с полки альбом и найти фотографию. Он, оказывается, был недурен собой. Где он? Что с ним? Вот исчез человек из ее жизни — как не был, и ничего не произошло. “Так и Митя исчезнет”, — почему-то вдруг подумала Маша, и благостное состояние вмиг улетучилось.
В один из тех мучительных дней, когда проблема выбора еще не отпускала ни на минуту, ей представились аптечные весы, где вместо гирь — люди: на одной чаше Митя, на другой — Володя и Надюша. Теперь к ним добавилась Верочка, и эта чаша уже почти достигает земли, а Митя высоко, маленький, почти ненастоящий, “ускользающе малая величина” — пробившийся невесть из какой науки термин. “Вот пусть и ускользает”, — неожиданно резко постановила Маша, раздосадованная нарушенным покоем.
Володя появился как-то шумно и сразу заполнил все пространство квартиры. Ахнул, увидев накрытый стол:
— Потрясающе!!!
Так же шумно он оценивал каждое новое блюдо, притворно журил Машу за то, что столько простояла у плиты, грозился никогда больше не водить в рестораны, враз померкшие перед ее искусством.
Отрезая кусок курицы, он нарочито вскользь спросил:
— Я понимаю, что понедельник только завтра, но тем не менее рискну вопрос задать: ну как, Мария Александровна, мое деловое предложение?
У Маши ответ был заготовлен:
— Спасибо, Володя, это, как говорят, предложение, от которого нельзя отказаться. Хотя, честно говоря, и хочется, и колется.
— Перестань, я всегда знал, что у тебя с мозгами, как и со всем остальным, полный порядок, пять звездочек, как отель и коньяк.
Он встал, полез в портфель и достал бутылку:
— Старорежимный, армянский, бывший советский, ныне — заморский. За твою новую жизнь, Машенька. Это все глупости, что не место красит человека, оно тоже. Я рад, что могу тебе в этом помочь. Цвети, дорогая, и впредь!
Маша попыталась было расспросить о работе, но Володя ее оборвал:
— Это — в официальной обстановке. Знать тебе надо пока что одно: завтра составляешь реестр работ, которые ты должна довести до конца, и сколько это потребует времени — чтобы все было по-честному, эту бумагу пересылаешь мне по факсу, а во вторник я говорю с твоим начальством. Дней десять тебе, поди, хватит?
— Да, наверное.
— Ну и отлично. А рис-то, рис-то каков…
Он сидел, разгоряченный коньяком, разомлевший от вкусной еды, впереди была ночь с желанной женщиной — все у него было хорошо.
А перед Машей опять мелькнули чаши весов, и так ей захотелось поставить все точки над “i”, что она не выдержала:
— Володя, извини, я знаю, что не должна спрашивать, но и не спросить не могу… А Надюша?
У него как-то странно затвердел и мелко сморщился подбородок:
— Дорогая, никогда не путай службу и дружбу. Ты мне нужна как четкий и надежный работник. Если бы не так, я бы тебе лучше молча, из своего кармана приплачивал. Надюшу я обожаю, но она, прости, курица, дальше своего носа не видит и занимает предназначенное ей место. Больше к этому не возвращаемся. Если обидится — будет дура. Но сделать ничего не могу. Прости.
Пока она мыла посуду, он смотрел новости по телевизору, периодически выскакивая на кухню, чтобы с жаром прокомментировать очередную сенсацию. А потом они вместе не могли оторваться от итоговой еженедельной программы, и как раз к ее окончанию сытный обед-ужин с вином и коньяком нагнал на них зевоту.
Володя пошел в ванную, а Маша начала стелить постель и вдруг впервые осознала, что у него есть свой дом, жена, привычный распорядок каждого вечера и размеренные радости супружеских ласк. Это открытие, вернее — то, что она принимала ситуацию как данность и никогда всерьез о ней не задумывалась, поразило ее: как же человек слаб и любит себя, если умеет так прочно защищаться от неприятной реальности! Но, раз влезши в голову, мысль уже не давала покоя, воображение подкидывало варианты: вот сейчас он выйдет, завернутый в махровую простыню и напевая что-нибудь из Джо Дассена или на ходу вытирая мокрые волосы… Тьфу, все заемное, из фильмов. Тем временем Володя и впрямь вышел из ванной в шелковом халате (наверное, специально взял, едва ли собирался в Петрозаводске жить не в одноместном номере), волосы не вытирал, ничего под нос не мурлыкал, а подошел к Маше и поцеловал. От него вкусно пахло чистым телом и незнакомым мылом. Ей сразу стало неловко, что она еще одета, но картинки не давали ей покоя:
— Слушай, ведь у тебя есть собака, правда?
— Да, а что?
— Какая?
— Девочка, коккер-спаниель.
— А как ее зовут?
— Лайма. А почему ты спрашиваешь?
— А она кого больше любит?
Это была прямая провокация, и, как ни странно, Володя на нее поддался:
— Очень странно: хотя Аня ее кормит, да и гуляет чаще, хозяином она явно считает меня.
Маша даже не была уверена, что до этого момента знала имя его жены, картинки были готовы множиться, разворачиваться в комиксы, но Володя резко прервал это развлечение.
— Давай ложиться, родная, очень хочу тебя, — прижался к ней и стал расстегивать пуговицы на блузке.
Она изо всех сил пыталась сдерживать себя, чтобы ей не было так хорошо, но постепенно поддавалась, плавилась, ей почему-то чудилось, что она все глубже погружалась в мягкий мох нагретой лесной поляны и наконец блаженно утонула в нем, закрыв глаза, но чувствуя сквозь веки, как прыгают солнечные зайчики.
Проснулась она на рассвете от непривычной тесноты и жара постели. Легкость, свобода и полная ясность. Господи, почему такая простая вещь никогда не приходила ей в голову? Она же к Мите не подходила ближе, чем на полметра, не знала прикосновения его руки, его губ… Все придумала, все, от начала до конца.
Ей захотелось дотронуться до Володи, убедиться, что он рядом, что ей приятна эта близость. Она открыла глаза. Он лежал на спине, голова как-то неестественно ровно посредине подушки, подбородок чуть приподнят, губы плотно сжаты. Приподнявшись на локте, Маша увидела его профиль, и ей вдруг стало страшно. Точно покойник в гробу! И не слышно дыхания. Медленно-медленно, миллиметр за миллиметром Маша стала пододвигать ногу вправо, ближе и ближе, страшась коснуться. Но тут Володя громко вздохнул и перевернулся на бок. От неожиданности Маша резко отдернула ногу. Сердце билось. Не то чтобы она всерьез испугалась, но уж очень было похоже.
Она осторожно погладила его, и, не убирая руки, крепко уснула до противного звонка будильника.
Утро было яркое, и за завтраком солнечная лента перерезала стол по диагонали, как почти год назад, когда они с Митей пили каппуччино в Филипповской булочной.
После смерти Балюни и ее отпевания в маленьком храме на Пятницком кладбище Машино отношение к церковным обрядам стало совсем иным. Это вовсе не означало, что ее вера укрепилась, просто обнаружилось, что участие в общей молитве приносит утешение и покой, прошла неловкость, когда казалось, что в церкви надлежит придать лицу некое специальное выражение и тщательно следить за каждым своим движением и позой. Она перестала ругать себя, что ей трудно выстоять службу от начала до конца, а заходя в церковь на полчаса, часто испытывала облегчение, особенно если в глазах стояли слезы умиления. Она знала, что само понятие “умиление” в богословии означает что-то конкретное и даже слышала про икону с таким названием, но в подробности не вдавалась.
В тот день она пошла в церковь, как это ни смешно, поддавшись пропаганде: с раннего утра по радио без устали твердили, что сегодня Прощеное воскресенье, и наставляли, как надлежит его провести. О том, что назавтра начинается Великий пост, накладывающий куда больше ограничений и обязательств, говорили как-то вскользь. Так что если быть честной, Маша пошла в храм именно потому, что знала: там будет много таких, как она, — тщеславно и мелко довольных, что поступают как дулжно.
По той же причине ей захотелось быть именно в Храме Христа Спасителя. Сколько раз за последний год она направлялась в его сторону, и всегда что-то заставляло ее повернуть назад. Но сегодняшний парадный и даже отчасти показной повод как нельзя лучше соответствовал торжественной монументальности гиганта.
Впрочем, поначалу ее не ждало ничего, кроме разочарования. Какое там “изгнание торгующих из храма”! Лавки, лавки, лавки… И ладно бы религиозная литература, иконы, а то весь “матрешечно-гжельский” сувенирный набор и янтарные украшения размером в булыжник!
Однако внутри от ее иронии не осталось и следа. Людей и вправду было много, выглядели они вполне органично, вовсе не казались случайно забредшими сюда зеваками и в отличие от нее стройно пели “Покаяния отверзи ми двери”.
Она же всерьез задумалась, перед кем виновата. Ей хотелось быть абсолютно честной “перед Богом, людьми и собой”, именно так она сформулировала. И как она ни старалась, самую большую вину чувствовала перед самой собой: за все данное ей природой, что она не использовала, за нерожденных детей, за формальность работы, за душевную лень, даже за пропущенные концерты и выставки, непрочитанные книги и несовершенные путешествия, и главное — за бесконечное уныние, уныние, уныние… Смертный грех, ни много ни мало… Маша понимала, что ни к какому Прощеному воскресенью это не имеет отношения, что, не видя серьезной вины ни перед кем, она еще глубже погрязает в эгоизме, находя где возможно вместо вины оправдание. Вот, например, Митя. Да наверняка для него благо, что все осталось как было. Конечно, можно вспомнить миллион мелких прегрешений и разом здесь же повиниться. Мысленно так и поступив, она вышла из храма с легким сердцем.
Опять валил снег. Его в эту зиму было столько, что, казалось, он никогда не растает. Светило солнце, как бывает только в конце февраля, и уже понемногу вползал в ноздри пока еще иллюзорный запах весны.
Особенно не размышляя, она перешла дорогу и направилась к Пушкинскому музею. Давно она не была здесь! А народу-то сколько, в гардеробе даже пришлось ждать, чтобы освободилось место. Ничего здесь не менялось. И все так же, если стоять спиной к Давиду, можно видеть колоннаду Парфенона, а повернув налево и пройдя мимо крылатых гигантов, попасть в любимый Египетский зал. Как впервые в жизни смотрела Маша на античные скульптуры, никогда ее не восхищавшие и даже скорее раздражавшие своей отполированной стерильностью. Но после Балюниного навязчивого увлечения мифами статуи ожили, и она даже представить себе не могла, что так подробно запомнила сюжеты.
Маша вернулась домой странно удовлетворенная, будто начала претворять в жизнь какой-то давно выношенный и дорогой ей план.
Митя позвонил вечером, часов в девять, был краток и суховат:
— Сегодня, Маша, самый подходящий день, чтобы попросить у вас прощения. Что я и делаю. Простите меня.
— Я в церкви о вас думала, Митя, простите меня.
— После таких расшаркиваний остается только расцеловаться, — неловко пошутил он.
Маша с радостью попыталась подхватить его тон, но вышло жалко:
— Да, идиллия. “Обнимитесь, миллионы!”
— Ну, это уже совсем из другой оперы, вернее, симфонии.
— Какой вы, Митя образованный, прямо страшно.
— Да и вы, Маша, не то чтобы имеете за душой два класса церковно-приходской школы.
— Ладно вам, но как раз сегодня, правда, как культурная, посетила музей изобразительных искусств имени товарища Пушкина.
— Жаль, что не позвали.
— В другой раз.
— Буду ждать. Всего хорошего.
— До свидания.
День завершился, круг замкнулся, по телевизору опять и опять показывали службу в храмах, просветленные лица, а Маше не хватало настоящего очищения. Ей хотелось поплакать. Но Бог не дал ей слез.
Неужели прошел год? Маша медленно ходила по квартире, вспомнила посыльного с магнолией. Как она выросла! А подаренная на работе драцена уже выглядит настоящей пальмой. Но совершенно выбило ее из колеи поздравление Мамонтовых. Как из прошлой жизни. Сейчас невозможно представить себе, что Балюня была тогда в полном порядке, и все страшные месяцы ее умирания, все эти несчастные греки, нелепые требования, физическая немощь были еще впереди.
Она почему-то вспомнила, как на сороковой день заставила всех слушать трио Чайковского, то самое, “для квартета”, и думала о том, что за столом собрались “самые близкие” люди, которые на самом деле бесконечно от нее далеки. И сегодня, в день рождения, банальная истина, что одиночество сильнее всего ощущается в праздники, подтвердилась в очередной раз. Ей невесть с чего пришла в голову идея собрать своих филфаковских однокурсниц. Они не виделись лет пять, тогда был какой-то юбилей института, как водится, сговаривались не терять друг друга, встречаться и, как оно бывает в реальности, с тех пор даже не перезванивались. Конечно же, они не помнили про ее день рождения, а Восьмое марта для их девичника было днем мотивированным. В пределах телефонной досягаемости оказались человек пятнадцать, с поправкой на отговорки придут семеро. Отговорки были разные, по большей части, шитые белыми нитками. А вот честных было две. Люда сказала тоном, не допускающим возражений: “Да как я покажусь, 54-й размер в натяг…” и Катя: “Понимаешь, я сижу у зятя на шее, с двумя внуками вожусь. А они куда-то в гости намылились, так что я на цепи”.
Маша, конечно, не зря собирала ровесниц, ей было чем похвастаться. Хотя на новую работу она выходила только через неделю, визитки уже ровной стопкой лежали на видном месте (рифленые — глянцевые уже не в моде). Верочка действительно ею занялась с таким увлечением, с каким маленькие девочки причесывают и наряжают новую куклу. Как Маша ни сопротивлялась, категоричное “короткая стрижка молодит” победило, а свитер, очень шедший ей, но слегка тесноватый теперь, и впрямь не “обтягивал”, а “облегал”, хотя фигура никаких изменений не претерпела. Это, впрочем, обещалось впереди, поскольку Верочка с утра сообщила ей, что дарит новый купальник, а Сережа — воскресный абонемент в бассейн на аквааэробику — “чрезвычайно эффективно”.
Подготовка к обеду больших хлопот ей не доставила, главным образом, на стол накрыть, а так — все в складчину и заранее обговорено. Поначалу было грустновато, чувствовали себя немного скованно, стандартно рассказывали про жизнь, кто-то демонстрировал фотографии детей-внучат. Но постепенно разговорились, развеселились, и когда звонил телефон, Маше приходилось уходить на кухню, чтобы расслышать пожелания, хотя хохот подвыпивших “девушек” доносился и туда.
Митя позвонил, когда Маша разносила мороженое с ликером, “на десерт”, язвительно отметила она, услышав в трубке его голос:
— Маша, с днем рождения. Я не вовремя, у вас гости?
— Да.
— Ну и хорошо. Маша, у меня к вам одно-единственное, короткое, но настоятельное пожелание: не меняйтесь. Не надо вам ни молодеть, ни хорошеть, ни умнеть, оставайтесь такой же, ради Бога, не меняйтесь.
Вечно он ее сбивает с толку! Надоело! Маша даже ногой топнула с досады. Она только и нацелена на то, чтобы меняться! Ей-Богу, нарочно испортил настроение — хотел, чтобы не в радость стали аккуратные прямоугольники визиток и зеленый изумруд на безымянном пальце, подаренный Володей… Зачем он смущает ее душу? Он змей-искуситель. Он сеет смуту, он — смутьян. Какое странное, полузабытое и оттого такое свежее и точное слово. Она повторила несколько раз “Митя-смутьян, Митя-смутьян”, делая ударение на “тя”, и только тут поняла, что пьяна. Надо же… Голова кружилась, знакомые предметы вдруг изменили очертания и предательски наступали на нее невесть откуда взявшимися углами. Хотелось немедленно сесть прямо на пол, но, по счастью, на ее пути оказалась табуретка.
Маша с кем-то разговаривала, с кем-то прощалась… Потом перед глазами немного посветлело. Стало стыдно, хотя все ее весело утешали.
Все-таки девочки есть девочки. Даже посуду перемыли.
Празднование Машиного дня рождения в издательстве на сей раз было совмещено с “отвальной”, а потому организовано пышнее и торжественнее обычного. Настроение у нее было замечательное: все как-то устраивалось само собой, сложности разрешались помимо нее. С начальством после Володиного разговора никаких объяснений не потребовалось. Поздравили с повышением, вздохнули, что, мол, грустно будет без нее, — и только. Но главным подарком для Маши была неожиданно спокойная реакция Надюши. Она хотела, чтобы та узнала обо всем от нее, но таинственный телеграф, отлаженный в любом учреждении, сработал безукоризненно: Надюша была уже в курсе.
— Как я рада за тебя, — Надюша даже впала в несвойственную ей патетику, — справедливость так редко торжествует, а ты безусловно достойна лучшей участи. Для меня, сама понимаешь, какой это удар, но мы летом махнем куда-нибудь, давай, что ли, на Кипр? Там и наболтаемся вдоволь.
Маша сочла необходимым, придав лицу соответствующее моменту скорбное выражение, пробормотать какие-то слова сожаления, но они утонули в Надюшином энтузиазме. К счастью, она была убеждена, что усилия по устройству Машиной судьбы наконец-то увенчались успехом, что все случившееся — ее личная заслуга.
— Я всегда тебе говорила: Володя — беспроигрышный вариант, а ты, дура, еще чего-то нос воротила. И как благородно он все обставил…
Через некоторое время Маше не без труда удалось направить Надюшину энергию в русло практической подготовки к празднику. И в очередной раз она поразилась практичной мудрости подруги:
— Непременно позови своих родных — повод не только позволяет, но располагает.
Действительно, присутствие Сережи и Верочки выглядело вполне уместно, Маше было приятно, что они услышат о ней столько лестного, пусть знают, какая у них сестра-тетка неоценимая. Сережа покорил издательских дам своей галантностью и добавил вечеру пикантность, какую всегда придает появление потенциального жениха в преимущественно женском обществе. Верочка с ее африканской прической произвела настоящий фурор, а Машу просто повергла в шок: на лацкане кургузого пиджачка была приколота Балюнина брошка! И вовсе она не выглядела чужеродной, наоборот, придавала модному прикиду характер игры, “на самом-то деле я знаю, как надо”. Да-а, и впрямь, видно, ничего-то она, Маша, не понимает…
Директор произнес проникновенную речь, начав с того, что, оно, конечно, “у нас незаменимых нет”, но все же… В качестве памятного подарка вручена была — веяние времени — электронная записная книжка. Володя также не отстал, картинно с поклоном приложил руку к груди: “Не велите казнить, велите миловать, что отнимаю у вас несравненную Марию Александровну. Оправдать меня может только то, что ее труд послужит благу и процветанию всего нашего издательского дома”.
Пили-гуляли и разошлись, как никогда, поздно.
Первой неожиданностью, которую принесла новая работа, стал отдельный кабинет. После тесно стоящих канцелярских монстров в их корректорской, крашенной бежевой краской с яркими пятнами настенных календарей, это был совершенно другой мир. Он начинался с самого вестибюля, причем, пожалуй, другим было не пространство, а время — здесь царило какое-то далекое будущее. В первый же день она была призвана в святая святых — кабинет “генерального”, то есть Володи, где была представлена коллективу и ознакомлена с кругом обязанностей. Потом она очень жалела, что не осмотрелась как следует: дальше приемной сотрудники попадали не часто. В ее кабинете только что был сделан ремонт, стены сияли европейской белизной, а современная офисная мебель, какую Маша видела только на картинках, оказалась невероятно удобной. Но кабинет надо было обживать, а Маша понятия не имела, что “личное” допускается в такого рода помещении, поэтому решила не торопиться. Предметом, царившим в комнате, конечно, был компьютер с непривычно большим монитором. Не без опаски Маша включила его в первый раз — ее компьютерный опыт был невелик, но “прикрепленная” на три дня молоденькая программистка быстро обучила ее нехитрым операциям, в основном, касавшимся разных таблиц и графиков, которые должны были заменить привычные крестики и кружочки на розовой миллиметровке.
Новостью для Маши было большое количество внутренней информации, приходящей по электронной почте, — то и дело раздавалось характерное треньканье, означавшее получение нового сообщения. Как ни странно, e-mail не был русифицирован, поэтому читать иные сообщения на латинице было забавно, а порой не с первого взгляда можно было уловить смысл.
В один из ее первых рабочих дней, когда Володя позвонил вечером, гуляя с собакой (кстати, ее мобильник теперь тоже оплачивался фирмой), Маша удивленно спросила, почему до сих пор они пользуются электронной почтой на латинице. Володя объяснил коротко и внятно:
— Ты, конечно, умная, но простодушная и пока еще не начальник, потому и не понимаешь. Написанное слово имеет вес, “не вырубишь топором”, а на латинице оно как бы не настоящее, брошенное вскользь, не имеющее цены. Мне гораздо проще написать распоряжение, чем, скажем, объяснять по телефону и попутно отвечать на миллион не имеющих отношения к делу вопросов, “раз уж генеральный позвонил” или, не дай Бог, вызвал. Но я не хочу, чтобы недостаточно продуманные слова могли работать против меня. И эти дурацкие чужие буквочки в какой-то мере меня страхуют. Ясно?
Уж куда яснее! Ну и хитер же он!
Может быть, именно из-за этого в каждом, даже самом простом действии ей мерещился подвох, незаметный тайный смысл, ее подозрительность была смешна, но отделаться от нее оказалось невероятно трудно. Пожалуй, стремление увидеть во всем заднюю мысль, двойное дно было единственной трудностью. Сама по себе работа в принципе мало отличалась от той, которую ей все чаще приходилось выполнять и раньше: “контроль за прохождением книг”, только теперь их стало на порядок больше. Она чувствовала себя начальником штаба, передвигающим разноцветные флажки на фронтовой карте. Постоянное обновление сводок, сведений, где прорыв, где опасность нарушения графика, полная готовность в любой момент ответить на любой вопрос о каждом издании. И главное: увидеть, где появляются новые, нереализованные возможности.
Формально подчиненных у нее не было, а сама она была подотчетна дирекции. Но поскольку, как принято было говорить, она регулировала потоки, от нее многие зависели, очередность действий иногда решала успех дела. Должность была новая, все приходилось придумывать на ходу, дверь кабинета не закрывалась, а рабочий день пролетал, как один час. Маше иногда хотелось задержаться, в тишине разобраться с бумагами, но начальство этого не поощряло. Володя на каждом собрании говорил, что, по его понятиям, если человек приходит на работу со свежей головой, то в течение дня может еще успеть десять раз кофейку попить и с коллегами поболтать. Случались, правда, авралы, и тут уж со временем никто не считался. В общем, было интересно, наверное, поэтому Маша не очень уставала.
А там подоспела первая зарплата. Поскольку она выдавалась в долларах, Маша по дороге домой безуспешно пыталась вычислить, во сколько раз она превышала прежнюю, все время сбивалась. Она долго думала, что подарить Верочке “с первой получки”, потом взяла стодолларовую бумажку, положила в фирменный конверт и написала: “И ни в чем себя не ограничивай”. Та осталась очень довольна.
Ее выходные дни изменились не меньше рабочих. Избалованная прежним свободным режимом, она теперь поняла, почему для большинства женщин уик-энд ассоциируется прежде всего со стиркой-уборкой. Житейские мелочи — набойки на туфлях, поход в сберкассу, чтобы заплатить за квартиру, неожиданно выросли в небольшие проблемы. Зато расхожая формула “деньги — это свобода” обрела вполне реальный смысл: свобода не думать о том, что на соседней улице йогурт на тридцать копеек дешевле, а краску для волос не обязательно покупать на оптовом рынке.
На домашние дела Маша отвела первую половину субботы, и ни часом больше, чтобы не засосало. А по воскресеньям теперь ходила на аквааэробику. В бассейне царила совершенно особая жизнь. В ее группе женщины собрались разные: от молодых матерей до молодых пенсионерок. Были, впрочем, и студентки, и неработающие жены… Большинство ходило сюда давно и знало друг про друга все. Это оказался своего рода женский клуб, в который она с удовольствием и даже с увлечением вступила. Сколько же они знали всякого полезного: где какие цены-скидки, какие пищевые добавки полезны, а какие — подделка, куда надо ехать отдыхать и где заказывать пластиковые окна… Как они разумно обо всем рассуждали, какие были взрослые. Спустя какое-то время Маша поняла, что компаньонки стали для нее “коллективной Надюшей”, с успехом ее заменив. Так невысока оказалась цена их многолетней дружбы, и это открытие неприятно поразило Машу. Кстати, телефонные звонки Надюши раздавались все реже и реже.
Незаметно прошел не только март, но и половина апреля, с московских улиц исчез снег, потребовались весенние обновки. С Володей за эти недели Маша общалась на работе по электронной почте и по четвергам на еженедельных расширенных совещаниях в его кабинете. По телефону теперь они разговаривали короче, чем раньше: все служебные темы он решительно отсекал, говоря: “Работаешь нормально и успокойся. Думаю, надо должность твою переименовать. Как тебе: менеджер-координатор, а?” Виделись всего трижды: он обедал у нее в одну из суббот, как-то раз вечером погуляли в парке — погода была, как летом. И лишь однажды он позволил себе рискованное свидание.
Была официальная презентация их новой книжной серии ни много ни мало в отеле “Балчуг-Кемпински”, пиаровская служба с ног сбилась. Прошло очень хорошо, присутствовали все приглашенные VIPы, официальную часть удалось провести быстро, а красивые роскошные фуршеты еще были Маше в новинку. Народ постепенно расходился, она тоже подумала, что пора собираться, но тут зазвонил мобильник. Смешно получилось: она видела Володю, облокотившегося на подоконник и закрывающего рукой телефон от шума, а голос его слышала в трубке: “Машенька, ты еще тут покрутись, ладно? Я позвоню”.
Он ждал ее в переулке. Поцеловал.
— Когда начнешь учиться машину водить? До персональной с шофером пока еще дорастешь… Да и то, вот видишь, я сегодня на своей приехал, потому что очень хочется к тебе заехать хоть на часок.
Когда они поднялись в квартиру, он обнял ее прямо в прихожей и прошептал в самое ухо:
— Все-таки я не ошибаюсь. Ты — мой очередной успех…
Маша смотрела на экран, с трудом расшифровывая латиницу Володиного
e-mail’a, будто вавилонскую клинопись. Уже поняв главное, выловив слово “umer”, она никак не могла совместить его с чужим именем “Mitja”. А потом, убедившись, что не ошиблась, стала разбирать дальше, спотыкаясь на каждом слове и особенно надолго застряла на неправдоподобно длинном и уродливом “skoropostizhno”.
Она встала и начала ходить взад-вперед по кабинету, бессмысленно повторяя в такт шагам: “Митя — смутьян, Митя — смутьян”. Через запрограммированные три минуты текст на экране исчез и запрыгали разноцветные шарики заставки. “Вот сейчас подойду, нажму на клавишу, а там этого нет”. Маша вдруг вспомнила доставщицу телеграмм, которой оказались впору Балюнины сапоги 35-го размера. Вот если бы та позвонила в дверь, Маша бы расписалась и теперь держала в руках голубоватый бланк, тогда все, правда, а так — нарисованные воздушные шары.
Но текст не исчез. Маша еще раз прочитала все целиком:
“Mne soobsсhili shto vchera skoropostizhno umer Mitja.
Pohorony v chetverg 9 chasov v Botkinskoj.
Nado pojti. Zhalko parnja”.
Она поверила в реальность написанного только тогда, когда распечатала сообщение на принтере и смогла взять лист бумаги в руки. Почти телеграмма.
Вскоре пришел Володя. Он впервые позволил себе переступить порог ее кабинета. Дверь оставил открытой. Все это Маша отмечала машинально, не вдумываясь.
— Ну представляешь себе! Стало плохо прямо на операции. Сердце. А вроде никогда не жаловался. Кстати, пора мне к врачу сходить, месяца три кардиограмму не делал, а это после инфаркта недопустимо.
Маша вспомнила, как пугало Митю, что ему запретят оперировать и отправят “в таблицу указкой тыкать”.
— Еще как жаловался, боялся только, что в клинике узнают и от операций отстранят.
— Допрыгался герой. Я за тобой заеду на служебной, по дороге с шофером цветы купим. Так что спускайся без двадцати девять. Досадно, что в четверг похороны, совещание в двенадцать. Ну хоть на вынос съездим. Да, жалко парня.
Володя ушел, а Маша с раздражением подумала: “Других слов у него, что ли, нет”.
…В зале прощаний Боткинской больницы народу было пропасть. Володя поздоровался с кем-то из одноклассников, передал ей цветы, огромные белые розы. У гроба Машу вдруг зазнобило: Митя совершенно не изменился, как и бывает с внезапно умершими и не мучившимися людьми. Только волосы были зачесаны назад, это портило его лицо, и ей неудержимо захотелось причесать его, как при жизни. “Неужели здесь нет никого, кто мог бы это сделать?” Маша огляделась вокруг. Около гроба не было, как обычно, бросающихся в глаза родственников. “Кто все эти люди? — Она смотрела и смотрела вокруг. — Неужели я самый близкий ему человек? А если бы тогда, на заснеженной аллее, я сказала “да”, сейчас поправила бы ему волосы, встала бы у гроба, взялась за край…” Володя, крепко державший ее под руку, тянул в сторону, чтобы пропустить желающих украсить гроб своими гвоздиками и хризантемами. Не было ни горя, ни страха, только странное ощущение, что от нее чего-то ждут, а она не представляет себе — чего.
Володя все-таки отвел ее от гроба и, наклонившись, стал говорить вполголоса прямо в ухо:
— Близких родственников у него не было, какие-то троюродные. Но что странно, такой обаятельный человек, а нет убитой горем вдовы, и не видно скорбящей дамы сердца.
В это время из толпы вышел человек (“главный врач” — шепнул Володя), и начались речи: “врачующий скальпель”, “возвращающие зрение руки”, “золотое сердце”. Коллеги, похоже, были искренни, но по-настоящему трогательны были бывшие пациенты. Неожиданно для нее слово взял Володя, сказал о школьной дружбе, проверенной десятилетиями, и почему-то это тоже звучало искренне.
В конце главный врач объявил, что здесь же, рядом в церкви будет отпевание, затем — похороны на Головинском кладбище и поминки в конференц-зале Глазной больницы.
Вынесли гроб и поставили на катафалк. Все вышли на улицу. Володя приличествующе вздохнул:
— Ну вот и проводили, как говорится, в последний путь. Что делать, все там будем. Пора на работу, Машенька.
Толпа медленно продвигалась вслед за Митей к церкви. Было что-то старомодно-щемящее в этой неспешной веренице людей.
— Я пойду на отпевание, — решительно сказала она.
Володя удивленно поднял брови, пожал плечами.
— Ладно. Я поехал в офис, а водитель за тобой вернется. Совещание, как всегда, ровно в двенадцать.
И ушел. Не попрощавшись.
Маша догнала процессию. Без Володи она почувствовала себя легко и свободно: ее никто не знал, и никто, кроме нее, не знал чего-то очень важного про Митю. Она могла теперь по-настоящему понять, что он больше никогда не позвонит и что последнего его настойчивого пожелания “Не меняйтесь!” она не исполнила. Чья-то рука протянула ей свечку, заботливо нанизанную на бумажку, чтобы не капал воск.
С каждой минутой службы Маше становилось все горше. Совсем недавно в Прощеное воскресенье она слышала похожие слова, только обращенные к живым, но они прошли мимо нее, теперь же она может только просить прощения у Мити и вместе со всеми молиться об отпущении ему всех грехов. Слух вылавливал растасканные на цитаты обрывки: “Во блаженном успении вечный покой”, “в селениях праведных”, “прости ему согрешения вольные и невольные”, “последним целованием…” И нелепо, неприлично, в храме, у гроба, Машино тело заныло, как никогда прежде, не душа, а оно, грешное, горевало, что отвергло, быть может, единственное свое женское счастье. И всплыло Володино лицо на подушке, увиденное, будто в гробу, и в смятении и стыде она закрыла лицо руками. Господи, да что это с ней! Гроб уже выносили, Маша попыталась подпевать “Святый Боже, Святый крепкий…” и вдруг почувствовала, что все та же, и поклялась Мите “не меняться”.
Вышедшие из храма стали рассаживаться в автобусы, а Маша, отойдя к больничной ограде, вынула косметичку и, как могла, привела в порядок заплаканное лицо.
…Служебная машина стояла у ворот. Через сорок минут на совещании она очень аргументированно доказала, что им невыгодно дальнейшее сотрудничество с Чеховским полиграфкомбинатом.
Как любой уважающий себя глава фирмы, первые десять дней мая Володя объявил нерабочими. Само собой разумеется, это стало возможно за счет аврала предшествующих недель, однако никто не роптал: идея сада-огорода или же Барселоны—Антальи уже овладела массами. Маша буквально задыхалась, но все шло на удивление четко, без срывов и истерик, оказалось, что она умеет заранее увидеть узкие места и, как говорили коллеги, “разрулить” грозившие застопорить движение заторы.
Зато вынужденный отпуск оказался невыносим. Володя с женой собрались в Португалию. Впервые он чувствовал себя неловко и всячески уговаривал Машу уехать куда-нибудь, даже грозился молча принести путевку, но она была тверда. Не раз она потом жалела, что не поддалась Володиным уговорам, но в тот момент одна мысль, что придется упаковывать чемодан, уже парализовывала. Когда они с Надюшей отдыхали в Турции, она полушутливо решила, что ездить надо одной и непременно с легендой. Что ж, роль свежеиспеченной вдовы могла бы оказаться ей впору, но было это так пошло, что окончательно убило мысль о возможности поездки куда бы то ни было.
Верочка отправилась с компанией однокурсников в Суздаль, но, по-видимому, что-то сказала отцу, потому что Сережа был внимателен, как никогда, звонил каждый вечер, а как-то предложил съездить за город.
С того неправдоподобно далекого февральского дня Маша из Москвы не выбиралась, погода была замечательная, делать ей было решительно нечего…
— Только не спрашивай, куда поедем, вези куда хочешь, ладно?
— Очень хорошо, тем более, что я уже маршрут продумал.
Они долго пробирались сквозь жилые массивы, одинаковые, как пчелиные соты, а когда пересекли Кольцевую дорогу и помчались по широкому шоссе, Маша с удивлением увидела, что деревья уже зеленеют, а на обочинах мелькают золотые головки мать-и-мачехи.
— Сережка, а тебе не странно, что ты взрослый, почти дедушка, и ни мамы с папой, ни Балюни уже нет?
— Еще как! Все думаешь, вот-вот жизнь настоящая начнется, а на самом-то деле она давно катится под уклон…
Маше хотелось вызвать брата на доверительный разговор, после смерти Балюни образовалась пустота, которую никто, кроме кровных родных, не мог занять.
— Помнишь, Балюня говорила: “Друзей выбирают, а родственников — нет”. Интересно, муж и жена не родственники, потому что их выбирают?
— Не знаю, наверное.
— А все-таки почему мы с тобой, Сереженька, оказались одинокими, как ты думаешь? Нормальные вроде бы люди.
— Думаю, случайно. Что такое брак? Одна встреча. Клубится некое броуновское движение — пересекутся траектории или нет. Вот ты не спрашиваешь, куда мы направляемся, а мы уже почти приехали. Смотри, ничего не узнаешь?
Маша вертела головой то вправо, то влево, но ничего знакомого не видела. Вокруг тянулись заборы какого-то дачного поселка, и вдруг в просвете между домами мелькнуло водное зеркало, причал и сосны, сосны, сосны…
— Лунёво! — закричала она, и сердце дернулось, как будто нежданно исполнилась главная мечта ее жизни. — Господи, неужели Лунёво?!
Сережа остановил машину и сказал очень серьезно:
— А теперь подумай хорошенько, готова ли ты увидеть, что мест твоего детства уже нет, а все занято двух-трехэтажными каменными джунглями, где обитают новые русские?
— Нет, что-нибудь да осталось.
— Я прямо боюсь тебя выпустить, страшусь энергии возможного разочарования.
Но Маша уже открыла дверцу и вылезла из машины. Пусть ничего не осталось, но почему ей хочется снять туфли и идти босиком, лечь ничком на молодую траву, почему все горести и ошибки кажутся поправимыми?..
Пристань изменилась мало, разве что палатки выглядели посовременнее и торговали в них вполне пригодными в пищу хот-догами, шаурмой и прочими закусками. Они сели за столик, съели по куску пиццы с пепси-колой и набрались храбрости на десятиминутный марш-бросок, взяв друг с друга слово не приходить в отчаяние, что бы им ни привелось увидеть.
Двадцать лет — не срок для протоптанных дорожек. Конечно же, тропинка была закована в асфальт, но все ее изгибы были целы, и те же сосны по бокам: справа раздваивающаяся, похожая на лиру, слева — обвитая диким виноградом. А вот и край деревни. Первый забор каменный, высоченный — даже дворца не видно, зато напро-
тив — за покосившимся штакетником — зеленая с белым наличниками изба.
— Сережка, помнишь, здесь Лаврик жил, ну, о котором Балюня вспомнила, который бутылку с осой разбил?..
— Какую еще бутылку?
— Не важно, но дом-то цел!!!
Они не сговариваясь остановились. Теперь всего сотня-другая шагов отделяла их от цели.
— Мы с тобой волнуемся, как первопроходцы на Северном или Южном полюсе, которые собираются водрузить флаг и оттягивают этот момент, потому что слишком долго его ждали, чтобы он стал прошлым.
— Не знала я, братец, что ты такой романтик. Смелее, вперед!
Так, дурачась, они прошли мимо шикарного каменного особняка, глядящего на улицу бетонными плитами ограды и воротами гаража, и замерли: у знакомого заборчика на посеревшей лавке сидела, подставив лицо солнышку, постаревшая, но все та же тетя Тоня.
Началось с того, что она вдруг потеряла аппетит. Совсем. Не могла заставить себя съесть даже самое вкусное, самое любимое. На третий день Маша забеспокоилась: не было сил двигаться и работать, а главное — уж очень было это на нее не похоже. Сколько лет кряду все попытки выдержать диету спотыкались об очередной стресс, который неудержимо требовалось заглушить чем-нибудь калорийным. А теперь она медленно обходила длинные прилавки супермаркета, толкая перед собой тележку, в которой сиротливо перекатывалось из угла в угол средство для мытья посуды. Глаз ни на чем не желал останавливаться. Может быть, надо купить такое, чего никогда не пробовала? Вот в овощном ряду столько экзотики, даже названий таких не встречала: одна черемойя чего стоит! А это что за черные ягодки? Древние греки деревья и кусты с черными плодами считали посвященными богине возмездия Немезиде. Смешная все-таки Верочка, маленькая еще. “Неужели, — говорит, — ты не понимаешь, что иначе быть не могло, все шло к развязке, которой в этом мире не было”. Счастливая, еще не утратила способности выражаться высокопарно.
Кто-то толкнул ее, извинился. Маша опомнилась: стоит столбом с пустой тележкой в узком проходе и всем мешает. Начала хватать все подряд: бананы, яблоки, виноград.
Дома попыталась поесть, насильно запихнула в себя, почти не разжевывая, ба-
нан — пустой желудок ответил благодарным урчанием. Решила натереть яблоко — можно сразу глотать. Из-под ножа поползла, завиваясь, аккуратная лента, лента Мёбиуса. Яблочное пюре — пища здоровая и полезная.
На следующее утро она поняла, что на работу не пойдет, вообще ни за что не встанет с кровати. С трудом заставила себя позвонить секретарю и соврать, что сильно чем-то отравилась и день-другой побудет дома. А потом выходные. А дальше будет видно.
Хорошо иметь в семье врача! Сережа твердо сказал, что о работе в таком состоянии не может быть и речи, бюллетень он ей сделает, пусть не волнуется, а главное — выпишет рецепт, маленькие бордовые таблетки, и через неделю — порядок. “А пока не заставляй себя ничего делать, хорошо бы только на улицу выходить. Кстати, таблетки нужные есть только на “Юго-Западной”, съездила бы сама, а?”
Маша была, конечно, благодарна брату, но хотелось капризничать, как маленькой, ныть: “Не хочу бордовые таблетки, хочу зелененькие, из травы гелений, гореусладное зелье; не хочу никуда ехать, принеси домой”, но она сдержалась.
С полдороги пришлось возвращаться — рецепт оставила на тумбочке в передней, “пути не будет”. В метро все люди казались какими-то особенно противными, прикосновения чужих тел, проталкивающихся к выходу, вызывали брезгливость, и Маша была рада оказаться на ведущем вверх эскалаторе — по крайней мере, у нее здесь была своя ступенька. “Вниманию молодых и красивых, — вдруг раздался утробный голос из-под лестницы, — спешите, не упустите свой шанс”. — “А мне уже некуда спешить, — скорее машинально, отметила она. — Модельное агентство едва ли мной заинтересуется. Молодости и красоты у меня нет”.
В аптеке пожилая провизорша терпеливо растолковывала обнимающейся парочке, что втирать мазь надо в определенном направлении, по ходу нервного ствола, иначе толку не будет. “Вот вы ей скажите, чтобы больше под вентилятором не сидела, совсем скособочит. А то жарко ей, видите ли…” — грубовато-ласково кивнул парень на свою спутницу.
Маша спросила у провизорши, нельзя ли проглотить лекарство прямо здесь, без воды, таблетка ведь маленькая и гладкая, собственно, не таблетка, а драже. Можно было, конечно, спокойно потерпеть до дома, ей просто захотелось услышать обращенный к себе голос. Провизорша принесла теплой воды в мензурке и, как показалось Маше, посмотрела на нее очень сочувственно.
В садике перед аптекой распускалась сирень. На лавочке молодой человек растирал своей подруге простуженную под вентилятором шею. И было в движениях его рук что-то такое интимное, что Маша отвела глаза. “Это любовь, — подумала
она, — то, чего у меня тоже нет”.
Обратный путь дался ей еще тяжелее: в метро мучили тянувшиеся со всех сторон мерзкие запахи, а из подземного перехода она вышла, задыхаясь и еле волоча ноги. Ничего себе новости! Пришлось остановиться, чтобы перевести дух, прямо на верхней ступеньке, рядом с толстой теткой, державшей в руках корзинку, в которой копошились два пушистых комочка: серый и рыжий. Мама с дочкой лет шести топтались в нерешительности, а тетка вынимала то одного, то другого котенка своей мясистой ручищей, поворачивала так и сяк, демонстрируя и расхваливая их достоинства. Девочка нерешительно, одним пальчиком гладила рыженького и то и дело поднимала глаза на маму. Видимо, все слова уже были сказаны, и теперь ее сердечко замирало, а мамина внутренняя борьба, казалось ей, длится вечно. Мама вздохнула, произнесла заветное : “Ну ладно…” и полезла в сумку за кошельком. Девочка неловко взяла котенка, прижала к себе, и из глаз у нее выкатились слезы. “Это счастье, — подумала Маша, — и его у меня нет”.
Ей стало жалко себя и одновременно страшно: так, что ли, теперь будет всегда? Почему, черт возьми, не действует таблетка?!
— Что тут так долго думать? Вы только в руки возьмите, и уже сами отдавать не захотите. Да и прошу немного — триста рублей за такого-то пушистого!
Маша вздрогнула. Тетка протягивала ей серого котенка. Господи, она, оказывается, была уверена, что Маша стоит и размышляет, купить ли его! В другое время она бы рассмеялась, но сейчас только погладила неправдоподобно нежную спинку и двинулась в сторону дома.
Не один раз она порывалась завести кошку или собаку. Но больших собак она боялась и всегда обходила стороной резвящихся во дворе овчарок и еще каких-то страшных зверей, чьих пород она не различала. А маленькая собачка или кошка почему-то воспринимались признаком поражения, окончательного признания собственного одиночества. А что касается живого в доме — ей цветов выше головы хватало, хотя в последний год она несколько к ним охладела. Интересно, что Балюня никогда не держала животных дома, хотя столько лет жила одна. И опять, как почти по любому теперь поводу, Маша подумала про древних греков. Ее очень удивляло, что у египтян кошка была священным животным, а греки держали дома мало пригодных даже на зимние шапки маленьких пушных зверьков ласок, которые успешно ловили мышей. Откуда такое название — ласка, может быть, они умеют урчать и тереться об ноги лучше кошек или же мех такой шелковый?
Делать было нечего. День был давно назначен, и теперь он наступил. Наглотавшись таблеток, Маша спустилась к машине. Они с Сережей и Верочкой ехали в гости в Лунёво. Верочка трещала без умолку, у нее появился новый поклонник, а Маша была не в состоянии снизойти к девичьему эгоизму и всерьез обиделась на племянницу, которую не занимала свалившаяся на тетку депрессия. Глянцевые листья на деревьях, уже доросшие до привычных летних размеров, являли контраст очертаний и цвета — он был еще ненастоящий, без малейшего налета пыли даже по обочинам шоссе, на траву было неловко ступить, как бывает жаль оставить следы на только что выпавшем снегу.
В Лунёве их ждали. Как ни убеждали Сережа с Машей, что угощенье — их забота, стол, конечно же, был уже “собран”. И копченая колбаса с бужениной, и сыры трех сортов, и консервы с экзотическими этикетками, тут же водруженные на новую (как бы не по случаю такого праздника купленную) клеенку, поражающую воображение яркостью и аляповатостью огромных цветов и неперебиваемым никакими кулинарными ароматами запахом не то резины, не то какого-нибудь полихлорвинила, утонули среди необъятных мисок с картошкой, соленьями-маринадами, блюд с селедочкой, салом и непременной царицей стола — “жаренкой” — яичницей, на которую, наверное, не меньше недели трудились все наличные луневские несушки. “Гжелка” и “Каберне” смотрелись почетными гостями, хотя бутыли с самогоном и кувшины с наливками имелись в достаточном количестве. На каждый день продукты можно было купить в сменившем сельпо супермаркете, но праздничный стол пока оставался незыблем.
Собрались все, кто помнил их семью, человек пятнадцать. Пришли нарядные, Маша подумала, что не отправишь сюда, как встарь, вышедшую из обихода одежду. Кого-то она помнила, хотя и узнавала с трудом, чьи-то черты вдруг вспыхивали в неожиданно рассказанном эпизоде, но это было неважно — оказалось, что их семья, и она, Маша, все эти годы существовали здесь, жили в мифологии Лунева, о них говорили новым поколениям дачников, иногда даже ставили в пример. “Вот как получается, — думала она, — мы не ведаем даже того, где в данный момент находим-
ся, — словом или мыслью, — кто говорит или думает о нас. Что же можем мы знать о том, что происходит за чертой, которую перешагнули Балюня и Митя? Люди кичливы и самоуверенны, а на самом деле и впрямь — песчинка мироздания”. Ее в последнее время часто тянуло философствовать, она даже иногда разговаривала сама с собой и все чаще заполняла голубоватые странички Балюниной “Амбарной книги”.
Тем временем выпили, закусили, помянули, как положено, с легким всхлипыванием, маму, мало ей, мол Бог отпустил, а какая хорошая была женщина, потом с печалью, но с почетом Балюню, девяносто прожить, так бы каждому, поохав, обсудили, как только-только Верочку в коляске возили, и, исполнив долг, расслабились. В ответ на Сережины расспросы подробно, перебивая друг друга, стали рассказывать, как теснят их новые хозяева жизни, сколько народу дома свои попродавали, кто по доброй воле, а кто под нажимом.
— Тетя Тоня, а вам дом продать не предлагали? — поинтересовался Сережа.
— Еще сколько раз! В Москве квартиру сулили, да еще денег впридачу, даже поджечь угрожали. Но мы твердо сказали, где родились, там и помрем, а что там Катерина племянница, которой дом “отписан”, после нас надумает, так то — ее дело. А насчет поджога заявление участковому отнесли. Так что богатенькие поканючили-поканючили и отстали. А вон, видишь, из сараюшки какой дом сладили, уже шесть лет одни и те же у нас снимают, люди хорошие, а нам на зиму деньжат хватает.
Хозяин дома дядя Гена в разговоре участия не принимал, сидел с грустноватым видом и все подливал себе клюквенного морсу.
— Дядя Гена, чего это ты ни рюмки себе не позволишь, в общество трезвости записался или, как я, за рулем от избы до сарая ездишь? — съязвил Сережа, который явно чувствовал себя центром торжества.
— Да мне о прошлом годе прохвессор хренов, экстрасенс-херосенс, видишь ли, сказал, что совсем загнусь от болей в желудке, если пить буду. Разве что, говорит, сто граммчиков по большим праздникам. Ну ты сам подумай, стану я из-за ста грамм рот поганить?!
Маша тянула рюмку “Каберне”, никакой ностальгии не было, возвращения в детство не получилось, а была одна тяжкая обязанность пережить этот день. Тетя Тоня подошла к ней:
— Приезжай, поживи, подкормлю тебя маленько, вон бледненькая.
“Она меня жалеет, потому что сама такая, бездетная и никому не нужная, только еще по-деревенски выжатая, всю жизнь тянувшая воз…”
И тут с дальнего края стола высокий женский голос затянул “Ой, кто-то с го-орочки спустился…” и уже два голоса “Наве-ерно ми-илый мой иде-ет…” И весь стол дружно подхватил: “На нем защи-итна гимнастерка, Она с ума-а меня сведе-ет”…
Верочка смотрела во все глаза, и, к Машиному изумлению, на втором куплете стала подпевать.
Вечерело. Через открытую дверь вдруг резко пахнуло зацветающей черемухой. Маша вышла на крыльцо. “Не морозь меня-а” — неслось ей вслед.
Много лет назад училкой в ненавистной школе “проходила” она с пятнадцатилетними подопечными “Войну и мир”. И пуще всего боялась говорить о двух сценах. Когда князь Андрей в Отрадном невольно подслушал ночной разговор Сони и Наташи и когда Наташа у дядюшки после охоты пустилась в пляс под русские песни. “Дядюшка пел так, как поет народ, с тем полным и наивным убеждением, что в песне все значение заключается только в словах, что напев сам собой приходит и что отдельного напева не бывает, а что напев — так только, для складу”, — вдруг вспомнилось ей чуть ли не дословно отчеркнутое в тексте необходимое для объяснения “образа Наташи”.
“…В той степи глухо-ой за-амерза-а-л ямщик”… — на удивление стройно неслось из избы.
А прыщавые переростки бегали на перемене по коридору, размахивая длинными, тощими руками, еще не обросшими мускулами, и передразнивали пищачьими девчоночьими голосами: “Так бы вот села на корточки — и полетела бы…”
Да, Наташа Ростова — девочка, невеста, а она не жена, не вдова, не мать. “Пустоцвет”, — много лет назад сказала Балюня о своей одинокой знакомой, и это слово вдруг ударило по ней, как будто на спину опустилась тяжелая плеть с колючками. Оказывается, надо было прожить жизнь, чтобы дорасти до того, что Толстой был кругом прав. Надо было стать не циничной девчонкой-школьницей и не обалдевшей училкой, больше всего озабоченной, чтобы Васильков не запулил в глаз Хаустову жеваной бумагой из трубочки, а взрослой и свободной от стыда за сентиментальность.
Маша озябла, но слезы текли рекой, и идти в дом было нельзя. Она отошла к забору и переждала, пока гости разошлись, как-то неожиданно быстро, будто враз исчерпав все, для чего собирались.
Маша вернулась в избу, стала помогать собирать посуду.
— Тетя Тоня, можно я у вас несколько дней поживу?
— Да хоть щас оставайся!
…Назавтра Сережа все привез аккуратно по списку, от пункта первого “зубная щетка” до последнего — “Война и мир”.
Оказалось, что Машины цветоводческие навыки совершенно бесполезны в сельскохозяйственных работах. Не получалось у нее ровно зарывать в землю картофелины или бережно выращенную в обрезанных молочных пакетах помидорную рассаду — тетя Тоня нет-нет за ней переделывала.
— Отдыхала бы лучше, — тактично говорила она, — вон какая погода, пойди проверь, не распустились ли ландыши на полянке.
Она обращалась с Машей не то как с маленькой, не то как с больной, и это было неожиданно приятно. Ландыши и незабудки и впрямь начали распускаться, лес был пуст, после длинных праздников все усиленно трудились на рабочих местах. Как ни странно, Машу совершенно не мучили мысли о работе. Прикрывшись Сережиным бюллетенем, она даже не думала о том, не рассыпался ли без ее неусыпного контроля стройный майский график, и ее абсолютно не интересовало, кто сидит в уже любовно обжитом кабинете. Володя несколько раз звонил ей, очень одобрил, что она за городом. На заданный для приличия вопрос о работе ответил: “Это мои проблемы. Все нормально. Отдыхай”. А самое главное — Маша опять, как во время Балюниной болезни, погрузилась в полное безвременье. К счастью, она не стала считать Митиных девятых и сороковых дней, не желая опять, как с Балюней, втянуться в отдельный от всего мира календарь, но и общечеловеческий был ей чужд. Она не представляла себе, сколько еще продлится ее безделье, не тяготилась им и измеряла течение дней по убыванию таблеток в облатке, как дикари по зарубкам на деревьях.
Ей было не стыдно, а всего лишь неловко, что она не вспоминает Митю, не плачет о нем. Она как-то попыталась заставить себя горевать, но лекарства, видимо, делали свое дело. И душевная тупость стеной оградила ее. Только однажды, слушая щедрые обещания кукушки, даже не стараясь привычно их считать, а скользя взглядом по переползающему с подоконника на стол солнечному пятну, она лениво подумала о том, что Митина смерть сделала ее жизнь простой и понятной, но в тот момент совсем не ужаснулась цене, заплаченной за этот покой.
Было по-летнему тепло, тетя Тоня решила впервые после зимы открыть маленький домик и позвала Машу смотреть. Там было очень уютно: две смежные комнатки, кухня и застекленная веранда, светло, внутри обшито вагонкой.
— Ну как? — Тетя Тоня явно гордилась домом, поглаживала его стены, как раньше нежно хлопала по круглому боку корову-кормилицу Милку. — И сдаем мы недорого для такого дворца.
Маша взялась помочь с уборкой. Прежде всего тетя Тоня велела открыть окна. И тут Маша ахнула! По подоконникам, сложив крылья, лежали бабочки, все как одна — павлиний глаз. Но сколько! Она взяла одну в руку и вдруг почувствовала еле заметное дрожание. Осторожно замкнув ладони лодочкой, она вынесла бабочку на перила крыльца, и через несколько мгновений случилось чудо — дивные створки раскрылись. Не обращая внимания на неодобрительное ворчание орудовавшей веником тети Тони, она носила и носила в ладонях невесомые тельца, упиваясь щекотанием призрачных крылышек. Как же человек груб, в нем нет ничего такого тонкого, и как медлителен — ни одно его движение нельзя уподобить биению крыльев мотылька…
— Да не выживут они, не старайся, — добродушно-снисходительно хмыкнула тетя Тоня.
К вечеру ни одной бабочки на крыльце не было, и Маша подумала, что, может быть, совершила один из самых осмысленных поступков в своей жизни.
Мест своего детства она решительно не узнавала, но как сразу постановила не расстраиваться по этому поводу, так и не позволяла возгласам возмущения вырываться наружу: в конце концов, она сама , что ли, не изменилась! Но однажды она встретила у магазина хозяйку уцелевшего дома, где когда-то жил герой-освободитель осы Лаврик, ныне давно уже Лаврентий с неизвестным ей отчеством, и не утерпела спросить, не знает ли та чего-нибудь о его судьбе. Нет, никогда она с тех пор ничего о них не слышала.
— А вы не помните, как звали его отца? — Маше вдруг невесть почему захотелось знать, каким стало его имя во взрослой жизни.
— Как же, конечно, помню — Никита Петрович, обстоятельный такой мужчина, а мама — Елизавета Николаевна. А фамилия ихняя Дубровины.
Значит, Лаврик вырос в Лаврентия Никитовича (нет, Никитича! — взыграло вдруг профессиональное корректорское) Дубровина. При большом желании можно было бы найти его через справочное бюро или по компьютерной базе. Только зачем?
Маша неторопливо шла по счастливо избежавшей асфальта тропинке и думала, как она любит все сваливать на других. Вспомнила, как хотела бросить нелепый упрек Надюше, крикнуть: “Ты сломала мне жизнь!” — и успокоиться. Теперь, похоже, она не прочь была найти три с лишним десятка лет ни о чем не подозревавшего Лаврентия Дубровина, чтобы сказать: “Ты, ты научил меня, дал мне урок предусмотрительности, это из-за тебя я совершила все свои ошибки, ты в них виноват. — Маша не замечала, что говорит вслух и даже тычет пальцем в невидимого собеседника. — Не мог разбить бутылку, не подстелив газетку, боялся осколками порезаться…”
Она вдруг очнулась, с ума, что ли, сходит, надо лишнюю таблетку сегодня проглотить.
Призраки детства больше не приходили, и Маша с удовольствием подчинилась деревенскому ритму жизни. Вечера были уже светлые, и когда в десять часов в доме гасли лампочки, сквозь истончившийся от времени ситчик занавесок проглядывали силуэты деревьев, и еще был различим каждый лист, только цвет уже был съеден упавшими сумерками. Последнее, что она слышала, засыпая, были переливчатые соловьиные трели, о которых она раньше только читала в книжках.
Верочка приехала без звонка, просто возникла в дверях, Маша в первый момент почему-то испугалась.
— У меня тетка, полдня свободных, покажи хваленые здешние красоты.
Но как только они зашли в лес, Верочка ровным озабоченным голосом сказала:
— Если честно, я по делу. Ты можешь одолжить мне денег?
Маша, погруженная в чтение “Войны и мира”, тут же представила себе какой-то невероятный долг, вроде карточного проигрыша Николая Ростова, но постаралась придать вопросу как можно более спокойный тон:
— Много ли?
— Точно пока не знаю, но долларов триста, думаю, хватит.
Выдохнув облегченно, Маша с готовностью, даже торопливо, сказала:
— Конечно, и, кстати, могу подарить, если на хорошее дело.
Верочка сразу сникла, сделалась маленькой и жалкой:
— На плохое и даже очень. Короче, залетела я.
Маша странно среагировала на это давно не слышанное словечко. Почему-то в ушах зазвучал голос девочки из ее группы, “залетевшей” курсе на третьем, которая вполголоса рассказывала, какой это ужас: “Скребут по-живому, считай без наркоза, няньки грубые, глядят с ненавистью, как на убийцу, врачи свое дело делают, но с таким презрением…”. А тут ее маленькая Верочка…
— Ты что, расстроилась? Он бы, конечно, денег дал, да рассказывать не хочется, расставаться пора. Досадно, конечно, но это в ваши времена была проблема, предрассудки, что, мол, первый аборт делать нельзя и все такое, сейчас все проще. Главное — не опоздать.
Да, Маше не раз кидались в глаза рекламные объявления “в день обращения”, “без операции” и такое нелепое в этом случае “комфортно”.
Потом они долго пили чай с тетей Тоней, и Маша решилась высказать вслух неожиданное решение:
— Загостилась я у вас. Честно говоря, пора на работу.
Верочка расстраивалась, что сорвала Машу с места, по дороге все уговаривала назавтра вернуться, но что-то щелкнуло, жизнь ворвалась в нереальную деревенскую идиллию, и разрушилось безвременье. Сегодня — пятница, пусть Сережа закроет бюллетень, и в понедельник на работу.
В Москве оказалось душно, как в середине лета, пахло выхлопными газами, некоторые ее цветы уже чуть склонили головки, в квартире было уютно, хоть и пыльно, а Володин обрадованный голос в трубке показался родным.
“15 июля 2001 года. Я впервые в жизни варю варенье. Раньше это делала Балюня, а потом много лет у нас не было домашнего варенья, угощала Зинаида Петровна. Значит, я теперь взрослая. Балюни нет. А я не бабушка. Потому что у меня нет внуков. И не будет. Потому что у меня нет детей. А детей нет, наверное, потому, что я торопилась съесть пенки, а когда приходила пора есть запретный плод — варенье, — мне уже было неинтересно”.
Запахло жженым сахаром — упустила! Поделом, вдруг потянуло на пафос. Пора завязывать с этим писательством. Наплевав на все правила: варенье не перемешивать, а только встряхивать — Маша остервенело скребла ложкой по дну кастрюли. Надюша тащила абрикосы с юга — не хватало их запороть.
Балюня варила варенье в глубокой медной сковороде с длинной деревянной ручкой, которая почему-то называлась “таз”. Куда она делась? Наверное, сгинула в какой-нибудь кладовке в Обыденском. Самое вкусное, конечно, было земляничное. В лес Балюня ходить не любила, ягоды по дешевке продавали ей луневские бабы. Зато рецепты у нее были хитрые. Варенье раскладывалось в банки, накрывалось ломким пергаментом, перевязывалось бечевкой, а сверху непременно писался год и что-нибудь трогательное, например, “яблоки летние в соке вишни”. Было оно до поры запретным — “на зиму”. Когда Балюня колдовала над желтым тазом, вокруг всегда кружили осы, а Маша не уходила далеко — ждала пенок. Варенье — это когда-нибудь потом, а пенки — сейчас. Потому куда слаще заготовленного впрок.
От асфальта и домов отталкивалась, повисала в воздухе и вплывала в открытое окно кухни накопившаяся за день духота. Маша снимала пенки, и им не было конца. Ее сморило. Она автоматически водила дырчатой ложкой по ароматному вареву, борясь с желанием все бросить и уйти спать. В голову лезла всякая ерунда: “Мите, наверное, не понравилось бы варенье, он любил кофе, а не чай, и при чем тут пенки… В Москве уже вымерли все осы, одни мухи летают, и не нужен Лаврик… Куда девать эти пенки? Верочка оправилась от своих неприятностей и укатила в Карелию, ее не позовешь на сладкий чай…”.
Варенье послушно вращалось по часовой стрелке, отсчитывая время. Было тихо и пусто. И вдруг пришла полная ясность, та, которую Маша ждала много месяцев. Она бросила ложку, отставила кастрюлю, сполоснула руки и, поклявшись, что делает это в последний раз, опять раскрыла амбарную книгу: “Это неправда, что после всяких потрясений, как говорится, “жизнь продолжается”. Вернее, это часть правды. Она как бы кончается и опять начинается, на новом витке той самой неуловимой глазом спирали, которую я в детстве пыталась разглядеть, приникнув к вращающейся пластинке Апрелевского завода…”