Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2003
В 1999 году Олег Дарк опубликовал статью “Поколение земноводных” (“Ex Libris” от 10.06.99), посвященную литераторам 1972—1973 г. Тогда Дарк писал о психологической близости этих авторов, о “новом художественном восприятии”, о соответствии их творчества принципам гуманизма и либерализма, исключающим “агрессию точек зрения” и длительное фиксирование взгляда на отдельном предмете, об отказе от бинарного восприятия мира. В их писаниях для Дарка воплотилась современность1.
Среди героев статьи были Ольга Зондберг и Станислав Львовский. Зондберг и Львовский не только ровесники, они близки биографически: закончили химический факультет МГУ, пишут стихи и прозу, принадлежат, как говорится, к одному кругу, или, пользуясь современным жаргоном, к одной тусовке. Тем интереснее рассмотреть их сочинения рядом, в едином ряду, по возможности исследуя точки соприкосновения и отталкивания; первых, на мой взгляд, больше, но и вторые существуют. Ну а материал взят мной в Интернете, на сайте союза “Вавилон” (www.vavilon.ru) и в книгах, вышедших в издательстве “НЛО”, в новой серии “Soft Wave”.
Начнем (поскольку надо с чего-нибудь начинать) с прозы Станислава Львовского. Проза Львовского — это проза, основанная на индивидуальной интонации, на варьирующемся, тонко проведенном ритме. Верность ритму — в некотором роде кредо Станислава Львовского: в фантастическом рассказе “Выводитель ритма” речь идет о смертельной, неизлечимой болезни, лишающей человека чувства ритма и так убивающей его. Ритм, ритм — крученая нить, вдоль которой движется повествование. И каждый рассказ — чаще всего монолог, но монолог осыпающийся, кружащийся, распадающийся на части. Это не стройная речь, это бормотание, какое-то сонное, сомнамбулическое бормотание, следующее за скользящим внутренним взглядом, перескакивающим с предмета на предмет. О чем “бормочет” Львовский? О своей жизни, о детстве, о друзьях и подругах, о давних и недавних происшествиях и случаях, иногда рассказывая и чужие истории: “Если подряд записывать (и без интервалов) все, что вокруг, получается такая-ая упоительная проза…” Какая, спрашивается, “такая-ая”? Отвечаем: как в рассказе “Шалтай-Болтай, любимый снайпер господа бога”, где главка о некой знакомой рассказчика следует за описанием его комнаты и предшествует рассуждению о любви к “простым фильмам”, фильмам со Шварценнеггером и Сталлоне, и далее тому подобное на десяти страничках: включил чайник, выпил пива, покурил, подумал о природе писательства, — а рождается ощущение неприкаянности и тоски.
Тянется, тянется цепочка ассоциаций. Исходная точка может быть любой. В совсем небольшом рассказе “Без музыки” это фраза Мандельштама о “вороньей шубе”, в рассказе “С глаз долой” — взгляд сквозь ветровое стекло на перебегающую дорогу собаку. Какая разница? Главное — говорить, говорить о чем угодно, зафиксировать в слове собственное существование и существование мира. “Все слова русского языка счастливы одинаково. Болтовня спасет мир”, — так заканчивается рассказ с замечательным названием “Разговоры в отсутствие темы”.
Впрочем, сам Львовский предлагает и иное определение своего творчества: “Они говорят, чтобы я писал про людей. А я не буду о людях и не хочу. А буду о себе. Потому что я — это тот единственный человек, которого я с трудом, но все-таки иногда узнаю в лицо” (“Никого, кроме вас”). А в другом месте утверждает, что пишет о словах и что заботят его в первую очередь жизнь и смерть дискурса. В вышесказанное, впрочем, не очень верится, с дискурсами играют другие, и играют иначе, но отметим склонность Львовского к пародии, и его пародии на американский “новый журнализм” в одноименном цикле хорошо показывают особенности поэтики Львовского: Том Вулф со товарищи писали “горячую историю”, писали о событиях и персонажах, известных (и интересных!) всей стране, всем соединенным и нерушимым штатам, — соответствующие рассказы Львовского подчеркнуто интимны, обращены к узкому кругу знакомых автора. Именно сочетание интимности и закрытости от “чужих” отличает рассказы Станислава Львовского. Даже те из них, где есть элементы традиционной фабулы, в общем контексте приобретают черты особой приватности, а вымышленные герои мало отличаются от персонажей, появляющихся в рассказах-монологах или от собственно лирического героя. Ляля из рассказа “Корабль, журавль, сон” — девушка современная, “продвинутая”, у нее есть своя страничка в сети, она ходит по чатам и может поговорить хоть о клонировании, хоть о любви втроем, но живет как будто в “слепом пятне”, где ничего не происходит, потому что никому она не нужна. Давно уже кто-то перефразировал классический афоризм: “Интернет есть, а счастья нет”.
Рассказ “Роуминг” и вовсе посвящен роману бета-тестера (профессия такая) с мобильным телефоном по имени Мия. И он, бета-тестер, предпочел Мию живой девушке Маше. Жизнь у них такая, у “прогрессивно мыслящих, двадцати пяти лет от роду, разочарованных интеллектуалов конца девяностых”, о которых пишет Станислав Львовский. Главный персонаж его прозы: молодой одинокий москвич (молодая одинокая москвичка), чье одиночество тотально и связано с разрушением, абсолютным разрушением коммуникации между человеком и человеком: “Когда мы разговарива-
ем <…> мы говорим всегда о совершенно разных вещах, которые не имеют друг к другу никакого отношения” (“Под прикрытием”). И точно так же проза Львовского не предполагает прямого контакта с читателем. Львовский открыто декларирует независимость от читателя, подобная авторская позиция привлекательна, но дело в том, что одновременно Станислав Львовский понимает отсутствие читателя как беду свою. “Да, я писатель, хотя мне трудно в это поверить, потому что у меня нет совсем читателей. А как же я без этого? Без этого можно только в самом начале, когда безо всего можно, и даже без дома, и без денег, а так только. Кто-нибудь, будьте мне читателем, пожалуйста. График свободный. И потом перспектива роста — можно потом еще кому-нибудь стать более важным читателем. А я вам буду покупать апельсины, если вы вдруг заболеете. И яблоки, какие вы любите. Хотя лучше, конечно, вы не болейте” (“Никого, кроме вас”).
Это видимое противоречие соседствует еще с одним, не столь очевидным. Проза Львовского — проза необязательная, она существует где-то сбоку от “больших идей”, в стороне от “серьезных” проблем, и в то же время Станислав Львовский убежден в высокой миссии литературы и в своем предназначении — описывая людей, животных, предметы, просто упоминая в рассказах, спасать их от небытия: “Я имел в виду, вот зачем я болтаю, рассказываю про какие-то случайные мелкие штуки и про разных людей: это один из немногих видов любви, на который я способен пока. А еще <…> мне кажется, у меня есть ощущение такое, что смерть — когда и если смерть прочтет то, что я здесь написал, — она почему-то отступит, раздумает и пощадит нас” (“Слово о цветах и собаках”).
Отдельный вопрос — язык, которым пишет Львовский. Лучшего эпитета для него, чем “раздолбанный”, не найти. Сочетание языка разговорного с нормативным литературным, обильное вкрапление компьютерного жаргона, куски, написанные по-английски, — для Станислава Львовского обычны. Иногда кажется, что так писать нельзя: действительно, нельзя писать “редизайн витрин”, не по-русски это. Львовский доказывает: можно. Ему — можно. Интонация спасает. А вдруг вспыхивает картинка, как будто выхваченная прожектором: “Собака, пересекающая мостовую, иссеченную грязноватой зеброй. Двигается так, как если бы мясо отделено от костей. Если остановится, не будет бежать, мясо опадет на асфальт” (“С глаз долой”).
Язык сочинений Ольги Зондберг в отличие от языка Львовского — более правильный и пластичный. У Зондберг в текстах есть и английские фразы, и компьютерная терминология, но не они определяют общее звучание, общую тональность. Зондберг умеет видеть деталь и изображать ее, и деталь обретает отдельную жизнь. “Солнечные зайчики автомобильных зеркал ночуют под эстакадами и с утра впрыгивают в проезжие машины, чтобы сойти при случае далеко и надолго, спрятаться, отдыхать, не дергаться, уйти в тень, поймав себя. Можно еще как-нибудь рассказать о покупке придверного коврика, черного, с двумя серыми разнонаправленными стрелками. Выяснилось, что люди делятся на тех, кто думает, что эти стрелки показывают, как правильно вытирать ноги, и на тех, кто полагает, что они указывают, куда идти, — но выяснить, кто есть кто, невозможно, потому что никто себя вот так запросто не выдаст” (“Крыса как профессия”).
Рассказы и повести Ольги Зондберг, как правило, представляют собой вольную композицию из разбегающихся, разгоняющихся в разные стороны фрагментов. Каждый фрагмент — отрывок, осколок, который может сопрягаться с другими, а может и быть совершенно самостоятельным. Все тексты суть устремленные в бесконечность цепочки микроисторий, цепочки полупортретов, психологических характеристик, мелькающих и исчезающих за поворотом силуэтов. Вот как рассуждает у Зондберг безымянный персонаж: “Я чувствую, будто сказал все, но не выговорился, вроде как собрал головоломку, пазл, но получившееся целое представляет собой еще большую незавершенность, чем кусочки” (“Очень спокойный рассказ”).
Яркий пример подобной головоломки, собранной автором по неизвестному читателю принципу, — повесть “Биограмма танца перед Ректантерой Фло-оранс”. Таинственная Ректантера Фло-оранс — это цветок, лечебно-профилактическое растение, некоторое время росшее в пластиковом стаканчике на столе у девушки Инны, но, возможно, временная владелица цветка, именуемая в повести “ты” (повествователь находится “за кадром” и никак себя не обозначает, кроме этого обращения — “ты”), и Инна, появляющаяся в первом абзаце текста, — девушки разные. Кроме нее, этой “ты”, — есть еще два постоянных персонажа: Марк, состоятельный москвич, и живущая в Калуге Лена, двадцатилетняя работница спичечной фабрики, мечтающая о поступлении в МГУ и подверженная суицидальному комплексу, но они появляются в нескольких эпизодах, равноценных с другими эпизодами, многочисленными эпизодами, образующими общую картину, картину жизни, данную во фрагментах. Фрагмент — дружеский треп за праздничным столом, фрагмент — сцена семейного скандала, фрагмент — воспоминание о приезде в Москву сына Раджива Ганди. И если в произведениях Львовского присутствует лирический герой, некто “я”, то фрагменты Зондберг чаще всего безличны, а появляющееся “я” не доминирует даже в повести “Отрывной календарь навсегда”, большая часть которой — это описание поездки героини в Прагу и ее по Праге прогулок. Львовский — лирик, а у Зондберг сквозь начало лирическое проступают, прорываются эпические интонации, ее зрение объективно, или, сказать точнее, ей свойственно стремление к объективности.
При этом основная для Львовского тема, тема экзистенциального одиночества, для Ольги Зондберг также имеет наибольшее значение. Люди в ее текстах не просто одиноки, их одиночество вырастает до символа, определяющего суть миропорядка, а фрагментарность усиливает ощущение всеобщей отчужденности. Привычные, повторяющиеся образы: вагон метро с сидящими посторонними людьми, проезжающий эскалатор — “Много ли можно увидеть со встречного эскалатора?”. Зондберг остро ощущает абсурд человеческого существования, бессмыслицу ежедневной суеты и предпочитает представлять ее подчеркнуто гротескно. Так, в рассказе “На общих основаниях” какие-то люди планируют какую-то дикую рекламную акцию: что, куда, почему — не ясно, не ясно, зачем участники акции должны наряжаться в экстравагантные костюмы и обязательно плакать, но ясно, что Зондберг погружает нас с головой в перевернутый вверх тормашками мир, в котором логику искать бесполезно. В этом рассказе сей параллельный мир дан вплотную, лицом к лицу, но и в других текстах он так или иначе заметен, как, например, в рассказе “Промысловое собрание”, где излагается история семьи, сплошь состоящей из алкоголиков да уголовников. В книгу вторгаются отзвуки театра абсурда, дающего представление на соседней улице.
О том же самом Ольга Зондберг пишет порой иначе: “Люди, горожане, их взбитые, легкие, будто наносной слой февральской ледяной крошки, привычки — работать, есть, спать, бывать иногда в театре, в кино, на катке, мыть руки и украшать себя. С каждой коробки краски для волос, будь она хоть черной, хоть серебристо-розовой, смотрит одно и то же устало молчащее, как живая рыба, женское лицо, из тех, что всякий вошедший в сознательную пору человек втайне надеется никогда не встретить” (“Зимняя кампания нулевого года”). Из рассказа в рассказ, страница за страницей Ольга Зондберг возвращается к этим мыслям, вновь и вновь жестко формулируя: “…мои сверстники успели стать очень молчаливыми людьми. С ними я буду <…> не звонить по полгода, со временем переставать сообщаться электронной почтой, и когда неприкосновенность частной жизни подведет нас к той черте, за которой исчезают все прочие принимаемые жизнью формы, с ними я буду вымирать поодиночке” (“Отрывной календарь навсегда”). Здесь нельзя удержаться и не процитировать стихотворение Львовского:
мы же как никак
взрослые люди
никого не любим
ничего почти не боимся
мы же взрослые люди
Проза Станислава Львовского и Ольги Зондберг близка, так сказать, и в социальном плане. Их персонажи — люди одного социального пласта, представители того самого среднего класса, новые московские молодые преуспевающие люди: менеджеры среднего звена, пиарщики, журналисты, рекламные агенты, секретари и секретарши. И каждый из них — новый маленький человек, затерянный в большом городе. Они живут в своем замкнутом мире, мире для одного. “Сама себе новогодний стол в минималистском стиле, идеально отталкивающая поверхность, сама себе елка”, — иронизирует героиня повести Зондберг “Отрывной календарь навсегда”. “Сама себе елка” — так можно было бы озаглавить рецензию на книгу Ольги Зондберг. (Характерно, что московская география у Зондберг и Львовского — это география окраин, упоминаются если и не самые дальние выселки, то и не центр. А где еще жить “маленькому человеку”? Не на Тверской же.)
Думая о литературных источниках письма Станислава Львовского, неизбежно вспоминаешь Павла Улитина. Львовский и сам писал о любви к этому автору, и следы влияния Улитина заметны без усилий: тут и включение в текст иноязычных фраз и целых абзацев, и обращение к повседневной устной речи, и герметичность, проистекающая из связи текста с обстоятельствами и персонажами, не известными гипотетическому читателю. Что касается Ольги Зондберг, то для нее, по-видимому, важны столь разные писатели, как Хармс и Набоков. И если это так, то тогда от Хармса идет начало абсурдистское, а от Набокова — пластичность, игра словами, игровое начало вообще. Но вот что представляется важным: книги и Улитина, и Набокова — книги мощные, энергетически наполненные, а вот именно мощности, энергетики недостает, по-моему, и Львовскому, и Зондберг. Изощренности, ума, вкуса — в избытке, а силы недостает. Считать ли это изъяном? Не знаю, но это явное продолжение достоинств прозы Зондберг и Львовского, оборотная сторона тонкости.
Ольга Зондберг. Очень спокойный рассказ. — М.: Новое литературное обозрение, 2003.
Станислав Львовский. Слово о цветах и собаках. — М.: Новое литературное обозрение, 2003.
1 Сегодня Олег Дарк относится к своим относительно недавним фаворитам иначе, о чем можно, например, узнать из его переписки с Дмитрием Кузьминым, в мае текущего, 2003 года опубликованной в сетевом “Литературном дневнике” (www.vavilon.ru/diary).