Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2003
Несколько лет назад коллега газетчик позвонил Людмиле Стефановне, спросил: что она читает? над чем работает? И приготовился записывать. Но услышал в ответ:
— Голубчик, зачем вам все это?
С тех пор я знаю, что она не дает интервью, избегает телекамер, не появляется перед публикой. А было время, охотно соглашалась прийти, поговорить, почитать. Сам слушал ее однажды в Институте истории на Академической. Рассказывала она, как подвигается у Юрия Норштейна мультфильм по гоголевской “Шинели”, твердо обещала шедевр. Заинтриговала каморкой Акакия Акакиевича, отысканной в Ленинграде. И уже чудилось, ничего интереснее этой каморки в северной столице нет. Напо-следок прочла диковинный драматический этюд “Анданте”. Но тогда ее прозу не печатали, пьесы не ставили. И так называемые творческие встречи были единственным свидетельством существования автора, а то и последним средством существования вообще. Но времена переменились, и теперь Людмила Петрушевская предпочитает говорить не то, что от нее непременно хотят услышать, а лишь то, что сама хочет сказать. Не только повести, рассказы, пьесы, но и статьи, стало быть, заказывает себе сама.
“…Каждый раз, когда я писала статью, я говорила себе: это для девятого тома”, — поясняет сейчас Петрушев-ская. Не все статьи удавалось напечатать, некоторые до сих пор ждали своего часа. А напечатанные разделены порой двумя десятилетиями, разбросаны по газетам и журналам, от которых иногда дошли одни названия. Но “Девятый том” — вот он, и пестрая россыпь свидетельств, признаний, догадок, восторгов, жалоб, обличений, увещаний и требований впервые открылась не только в неожиданной, обжигающей полноте, но и в своеобразной мозаичной цельности.
Эссеистика Петрушевской разделена в книге на театр и все прочее, включая школьные передряги, журналистскую практику, редакционную службу, пытку глухим непечатанием, писательские рефлексии и яростные публицистические накаты. Иначе говоря, “театральный роман” благодаря его обособленности и компактности попросту вынут из общего потока событий и помещен в начало этой книги жизни. И первым героем здесь оказался Олег Ефремов. Для Петрушевской он стал преемником Александра Твардовского, а МХАТ принял эстафету от “Нового мира” — с той, однако, разницей, что Твардовский не напечатал ни одной ее строчки, а Ефремов поставил и “Московский хор”, и “Брачную ночь”, и “Темную комнату”.
В 1968 году (Петрушевской 30 лет), воспользовавшись отсутствием Твардовского, Инна Борисова заслала в набор ее первые рассказы. Вернувшись, главный редактор стал их читать и до всякой цензуры написал на одном: “Талантливо, но уж больно мрачно. Нельзя ли посветлей?” И еще определенней — на другом: “От публикации воздержаться, но связи с автором не терять”. И, уже подчиняясь своей резолюции, назначил автору отвергнутых рукописей встречу, проговорил больше трех часов, предложив, кстати, войти в его положение:
— Если я это напечатаю, мне нечем будет вас защищать.
О том, что по-настоящему писателя защищает именно публикация, редактор литературного журнала как будто даже не догадывался. Для Петрушевской эта редакторская осмотрительность обернулась двадцатью годами непечатания в “Новом мире”. Правда, из них Твардовский может отвечать лишь за год с небольшим, потому что через год с небольшим его вынудили уйти из журнала. Но вот, прощаясь с коллегами, Твардовский с гордостью ввернул, что все-таки оставляет после себя литературу. И среди своих крестников назвал Петрушевскую.
Сможет ли человек, не хлебнувший того времени, понять редактора, который отказывался публиковать именно то, что считал подлинной литературой? А как понять автора, который, нарвавшись на отказ, продолжал носить все, что напишет, в отдел прозы “Нового мира”! Не имея возможности сдавать новые рукописи в набор, Инна Борисова относила их домой и складывала на антресолях.
— Если бы вы знали, Люся, в какой хорошей компании вы лежите у меня дома на антресолях! — так пыталась она развеселить автора зарубленной прозы.
Зато из этих запасов Инна Петровна дала пачку рассказов помощнику Олега Ефремова по литературной части Михаилу Горюнову, и он поздним январским вечером 1972 года позвонил из МХАТа не помышлявшей о карьере драматурга Петрушевской:
— Не могли бы вы написать для нас пьесу?
К утру первая пьеса была готова. Через полтора года после беглого разговора с Ефремовым Петрушевская выкинула ее в мусоропровод. И понадобилось еще полтора десятилетия, чтобы на мхатовской сцене зазвучала наконец горячечная речь безбашенных персонажей Петрушевской. Но с этих пор более десяти лет, пока был жив Ефремов, она по праву слыла его драматургом, и он упорно тормошил ее при каждой встрече:
— Пьеса! Где пьеса?
Счастье его было в том, что он пережил Твардовского почти на тридцать лет.
То, что Петрушевская — прирожденный драматург, теперь очевидно. Живость записанных ею диалогов неподдельна. Даже за скупыми репликами — схватка нервов, вспышки страстей. Как бесхитростен, казалось бы, проходной разговор с Ефремовым:
— Ну вот у вас “Чинзано”.
— Да.
— Ну что это за пьеса, простите, двадцать страниц. Это пьеса?
— Да.
— Какая же это пьеса, если ее нель-
зя сыграть в театре?
— Играют же (скромно, я).
— Кто (со знаменитым придыханием)?
— Ваш же Игорь Васильев. Олег Даль репетировал.
— Это не в театре, это не то. Напишите второй акт.
— Я по заказу не работаю.
— Продолжение, второй акт.
— А! Вы так хотите: в первом акте пьют мужики, во втором бабы.
— Ну!
— И одна говорит другой: запомни, вчера я ночевала у тебя!
— Ну!!!
Очень похоже на стенограмму, не так ли? А ведь в этой “стенограмме” — предыстория пьесы “День рождения Смирновой”, ставшей, по сути, вторым актом пьесы “Чинзано”.
И то, что теперь очевидно — драматургическая природа таланта Петрушевской, — Михаилу Горюнову тридцать лет назад нужно было разглядеть впервые, читая забракованную прозу. Надо было угадать то, о чем сам автор не догадывался — что уже самые ранние рассказы подсознательно писались для сцены: без наплывов пейзажа, с портретами по минимуму, а весь запал — в перехлесте заводных фраз. И вдруг под руку такая счастливая подсказка — писать одни диалоги. “Меня, как стрелу из лука, наконец выпустили на волю — из маски”, — заметила Петрушевская. А вдогонку уточнила, что поздние повести “Свой круг” и “Время ночь” тоже на самом деле пьесы, только открылось ей это задним числом.
Клод Моне с ужасом признавался, что, сидя у постели умирающей жены, невольно фиксировал, как меняются краски на ее лице. Такова участь профессионала. И Петрушевская, ухаживая за угасавшей матерью, записывала иногда ее безотчетные фразы вроде: “Меня похоронили за старой черной стеной”. Охота за обмолвками, вплоть до косноязычия, — увлечение благодарное. Как-то мой приятель подслушал продавщицу газировки, которая с недоумением ревизовала свое нехитрое хозяйство. “В недалеком будущем, — бормотала она, — у меня было шесть стаканов, а сейчас уже пять”. Ерунда какая-то, но ведь сквозь нее просвечивает целая эпоха пустых обещаний. Петрушевской милы оговорки, все эти “веса не влияет” или “не играет никакого эффекта”. “У меня в тетрадках, — говорит она, — целые россыпи такого неправильного, неверного лепета. Роскошь языколюба. Разумеется, это не для прозы. Иногда для пьес”. Но понадобился для статьи образчик былого обиходного шантажа при помощи книг — и с оглядкой на тетрадные россыпи вдохновенно лепится фраза, воскрешающая причудливый мир козней и страхов: “Если эта ваша моя бывшая жена Соня не разменяет квартиру, я сообщу куда следует, какие книги у вас в доме”.
Своих зрителей Петрушевская не прочь проинструктировать, по каким правилам она с ними играет. Обычно на сцене первые минуты уходят на объяснение по принципу: “Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая, в твои именины, Ирина. Было очень холодно, тогда шел снег… Сегодня тепло, можно окна держать настежь, а березы еще не распускались”. Или: “Сегодня первое мая, все цветет и наши ушли на демонстрацию… А вот и они!” Но у Петрушевской никто никому ничего не разжевывает. Она хочет, чтобы “человек в зале сам разобрался, что происходит на сцене: смог бы свести концы с концами, сообразить, где все это происходит и кто кому тут кем приходится… И когда зритель все поймет, он начинает смеяться от радости, что обо всем догадался и понял даже больше, чем люди на сцене”. Смекнувший, что тут было, этот зритель в антракте уже бойко придумывает, что будет дальше. И в самом начале второго действия Петрушевская должна его ошеломить: “Все оказалось совершенно не так! Он сидит и опять связывает какие-то концы с концами, что-то решает для себя. Молчит и очень внимательно слушает. Понял! Опять смеется”.
Покойный Вольфганг Казак, немецкий славист, автор словаря советских писателей, переизданного в России в середине 90-х годов, на презентации своего детища в Малом зале Дома литераторов мягко посоветовал Петрушевской:
— Когда вы будете писать, вспомните меня: на Западе не любят плохие концы.
— Когда я пишу, — возразила она, — я не только что про вас не помню, я и себя-то забываю.
Значит, можно и себя забыть, но не правила игры со зрителем.
Свой крохотный актерский опыт, вынесенный из студии “Наш дом” при университете, Петрушевская вспоминает со смятением: на сцене “все было нечеловечески прекрасно”, за сценой “девочки со мной не общались, а вслед что-то говорили и иногда посмеивались”. Зато сама она теперь говорит об актерах только с трепетной жалостью, любовью и восхищением. Одна Ангелина Степанова, назначенная Ефремовым на центральную роль в “Московском хоре” из иерархических расчетов, вызывает резкое отторжение. Но и для нее в конце концов находятся сочувственные слова.
Коллег-писателей Петрушевская судит с гораздо большим разбором. Вместе с Игорем Дедковым она не упускает случая посмеяться над ушлыми комсомольскими работниками пера, которые норовили подкупить читателей простодушной обнаженкой: “Лида нагнулась, и взорам открылись…” С азартом вышучивает Петра Проскурина, самозабвенно любующегося Сталиным. Но не сдерживает себя и тогда, когда чужая проза приводит ее в восторг: “Лично я считаю Асара Эппеля лучшим писателем сейчас. Лучше всех пишет, такие дела”.
Не прощает инициаторов “Метрополя” даже за давностью лет: “Тогда одним махом была выведена из обращения целая группа писателей. Молодым вообще после этого было не оправиться. В конечном счете, на волне этого шума победили только члены редколлегии, они стали мучениками, они были у всех на слуху, из них буквально создали целую литературную школу западные слависты и журналисты. А все остальные как бы оказались погребены, как в братской могиле”. Напоследок, правда, чуть смягчается, уточняя, что заводилы “не думали, что сдергивают с земли целый пласт дерна, уничтожают большую группу писателей ради собственной выгоды. Это у них как-то само собой всегда выходит, попутно, когда они роют себе свои ходы. Обрушивается все”. От смягчения получилось еще беспощаднее.
Но и себя не щадит, когда с горестной иронией раскручивает перестроечный сюжет о халявном кувыркании по заграницам вчерашних невыездных: “…мы были как посылки: отправил—принял—переслал—вернул с доставкой на дом… Валюта, еда, путешествия. Пиры, смех, спектакли. Друзья. Телевидение, радио. Пресс-конференции. Интервью по шесть штук в день, до онемения щек. Отели немыслимой роскошности. Самолеты, поезда, корабли. Экскурсии на крокодилью ферму под Калькуттой, в подземные пещеры в штате Кентукки… Замки Рейна и Луары в полдень. Эдинбургская крепость на ясном закате дождливого дня. Знаменитая лестница в городе Таормине, сорок градусов в тени, античный театр с обрывом, морская даль сквозь мраморные колонны и вечером, при факелах, спектакль Дзеффирелли… Ужин на верхней террасе ресторана в Сицилии, свечи, вечерние платья, далеко внизу на многие км море, вдали стоит ярко освещенная яхта, на ней черное и белое, музыка, сверкают блицы, идет светский прием, и где-то там недалеко Этна… И это все при том, что дома буквально нечего есть!”
Плачем над бездной назвала когда-то Инна Борисова рассказы Петрушевской. Но для рассказов, как и для пьес, отведены книги, предваряющие “Девятый том”. А в “Девятом томе” — просто статьи: публицистика, воспоминания, заметки… И ни слова о геополитике, или насчет сезонных лесных пожаров, или как нам реорганизовать вертикаль власти, да хотя бы этот… как его… Совет Федерации Федерального собрания Российской Федерации… Но — щемяще и загнанно о всегда крепко спящих малышах на руках у попрошаек, о голоде в лагере для больных туберкулезом, о милицейском разбое на московских улицах, о шоке от детских больниц… И не только от детских. Юрию Норштейну, рассказывает Петрушевская, понадобился для фильма “Цапля и журавль” композитор Михаил Меерович, а его как раз заперли в психушку, и Норштейн отправился к нему в Кащенко:
— Меня пропустили внутрь, потом сказали, он на прогулке. Вышел во двор, а там еще одна ограда… Железная, как на дачных участках… Рабица? Сетка, короче. Высокая. И никакой Ван Гог! Помнишь, “Прогулка заключенных”? И никакой Ван Гог с этим не сравнится! Там площадка за оградой, в центре сухое дерево, и вокруг этого дерева быстро-быстро носятся люди в байковых пижамах. Почему-то очень быстро. Может, у них мысли бегут? Короче, и я увидел Михаила Александровича. Нет, он не бегал. Он сидел на скамейке. Я его позвал, он подошел к решетке. Я стал к нему рваться через калитку, санитар не пустил. Меерович ему сказал: “Это мой брат!”
В общем, как у народного умельца, который пытается собрать швейную машинку, вечно получается автомат Калашникова, так у Петрушевской, пишущей статью, выходит обычно рассказ или пьеса. Разве что с прямой отсылкой к собственным обстоятельствам и впечатлениям. Глухо упомянуты аресты в семье в 38-м, в год рождения автора, и попутная потеря всей домашней библиотеки. Что маму свою увидела в девять лет. Что сразу после войны тайком от старших побиралась по дворам. Ночью вместе с бабушкой и теткой таскала из соседского помойного ведра селедочные хребты и картофельную шелуху. Жила в детдоме для ослабленных. Осталась вдовой с маленьким ребенком. Годами ходила в полностью запрещенных писателях, а телефон прослушивался, и наружка отрабатывала связи.
В 91-м была под следствием за оскорбление президента СССР, грозило от двух до пяти лет — ровно столько же, сколько раньше давали за распространение неразрешенной пьесы или за тамиздат.
Нужно ли все это непременно книгочею или театралу? Может быть, и нет. Приблизит ли нас к “Гамлету” решение шекспировского вопроса — кто знает? Ну вот и мы наконец сообразили, что “вторая по качеству кровать” в завещании Шекспира — всего лишь из “сэконд хэнда”, и что? Но тот, кому подвернется “Девятый том” Петрушевской, будет
искать предыдущие восемь — это точно.
Людмила Петрушевская. Девятый том. — М.: ЭКСМО, 2003.