Повесть. Публикация Дана Горенштейна
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2003
Фридрих Горенштейн (1932—2002) — прозаик (романы “Место”, “Попутчики”, “Псалом”, повести “Зима 53-го года”, “Куча”, “Улица Красных зорь” и др.), сценарист (“Солярис”, “Раба любви”, “Седьмая пуля”), драматург (“Бердичев”, “Детоубийца”, “Споры о Достоевском” и др.). Рассказ “Дом с башенкой” (1964 г., “Юность”) остался первой и единственной его публикацией в СССР. После участия в альманахе “Метрополь” Горенштейн был вынужден эмигрировать и последние 22 года прожил в Берлине. Лишь в 1990 году произведения Горенштейна, широко печатавшиеся за рубежом по-русски и в переводах, стали выходить в России.
Садок вишнэвый коло хаты.
Т.Шевченко
Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву. (Занавес.)
А.Чехов. “Вишневый сад”
I
— А это наш маленький фруктовый садик, — шутили сотрудники, когда кто-нибудь из посторонних приходил в наш отдел, — Веня Апфельбаум, Саша Бирнбаум и Рафа Киршенбаум.
Наши рабочие столы рядом, и мы всегда вместе — три друга-товарища. Всякий, кто входил в наш отдел, видел три головы — две черные, одна рыжая, Рафина, — вместе склоненные над расчетами и чертежами. Впрочем, в последние дни я, Веня Апфельбаум, на бюллетене по причине зубной боли, воспаления и флюса. Поэтому из дому вышел не как обычно, когда шел на работу, в половине восьмого, а в одиннадцатом часу.
Было ясное, свежее “старушечье” утро. Старушки, говорят, просыпаются рано, в пятом, в шестом рассветном, но улицы заполняют лишь к одиннадцати, когда все торопящееся, толкающееся, спешащее окончательно схлынет и после того минет еще полчаса-час, чтоб воздух посвежел да пыль осела. Стариков к этому времени почти не видно, и не только потому, что по статистике их меньше. Старик чаще петушится, его в суету тянет, все нервную молодость вспоминает, а старушка на молодость редко оглядывается — минула, и с плеч долой. Живет и живет неторопливо. И город, нервный, визжащий, кричащий, к одиннадцати утра перейдя в старушечьи владения, распускается, расползается. Трамваи звенят не тревожным пожарным звуком, подлетая к переполненным суетливым остановкам, а мягко, угодливо, точно не электрическая сила в них звенит, а простой колокольчик, пружинный звонок, который дергал через коленчатый рычаг за проволоку кондуктор старушки конки. Хорошо пройтись беззаботному человеку в такое “старушечье” утро при ясной погоде.
Однако я далеко в сторону ушел от сути. Не в старушках дело, а в том, чтобы обозначить время и обстановку, когда я вышел из дома и сел в полупустой вагон метро на Преображенской площади, чтоб ехать к центру. О беззаботной прогулке речи быть не могло, ибо ночь я провел ужасную. Не буду описывать свинцовую голову на тонкой, слабой шее, не буду описывать по-температурному жарких слезящихся глаз. Скажу лишь, что ночь я провел на допросе. Допрашивали меня с применением пыток, средневековых и новейших, мои собственные зубы, а камерой пыток была моя собственная однокомнатная кооперативная квартира. На допросе я вел себя не героически: выл, стонал и царапал ногтями стены. Не сомневаюсь, что за час покоя и сна я выдал бы все государственные тайны, если бы их знал и если б такого от меня потребовал сонм гнилостных микроорганизмов костоеды, терзающих мою воспаленную зубную мякоть. К рассвету, однако, костоеда временно меня помиловала. Я понимал, что временно, до следующего ночного допроса, ибо такое уже обозначи-
лось — утром меня отпускали подумать, а к ночи опять начинали сверлить, пилить, жечь.
Первые приступы зубной боли, случившиеся месяца два тому, я встретил, как теперь понимаю, легкомысленно, просто пополоскав рот дагестанским коньяком “Приз” с лошадиной головой на этикетке, который кстати оказался под рукой, поскольку дело было на товарищеской пирушке в складчину по случаю выдачи нашему отделу внеочередной, неожиданной денежной премии. Занимается отдел нашего НИИ замазками. Я лично тружусь над диссертацией по теме: “Железная замазка”. Для непосвященных излагаю популярно: железная замазка употребляетя в машиностроении и железобетонном строительстве. Состоит из железных опилок, серы и нашатыря. Если забить такую смесь в щель, то она плотно пристает к железу или камню, твердеет весьма сильно. Дело это перспективное, нужное нашему начальству, и я надеюсь вскоре “остепениться” и получить увесистую прибавку в тугриках, сиречь в рублях, к жалованью, сиречь к зарплате. Конечно, ничего нового в железной замазке нет, ее применяли лет уж сто назад, и в кое-каких конкурирующих с нашим НИИ кругах этот способ считается давно устаревшим. Но нашему начальству удалось в инстанциях доказать его дешевизну, простоту и надежность. Способ прошел успешные испытания в промышленных условиях, и, кстати, именно за железную замазку наш отдел получил внеочередную премию, устроив в складчину очередную пирушку.
Веселились мы по моде семидесятых: слушали магнитофонную гитарную поэзию, рассказывали анекдоты про Брежнева, пели лирико-иронические песни: “…мы мирные юдэн, но наш бронепоезд стоит на запасном пути… тра-та-та-та”.
Голос у меня неплохой, у Саши Бирнбаума терпимый, а у Рафы Киршенбаума почти профессиональный, что неудивительно, поскольку его родной дядя Иван Ковригин, урожденный Иона Киршенбаум, — солист военного ансамбля. Голос — труба. Поет широко. “Ка-а-а-а-а-а-а-а-а-а… — конца не видно. Уж и у меня, зрителя, дыхания не хватает, а он все: —…а-а-а-а-а, — и наконец, как радостный вздох облегчения и преодоления: — …линка, ка-линка, калинка моя. В саду ягода малинка, малинка моя… Ай, люли-люли, ай, люли-люли, спать положите вы меня…”
Вот в том-то и дело, заснуть бы хоть на часок. Во время ночного допроса, во время терзания костоедой этот плясовой мотив звучал, как в полубреду. “А-а-а-а-а-а-а” — полоскал шалфеем, как Чехов советовал в рассказе “Лошадиная фамилия”, мазал воспаленные десны кефиром, как советовала зубная врачиха Марфа Ивановна.
К Марфе Ивановне я пошел по рекомендации Саши Бирнбаума где-то через неделю после пирушки, на которой впервые ощутил покалывание и сверление, быстро ликвидированное дагестанским коньяком. Через день, однако, сверление возобновилось в самый неподходящий момент, на совещании у директора НИИ Кондратия Тарасовича Торбы, человека доброго, но непредсказуемого. Мы как-то с ним пировали, так он, выпив, показал себя ругателем нынешней действительности и весьма высокого начальства из министерства. А про замминистра выразился:
— Что у него ни спросишь, все ответит неопределенно. Разве так большевики отвечают? Лейборист какой-то. — Потом задумался, посветлел лицом и сказал: — Вот в войну, ребята, тяжелое было время, но какие люди! И была какая-то романтика драки…
Так по-домашнему говорил, однако на совещании сидел недоступный и опасный, покусывая длинный буденновский ус, и в самом деле похожий на Семена Михайловича. Кстати, папаше Саши Бирнбаума, Лазарю Исаковичу, довелось поработать в Министерстве сельского хозяйства и с самим командармом Первой конной, о чем он рассказывал. Группа донских казаков, какие-то ходоки, обратилась в финансовый отдел министерства с неким несуразным требованием по поводу лошадиных дел. Получив отказ, пошли с жалобой к Семену Михайловичу, который как раз этими лошадиными делами заведовал при Министерстве сельского хозяйства. Тот вызвал Лазаря Исаковича. Сидит нахмуренный, ус покусывает.
— Почему народ обижаешь?
— Так ведь нельзя, Семен Михайлович. По министерскому регламенту, по финансовой смете…
— Нельзя? А почему жиды Христа распяли? Это можно?
— Так и сказал? — ошарашенно спрашиваю я.
Все-таки в детстве пели песни: “С нами Сталин родной, Тимошенко — герой, Ворошилов и славный Буденный…” или “Никто пути пройденного у нас не отберет, конница Буденного, дивизия—вперед…” .
— Так и сказал? — все не верится мне.
— Так и сказал, — пожимает плечами и разводит руками Лазарь Исакович, который в домашней пижаме рассказывает все это нам за домашней вишневой наливкой, необычайно ароматной, потому что Бетя Яковлевна, Сашина мама, каждую косточку в каждой вишенке заменяла кусочком грецкого орешка.
— Ну и что? Чем кончилось? — спрашивает Рафа Киршенбаум.
— Чем кончилось? Чем это может кончиться? Пришлось выполнять указание Семена Михайловича, а потом я ломал голову, как это оправдать в финансовой смете… Ничего… Гурнышт… Азой идыс… Ах, азохен вей…
Как-то я с семьей Бирнбаумов поехал на пляж и оказался в самой гуще им подобных евреев. У них там свое место, что-то вроде пляжного гетто. Все с обвисшими, как мокрое белье, животами, постоянно ругаются меж собой и едят помидоры, огурцы, вареную курятину, вытаскивая ее из стеклянных банок… Еврейский неореализм. Но это хоть понятно, а почему Рафин дядя, Иван Ковригин, вдруг начал носить ермолку? Ведь совсем недавно истинно по-русски солировал с таким же, как и он, пузатым седым солдатом Андреем Масоловым. У обоих пряжки солдатских ремней лежали на далеко выпяченном вперед пупе, стояли оба живот к животу — не отличишь. А вот в начальствующих сферах отличили, обидели дядю Иону. Впрочем, может, сам дядя Иона виноват. Человек он заносчивый, обуреваемый демоном тщеславия. Не только поет, но и стихи сочиняет, и музыку пишет. Целый мюзикл сочинил на простонародный русский сюжет.
Живет Ковригин-Киршенбаум после очередного развода и размена в одном из переулков старого Арбата на первом этаже пятиэтажного, дореволюционной постройки дома с каменными нимфами у парадного входа. На округлом животике около пупочка одной из нимф то ли краской, то ли углем написано нехорошее слово. Но лучше всего не сразу входить в подъезд и звонить в усыпанную звонками и фамилиями дверь квартиры, а предварительно постучать в окно — третье от угла. Ориентиром также служит надпись на кирпичной стене — “Копытов — гад”, похоже, тем же почерком, что и нехорошее слово у нимфы на животике. Лучше стучать в окно, чтоб не тревожить звонком соседей, с которыми у Ковригина-Киршенбаума, разумеется, плохие отношения, вплоть до судебных.
— Народ серый, мерзкий, — говорит дядя Иона, — пишут на меня, что я даю частные уроки музыки и вообще мешаю им своей игрой на рояле и пением. Куда деваться, не знаю, от их всевидящего взгляда, от их всеслышащих ушей… Какой-то гордиев узел…
Комната у дяди Ионы по коммунальным масштабам не маленькая, но повернуться негде, то и дело за что-либо цепляешься или что-либо опрокидываешь. Вещи стоят тесно, в беспорядке, по всей видимости, это обстановка нескольких комнат, свезенная в одну. Вещи и мебель старые, экзотические: красное дерево, шелк, мрамор, бронза. На стенах несколько картин, как уверяет дядя Иона, дорогие подлинники. Вдоль стен книжные полки поблескивают золочеными корешками.
— Куда я это все дену, как упакую при дальнем переезде? — тревожится дядя Иона. — Я все сюда, на Арбат, еле привез и с потерями. Вот, хрустальный абажур лампы разбил, а ему цены нет.
Лампа, точнее, бронзовая скульптура обнаженной женщины, держащей в поднятых кверху руках расколотый абажур, стоит прямо посреди комнаты возле рояля, и об нее беспрерывно то спотыкаешься, то за нее цепляешься. Впрочем, как я уже говорил, тревожиться о перевозке вещей на дальние расстояния дядя Иона начал совсем недавно, после истории с куплетом. Правда, ныне он говорит, что “куплет” был лишь последней каплей, поскольку к нему и ранее придирались.
— Масолову, с которым мы вместе солируем, присвоили звание, а мне нет… Но главное, мой мюзикл запретили из-за моей пятой графы.
Над мюзиклом дядя Иона работал действительно вдохновенно. Я помню, как он, высокий, Киршенбаумы все высокого роста, Рафа в нашем трио самый высокий, помню, как дядя Иона, высокий, в своем длинном бухарском халате, среди своих антикварных вещей сам похожий на антикварную вещь, садился за рояль и наигрывал отрывки из своего мюзикла “Варя-Варечка”, актерски исполняя разные роли, меняя голос и напевая то тенором, то баритоном, в зависимости от партии.
— Много ездил я по стране, — говорил дядя Иона, — и c гастролями, и за свой счет, и всегда старался услышать и записать народные песни. Песни с традиционно крестьянским смыслом, многоголосые, широко распевные. Например, песня “Отец мой был природный пахарь”. Или другой пример: когда борщ на стол подают, поют: “Ешьте, гости, борщечек, у нас целый горшочек!” Вот в таком стиле я писал мюзикл. Например, монолог Вари… — Дядя Иона меняет голос и кокетливо произносит, растягивая слова сочным женским тенорком: — “Я не хочу такого негодяя, а выйду замуж я за Николая…” И тут же сразу песня: “Расскажи мне, Коля, про степей раздолье…” Или партия Николая… — Дядя Иона запевает тихим душевным баритоном:
И со всею силой по лицу милой он ударил рукой
За ее измену с механиком Геной в вечер под выходной…
Столько работы, и запретили с формулировкой “искажение действительности”. Однако мне сообщили, что в кулуарах были неофициальные высказывания определенного сорта. Я эти высказывания с шести лет знаю. В Средней Азии жил в городе Намангане. Прибегаю и говорю: “Мама, меня во дворе как-то по-национальному назвали. Таджик, кажется. “Жи” я услышал, а остальное не понял”. Однако теперь мне не шесть лет, я теперь понимаю и остальное… — Разволновавшись, дядя Иона краснеет, берет с полки бутылку сливовицы, разливает в золоченые, антикварные бокалы, мы выпиваем, отчего дядя Иона краснеет еще более. — А тут как раз история с куплетом подоспела последней каплей, — продолжает он, совсем загрустив и обозлившись. — Вы, конечно, знаете русскую народную песню “Коробейники”. В ансамбле я ее всегда на бис исполнял. Публика постоянно повторения требовала. Хороша песня и для публики, и для исполнителя — сама из горла льется: “Пожалей, душа зазнобушка, молодецкого плеча”, — мигом состроив концертное вдохновение на лице, с чувством пропел дядя Иона. — И вот из-за этой песни скандал. Может, кое-кому не понравилось, что я с моим пятым пунктом пою ее лучше многих знаменитостей. Пою не механически, как граммофон, а живо и каждый раз по-новому. Пою не как исполнитель, а как артист, а у артиста, если он вдохновлен, в каждом спектакле одна и та же роль в новом образе… Да… Иногда пою, и у самого мурашки по телу: “Эх, цены сам платил немалые, не торгуйся, не скупись. Эх, па-а-а-а-а-адставляй-ка губки алые, ближе к милому прижмись…”
В стену застучали. Стены в этом старом доме толстые, звуконепроницаемые, но одна из стен, оказывается, перегородка позднего происхождения, разделяющая бывшую очень большую комнату, почти залу. В большей части бывшей большой коматы живет дядя Иона со своим антиквариатом и роялем, а в меньшей части живет токарь Хренюк со своей женой Надей.
— Я ему морду побью, — слышен из-за перегородки мужской голос, видно, самого Хренюка.
— Тише, Ваня, тише, не надо, — урезонивает женский, видно, Надин.
— Слышите,— гневно реагирует дядя Иона,— я должен жить в таких услови-
ях, — и вдруг хорошо поставленным голосом выпаливает: — Физия хамская!
С-с-скотина! — Он поворачивается к нам. — С ними иначе нельзя, на голову сядут… Вот, затих. Они пугливые, если один на один. В стае — другое дело. Когда они в стае, с ними не поспоришь, когда они от имени общественности, от имени народа. Так и с куплетом получилось. Обычно последний куплет “Коробейников”: “Знает только ночь глубокая, как поладили они, ра-а-а-а-а-а-аспрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани… Э-э-э-э-э-э-э-э. Все!” Однако я разыскал еще один в старом песеннике: “Старый Сидорыч ругается, я уж думал,ты пропал. Вася только ухмыляется: я, мол, ситец продавал… Э-э-э-э-э-э-э… Все!” Этакий, знаете, скомороший, карнавальный конец истинно в народном духе. Однако — нет, затормозили: “Лирическую песню хочет в сатиру превратить, в анекдотики. Насмешечки строит над нашим национальным”. Это так в кулуарах. А официально сформулировали округло, как они умеют. Не придерешься, сам в дураках останешься. На беду еще, главного Тимофей Сидорович зовут, намек почувствовал… Они, знаете, про нас еврейские анекдотики рассказывать горазды — “кухочка” — и от души веселятся. А про себя ничего не терпят, реагируют болезненно, как горбатые. Нет, господа-товарищи, и вы потерпите. Если так, будем взаимно невежливыми… Да… Перелом за перелом, ожог за ожог… Хватит любить чужое, надо наконец полюбить свое. Хватит любить врага, надо наконец полюбить себя как врага своего. Вывернутой наизнанку Христовой заповеди — вот чего нам, евреям, не хватает: полюби себя, как ты любишь врага своего! — Дядя Иона все более ожесточает и распаляет себя. — Гоим, хазерим, свиньи, мужики, хамы…
Мне даже неприятно становится с непривычки. К противоположному я привык: “Жид пархатый номер пятый”. Это нормальный, натуральный реализм, который вписывается в окружающую действительность: небо сверху, земля снизу. А от высказываний дяди Ионы сюрреализмом отдает — небо снизу, земля сверху. Тревожный, непривычный мир… Смог бы ли я жить, смог бы ли дышать в таком мире?
— Вы, ребята, через недельку заходите, — говорит дядя Иона, — я вам кое-что из своего нового репертуара покажу… Если своего оружия нет, воюем трофейным оружием врага… Заходите через недельку…
Однако через недельку я не зашел. Зуб разболелся, как я уже говорил, прямо на совещании у Кондратия Тарасовича Торбы. Совещание было трудным, неприятным. То внеочередную премию получили, а теперь и очередная срывалась из-за обыкновенной замазки для оконных рам. Замазка, разработанная нашим отделом НИИ, оказалась негодной, отовсюду поступали жалобы, и ее промышленное производство пришлось прекратить. Оконная замазка состоит из толченого мела и конопляного масла. Однако в прежние времена для сохранения мягкости и прочности прибавляли еще коровьего масла. Ныне же разработанный нашим отделом заменитель коровьего масла оказался неэффективным.
— Что вы мне подсунули? — кричал добрейший Кондратий Тарасович Торба и стучал кулаком. — Вы бы такую олифу в свою мацу рекомендовали вместо христианской крови?
Когда они разволнуются, то говорят Бог знает что. К тому ж Кондратий Тарасович Торба с фронтовых времен контуженый и не всегда владеет своими нервами, особенно после разноса, который устроили ему в министерстве. Но человек он все-таки не злой, отходчивый хохол. Недаром о нем говорили: “Катылася торба з высокого горба, а в тий торби хлиб-поляныця, з кым ты хочеш подилыться?” Конечно, лучшее Торба себе брал, но и делился: тому прибавит жалованья, тому подбросит премию, того повысит в должности, тому внеочередной отпуск. Бирнбаум мне рассказывал, что Кондратий Тарасович через два дня его вызвал к себе и не то чтоб извинился, а, скорее, в мягких тонах объяснил причину своего волнения. В отделе кадров министерства ему порекомендовали произвести некоторое сокращение штатов, поскольку в НИИ работает слишком много евреев.
— Как же так? — говорил Кондратий Тарасович Торба. — Я на них опираюсь, а мне их предлагают сократить.
Именно — опирается. Наш маленький фруктовый садик консультирует, или, проще говоря, пишет Кондратию Тарасовичу диссертацию по деревянной замазке, применяемой в столярном деле. И как мне сообщил Бирнбаум, неудачу с оконной замазкой удалось компенсировать удачей со шпаклевкой, замазкой для заполнения трещин и неровностей дерева, причем наш заменитель коровьего масла здесь пришелся весьма кстати в смеси со столярным клеем и мелом. Так что отмененную премию все-таки удастся получить.
Но меня, лежащего с огромным флюсом после бессонных ночей и бесполезного дневного хождения по стоматологическим кабинетам, как-то не слишком вдохновляли эти успехи нашего НИИ. Поразительно меняется человеческая психология в зависимости от физиологических и моральных ощущений. За три недели несносных болей и бесполезных поисков спасения я ожесточился не менее дяди Ионы, хоть, конечно, без его крайностей. В одну из ночей, в полубреду, я даже написал заявление: “Прошу разрешить мне выезд в Израиль для лечения зубов”. Это заявление я к утру, когда утихло, разумеется, разорвал, но идея осталась. Каждый приходит к этой идее своим путем. Вообще под влиянием зубной боли я все более бунтовал и все более удалялся от нормы. Мир дяди Ионы с “хазерами” пугал по-прежнему, но и привычный мир с жидами тоже терпим лишь до ситуаций чрезвычайных. И наступает то состояние безысходности, которое чревато непродуманными проступками. Однако изложу по порядку развитие воспалительного процесса в моей зубной мякоти и параллельно развитие воспалительного процесса в моей психике.
В солнечный теплый день, может быть, в один из последних теплых дней этого года, шел я к Марфе Ивановне, зубной врачихе, по рекомендации Бирнбаума. Помимо зубной боли, разбудившей меня в третьем часу ночи, ныл желудок, тяжело, камнем давил под левые ребра.
— Она такая милая, ласковая, чистенькая, — говорил о Марфе Ивановне рекомендовавший ее Бирнбаум в ответ на мой утренний телефонный звонок, — инструменты у нее в идеальной чистоте.
Действительно, Марфа Ивановна оказалась миловидной женщиной лет под сорок, в золотых очках, в белоснежном накрахмаленном халате и белоснежной шапочке на кукурузного цвета волосах. Зубоврачебный кабинет ее располагался в небольшом медпункте какого-то учреждения то ли закрытого, то ли полузакрытого типа. Во всяком случае, мне пришлось обратиться к пожилой низкорослой женщине-охраннице с наганом на поясе поверх синего бушлата. Я предъявил паспорт. Охранница позвонила по настенному телефону, назвала мою фамилию и затем выписала на бумажке со штампом пропуск. В медпункте было тихо, чисто, малолюдно, несколько пчел успокаивающе гудели над большим букетом свежих цветов в стеклянной вазе. Казалось бы, незначитальные детали, не имеющие прямого отношения к зубоврачебной медицине, но едва я вошел, окунулся в эту атмосферу тишины и стерильной чистоты, как болеть стало меньше, в больной челюсти слегка лишь покалывало и постукивало, а желудок и вовсе прошел. Какой, однако, контраст с поликлиникой, всегда по-вокзальному переполненной, нервной, со страждущим людом, с вечными спорами, по номерам ли идти или в порядке живой очереди. Причем, как правило, настаивали на “живой очереди”: “Они номерок возьмут и на воздухе прохлаждаются, а мы здеся с самого утра”. Чего только не наслышишься в такой “живой очереди”. Помню, в дни смерти Сталина я юношей тоже мучился зубами и сидел в такой “живой очереди” у себя в провинциальном городе. Помню разговоры. Молодая, с перевязанной щекой, сквозь рыдания:
— Врачи-убийцы. Они убили товарища Сталина.
Пожилая, горячими углями глаз поглядывавшая на меня, к молодой, как бы угроза в мой адрес
—Молчи. Без нас разберутся…
“Но теперь все-таки иные времена. То, что было опасным, стало просто неприятным. А то, что просто неприятно, всегда можно преодолеть усилием воли или циничным пренебрежением”. Так я мысленно успокаивал себя под впечатлением нахлынувшего воспоминания, когда садился в зубоврачебное кресло. Нависающий клюв бормашины всегда вызывал во мне дрожь, но прикосновения Марфы Ивановны были так нежны, что я даже начал получать некоторое удовольствие, когда она острыми крючочками ковырялась в моем зубе, когда она, поблескивая зеркальцем, наклонялась ко мне и просила своим милым, ласковым голосом держать рот пошире открытым и даже когда она блестящими щипцами доставала из чистой аптечной баночки вату и кормила меня этой невкусной, шершавой ватой, обкладывая воспаленную десну, все равно было приятно и спокойно. Правда, зубоврачебная бурильная машина, как всегда, показала себя: все время, пока она выла, ныло под сердцем, а несколько раз острая боль сначала била вниз, прокалывая челюсть, а затем вверх, в мозг, выходя через затылок. Я косил тогда молящим, страдающим глазом и видел лицо Марфы Ивановны, дрожащее высоко надо мной.
— Сейчас, сейчас окончу, миленький, — успокаивающе шевелились крашеные помадой губы.
Наконец она остановила машину, позволила мне сплюнуть кровавую слюну в плевательницу, подала тепловатую воду в чистом стакане, и опять наступила райская тишина, пока она возилась у меня за спиной, готовя замазочку для пломбы.
— Через десять дней придете для контроля, — сказала она мне, когда все было завершено и пломба плотно замазала дупло моего зуба-мучителя. Я в порыве благодарности поцеловал Марфе Ивановне руку. Она улыбнулась очень светло, с морщинками у глаз, и сказала: — Зуб ваш уж свое отболел. Два часа не есть и не пить.
“Хорошая женщина”, — думал я о Марфе Ивановне, идя пешком по солнечной улице параллельно трамваям, проносившимся мимо. В вагон лезть не хотелось. Силы, отвлекаемые и растрачиваемые прежде на зубную боль, как-то разом возвратились, наполнили тело, наполнили пружинистые ноги, казалось, всю Москву пересечь могу без устали, и действительно даже не заметил, как дошел от Сокола, где располагалось учреждение, при котором работала Марфа Ивановна, к площади Пушкина. “Хорошая женщина, — думал я о Марфе Ивановне, — уже не первой молодости, но на молодую не променяешь. Отчего Саша Бирнбаум никогда не приглашает ее к нам на пирушки? Впрочем, наверно, она замужем, у нее дети… Жаль… Но все-таки хорошо… Как хорошо…” Я словно бы опьянел от этого поразительного, великолепного чувства отсутствия зубной боли. Не хотелось даже ни с кем встречаться, хотелось как можно дольше наслаждаться радостным чувством полного здоровья в одиночестве. Тем не менее позвонил в НИИ, в наш отдел, сказал, что с понедельника смогу выйти на работу, потом попросил к телефону Сашу Бирнбаума, поблагодарил его, попросил еще раз от моего имени поблагодарить мою спасительницу и заодно спросил, как с ней расплатиться. Договорились встретиться завтра за дружеским ужином с водкой, жареными грибами и рубленой селедочкой.
—Заодно, — сказал Саша, — обсудим и детали.
После нескольких мучительных бессонных ночей и сегодняшней радостной пешей прогулки по солнечной Москве я почувствовал себя таким утомленным, что лег без ужина в седьмом часу вечера еще при светлых окнах и, едва опустив голову на подушку, тут же замертво уснул. Проснулся я ночью, непонятно отчего. Потом глянул на часы и понял — начало третьего, время, когда она обычно приходила, если до того — затихала. А если не затихала, то в это время особенно усиливалась. И едва я понял, что проснулся во время ее обычного прихода или усиления, как почувство-
вал — она опять со мной. Да не просто опять такая, как была, а уж в новоприобретенном качестве, напоминающем те моменты, когда Марфа Ивановна мне зуб сверлила: сначала сверху вниз раскаленной иглой прокалывало мне челюсть, а потом снизу вверх било в мозг и выходило через затылок. Боль стучала, как маятник. “А-а-а-а-а-а-а… Спать положите вы меня… Ай-люли-люли, ай-люли-люли… Спать положите вы меня… Ка-а-а-а-а-а-а-а…” Вот уж и рассвет, вот уж и солнце нового дня…
При этом солнце, под этим солнцем еду незваным гостем к Марфе Ивановне, еду на такси, чтоб быстрее, чтоб опередить боль, которая, чувствую, еще не сказала своего последнего слова. Знакомая проходная на Соколе, знакомая охранница с наганом. Го-ворить и объяснять трудно, но охранница и без слов понимает — моя щека уже набрякла. Я показываю паспорт, она, как и вчера, звонит по настенному телефону, меня пропускают. Так же тихо, малолюдно, чисто, так же гудят пчелы над букетом свежих цветов, но теперь это не успокаивает, а раздражает. Гудение пчел, как ножом по стеклу, терзает напряженные нервы. Приходит Марфа Ивановна все в тех же золотых очках, в том же белом накрахмаленном халате и белой шапочке, но теперь это вызывает чувство холода, меня от этого знобит. И сама Марфа Ивановна сегодня выглядит по-другому, лицо мятое, рот недобро сжат.
— В чем дело?
— Болит.
— Садитесь в кресло. Откройте рот. Теперь закройте. Понятно. У вас неправильный, патологический прикус, и в результате ваши зубы пептонизированы.
Что такое “пептонизированы”, я не знаю, но, судя по слову, это нечто страшное. Я вообще боюсь медицинских терминов — гипотомия, гипотермия, перистальтика… Когда болел мой отец, подобные слова постоянно звучали в нашем доме. И действительно, отец вскоре умер. А вот теперь эти слова настигли и меня.
— Но что ж мне делать? — со страхом и надеждой спрашиваю я.
— Нужна сложная челюстная операция. Возможно, даже пересадка тканей. Я тут вам, как вы сами понимаете, помочь не могу.
— А кто же мне может помочь?
— Не знаю. Не уверена, делают ли у нас вообще такие операции. Кажется, в Америке делают и еще кое-где. Есть еще одна страна, где делают… — Марфа Ивановна смотрит на меня неопределенно, туманно…
Нетрудно понять, что она хочет сказать этим понятным намеком: “Уезжай туда, пусть тебя там лечат”. До Америки далеко, до “еще одной страны” не ближе. Что мне делать сейчас, сегодня днем и будущей ночью, особенно в третьем часу, когда боли станут несносными?
Спросил я так многословно или просто повторил свой прежний вопрос: “Что мне делать?” Уж не помню, в голове туман. Помню лишь, положил на край стола десять рублей, и Марфа Ивановна накрыла их книжкой.
— Если будет сильно болеть, — сказала Марфа Ивановна и посмотрела на меня мягче, почти как в прошлый раз, — если терпеть не сможете, возьмите на палец кефир и помажьте десны возле больного зуба.
Действительно помогало. Минут на десять становилось легче. К утру вовсе удалось забыться от усталости и изнеможения. Проснулся около полудня. На столе пустые кефирные бутылки, на полу и на столе засохшие кефирные пятна, во рту кисло, тошнит от кефира — состояние ужасное. Однако и зубная боль, видимо, утомилась, ныло терпимо, словно в отдалении, собираясь с силами, чтоб опять вплотную приблизиться в следующую ночь. Воспользовался передышкой, сосредоточился, подумал, что предпринять. Думал недолго, как-то сразу всплыла фамилия — Вайнтрауб. Действительно, как я сразу к нему не обратился? Борис Вайнтрауб несколько лет назад работал в нашем отделе НИИ, его даже причисляли к нашему фруктовому садику. Правда, дружба с ним не получилась, с Рафой Киршенбаумом он впрямую поскандалил и вообще работал у нас недолго, но какие-то связи я с ним сохранил, иногда мы перезванивались, то он мне позвонит, то я ему, когда делать нечего, а поболтать хочется. Вспомнил, что Вайнтрауб рассказал как-то — у него связи с медициной, поскольку он работает теперь в НИИ по проектированию медицинской аппаратуры. Позвонил — Вайнтрауба дома нет и быть, кстати, не может, поскольку время-то рабочее.
— А кто это? — спрашивает молодой женский голос, видно — жена.
Действительно, ведь Вайнтрауб рассказывал, что недавно женился. Хотел пригласить на свадьбу, но якобы не смог дозвониться.
— Это товарищ Бориса, Веня Апфельбаум.
— У вас к Боре срочное дело?
— Видите ли, для меня срочное… У меня зубы болят… Конечно, я понимаю, стыд, срам своими болезнями людей беспокоить, но, видите ли, болит…
— Позвоните ему, — и назвала номер, — это его рабочий телефон… Попросите замначальника отдела.
“Ого, Вайнтрауб уже замначальника”. Звоню.
— Пожалуйста, замначальника отдела товарища Вайнтрауба.
— Куда вы звоните? — сердито спрашивает меня низкий мужской голос.
— Простите, это НИИ по медицинской аппаратуре? Извините, не знаю точно, как называется ваше учреждение.
— Кого вам надо? — не отвечая на мой вопрос, сердито допрашивает мужской голос.
— Вайнтрауба.
— Никакого Вайнтрауба здесь нет.
Гудки. Опять звоню домой Вайнтраубу.
— Тысяча извинений, миль пардон. Наверно, я неправильно записал телефон. По этому телефону Вайнтрауба нет.
— Ах, простите, я вам забыла сказать, что Боря теперь не Вайнтрауб, а Борщ.
— Борщ? Почему Борщ?
— Это моя девичья фамилия. А по закону муж имеет право взять фамилию жены точно так же, как жена фамилию мужа.
“Значит, Борщ. Борис Борщ — хорошо звучит! Вот ловкач”.
Звоню и прошу к телефону товарища Борща. Соединяют. Борис у телефона.
— Почему ты сразу мне не позвонил? Ведь ты знаешь, как я к тебе отношусь, я всегда готов помочь хорошему человеку. Неудобно? Что за пижонство. Неудобно, когда туфли жмут или когда штаны через голову надеваешь… Извини меня, Веня, но ты пижон и за свое пижонство страдаешь. Сколько у тебя дней зубы болят? И это тебе надо? Завтра пойдешь к моему племяннику Моисею. Зубной врач первой категории. Его бы в Кремлевку пригласили, если б не пятый пункт… Знаешь, полы паркетные, врачи анкетные… Но ничего, ему и у художников неплохо… Все знаменитости стараются к нему. Без пяти минут кандидат медицинских наук… У тебя что болит?
— Я же сказал, зубы.
— Я понимаю, что зубы… По поводу другой болезни обычно обращаются к урологу. Хоть можно и перепутать. Знаешь — грузин приходит к глазнику: “Доктор, памагыте. Кагыда сыцать начинаю, гылаза на лоб лэзут”. Но шутки в сторону. Зубы бывают разные. Бывают резцы, бывают клыки, бывают коренные.
— Кажется, коренные.
— Коренные — значит тебе особенно повезло. У Моисейчика по коренным диссертация. Его у нас в семье Моисей-хухем зовут. Моисейчик-хухем… Умница… Скажешь — от дяди Бори, он тебя примет, как родного. Считай, что зубы у тебя уже не болят. Ну, а так что нового? Последний слыхал? Четыре еврея сидят на Марсе…
II
В большой приемной “у художников” было тесно от ожидающих своей очереди больных. Несколько, как и я, были с флюсами, одна дама то сидела, скорчившись, то начинала покачиваться, и от ее покачивания мой зуб днем начинал ныть совсем по-ночному. Обстановка неприветливая, друг на друга косят, меж собой не общаются, сидят тихо, господствующий звук — маятник настенных часов, да ветер, завывая, треплет за окном деревья. Глянешь влево — пятнадцать минут минуло, опять гля-
нешь — полчаса прошло. Хоть Вайнтрауб и обещал, что меня примут, “как родного”, судя по всему, здесь мое положение еще более бесправное, чем в районной поликлинике. Да и обстановка “у художников” напоминает общедоступную, минздравовскую: душно, грязновато, бедно, персонал проходит мимо со скучающим равнодушным лицом. Подошел к регистратуре, начал приветливым, угодливым интимным шепотом:
— Я от Бориса Леонидовича к доктору Вайнтраубу.
— Сидите и ждите, — перебила официально, даже не спросив фамилии.
Самого “доктора Вайнтрауба” я увидел мельком где-то через полтора часа ожидания. Приоткрыв дверь кабинета, он что-то сказал вдогонку выходящей молоденькой медсестре с архирусским вздернутым носиком. Кажется, пошутил, потому что оба рассмеялись. Вскочив со своего места, я под неприязненными взглядами иных ожидающих быстро приблизился и сказал:
— Здравствуйте, доктор. Я Апфельбаум. От Бориса…
Доктор продолжал смеяться вслед уходящей медсестре, показывая свои, довольно кривые прокуренные зубы, что меня неприятно насторожило. Впрочем, сапожник ходит без сапог, успокоил я себя. С некоторых пор, с начала моих мучений, я начал заглядывать людям в рот так же, как модница глядит, что носят иные. Вот и я смотрел, какие у кого зубы, завидуя тем, у кого они белые, ровные, как у молоденькой медсестры, блеснувшей улыбкой, адресованной “доктору Вайнтраубу”.
— Придется немного посидеть, — сказал мне “доктор Вайнтрауб”, скрываясь опять в кабинете.
“Доктора Вайнтрауба” я уже много раз видел под другими фамилиями и в других обстоятельствах. Это именно тип “хухема” — лобастый, очкастый, с большим плотоядным ртом, на щеках юношеский румянец. Принял он меня последним, когда приемная была уже совершенно пуста и из кабинета вышел посетитель, пришедший гораздо позже меня, под вечер, ибо уже темнело.
— Так, — сказал “хухем”, поблескивая зеркальцем на лбу, — очень интересно… Попрошу всех сюда, — обратился он к медсестрам и каким-то молодым людям, очевидно, практикантам. — Какие усложненные формы, явно многобугорковые и многокорневые. Вот уж действительно не спутаешь с костной тканью. Как давно это у вас? — обратился он ко мне.
— Недели три… Особенно ночью.
— Понятно… Ну, процесс разрушения, конечно, начался гораздо раньше… Закройте рот… Патологический прикус, редко встречаемый. И плюс общее воспаление. Вы должны перестать пользоваться спичками для очистки зубов после еды.
— Но я не пользуюсь.
— Значит, вы пользуетесь плохими зубочистками. Всякого рода зубочистки, обладающие острыми верхушками или острыми краями, вредны, потому что, проходя по зубной щели, они ранят десны, и в загрязненных ранах поселяются гнилостные микроорганизмы, обращающие ваши зубы в очаг гниения и разложения. Затрудняется химическое воздействие фермента слюны на пищевой комок. У вас, безусловно, нарушения функции пищеварительного аппарата, нарушен обмен веществ.
— Но что же делать? — спросил я, окончательно запуганный.
— Что делать? — развел руками “хухем”. — Если бы я знал, что делать, я был бы уже лауреат Нобелевской премии… — Он сверкнул глазами в сторону молоденькой курносой медсестры, и та опять колокольчиком засмеялась. Улыбались и стоящие вокруг медсестры и практиканты. Очевидно, Моисей-“хухем” был их любимым авторитетом, особенно у женщин. — Знаете ли вы, что один американский миллионер, также страдающий вашей болезнью, выделил несколько миллионов в качестве премии тому, кто найдет способ излечения… К сожалению, я пока не нашел. Единственно, что я могу вам посоветовать: правильно пользуйтесь зубочистками и зубными щетками, надо чистить зубы не только спереди, но и под жевательными мышцами у задних коренных зубов, где скопление гнилостных микроорганизмов особенно велико. И не полощите рот всякого рода эликсирами со всякого рода антисептиками, которые вместо того, чтоб останавливать бродильные процессы во рту, дурно влияют на слизистую оболочку. По моему мнению, наилучшим полосканием для рта является обыкновенная чистая, теплая вода.
Он чем-то тепловатым побрызгал мне в рот, чем-то прикоснулся к зубам, что-то ковырнул. Я ушел от него, задыхаясь, у меня даже зубная боль ослабла, так я был взбешен. Просидел полдня в духоте, чтоб выслушать умничанье “хухема” о гигиене рта.
Мысли мои были ужасны. Вспоминая лицо “хухема”, его голос, его усмешечку, я антисемитствовал, как мог.
Надо сказать, с начала моей зубной болезни я начал вести что-то вроде дневника. Первые мысли были умеренные: “Когда у человека болят зубы, это уже занятие. По крайней мере скуки он не испытывает”. Но постепенно записи стали более нервными, я начал хулить общество, власть и все чаще подумывал о подаче заявления на выезд. Время, кстати, было самое “выездное”. Многие “подавали”, и многим “выдавали”. Как выяснилось, подал на выезд не только Ковригин-Киршенбаум, но и его племянник, мой друг Рафа. Да и вообще “подачи” были самые неожиданные.
Как-то встретился мне на улице Горького у кафе “Националь” Паша Пуповинин, ярославский парень, с которым я некогда познакомился в милиции, где мы вместе томились в приемной как лимитчики, добивающиеся московской прописки. Я после сложных мытарств получил прописку по ходатайству нашего НИИ, а точнее, по телефонному звонку нашего Торбы, имеющего какие-то личные связи, а Паша получил прописку как дворник, хоть по профессии был резчиком по дереву. Оказалось, что и Паша намерен “скрыться за бугром”, как он выразился.
— Помнишь “Слово о полку Игореве”? “О, русская земля, ты уже за бугром”. На еврейке женюсь. Недаром говорят: жена — не роскошь, а средство передвижения…
Паша любил афоризмы. Однажды я ходил с ним на футбол, и по поводу проигравшей команды противника он выразился: “Кто с мячом к нам придет, от мяча и погибнет”. Признаюсь, Паша внес свежую струю в мою воспаленную, измученную зубной болью, жизнь. Взяли мы с ним по сто граммов, по кружке пива, поговорили. Зубы он мне посоветовал полоскать водкой, смешанной с мочой.
— Что ты, Венька, морщишься? Я ведь тебе не советую чужой мочой полоскать, полощи своей. Я, признаюсь, из простого любопытства как-то собственное говно попробовал. Чужое не стал бы, а свое попробовал.
— Ну, и как?
— Зачем мне делиться с тобой своим опытом? Сам попробуй, тогда поймешь.
Мы с ним договорились встретиться в ближайшее время, кое-что обсудить и обменялись телефонами. Паша теперь жил и работал в ином месте, занимался чем-то вроде реставрации старых икон.
— Зарабатываю неплохо и лицом не дурен, да и силушка имеется, а вот деваха моя, зазноба моя, мне отказала. За богатого старика, партработника замуж вышла. Ну, раз так, думаю, и я по-иному женюсь, чтоб для подачи было… Из интереса женюсь, а не по дюбви. Женюсь — и за кордон… Пусть деваха моя с партработником здесь остается, а я свои глаза подальше… Тяжко, Венька… Я и унижался перед ней, и угрожал ей, да что поделаешь… Верно в народе говорят: “Кулаком целку не прошибешь…” Ты меня понимаешь?
Да, я его понимал, потому что зубная боль сродни сердечным мучениям: бессонные ночи, воспаленные рассветы. И та же безысходность, ты один на один со всем этим безжалостным, причиняющим боль миром. Но пока мы живы, мы надеемся, то есть лечимся.
Еще одному позвонил — Каплану из Звездного городка. Не стану объяснять, откуда я его знаю. Какое-то сложное тройное знакомство, истинно московское.
— Здравствуйте, как вы поживаете? Ай-яй-яй… Что вы говорите?
Каплан — низенький, толстенький, с большими запорожскими усами и весело поблескивающими маленькими карими глазками. Жена его — такая же низенькая, толстенькая, кареглазенькая, похожа на Каплана, словно не жена, а сестра. Той же породы и дочь, которая, кажется, имела и имеет на меня виды. Дочь смотрит с сочувствием.
— Как вы изменились. Вас не узнать. Что с вами?
— Зубы… Ноют проклятые уж не помню сколько ночей.
— Зубы вылечим, — уверенно говорит Каплан, он вообще говорит и держится уверенно, — поедешь к моему двоюродному брату, Мише Каплану. Я ему позвоню сегодня вечером домой.
Поскольку я явился с просьбой, Каплан чувствует себя по отношению ко мне начальником. Я соблюдаю субординацию. “Все-таки, — думаю, — Каплан — не Вайнтрауб. Звездный городок… Синдром Каплана…” Как-то в одну из предыдущих встреч Каплан показал мне медицинский справочник, где среди прочего был и “синдром Каплана”, названный так по имени отца, специалиста по полиартриту, профессора. Встречаемся мы в квартире отца, ныне умершего. В большой квартире теперь постоянно живет дочь Каплана Евгения, студентка медицинского института. У Каплана еще одна квартира в Звездном городке. Чем он там занимается — секрет, но наверняка по медицинской части. Разговор крутится вокруг некоего Васи, друга семьи.
— Только из-за интриг большого начальства Вася не полетел, — горячится Каплан, — но он полетит, — обнадеживает он меня.
У Каплана крепкие, ровные зубы, несколько золотых коронок. Он все время довольно мурлыкает, напевает: “Брось, капитан, не грусти, не зови ты на помощь матросов…”
— Ужасно у тебя усы отрасли, — говорит Каплану жена. — Хотела ему усы обрезать — не дает, — обращается она ко мне.
Судя по всему, люди эти довольны жизнью, чувствуют себя спокойно, прочно, хорошо, ничего им не болит. Невыносимо видеть это. Во мне развилось чувство неприязни к людям, у которых не болят зубы и у которых вообще все в порядке. Это можно было бы назвать “синдромом Апфельбаума”. Две квартиры, автомобиль “Жигули”, здоровые зубы — невыносимо…
Утром еду к Мише Каплану. Еду далеко, сначала долго на метро до Автозаводской, потом в переполненном автобусе. Местность вокруг унылая, московская индустриальная окраина: серые однообразные дома, колдобины, лужи, хрустят под ногами шлаковые отбросы. Поликлиника, шлакоблочное здание, стоит почти что в открытом поле. В поликлинике никого — еще слишком рано. Сажусь на влажную скамейку у крыльца; жду мрачно, с чувством безнадежности. Наконец на выложенной кирпичом дорожке, ведущей к поликлинике, показывается первая фигура — высокая, сутулая, с печальным козлиным профилем. Я поднимаюсь и иду ей навстречу, угады-
вая — это Миша Каплан. Он выслушивает меня, почему-то оглядываясь, точно мы договариваемся о чем-то запретном.
— Пойдемте, — говорит Миша, а глаза скользят мимо, бегают беспокойно, и весь Миша — точно некогда запуганный, раз и навсегда.
В пустом гулком вестибюле поликлиники Миша берет ключ от своего зубоврачебного кабинета, открывает. Мы входим. Сильно пахнет какими-то лекарствами.
— Не догадались проветрить, — говорит Миша и нервным рывком открывает форточку. — Садитесь, садитесь в кресло. — Он надевает халат, берет из шкафа и надевает на лоб зеркальце. — Ночные боли? — кратко спрашивает он, осматривая мои зубы.
— Да, боли… Обращался к нескольким врачам, говорят, прикус плохой — вот причина.
— Да… Ох, Боже мой. Ничего нельзя сделать. У вас патологический прикус, который ведет к исчезновению зубной ткани. Наверно, и кишечник не в порядке?
— Да, побаливает.
— Неудивительно. Застревающие кусочки пищи, дентин из зубной мякоти, и это все гниет, миллиарды микроорганизмов проглатываются с пищей, попадают в желудок, в легкие… Ох, Боже ты мой!
— Но что же делать? — задаю я все тот же ставший привычным вопрос.
— Ах, что делать?— вздыхает Миша. — Вам сколько лет?
— Тридцать два…
— Хороший возраст. Если бы мне было тридцать два, я бы уехал. Вы на эту тему говорили с моим двоюродным братом?
— Нет, не говорил.
— Знаете, он в принципе одобряет, хоть сам ехать не собирается. Да его и не выпустят из-за ответственной секретной должности.
“Не могли же эти совершенно разные, незнакомые люди сговориться, — думаю я, выходя из поликлиники, — значит, действительно с моими зубами, с моим здоровьем плохо и здесь мне помочь не могут. Таким образом, мой отъезд вполне оправдан — для лечения за границей. Мама меня обязана понять, если она желает мне добра”.
Мама у меня член партии с большим стажем, известный в нашем городе лектор-пропагандист. Я знаю, мой отъезд был бы для нее ужасен и в личном плане, и в служебном. Но теперь она должна понять. А если не поймет, значит, ей не дорого мое здоровье, моя жизнь. Надо подумать, как действовать далее. Прежде всего — уволиться с работы, чтоб не было проблем с характеристикой, как у Киршенбаума. Второе — надо завести новые связи, перестроиться психологически. Может, действительно попробовать лечить зубы смесью водки с мочой, как советовал Паша?
Паша живет далеко, где-то в Беляево-Богородском, но мы договорились встретиться с ним в центре на его бывшей квартире, где ныне обитают Пашины друзья Володя и Ленка, заменившие Пашу на посту дворника по его рекомендации. Собственно, числится дворником Володя, а Ленка помогает, поскольку участок работы большой — тротуар перед домом, обширный двор и прочее. Дом и двор образца тридцатых годов: асфальт, тесаный камень — вид индустриальный и вне, и внутри квартиры, где под потолком какие-то наспех покрашенные трубы, из стены на кухне торчит обрезок двутавровой балки, к которой привязан один из концов бельевой веревки, сплошь увешанной детскими распашонками, слюнявчиками, пеленками. В комнате и на кухне густой кисло-сладкий запах младенческих испражнений. Младенцев двое, полутора-двух лет. Трудно понять, какого пола, оба с одинаковыми голубенькими Володиными глазками и пухлыми бледными личиками, густо измазанными какой-то светло-коричневой кашицей, которой кормит их Володя, зачерпывая эту кашицу из стоящей перед ним эмалированной мисочки. Кивнув мне и Паше, продолжает кормить, время от времени согнутым указательным пальцем левой руки утирая вымазанные личики обоих младенцев и облизывая этот свой палец. Отворачиваюсь, якобы заинтересовавшись тощей полочкой с книгами, ибо едва подавляю тошноту. Честно говоря, нет ничего более отвратительного, чем бедное и неряшливое младенчество. Но для Володи эти младенцы явно цветы жизни, розовые ангелочки.
— Любят шоколадную кашу, — говорит он нам, — ничего другого есть не хотят, а ее в продаже не достать. Ленка раньше на кондитерской фабрике работала, на шоколадном конвейере, так по знакомству иногда достаем.
Володя, худой, жилистый, незагорелый, сидит в синей майке. Ленка, тоже худая, бледная, веснушчатая, хлопочет над большой кастрюлей с вывариваемым бельем. Лицо у нее в желтых пятнах — беременна. Паша выставляет на стол бутылку водки.
— Ах, — всполошилась Ленка, — у меня и закуски нет, совсем замоталась.
Водку закусываем холодной манной кашей.
— В обед сварила, а они ее есть не захотели. Им шоколадную подавай. Когда я сама на расфасовке стояла — другое дело. А теперь уволилась — достать трудно. Спасибо, подруга достает.
— Трудная работа? — спрашиваю я из вежливости, чтоб как-то поддержать разговор.
— На конвейере трудная, — отвечает Ленка, — на расфасовке полегче, но платят меньше… Я когда в дурдоме была, в психушке, тоже работала на расфасовке. Лавровый лист в пакеты расфасовывала. Была там у нас пожилая женщина, работать не могла, у нее руки дрожали. Целый день только сидела, кивала и беспрерывно повторяла: коммунизм, коммунизм, коммунизм, коммунизм… Беспрерывно… На нервы действовала всем. Так представьте себе…
Но что нужно было представить себе, так узнать и не удалось, поскольку Володя, который до того отнес младенцев в комнату, вернулся и, услышав, что в его отсутствие жена разговорилась, прервал ее на полуслове и отослал к детям. Видно, ему неприятно было, что она рассказывает о своем дурдомовском прошлом посторонним, да и вообще чувствовалось, что Володя на жену давит, угнетает, ограничивает ее самостоятельность, а ей явно хочется поговорить, посмеяться при новом человеке. Володя, безусловно, консерватор, на жидкой полочке — “Как закалялась сталь”, “Молодая гвардия”, песни Лебедева-Кумача, трехтомник Шолохова. Странно, как он терпит Пашино диссидентство. Видно, по старой дружбе.
— Сейчас диссиду читаю, ух, интересно, — говорит Паша.
— Сегодня диссидент, а завтра сидент. А книги эти — макулатура. Пробовал читать, помнишь, ты мне брошюрку давал? Не дочитал. Куда ее? Селедку заворачивать или на гвоздь в туалете… Вот Шолохов — это писатель.
— А ты знаешь, что твой Шолохов чужую книгу украл, — заводится Паша, — и фамилия у него не Шолохов, а Шолох… Что-то наподобие Шолох-Алейхема.
— Будет тебе врать.
— Ну хорошо, вру, вру… Такие дела не для тебя, Володя. Я тебе больше ничего давать не буду. А тебе, Венька, я достану… Кое-что дам… Только бы еще “Континент” последнего выпуска достать.
— Экая невидаль, — вдруг говорит Володя, уязвленный замечанием Паши,— у меня есть. Последнего выпуска.
— Ты что? Откуда? — удивляется Паша.
— Это у него есть, — подтверждает и Ленка, которая входит из комнаты на кухню и слышит последние слова.
— Не может быть. Покажи.
— Принеси, Лена, — говорит Володя.
— Ерунда какая-то, — говорит Паша, — ты хоть знаешь, где “Континент” выпускается?
— А что там знать. На нем же написано. В Йошкар-Оле.
— Чего? В какой Оле?
В это время Ленка приносит коробку с электробритвой. Паша долго смеется.
— Чего ты, — говорит Володя, — чего это ты проглотил? Не видишь — надпись: “Континент”, Йошкар-Ола. Последний выпуск.
— Голова садовая, я тебе про журнал, а ты мне электробритву показываешь. Ты хоть слышал, какие журналы за рубежом издаются? “Континент” вот в Париже, “Известия для всемирного христианства”, не помню, где издается, и еще в Америке, недавно читал, вот название в голове вертится… — Паша глядит в потолок, вспоминает.— Ах, вот оно, вспомнил — “Евреи и мы”.
— Все это мусор, — говорит Володя.
— Ну, мусор, мусор, не будем спорить, про споры очень хорошо в одной книге написано… Не помню, как, но помню, что хорошо… Как-то плюс на минус.
— В какой книге? Кто автор? — спрашивает Володя.
— Розанов, — отвечает Паша.
— Первый раз слышу, — говорит Володя. — Какой Розанов? Может, Розов?
— А кто такой Розов? — вмешивается Ленка. — Ой, ребята, я такая серая, что и Розова не знаю.
— Как же, — говорит Володя, — по телевизору недавно выступал… И в газете про него было… Майор Розов…
— Ой, вспомнила, — говорит Ленка, — сначала он выступал, а потом песни пел. Там одна песня мне понравилась — “На мотоцикле”: “На мотоцикле, на мотоцикле…” Хорошая песня.
— Хорошие ребята, — говорит Паша, когда мы выходим в ночь, — хорошие ребята, но темные. Спорит Володя по-советски, а донести — никогда не донесет. В зтом можешь быть уверен.
Мы идем к метро, дрожа от холода.
— Сыро, как на Камчатке, — говорит Паша, — я на Камчатке служил, на сырой камчатской земле. Самое сырое место в Союзе. А мне солнца хочется. Я б в Италию поехал. В Италии, говорят, церквей много, резчики по дереву, реставраторы нужны. А ты куда?
— Не знаю… Я еще не решил… Вызов нужен.
— Вызов я тебе устрою, сведу с людьми. Только момент надо выбрать. Сам понимаешь, за нами следят. Потому я для первого раза у Володи с тобой встретился… Вот, возьми для начала, — и сует мне нечто, завернутое в газету.
Мы расстаемся, Паша идет к автобусной остановке, я спускаюсь в метро. В метро теплей, но меня по-прежнему трясет. Сказать честно, я начинаю трусить. Впервые в жизни нелегальщина, недозволенные книги, которые прощупываются сквозь газету. Вот куда привела меня зубная боль. Зубы меж тем уже ноют, пока боль терпимая, надо спешить домой, смазать десну кефиром, а если не поможет, то попробовать полоскать мочой. В глазах мерцает, от водки и холодной манной каши тошнит, но главное не это, я впервые начинаю понимать, что такое настоящий страх, мне кажется, что на меня смотрят со всех сторон. Вон станционный милиционер прошел — смотрит. Может, лучше было бы по поводу своих выездных замыслов поделиться не с Пашей, а с Рафой Киршенбаумом, у которого есть свои связи? Но при всей моей любви и уважении к Рафе существуют опасения, что мои намерения раньше времени распространятся в институте. О самом Рафе, кстати, узнали раньше, чем он подал заявление. А Паша все-таки далекий друг, совсем другое общество. Впрочем, мои рассуждения, возможно, наивны. Возможно, они навеяны “синдромом Апфельбаума”, в который, как я теперь понимаю, входит целый ряд сложных компонентов. Первоначально мне казалось, что “синдром Апфельбаума” связан исключительно с зубной болью и выражается в неприязни к людям, у которых зубы не болят. Но теперь я понимаю, что это лишь частный случай, мой синдром гораздо многогранней. И пока я еду в пустом ночном вагоне метро и через щеку жжет зубная боль, а через газету жгут опасные книги, мне кажется, что вот-вот я выведу окончательную формулу “синдрома Апфельбаума”. Но домой я приезжаю без формулы и не только уж с зубной, но и с головной болью. Луна в эту ночь не просто светила — горела, окно было резко очерчено, и за окном словно лунный пожар, а в комнате его отсвет. Мне больно и страшно. Как ни странно — это более терпимо, чем просто больно. Когда несешь тяжесть в двух руках, два полных ведра — одно уравновешивает другое. Вспоминаются Володя, Ленка, Паша — невольно становится смешно, держусь за щеку, чтоб не рассмеяться. “Ему и больно, и смешно, а мать грозит ему в окно”. Да, с матерью будет трудно. Моя мать — седая большевичка. Милая моя мама. Любовь к маме и прочие подобные чувства тоже входят в “синдром Апфельбаума”, в его сложное сочетание. “Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно, и смешно…” Милая мама, сколько ей пришлось претерпеть из-за моих шалостей. Помню, в седьмом классе при неопытной учительнице — практикантке пединститута, то ли из шалости, то ли еще по каким-то неясным мне самому причинам я прочел стихи Пушкина так:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый сын славян, еврей, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык…
Вначале как-то сошло, наверно, практикантка не совсем твердо знала пушкинский текст, но затем, по доносу старосты класса, дело обнаружилось и приняло неожиданный размах. Меня исключили из комсомола, чуть не исключили из школы… Бедная моя мама…
Так хожу из угла в угол, думаю, вспоминаю, пробую заглушить тяжесть в желудке, холод в животе и, конечно же, зубную пытку. В третьем часу ночи, когда боль, как обычно, становится невыносимой, я вместо кефирного рецепта Марфы Ивановны решаюсь на Пашин рецепт. Смешав водку с мочой, зажмурив глаза, полощу воспаленные десны. Становится легче, становится совсем легко. Пытаюсь лечь, уснуть — не спится. Тогда достаю из газеты Пашины книги. Одна из них — Розанов, о котором упоминал Паша. Странная книга, никогда прежде подобного не читал. Чем далее читаю, тем более понимаю — это книга сладкая и вредная для ума, как шоколад сладок и вреден для зубов и желудка. Несколько страниц прочел с наслаждением, а потом понял — объелся. Взял другую книгу. Какая-то политическая фантазия, с матерком. Тут все наоборот — вначале скучно было, а затем увлекся. Остроумно написано. Одни имена, фамилии да клички чего стоят… Хаимпоц — ничего… Дядя Елдак — ничего, ничего… Гжегож Пьязда — смеюсь, держась за больную щеку. От смеха зубы опять начинают ныть. Уже смелей и уверенней повторяю рецепт Паши. Засыпаю. Просыпаюсь при ярком свете дня, зубы ноют терпимо. Настроение сложное и многогранное, но в пределах “синдрома Апфельбаума”. Лежу некоторое время с открытыми глазами, без мыслей, а потом, так же без мыслей, сам не зная отчего, звоню Ковригину-Киршенбауму, дяде Ионе.
— Что ж ты пропал?
— Зубы болят.
— Это я тебе устрою. У меня хороший зубной врач. Приезжай прямо сейчас. Рафа тоже скоро ко мне приедет.
В комнате у дяди Ионы стало еще тесней от ящиков, в которые уже упакована часть вещей. Часть книг снята с полок. Разорение, грусть, неприкаянность.
— В институте скандал, — говорит Рафа. — Торба рвет и мечет. Характеристику я до сих пор не получил. А если он узнает, что и ты хочешь уезжать, — его парализует. Бедный старик, он ведь всегда был антисемитом с добрым сердцем. Но теперь его словно подменили. Скоро в институте общее собрание, на котором выступят представители антисионистского комитета…
— Негодяи, — говорит дядя Иона, — зудят под руку, а тут приходится упаковывать свою прошлую жизнь. Начал упаковывать фотографии, и заныло сердце… — Он достает из какого-то ящика пакет с фотографиями, раскрывает, несколько фотографий падают на пол. На одной из них дядя Иона — бравый, подтянутый, с приклеенными длинными усами, чубатый, в форме драгуна царской армии. — Это в пятьдесят четвертом… Молодой я был… — Его глаза загораются, и он объявляет хорошо, по-концертному поставленным голосом: — Старинная солдатская походная частушка образца тысяча девятьсот четырнадцатого года “Эх, радоваться нечему”, — и запевает: — “Эх, радоваться нечему, хоть я и молода. Эх. радоваться нечему, хоть я и удала. Эх, радоваться нечему, ведь у ворот беда. Эх, радоваться нечему — немецкая орда”. Хорошо, лихо пели, так и видишь усачей, блеск труб, цокот копыт… Страницы истории… Листаем страницы истории… Русская история в частушках — так бы назвать новую программу. — Он достает со стены балалаечку. — Вот еще одна частушка. В четыре голоса петь надо: бас, баритон, сопрано и детский тенорок. — Дядя Иона берет несколько аккордов на балалаечке и объявляет: — Частушка с переплясом “А при Сталине…”. — Он запевает, ловко меняя голос под женское сопрано: — “А при Сталине, а при Сталине я молоденькой была, да я молоденькой была”. Второй го-
лос — детский тенорок: “А при Сталине, а при Сталине я рябеночком была, да я рябеночком была…” Третий голос — баритон: “А при Сталине, а при Сталине я на нарах вшей давил, да я на нарах вшей давил”. Четвертый голос — бас: “А при Сталине, а при Сталине я врагов народа бил, да я врагов народа бил”. Все вместе: “А при Сталине, а при Сталине, да айли-люли, трын-трава, да айли-люли, трын-трава…” Начинается общий перепляс, — вдохновенно, весело кричит дядя Иона.
Мы пьем коньяк и веселимся.
— Ничего, — кричит дядя Иона, — я им музыкальные бомбы приготовлю… Буду бить трофейным оружием. Сейчас над “Внешнеторговой урожайной” работаю. — Он торжественно объявляет: — “Внешнеторговая урожайная”. Двое солистов: “Здравствуй, Андрюшка, здравствуй, Ванюшка, — и-эх, по маленькой! Здравствуй, Матвейка, здравствуй, Сергейка, — и-эх, по славненькой!” Тут голос из хора речитативом: “Товарищи, господа приехали!” И сразу хор: “Закупай, закупай много зерна, закупай, закупай, песня слышна…”
Веселимся без оглядки. Упиваемся коньяком, почему-то кричим “Ура”, поем “Фрейлехс”. Предупреждая возмущение соседа, дядя Иона сам стучит ему в деревянную перегородку и кричит:
— Эй, ты, Ванька, половой хрен! К черту интернациональный опиум! Они антисемиты, а мы русофобы. “Я не Ваня и не Коля, я не Петя, не Андрей. Я обычный, симпатичный, обаятельный еврей…” Хор мальчиков. Все в белых рубашечках с черными галстуками.
Не знаю, почему сосед на этот раз смолчал. Слышно было, что он дома, ходит, кашляет, но смолчал. Прежде, когда дядя Иона начинал музицировать, он стучал в стену и кричал:
— Абрамс! Еврейскую музыку завел!
А на этот раз смолчал, возможно, чужое хамство его не так раздражает, как нормальные музыкальные звуки. Он ощущает себя в своей атмосфере. Чувствуя безответность врага, дядя Иона переходит все границы.
— Скоты, — кричит дядя Иона, — хазерем, гоим, свиньи, мужики, хамы! Ненавижу! Сил моих нет. Пешком бы ушел! С шести лет жидом обзывают.
Наверно, у дяди Ионы тоже “синдром Апфельбаума”, потому что, когда больно, смешно и страшно, это порождает самую черную ненависть, которая тем черней, чем безысходней. Волосы у дяди Ионы взмокли, руки дрожат, лицо бледное. И все мы, несколько протрезвев, начинаем тревожиться. Дяде Ване, соседу, опасаться последствий за свою ненависть не приходится, случая не было, чтоб дядя Ваня за подобную ненависть пострадал. А дядя Иона, протрезвев, тревожится: перебрали коньячку, наговорили… Может, то, что молчит, особенно опасный признак. Куда-то напишет, куда-то сообщит.
В таком тревожном состоянии мы и разошлись. Ночью я опять почти не спал. Пашин рецепт с первого раза подействовал неплохо, но потом его пришлось бесконечно повторять, пытаясь унять боль. Утром больными зубами, воспаленными деснами сосал кусочки яблока, чтоб заглушить запах мочи изо рта перед тем, как ехать к зубному врачу, на этот раз порекомендованному дядей Ионой.
Было то самое “старушечье” утро, с которого я начал свой рассказ. Спокойное, несуетливое, свежее утро. В метро тоже тихо и свежо. До остановки “Комсомольская площадь” вообще несколько человек в моем вагоне. Сидят в спокойных позах, посматривают дружелюбно, не то что в часы пик, когда один против всех, все против одного. На остановке “Комсомольская площадь”, у трех вокзалов, как обычно, стало многолюдней, но в терпимых пределах — просто все сидячие места оказались занятыми и было несколько стоячих граждан. Я расслабился, зубы ноют в отдалении, не столько болят, сколько напоминают о себе. Конечно, я уж по опыту цену их либерализма знаю, просто передышку берут перед новой свирепостью. Но отчего бы этой передышкой не воспользоваться? Голова мягко свисает на грудь, шум укачивает. Затревожился даже, как бы остановку не проехать, где мне пересадка предстоит. Открыл полузажмуренные глаза, глянул… прямо передо мной майор КГБ. Видно, на “Комсомольской” вошел.
Говорят — на воре шапка горит. На мне шапки не было, но щеки действительно вспыхнули, шея взмокла, сердце — бах, бах, бах, бах — побежало. Да куда бежать? Тем более с уликами. Зная, что дорога длинная, не удержался и положил в портфель нелегальные Пашины книги закордонного издания. Думал — за “Кутузовским проспектом” пойдут места тихие, почти загородные, вот и почитаю, чтоб время скоротать. Черт дернул. Исподтишка гляжу на майора, сидящего прямо против меня. Я на него поглядываю, и мне кажется, он на меня тоже косит. Майор — мужчина высокого роста, с хорошо откормленным народным лицом, рыжевато-золотистый, пшеничный блондин, конечно, светлоглазый, ресницы и брови еще более светлые, чем волосы, почти бесцветные, руки большие, чистые, и в руках тоже портфель, гораздо лучше моего, хорошей светло-коричневой кожи с двумя замками. Вообще все в майоре лучше моего, прочней, спокойней, красивей — любимый сын отечества. Зимой он, наверно, носит, когда не в форменной шинели, демисезонное пальто из хорошего темно-серого сукна. Дубленки они не любят и вообще зимние пальто, кажется, не носят. Демисезонное пальто на утепленной подкладке и пыжиковую шапку-ушанку, которую я так и не достал. Бирнбаум обещал, но ничего не получилось. Однако главное, конечно, в майоре не свидетельства материального благосостояния, а первоклассные физиче-
ские данные. Вот майор случайно зевнул, показал зубы…. Какие зубы! Крепкие от природы, правильной конической формы, способные противостоять воздействию кислот, перемолоть любое, самое твердое, полезное витаминное яблоко. Судя по белизне зубов и хорошему цвету лица, он ест каждый день много таких яблок.
Пока я так мысленно рассуждал, в вагоне стало уж по-настоящему тесно, ибо на остановке “Кировская” вошло множество пассажиров. Я глянул — вместо майора напротив меня сидит пожилая женщина. Случайно глянул вверх — майор надо мной нависает вплотную, за поручень держится. И тут мне уже без всяких комплексов, без всяких синдромов, без всяких странных фантазий стало по-настоящему страшно. Следующая остановка — “Площадь Дзержинского”, то есть Лубянка. Скажет негромко — “пройдемте”. Обыщут — найдут недозволенные книги. Приедет заплаканная мама… Но цепляюсь за соломинку — может, случайно надо мной стоит, может, просто пожилой женщине место уступил. Внутренне и отчасти внешне дрожа, надеюсь на лучшее, и вдруг майор уже без всяких обиняков трогает концом своей начищенной туфли мою туфлю. Я вздрагиваю, и тут же опять с надеждой — вагон трясет, случайно коснулся. Нет, второй раз трогает, уже настойчивей. Я поднял в отчаянии глаза, уж ни на что не надеюсь и собираюсь подчиниться. Замечаю настойчивый, указывающий взгляд майора. Майор смотрит вниз на мой живот, на мои ноги. У ног портфель с нелегальщиной. Я подчиняюсь, смотрю туда же и… замечаю, что у меня на штанах ширинка широко расстегнута. Не одна пуговица, а все три. Второпях, с тяжелой головой, после бессонной ночи собирался. Майор, кажется, понял, что я сообразил, в чем дело, слегка улыбнувшись, он нависает еще ниже и прикрывает меня портфелем. Лихорадочно, негнущимися пальцами сую пуговицы в петли, застегиваю ширинку как раз в тот момент, когда поезд останавливается у перрона станции “Дзержинская”. Кивнув мне и улыбнувшись уже пошире, майор пробирается к выходу. Я успеваю благодарно улыбнуться ему в ответ. Он опять ободряюще кивает: “Все в порядке, друг, обыкновенная мужская солидарность”. В вагоне снова свободно, поезд миновал центр. Я сижу, словно пробудившись от кошмара или, точнее, выздоравливая от опасной болезни, в которой зубные мучения — лишь внешний признак. Я чувствую, что зубная боль скоро тоже оставит меня, что произошел перелом. Так я еду, слабый, опустошенный, но радостный и спасенный. Глаза мои слезятся. Не знаю, как у кого, но когда ко мне власть, суровая, холодная, неулыбчивая власть, проявляет малейшее снисхождение, малейшее понимание, малейшую человечность, это меня сразу умиляет до слез, и я готов ей многое простить. Так, умиленный, успокоенный, приезжаю в поликлинику.
Поликлиника обычная, районная, вокзального типа, в духоте у крашенных белой краской дверей медицинских кабинетов скопились враги с суровыми, усталыми злыми лицами. У зубоврачебного кабинета особенно много врагов, на скамьях сидящих, у стены и по углам стоящих. Опять начинаю волноваться: где же перелом судьбы, в чем же перелом, неужели внутреннее ощущение обмануло? Нет, не обмануло. На бумажке у меня указана совсем другая комната, вход по параллельному, полупустому тихому коридору. Пальмы в кадках, ковровые дорожки, чистые плевательницы. Нахожу нужную дверь. Возле, на стульях, очередь — всего два человека. Один чем-то похож на встреченного в метро майора КГБ, светловолосый, в сером штатском костюме. Не он ли, переодевшийся? Нет, не он, но действительно похож. Второй, точнее, вторая, миловидная молодая женщина, черноволосая, с челкой, возбуждающе пахнущая духами. Оба — светловолосый и черноволосая — приветливо мне улыбаются. Я улыбаюсь в ответ, сажусь на третий стул и жду. Всего пять стульев. Два остаются пустыми. Видно, длинной очереди здесь никогда не бывает. Не прошло и пяти минут, как из кабинета вышел чистенький старичок, бородка калининская, лицо свежее, розовое, видно, следит за собой, пьет по утрам кефир, ест яйца всмятку. Спокойное, довольное лицо. Вынул чистый платок, вытер губы, высморкался и засеменил по коридору мимо кадок с пальмами. А вместо него в кабинет светловолосый вошел. Остался я наедине с черноволосой, пахучей. “Замечательный бюст, — думаю, — бюстгальтер второго или третьего размера. Некоторым нравится первый, но это на любителя. А четвертый или пятый уж, извините, молочная ферма”. Не успел как следует подобными мыслями насладиться, как светловолосый вышел и черноволосая вошла. Даже огорчился, что так быстро очередь движется. Выхода черноволосой мне пришлось, однако, подождать дольше. Слышно было жужжание бормашины и в промежутках — смех. Несовместимые, но ободряющие звуки. Наконец черноволосая вышла, еще не погасив на лице улыбку. Так с улыбкой и пошла. Вошел я.
— От Ивана Матвеевича, — говорю, как мне дядя Иона велел сказать.
Врач невысокого роста, в цвету мужчина, загорелый, волосы с синевой и проседью, жгучий брюнет, изо рта пахнет мятными лепешками. Лицо неопределенное, может, даже еврей, а может, и нет. Не характерный. Чем-то на Леонида Утесова похож и, судя по всему, любитель искусства.
— Как у Ивана дела? — спрашивает, когда я сажусь в зубоврачебное кресло.
— Ничего, — отвечаю неопределенно.
— Хорошо он “Калинку-малинку” поет, — говорит врач и заглядывает мне в рот, светит зеркальцем.
Что-то в этом враче от модного, умелого парикмахера, эта непринужденная беседа с клиентом, этот парикмахерский интеллект. Но зубной врач он, судя по всему, хороший, дантист, как говорят в Одессе. Рассказываю ему о своих злоключениях.
— …уж почти месяц боли. Был у троих, все ставят диагноз: причина в моем неправильном прикусе.
Он выслушивает внимательно и спокойно. Чувствую — этот мне поможет. Хотя бы потому, что без всяких крючков и щипцов, прямо руками, ощупывает во рту мои зубы.
— Прикус как прикус, — говорит он, — зубы у вас неплохие… Вот этот зуб? — Он стучит по зубу, который запломбировала мне Марфа Ивановна. — Больно, да?
— Больно.
— У вас пломба стоит на больном нерве и потому общее воспаление… Так, знаете, гниль зубная может и в кровь попасть. Бывает заражение крови, хорошо, что вовремя пришли. Еще месяц-другой, и о-го-го…
“О-го-го, — думаю я после того, как отжужжала бормашина, — негодяи, подлецы, убийцы в белых халатах… Вот о чем бы в газету написать”.
— Ну, дело сделано, — говорит зубной врач, — привет Ивану. Все на его концерт не соберусь. Хорошо он “Калинку-малинку” поет. Калинка-малинка моя, расстегнулася ширинка моя,— зубной врач смеется.
Я вздрагиваю и краснею. Намек, что ли? Может, блондин все-таки майор? Нет, просто совпадение, просто одессит шутит. А запоздай я на месяц, мне было бы уж не до шуток. Вот о чем в газету писать надо. Или лучше пойти в какое-нибудь высокое учреждение. К тому же майору КГБ. Поговорить по душам, рассказать о разных бедах, коснуться разных тем. И о еврейском вопросе поговорить. Больной вопрос… Хуже того, пломба на больном вопросе, отсюда и воспаление, заражение всей жизни, моральной, духовной жизни России… Нет, так говорить нельзя. Некоторые славяне вообще почему-то обижаются, когда речь заходит о еврейской боли. Сразу начинается: монгольское иго, крепостное право…
— Товарищ майор, вы меня не поняли… Я ведь не отрицаю величие страданий России… Люблю Отчизну… А клизму? Это, кажется, у Маяковского.
—Иронизируешь?!
Р-р-раз! — пролетело мимо. Сердце тревожно стучит, вот-вот кулаком в зубы попадет. Опять боль, опять бессонные ночи…
— Товарищ майор, у меня мама — член партии с двадцать восьмого года.
— Видишь… А ты в Израиль бежишь…
Р-р-раз! — просыпаюсь. Стучит сердце, но вокруг тишина, покой. Три часа ночи, а зубы не болят. “Хорошо”,— думаю я и, сладко потягиваясь, опять засыпаю. Майор тут как тут.
— Товарищ майор, я хотел бы сказать…
— Молчать!
— Товарищ майор, я хотел бы спросить…
— Молчать!
— Товарищ…
— Молчать!
— ..Пу… Пу-у-у-у-у… Пс-с-с…
— Молчать!
— Так тоже нельзя?
Со смехом просыпаюсь. Наверно, разговаривал, смеялся и совершал прочие действия во сне. За окном еще рассвет, а я выспался хорошо впервые за долгое время. Молодец, Савелий Михайлович, зубной врач-брюнет… Тем более заплатил я ему не слишком много. Вернее, заплатил прилично, но думал, что придется еще больше. И дядя Иона молодец — порекомендовал. Надо позвонить, поблагодарить, но, наверно, его телефон уже прослушивают. Лучше зайти как-нибудь вечерком. Не может же быть за его домом слежка. За каждым следить — топтунов не хватит.
В институте сразу попадаю “с корабля на бал”. Собрание с участием представителей антисионистского комитета. В президиуме Корней Тарасович Торба, секретарь партбюро института техник-чертежник Лепчук и трое неизвестных. По крайней мере двое из них семиты — мужчина и женщина. Я запаздываю, прихожу во время выступления женщины, сажусь в последний ряд. Замечаю Рафу в первом ряду, как полагается подсудимому. Саша Бирнбаум сидит в стороне, где-то посередине. Распался наш фруктовый садик… Женщина-антисионистка чем-то похожа на мою бабушку Этл. Отчасти и на маму, но больше на бабушку Этл, особенно когда бабушка нервничала, ругалась с соседями или с торговками на рынке. Седые волосы заплетены в полурастрепанные косы, глаза вспухшие, красные, губы с синевой. Но бабушка Этл была простая белошвейка, а эта женщина — израильская коммунистка, которая по неясным причинам сейчас живет в Москве.
— Там в Израиле, — нервничает она, — простой народ живет в шалашах, а буржуазия живет так же, как жила в России буржуазия до революции…
У антисионистки характерный жест, она грозит пальцем этой “буржуазии” не перед лицом, а возле уха. Очень похоже на мою маму. Бедная моя мамочка, сколько ей пришлось из-за меня поволноваться. В шестнадцать лет меня за какую-то шалость задержали в Городском парке.
— Как твоя фамилия, га? — спросил меня дядя Петя-бармалей, большой, пузатый, сердитый городской милиционер.
— Пу И,— ответил я.
— Га?
— Пу И… Я китайский еврей.
Так и записали, а потом был скандал. Меня опять, во второй раз исключили из комсомола. Каково было моей бедной маме, ведь она член совета ветеранов, член комиссии горкома по работе с подрастающим поколением. Но как она разозлилась тогда, разнервничалась, грозила мне пальцем у уха своего, а в конце нервы у нее не выдержали, она разрыдалась, и пришлось вызывать “скорую помощь”.
Мне кажется, женщина-антисионистка уже близка к подобному состоянию.
— Там в Израиле, — нервно, со слезами в голосе кричит она, — там есть газета… Там газета… — Пауза. — …во — “Маарив”… Так она в каждом номере пишет, буквально в каждом номере пишет, что в Советском Союзе существует антисемитизм… В стране победившего социализма.
— Успокойтесь, Рахиль Давыдовна, — негромко говорит ей третий неизвестный, с зачесанными назад конопляными волосами и с широким коротким носом…
— Нет, вы послушайте — “Маарив”….
После нервной, почти доведшей себя до истерики женщины-антисионистки выступал антисионист-мужчина. Тоже седой, но волосы благородно отброшены назад, в то время как лицо вытянуто вперед: нос, губы, подбородок — все вперед. Говорил он спокойней, уверенней, но скучней, с цитатами: Маркс сказал… Ленин сказал… Шолом-Алейхем сказал… Потом начал рассказывать, как в детстве пришлось ему пережить петлюровские погромы. Совсем все заскучали, даже в президиуме Корней Тарасович Торба то ли зевнул, то ли рыгнул, деликатно прикрыв рот ладонью. Но тут, воспользовавшись скукой, Рафа Киршенбаум начал подавать реплики в порядке дискуссии. Рафа, скажу я вам, ядовитый, оскорбить умеет. Как его ни осаживали, а он по-волейбольному все подает и подает реплики резаной подачей. В конце концов довел мужчину-антисиониста до состояния женщины-антисионистки.
— Правильно Ленин говорил о классовом расслоении всякого народа, в том числе и еврейского! — воскликнул антисионист нервно. — Действительно, что общего между вами, махровым сионистом Киршенбаумом, и мной, советским человеком Ваншельбоймом?!
После институтского собрания решил к Рафе не подходить, а позвонить вечером. Вечером, однако, не дозвонился, все время было занято, а потом я быстро уснул, сказалась накопившаяся усталость, сказались бессонные воспаленные ночи. Я теперь отсыпаюсь и наслаждаюсь жизнью без зубной боли. Пять дней без зубной боли, десять дней без зубной боли… Надо бы зайти, поблагодарить дядю Иону. Страшно, все не решаюсь, все вспоминаю приветливое лицо майора… Но все-таки преодолеваю себя… Выбираю вечер потемней, пробираюсь по арбатским переулкам с оглядкой, осторожно стучу в окошко у знакомой, освещенной луной надписи: “Копытов — гад”. Мне повезло, дядя Иона один, в своем бухарском халате, среди своих упакованных вещей. Кажется, упаковано все, кроме рояля, стола, нескольких стульев и пустых книжных полок. Сидит мрачный, длинные седеющие волосы уныло провисают.
— Рафа получил пятнадцать суток, — говорит он, — находится в общей камере с уголовниками и пьяницами.
— Когда? Я не знал. Я не смог к нему дозвониться.
— Разве здесь можно жить? — возбуждается дядя Иона. — Эта страна не имеет личной жизни, не получает удовольствия от своего существования и пытается отравить это удовольствие всем, кому только может… Уезжать надо, уезжать. Смываться.
Он садится за рояль и, несколько повеселев, поет мне свою новую частушку:
В КГБ переполох,
В КГБ смятение:
Парикмахер Сеня Блох
Подал заявление.
Раз, два, три, четыре,
Вот так анекдот,
Разрешение на выезд
Получил Федот.
Мы покинули Москву рано поутрý,
До свиданья, КГБ, здравствуй, ЦРУ.
— Вот такая история… Сироты мы, сироты без матери. Пора бежать наконец из этого сиротского дома.
Расстроенный, ухожу, забыв поблагодарить за помощь в излечении зубов. Следующий день, воскресенье, провожу один. К отсутствию зубной боли я уже привык, и это больше для меня не праздник.
Осенний дождь позднего сентября. Редкое природное явление — дождь, солнце и радуга. Мокрые стволы осенних деревьев блестят на солнце, желто-зеленая листва и древесная кора также блестят и искрятся. Осенняя радуга — красно-желто-зеле-
ная — источает холод. Вот белые тучи наползли и как бы сломали радугу, лишь в двух местах, слева и справа, обломки ее опускаются к земле за крыши. Вот и обломки радуги исчезли, однако солнце продолжает светить и играть на мокрых листьях и древесных стволах. Второй день подряд поднимается из-за домов и, пронзая осенние тучи, падает за башенные краны бетонного завода в гущу леса радуга. К вечеру вдруг потеплело. Выхожу на балкон. Темно. Слышно с балкона, как во тьме, за деревьями, проходит компания и под гармошку слаженным хором, с запевалой поет: “Спутник по небу летит, а на нем Бронштейн сидит. Евреи, евреи, кругом одни евреи”.
Слева, за железнодорожными путями, мелькают огни и слышны шумы бетонного завода, в полуночном небе мелькают огни самолета, а в нем, наверно, сидит какой-нибудь Бронштейн. Ясный, привычный, обжитой мир. Все решено — я не еду. Поступок мой правилен и логичен, но заснуть я почему-то не могу, точно меня опять мучает зубная боль. Я даже начинаю скучать по зубной боли, в зубной боли есть и нечто положительное, она отвлекает, она мешает думать о другом. Хожу из угла в угол и тоскую по зубной боли. Я, Апфельбаум, всегда был мнительней, трусливей, эмоциональней и лиричней Рафы Киршенбаума, но кто из нас умней, об этом хотелось бы спросить будущее. Выхожу опять на балкон, смотрю на звезды, и вдруг дрожь пробегает по телу, совсем по-детски становится страшно, что-то мерещится, хоть будущее в своей обычной ехидной манере молчит, лишь холодно мерцает со своей звездной высоты, лишь туманно намекает на нечто, само собой разумеющееся. Торопливо ухожу с балкона и все хожу, хожу, сердце стучит, не могу успокоиться. Пошел даже в переднюю и проверил, хорошо ли заперта дверь, точно дверь может спасти от того, что мне померещилось среди звезд. Выпиваю рюмку коньяка, закусываю клюквенным вареньем. Может, “законные сыны отечества” нас просто ревнуют? “Что вы понимаете? Что вы понимаете в нашем пейзаже? В нашем солнце и нашей луне? В нашем языке? В нашей деревне? В нашем классическом наследии…” И глаза, глаза, сторожевые глаза ревнивца, скучного законного супруга. Печальным демоном, печальным чертом, с волнением и страстью незаконного любовника хожу из угла в угол, хожу и думаю, думаю и хожу. Листаю Чехова, чтоб за чтением успокоиться. Чехов меня часто успокаивает, особенно маленькие ранние рассказы. Листаю, не могу сосредоточиться. Листаю до конца, потом опять сначала, пока не попадается рассказ “На чужбине”. Разговор русского барина с французским гувернером. “Ах, чудак! Если я французов ругаю, так вам-то с какой стати обижаться? Мало ли кого мы ругаем, так всем и обижаться? Чудак, право! Берите пример вот с Лазаря Исакича, арендатора… Я его и так, и этак, и жидом, и пархом, и свинячье ухо из полы делаю, и за пейсы хватаю… не обижается же!
— Но то ведь раб! Из-за копейки он готов на всякую низость!”
Однако дело не в рублях, Антон Павлович, точнее, дело не только в рублях. Ес-
ли б собственное достоинство пришлось менять только на рубли, то нашлось бы достаточно таких, которые его удержали бы при себе. Может быть, даже я, Веня Апфельбаум. Но ведь собственное достоинство приходится менять прежде всего на кислород… Ученые считают, что древние ящеры имели в своем распоряжении гораздо больше кислорода, чем современный человек, тридцать четыре процента, а современный человек имеет только двадцать один процент. И мы, евреи, вынуждены пользоваться этим процентом полностью, тут процентной нормой, как при приеме на работу или в институты, не обойдешься. Ничего не поделаешь, физиологическая потребность. Вот откуда рабская психика как физиологическая необходимость. Вот почему лучшие, те, кто пытались и пытаются удержать при себе собственное достоинство, задыхаются и вымирают. Так создавался национальный тип, национальный характер из поколения в поколение. Уехать, пожертвовать всем — насиженным местом, обжитым миром… Однако ведь рабскую психику приходится брать с собой, и есть сведения, что в условиях свободы эта рабская психика дает еще худшие плоды… Чтоб решиться ехать с таким грузом, надо быть либо идеалистом, таких немного, либо негодяем, таких гораздо больше, либо глупцом, таких большинство. А я ни то, ни другое, ни третье… Слава Богу, я еще не разучился краснеть, когда лгу или подличаю. Но что же мне, Апфельбауму, делать? На что надеяться? Только на невропатолога… Кажется, у Бирнбаумов есть хороший невропатолог. С зубным врачом они меня подвели, а невропатолог у них действительно хороший. Саша рассказывал, что Лазарь Исакович после случая с Буденным заболел нервной крапивницей, у него дергалась голова и все падало из рук. Как я со своими зубами, он обошел множество врачей-невропатологов, но этот его вылечил.
— Что с вами было, где вы пропадали? — спрашивает меня Лазарь Исакович, когда на следующий день я прихожу к Бирнбаумам в гости.
— Ах, были неприятности, —отвечаю я.
— Что ты спрашиваешь, — вмешивается Бетя Яковлевна, — у кого их в наше время не бывает.
— Да, вечные темы, — говорю я.
— Вы имеете в виду антисемитизм? — понизив голос, спрашивает Лазарь Исако-
вич.
— Нет, я имею в виду зубную боль…
— Но это все-таки излечимо, — говорит Лазарь Исакович.
— Вы слышали, Веня, что случилось с Киршенбаумами? — спрашивает Бетя Яковлевна.
— Конечно, он слышал, — отвечает за меня Саша.
— Я Киршенбаумов не понимаю, — говорит Лазарь Исакович, — ехать в Израиль… Смотрит на Израиль сквозь розовые очки… Зачем вообще он был нужен, этот Израиль? Кому вообще он нужен? Фашистское государство. Они там издеваются над арабами, а мы тут за них должны отвечать. Из-за них нас не любят, из-за них, из-за Израиля, нас ненавидят, из-за них растет антисемитизм… Кто его придумал, этот Израиль, чтоб тому вывернуло голову. Да… Фашисты еврейские… Сионисты — это фашисты…
— Лазарь, успокойся, у тебя поднимется давление, — говорит Бетя Яковлевна.
— Этот Бегин, — не может успокоиться Лазарь Исакович, — его судить надо… Террорист… Руки в крови… Встречается с немецкими реваншистами… Штраусу руку подает… Нет, это только подумать… Только подумать… Негодяй! Мерзавец!
Лазарь Исакович так разволновался, что вставная челюсть выпала у него на стол, лысина и лоб покраснели.
— Лазарь, прошу тебя, успокойся, у тебя опять могут начаться спазмы. Выпей наливки…
Лазарь Исакович подносит к губам рюмку с наливкой, но как-то скособоченно, дрожащей рукой. Наливка выплеснулась на скатерть, течет у него по щеке, по подбородку.
— Папа, ты сейчас похож на жертву погрома, — говорит Саша.
— Саша, оставь свои глупые шутки, — говорит Бетя Яковлевна. Она накрывает на стол, и вскоре мы уже едим румяные тегелех, сваренные в медовом сиропе, едим посыпанный сахарной пудрой флоден, едим лейках, покрытый сахарной глазурью, и пьем наливку из плодов владимирских киршенбаумов, ароматную наливку из черной, сладкой владимирской вишенки, в которой каждая косточка заменена орешком. Пьется наливка легко, приятно и, между прочим, опьяняет. Наливка в стаканах темно-красная и тягучая, как артериальная кровь. Иногда одна и та же мысль одновременно посещает разные головы. Говорят, в этом предзнаменование свыше.
— Хорошо, что сейчас либеральные времена, — говорит Саша Бирнбаум, — а изменятся времена, заглянет какой-нибудь антисемит в окно, увидит, как мы пьем вишневую наливку, — вот тебе и кровавый навет, вот тебе и кровь христианских младенцев в кошерных стаканчиках.
— Типун тебе на язык, — пугается Лазарь Исакович, — как же они заглянут в окно на третий этаж?
— Подумаешь, проблема, — пугает отца Саша, — лестницу подставят.
— Я ведь тебя просила, Саша, не шутить так глупо, — говорит Бетя Яковлев-
на, — ты всегда глупо шутишь…
Шутка действительно глупая, несерьезная, но образная, и у меня под влиянием этой шутки и выпитой наливки вдруг — знобящий холодок снизу по животу до самого пупка. Впрочем, ненадолго. Мы вкусно едим, сладко пьем, рассказываем анекдоты, Бирнбаум сообщает, что тема его диссертации о замене коровьего масла в оконной замазке получила поддержку на ученом совете института. Я надеюсь, что и моя тема по железной замазке при подводных железобетонных работах будет утверждена.
— Не понимаю — зачем нервничать, — говорит Саша. — Рафе хочется расти рядом с пальмами, это его дело, а мы остаемся в этой почве и, дай Бог, не засохнем, может, даже дадим приплод, если, конечно, нас не вырубят топором… А антисемиты? Без них тоже нельзя. Мне, например, без них было бы просто скучно. Более того, я считаю, что какое-то количество разумных антисемитов, понимающих свои интересы, — это необходимое условие нашего существования. Главное, чтоб между нами и ими соблюдалось экологическое равновесие.
— А для этого, — говорю я, подыгрывая Саше, — хорошо б в наш век мирных инициатив собрать международную конференцию где-нибудь в Женеве или Одессе по мирному сосуществованию между нами и антисемитами. Для подготовки такой конференции должны встретиться делегации — Апфельбаум, Бирнбаум и Киршенбаум, отказавшийся от экстремизма, а с другой стороны — Яблочкин, Грушин и Вишняков, в свою очередь, тоже бывший экстремист. Посредник — допустим, некий Томмазо Кампанелла, представитель ООН. В конце концов, все дурные предзнаменования и ночные страхи излечиваются невропатологом. Кстати, чтоб не забыть, нет ли у вас хорошего невропатолога?
— У нас есть один доктор, — говорит Бетя Яковлевна, — но мы им недовольны… Если найдем что-нибудь поприличней, то обязательно вам сообщим. А что, у вас тоже крапивница?
— Нет, нет, я просто немножко переутомился. Но теперь уже лучше! И надеюсь, станет еще лучше.
Действительно, следующую ночь сплю хорошо. Воскресным утром, успокоенный, бодрый, выхожу из дома. Поют осенние птицы, то есть каркают и чирикают, солнечно, как в Государстве солнца у средневекового монаха-философа, коммуниста Томмазо Кампанеллы, солнце блестит в небе и в лужах на тротуарах. Вокруг тютчевский пейзаж, тютчевское мироощущение.
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора.
Весь день стоит как бы хрустальный
И лучезарны вечера…
Хорошо, легко дышится. Мы все сетуем на наше время, а как люди жили в Средневековье? Частые антисемитские погромы, даже в цивилизованных странах, зверства инквизиции. Тот же Томмазо Кампанелла был приговорен к пожизненному тюремному заключению и подвергался пыткам только за то, что, описывая свое Государство солнца, где не было частной собственности, подробно разрабатывал государственную систему регулирования половых отношений. Он считал, что для обеспечения хорошего потомства необходима общность жен и необходимо, чтоб пары подбирались правительством. Только тогда воцарится мир между людьми. Не знаю, как насчет участия правительства, но чисто психологически этот принцип не лишен рационального зерна.
Когда я был совсем молодым жеребцом, еще в своем провинциальном городе, то делил одну и ту же женщину, Любку Строганую, с Филькой Шахом, настоящую фамилию которого я так и не узнал. Шах была его блатная кличка, ибо Филька был известный в городе рецидивист, хулиган и антисемит. Однако лично у меня с Филькой отношения были мирные. Все было хорошо, пока у меня не начался мучительный зуд в лобке. Вот чего не учел Томмазо Кампанелла. Мучения мои были ужасны, и при этом приходилось таиться из-за стыда и страха. Тайно раздобыл медицинскую литературу и узнал, что крошечные бело-желтые паразиты, обнаруженные мной в моем волосяном покрове, именуются — плащница лобковая, втириус пулис. Впрочем, Филька именовал паразитов просто — мандавошки… Бедная моя мамочка. Она узнала о моем несчастье по запаху, потому что Филька посоветовал смазать лобок и яйца керосином… Любимая моя мамочка, она чуть не выгнала меня из дому, хоть я знаю, она меня очень любит.
— Солнце мое, — часто говорила она мне, — ах ты, солнце мое. — А потом сердилась и кричала: — Я тебя сейчас ударю.
— Кого ты ударишь, мама? — отвечал я. — Кого ты ударишь? Свое солнце?
Бедная моя мамочка, сколько я ей доставлял и продолжаю доставлять огорчений. Позавчера получил от нее письмо, как она пишет, “пропитанное слезами”. Кто-то ей намекнул, будто я собираюсь подавать заявление на выезд в Израиль. Неприличные, аморальные люди, писать такое старой женщине с больным сердцем. Узнать бы, кто это сделал. Впрочем, если подумать, поразмышлять, то кажется, возможно, вполне допустимо, что она догадалась об этом из моего собственного письма. Когда у меня болели зубы, я был так измучен и ожесточен, что сам не понимал, о чем говорю, а тем более пишу. Какой я все-таки хазер, до сих пор не ответил, не успокоил. Ведь она там волнуется, наверно, ночи не спит. Ветеран партии, а сын собрался в Израиль.
Взял такси и помчался на Главтелеграф. Пока ехали, все время нервничал — то пробки, то объезд, то на Комсомольской площади шофер побежал за сигаретами и черт знает сколько пропадал. На метро добрался бы не только дешевле, но и быстрее. Наконец доехали. Расплатился, не дав на чай в наказание за плохую езду, выскочил из такси, провожаемый криком:
— Пидор гнойный!
Оглянуся, огрызнулся:
— Жлоб с деревянной мордой! — крикнул еще сильней, так, что отдало в заты-
лок. И сам себе тихо, почти шепотом: — Спокойно, спокойно… Обалдуй!
Таксист вытащил из багажника отвертку. Погромщик. Поспешил от него прочь. Так спешил, что на широких лестницах Главтелеграфа споткнулся, упал, сильно ударившись коленом и вызвав смех прохожих. Подлецы! Действительно, в определенные моменты можно понять Киршенбаума. Кажется, сам бы убежал куда-нибудь, даже на далекую планету, лишь бы прочь отсюда. Вот так взять бы да бросить эту землю “законным сынам отечества”, пусть подавятся, эту планету, экологически загрязненную, с ее двадцатью одним процентом кислорода. Первобытные ящеры таким составом воздуха дышать не могли бы. Может, “законные сыны отечества” надеются на то, что мы вымрем, как первобытные ящеры? Немцы в свое время довели нашу процентную норму кислорода до нуля. Дышать пришлось первоначально выхлопными газами автотранспорта, а затем всю дыхательную сферу, всю атмосферу для евреев изготовляли в Гамбурге на заводах “И.Т.Фарбениндустри”. Ну, до Гамбурга эти еще не дошли, но от Нюрнберга уже недалеко.
К счастью, свежая атмосфера в зале Главтелеграфа несколько успокоила. Воскресное утро, никаких очередей у почтовых окошек не наблюдается. Купил почтовую открытку, говорят, почтовые открытки идут быстрее, чем письма. Сел у столика и отвратительной почтовой ручкой начал скрипеть и царапать о том, что немного болели зубы, но теперь уже все позади, немного переутомил нервы, но теперь уже все в порядке. Написал, что моя диссертация по железной замазке почти утверждена и я без пятнадцати минут кандидат наук. В институте отношение ко мне замечательное, и, возможно, я получу повышение по должности, вплоть до замначальника отдела. Это уж написал без всяких оснований, просто чтоб убедить, успокоить, доказать — мамины опасения напрасны. Однако как непосредственно сформулировать то, что ее особенно волнует? Написал, прочел — зачеркнул. Еще раз написал — опять зачеркнул. В сердцах разорвал открытку. Оглянулся — какая-то женщина смотрит на меня тревожно, как на пьяного или сумасшедшего. Встал с опять по-ночному колотящимся сердцем. Ныли зубы. Странное дело, зубы у меня здоровые, но после перенесенной боли стоит понервничать — и нервы бьют по зубам. Пошел, чтоб купить новую открытку, но по дороге меня осенило — почему бы не дать телеграмму? Открытка все равно будет идти несколько дней, а телеграмму мама получит в крайнем случае завтра утром, а, если повезет, то и сегодня вечером. Разумеется, еще быстрей позвонить по телефону, но начнутся вопросы, расспросы, кто знает, какого характера и куда это приведет. Начну маму успокаивать и вдруг сам разрыдаюсь. Нет, лучше телеграмму. Прекрасный жанр — словам тесно, мыслям просторно. Взял бланк, написал: “Дорогая мамочка. В гости к дяде Изе я не еду. Тысячу раз целую. Твой любящий сын Веня”. Подал бланк в окошко. Телеграфистка прочитала, скользя над бумажкой карандашиком, и улыбнулась, явно ехидно. Неужели мой намек так ясен, так прозрачен? Неужели неудачно зашифровал? На душе глупо, стыдно, беспокойно… Выходя из дверей Главтелеграфа, столкнулся с каким-то человеком, который нечто мне сказал. Услышал только — “…жжж…”. Что? Он сказал мне: “Жид?!”
— Извините, пожалуйста, — повторил человек.
Значит, почудилось. За что этот человек извинился передо мной — я не понял. Прошел мимо, ничего не ответив, и лишь через несколько кварталов подумал: “Он, кажется, наступил мне на ногу… Отчего я не обругал его, не крикнул ему: хазер! свинья! мужик! хам! Отчего не ударил его, не схватил за горло? Драки, крови, смерти хочется, шумного погрома, потому что с каждым годом, с каждой неделей, с каждым часом становится все труднее терпеть этот беспрерывный тихий погром. По крайней мере терпеть без помощи хорошего невропатолога. Но где же, где же найти хорошего невропатолога?
Октябрь—ноябрь 1987 года. Западный Берлин
Публикация Дана Горенштейна
Редакция благодарит Дана Горенштейна за предоставленное ей право одноразовой публикации.