Венесуэльские хроники
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2003
Светлана Максимова — поэт, прозаик. Родилась в Украине, в г. Харькове. Закончила Литинститут (семинар Винокурова). Рассказы публиковались в “Гранях” и “Октябре”. Живет в Москве. В “ДН” печатается впервые.
Поэтам и нищим, музыкантам и пророкам, воинам и мошенникам, всем нам, детям этой суровой реальности, почти не требуется воображения, потому что главная наша трудность — у нас нет средств для того, чтобы сделать нашу жизнь более правдоподобной.
Габриэль Гарсия Маркес, из “Нобелевской речи”
Часть первая
Игуана, бегущая по кругу,
или Венок сонетов по-латиноамерикански
1
Умберто
В тот день, когда я приехала в этот маленький венесуэльский городок Пунто-Фихо, что можно истолковать как точка непрерывности, провидение отметило мое появление здесь печальным событием — на отшибе бедняцкого окраинного района в своей полуразвалившейся хижине, похожей на гнездо ласточки, повесился кубинский поэт Умберто аль Сугараи.
Случилось это на закате солнца в воскресенье, когда в замирающем зное пустыни уже прослушивалось пение хора и звуки органа доносились из открытых настежь дверей и окон католического костела, находящегося неподалеку и построенного для жителей этой трущобы русским эмигрантом, отцом и благодетелем города, сеньором Деметрио. Горячий, почти ураганный, ветер, несущий по улицам бедного глинобитного квартала песок и разноцветный бумажный мусор, все время менял свое направление, и звуки службы то и дело прерывались столь же отдаленным пением
марьячи — певцов из маленького мексиканского ресторанчика, хлопаньем дверей и окон, детским плачем, женским смехом, дребезжащим колокольчиком мороженщика, провозящего свою тележку мимо костела, откуда пение и звуки органа возносились, как легкое дыхание воскресающего на третий день.
Прилаживая веревку к ржавому железному крюку, от которого во все стороны змеились трещины по красной глиняной стене, Умберто чутко прислушивался к звукам, доносящимся из города. На душе у него было тихо и спокойно. Он не думал ни о чем, а только четко отделял слухом колокольчик мороженщика от церковного колокола, женский смех от детского плача, как растущий в перенасыщенном растворе кристалл отделяет и поляризует частички человеческой жизни, наращивая их на каркас своей новой нечеловеческой красоты. Так подумал бы, пожалуй, поэт Умберто аль Сугараи. Но старик Умберто не думал ни о чем. Он не думал, что этот крюк, который он вбил семнадцать лет назад для картины своего парижского друга Пана, пригодится ему совсем для других целей и что он так самозванно вторгнется в картину наивного сюрреалиста, внося туда окончательный, завершающий штрих своим иссохшим от голода и жары уже почти геометрическим, старческим телом.
Ему даже не пришло в голову снять картину. Как будто он специально выбрал эту геометрическую абстракцию фоном для своего последнего странствия. Все это было вполне в духе поэта Умберто аль Сугараи. Но иссохший костлявый старик с безумно-умиротворенным взглядом не помнил такого поэта. Его ветхая, как изношенная pyбaхa, хижина, самая окраинная в этом окраинном районе, выходила распахнутой дверью в пышущую вечерним жаром пустыню, слух старика был наполнен густотой и сочностью человеческих звуков, а взор — нечеловеческой пустотой песчаной равнины. Виднеющиеся кое-где огромные искривленные кактусы только усугубляли эту пустоту. Вечерело. Свет едва поступал сквозь раскрытую настежь дверь. Старик знал, что нужно спешить. Не было людей на этой картине, не было людей и в этой пустыне. Давно уже никто не заходил к старому Умберто, только игуаны иногда пробегали мимо его всегда распахнутых в пустыню дверей. В былые времена, когда жить было полегче, он иногда прикармливал их, а потом подолгу беседовал о веселом острове Кубе, о своей возлюбленной, о друзьях и подвигах их во имя великого дела, и здесь он всегда многозначительно подносил палец к устам. Из этих бесед выходило, что он принц в изгнании с далекого веселого острова, что он молод и все у него впереди, что в жилах его течет царская кровь древнего рода и верные люди еще вспомнят про своего повелителя. На этих словах игуана обычно доедала угощение и уползала. “За верными людьми”, — думал Умберто.
Потом еда в доме закончилась. Он побирался, питался на помойках и то, что добывал за день, не успевал донести до дома, жадно съедая на ходу. А игуаны по-прежнему приходили и смотрели на него немигающими глазами. Он плакал и протягивал к ним пустые руки, пропитавшиеся запахом отбросов и затхлостью городских помоек. С каждым днем игуан становилось все меньше, и наконец-то осталась одна, но она появлялась неизменно и всегда в полночь. Говорят, что игуаны легко поддаются дрессировке, говорят, они запросто превращаются в наших друзей и возлюбленных, говорят, игуаны…
Старик не думал об этом. Несколько дней он уже ничего не ел и никуда не выходил из дома. Все эти дни ветер дул из города и нес по равнине веселые звуки жизни и празднично шелестящий мусор городских помоек, в основном, разноцветные целлофановые пакетики, в которые обычно упаковывались такие вкусные вещи. Эта странствующая помойка долетала до ближайшей кактусовой рощи и закреплялась там навечно, нанизанная на острые хищные иголки. Эти кактусы в пестром веселом мусоре напоминали ему детство, карнавалы и праздники конфирмации, когда бумажные крылья у него за спиной шелестели так же празднично и беспечно. И еще он вспоминал рождественскую елку, которую видел однажды в доме у одного старого русского эмигранта — богатого человека. Он часто подкармливался в этом доме, совсем как игуана, приходящая из пустыни. Он брал еду из рук высокого древнего человека, которого лет тридцать назад мог бы назвать отцом, но сейчас они оба были стариками, и разница в двадцать лет ничего не решала. Поэтому он просто молча выслушивал стихи и прибаутки на русском языке и все то, малоприятное, что говорилось на испанском в его адрес. Эмигрант пытался научить его жить и однажды почти силой навязал какой-то фантастический заем, чтобы он, Умберто, смог открыть свое дело — что-то покупать там, продавать здесь… Эти деньги бедняга не донес до дома. Со всей безумной жаждой изголодавшегося игрока он растратил их за один вечер, и в тот вечер, наверное, накормил всех игуан пустыни. После этого он уже не смел показываться на глаза сеньору Деметрио, а только скитался себе по помойкам, все больше впадая в странную отрешенность, и очень скоро совсем перестал выходить из своей хижины, сообщаясь с окружающим миром только через местные ураганные ветра, несущие со всех сторон — голоса и помойки, голоса и помойки. Эти помойки находили его даже здесь. Он прощупывал жадным взором пустые целлофановые пакетики, пока они проносились мимо его раскрытой двери, улетая в кактусовую рощу, и оставался со своими звуками и голосами, которые не уносились никуда, а постоянно жили в сознании, все плотнее замуровывая его в безумную звучащую
стену — в невыносимую абстракцию жизни — в безнадежную отчужденность.
И вот сегодня утром он проснулся от невыразимой тоски и стука молотка по железу. Этой ночью ему снилось, что он опять, как семнадцать лет назад, только что приехав в этот Богом забытый городок, вбивает в стену железный крюк для картины своего парижского друга Пана. Он знает, что Пан скоро приедет, и картина должна быть на месте, иначе Пан обидится и обнажит в усмешке свои мелкие желтые зубы, и потечет прочь хищной походкой танцовщика. Когда он украл у Пана эту картину, он рассчитывал на обеспеченную старость, а теперь он знает, что Пан скоро
приедет — и картина должна быть на месте. И это все, что он знает… Он вбивает
крюк — и стук молотка — железом по железу — раскалывает ему череп. Он просыпается во сне и опять вбивает крюк, и опять просыпается — и великое деяние опять ждет его…
Он не помнил, сколько раз просыпался во сне. Он раскрыл глаза и сразу над кроватью увидел крюк. Он даже не заметил картины. Но увидел крюк. А стук молотка все продолжался. И это длилось целый день — он видел крюк и слышал стук молотка. К вечеру — слава Богу — он нашел веревку… К вечеру — слава Богу — ветер усилился и принес много новых человеческих звуков, которые нарастали на стук молотка, как-то заглушая и преображая его в вибрирующий стон цикад… К вечеру он совсем уже успокоился, он не думал ни о чем, прислонясь спиной к картине и медленно, неустанно намыливая петлю. Он слышал все звуки города и смотрел на город сверху, с высоты птичьего полета — да! — он, жалкая бескрылая игуана, смотрел на город сверху и продолжал намыливать петлю. Невероятный покой охватил его. Раскаленное солнце коснулось края горизонта, и пустыня, стоящая у дверей, стала медленно меркнуть. На этих широтах не бывает долгих вечеров, всего десять, пятнадцать
минут — и наступит полная тьма. Еще десять, пятнадцать минут…
А она так и не пришла! И вчера не приходила! Вдруг! Внезапное пронзительное желание любви охватило его — любви хотя бы от этой жалкой странной рептилии. В последний раз, в последнее мгновение быть еще кем-то любимым. Невероятный покой — нет! — не кончился, но как-то расширился, раскалился и преобразился в непостижимое чувство. Вот оно — Пунто-Фихо! — точка непрерывности во времени и пространстве, точка остановки, пристальный взгляд отовсюду и ниоткуда, но — в тебя! Взгляд! И вдруг он вспомнил все! Он вспомнил себя и вспомнил поэта Умберто аль Сугараи… И это были разные люди! Как два врага и два возлюбленных, стояли они друг против друга, а между ними в одной раскаленной точке непрерывно длилось то, что называлось жизнью поэта Умберто аль Сугараи.
2
Фигня-бонита
Я выползла из автобуса, в котором девять часов ехала из Каракаса в это Богом забытое местечко под названием Пунто-Фихо, и в полуобморочном состоянии свалилась в объятия старичков эмигрантов.
Боже мой! Девять часов! В такой адской жаре! В автобусе без кондиционеров, набитом доверху веселыми аборигенами, которые всё норовят закрыть окна, чтобы
их — не дай Бог! — не продуло. В тропиках все страшно боятся простуды. Но как только окна закрыты, дышать становится невозможно, в глазах взрываются оранжевые шары, и, цепляясь ногтями за стекло, ты наконец-то отвоевываешь спасительную брешь, через которую прямо в лицо бьет поток горячего, насыщенного тропическими запахами воздуха.
На каждой остановке народ все прибывает и прибывает, пассажиры лезут уже не то что из окон, а из ушей друг друга, но автобус продолжает кланяться каждой пальме, останавливаясь поминутно. Страстная иноплеменная речь, еще более знойная, чем тропическое солнце, припекает в затылок, так что каждую секунду опасаешься драки и ножей за спиной, а на самом деле это просто мирная дружеская беседа. Экзотические угощения на остановках — засахаренные кусочки папайи, здесь ее называют лечосой, ананаса и еще каких-то совершенно немыслимых корней, облепленные мухами и осами. Все это назойливые продавцы суют прямо в рот, жужжащее и роящееся, невзирая на яростное сопротивление избранной жертвы, которой всегда оказываюсь я. Спастись можно, только откупившись несколькими боливарами, местной денежной единицей. Потом, не удержавшись-таки, жуешь засахаренные снадобья, повергая в ужас своего спутника, старого эмигранта Алешу, сопровождающего легкомысленную поэтессу из Каракаса в Пунто-Фихо и взирающего на ее кулинарные эксперименты с такой нарастающей тревогой, как будто она на его глазах должна с минуты на минуту превратиться в игуану.
“Обратите внимание. Игуана”, — время от времени назидательно говорит он мне, показывая на нечто, быстро пробегающее вдали и отдаленно напоминающее маленького дракончика без крыльев.
Я осторожно скашиваю взгляд вслед игуане, голову повернуть мне сложно, ибо я только что купила у местных мальчишек, которые плетут из пальмовых листьев все на свете, совершенно потрясающую вещь на свою голову. На этот раз маленькие умельцы сплели из тех же пальмовых листьев шляпу в виде брачного танца гигантских богомолов, которая красуется теперь на моей голове, словно корона сумасшедшей королевы. Корона эта значительно усложнила мою жизнь в автобусе. Впрочем, корона всегда усложняет жизнь. Но как же трудно удержаться от того, чтобы не водрузить ее себе на голову, особенно такую — огромные ярко-зеленые богомолы с усиками-антеннами, исполняющие свой ритуально-сексуальный балет, громоздясь друг на друге и на моей голове. Как можно было это не купить, скажите, пожалуйста?!
Я водрузила сие насекомо-вавилонское столпотворение на макушку и тут же оказалась в центре внимания местного населения, дружно исполнившего по поводу моей покупки свой собственный ритуальный балет в виде покачивания голов и прикладывания указательного пальца к виску. Причем в центре внимания оказалась не уникальная шляпа, а именно я — дура! — потратившая драгоценные боливары на такую фигню!
Семидесятилетний эмигрант Алеша, осуждающим взглядом окинувший богомолью любовь на моей шляпе, так и сказал:
— Фигня!
Но когда я в этой “фигне”, возвышающейся над автобусом, легкомысленно попыталась проникнуть в открытую дверь, меня подхватили на руки и практически горизонтально внесли в салон, укоряя, что вот, мол, сама не догадалась снять шляпу. А когда я ее все-таки сняла и замахнулась закинуть на верхнюю полку, раздраженная столь назойливым вниманием, то весь — весь! — автобус, вся эта толпа почтенных шоколадных венесуэльцев, из которых бы никто ни за что в жизни не потратил ни единого гроша на такую “фигню”, все они, крича и стеная, бросились спасать произведение искусства, тыча в меня пальцами и выкрикивая:
— Бонита! Бонита!
— Что они кричат? — шепотом спросила я у своего спутника, начиная уже опасаться чего-то.
— Красота! Они кричат: “Красота!” — перевел мне Алеша, тут же переметнувшийся на сторону большинства и решительно взявший на себя опеку над моей шляпой.
В общем, в течение девяти часов тряски через горы, пустыни и джунгли я не раз пожалела о том, что купила эту шляпу. А сколько раз я пожалела об этом потом! Но не стоит забегать вперед, тем более что и в автобусе мне пришлось несладко — сидеть неподвижно под неусыпным наблюдением аборигенов, пока наконец-то на очередной остановке, исхитрившись, я таки не выползла из-под богомолов, сбросив злополучную шляпу на колени эмигранту Алеше.
Я уже почти погрузилась в обморочный сон, когда автобус въехал в Пунто-Фихо. Во сне моем кто-то сказал: “Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!”
Мгновение, визжащее и сопротивляющееся, тут же распяли на лабораторном стекле и приблизили микроскоп — оно оказалось гигантским пляшущим богомолом. Ничего более омерзительного и устрашающего я не видела в своей жизни. Даже самые непристойные маски и бесстыдные интермедии на карнавале в Каракасе, куда я умудрилась попасть перед самым выездом в Пунто-Фихо, меркли рядом с этим мгновением и точкой фиксации его под микроскопом.
Автобус встряхнуло, и на последнем развороте у гостиницы меня вместе с богомолами на голове и засахаренными корнями в желудке подкинуло к закрытым люкам.
Водитель объявил: “Пунто-Фихо!”
“Господи!— подумала я. — Зачем я купила эту фигню-бониту, зачем ела всякую засахаренную дрянь на остановках, а потом тряслась девять часов в автобусе вместо того, чтобы лететь на самолете. Сейчас меня будет встречать самый цвет русской эмиграции первой волны, а тут, понимаешь ли, богомолы в глазах и революция в желудке. И вообще каково это — скромному литературному бомжу с подорванным здоровьем прямо из московской богемной сыворотки окунуться в сливки высшего общества еще той, мифической российской империи!”
С такой несколько кулинарной мыслью выплывала я из полуобморока, пока меня расцеловывали трижды, по-русски.
— Как я вам завидую! У вас была такая увлекательная поездка! — восторгалась моложавая высокая дама лет семидесяти, принимая меня в объятия для дальнейшего целования. — Вы девять часов ехали вдоль побережья Карибского моря! Вы видели пальмовые рощи? А эти огромные кактусы! Целые кактусовые леса! А дюны! Белые дюны! И соляные озера, они такие зеленые, совсем как море — зеленоватые сверкающие кристаллы соли, среди которых расхаживают эти красавцы фламинго! Вы видели, какие они розовые?! Розовые на зеленом!
— В автобусе тонированные стекла. Все было одного цвета, — отвечала я куда-то в старческое припудренное ухо между вторым и третьим поцелуем.
— Бедняжка! А горы! Горы, поросшие джунглями! Дорога вьется серпантином, а потом опять спускается к морю, и опять пальмовые рощи, кактусовые леса. Нет-нет! Трижды! Трижды! По-русски! У нас так принято! Я надеюсь, вы ничего не ели на остановках. Тут везде такая зараза!
— Все ела.
— Ну, ничего, ничего… У меня есть замечательные таблетки. Если что… Но как я вам завидую! Как я вам завидую! Увидеть это все в первый раз! Я в прошлом году тоже ехала в Каракас на автобусе. Обычно я летаю самолетом, но тут вдруг цены на билеты подскочили, пришлось отказаться от комфорта и поехать автобусом. Но я ничуть не пожалела! Ничуть!
О, сколько раз в течение девяти часов своей автобусной эпопеи помянула я “незлым тихим словом” сеньора, пожалевшего для меня несколько тысяч боливар на самолет.
— Кстати, Дмитрий Афанасьевич специально попросил отправить вас из Каракаса автобусом, чтобы вы сразу, так сказать, окунулись в атмосферу, — словно читая мои мысли, продолжала словоохотливая дама.— А не было ли в вашем путешествии каких-нибудь происшествий или, скажем, хотя бы аварии?
— Нет! Что вы. Все обошлось.
— Как жаль! Вы знаете, однажды автобус, на котором я ехала, сломался в пустыне, и несколько часов мы стояли под палящим солнцем, как раз среди этих соляных озер и фламинго. Ах, там было так красиво! Так красиво! Мне просто повезло. Но увидеть это в первый раз! Девять часов на автобусе! Через всю страну! Я надеюсь, у вас не было кондиционера в салоне?
— Увы!
— Слава Богу! Здесь простудиться — раз плюнуть, с этими кондиционерами. А почему вы такая зеленая?!
— Я же вам говорю — в автобусе были стекла тонированные. Знаете, зеленоватого такого оттенка.
— Ах, вы шутите! Вы, наверное, устали. Я все понимаю. Все понимаю. Дмитрий Афанасьевич, его здесь зовут сеньор Деметрио, ждет вас в отеле. Он вам покажет ваш номер. А потом ужинать. Праздничный ужин в честь вашего приезда!
“Боже мой! — с ужасом подумала я. — Только не это! Душ и постель, и никакого ужина! В такую жару после всего — еще есть! Хватит с меня и этих засахаренных корней!”
— Арочка! Да отпусти ты ее наконец-то! Посмотри, она еле на ногах держится! — раздался за моей спиной спасительный голос.
— Ах да! Мы же еще не познакомились. Разрешите представиться. Ариадна Петровна фон дер Нон.
— Баронесса?
— Увы! — Она изобразила милую гримаску на сморщенном лице и неудержимо, по-гимназистски, расхохоталась. — Ну, отдыхайте. Отдыхайте. За ужином со всеми познакомитесь. И все про себя расскажете. Хотя кое-что я о вас уже знаю, Иванна.
Она хитро подмигнула мне, чем окончательно обескуражила.
“Откуда она знает мое детское имя? — промелькнуло у меня в голове. — Так в детстве меня называл младший брат. Вернее, он говорил: Ива…”
— Арочка! Ну, право же, оставьте ее в покое!
Спасительный голос, вызволивший меня из объятий баронессы, конечно же, принадлежал проводнику, сопровождавшему мою особу из Каракаса в Пунто-Фихо и теперь бережно выносившему замечательную шляпу с богомолами из автобуса. Громогласный блондин богатырского телосложения, ровесник баронессы, он и в свои семьдесят лет не утратил по-детски наивного выражения лица и размаха плеч Алеши Поповича. При знакомстве в Каракасе он действительно оказался Алексеем и действительно поповичем — сыном священника из семьи потомственных служителей Церкви. Величали его Алексей Федорович Хижинков. Он-то и поведал мне, что Арочка, или баронесса Ариадна Петровна фон дер Нон не кто иная, как невеста знаменитого сеньора Деметрио, Дмитрия Афанасьевича Брулкина, который в эту самую минуту дожидался меня в холле собственного отеля. Должна признаться, что за девять часов путешествия в автобусе я была во всех подробностях осведомлена об этом необыкновенном романе, начавшемся, впрочем, весьма тривиально — по брачному объявлению через газету. А поскольку спутник мне попался неугомонный, то вплоть до самого входа в отель я продолжала узнавать эти тайные подробности, пока, оттянув на себя тяжелую стеклянную дверь, не увидела самого сеньора Деметрио и не услышала его тихий голос:
— Как же это ты решилась приехать?
3
Пересадка в Париже
Он возвышался у стойки портье с ключами в руках, терпеливо пережидая несколько шагов, разделяющих нас. Был он стар, но высок и строен необычайно, что казалось странным для человека столь преклонных лет. Стройность его была не военной выправки, а таила в себе женственность Пизанской башни с наклоном вперед прямой неподвижной спины. Я вздрогнула, когда он сделал шаг навстречу. Мне показалось, что старик падает. И стоял, и передвигался он под каким-то неуловимым углом падения, словно зависая в воздухе.
— Здравствуй, девочка… Как же это ты решилась приехать?.. В белый свет, как в копеечку… — повторил он еле слышно, но не шепотом. Голос его звучал где-то глубоко внутри. — Но ты-то сама приехала, по доброй воле. А меня посадили на пароход… Повезли… Куда?.. Зачем?..
Он сделал неопределенный жест рукой с ключами и опять завис в воздухе, задумавшись о своем. Рука двинулась было вслед за мыслью, но ключи зазвенели, возвращая хозяина к действительности.
— Ну, да ладно… Пошли, я покажу тебе твой номер.
И только в лифте, низко склонившись и заглядывая мне в глаза, он произнес фразу, которую я ждала с первой минуты нашей встречи:
— А мы тебя давно ждем.
Прозвучало это так многозначительно, что я, хотя и ждала чего-то подобного, все же вздрогнула. Лифт остановился на третьем этаже.
— Билет был на третье число, — продолжал старик,— а уже двадцать третье. Почти три недели…
— Мне нужно было задержаться в Париже. Очень важное дело.
— В Париже? — Он посмотрел на меня так, словно речь шла о Марсе. — В каком Париже?
— У меня была пересадка в Париже, я летела рейсом компании “AIR FRANCE”, — терпеливо начала объяснять я.
— При чем здесь Париж! — взорвался старик, и голос его сразу стал громогласным. — Я жду тебя уже три недели!
“О Господи! — с ужасом подумала я. — Он еще и нервнобольной!”
Мы вышли из лифта, который тут же с грохотом ринулся вниз. Я была уверена, что оборвался трос. Однако лифт благополучно приземлился и пополз вверх с новыми пассажирами. Сеньор Деметрио успокоился так же быстро, как и вспылил. Голос его опять стал далеким:
— Ладно, потом расскажешь… Про свое важное дело…
Ничего хорошего это не предвещало. Да и как я могла объяснить человеку здравомыслящему, каковым, несомненно, являлся сеньор Деметрио, все то переплетение нелепостей и случайностей, из которого я, изображая белку в колесе, пыталась выбраться, пока эта белка вместе с колесом не была перемещена на авиалайнере из Парижа в Каракас, а потом и в Пунто-Фихо.
В общем, что я делала три недели в Париже, объяснить сеньору Деметрио не было никакой возможности, но как-то же мне нужно было оправдаться, и я все свалила на своего приятеля Ю.Ю., проживающего в Париже, и его внезапную болезнь.
— Это твой жених? — ревниво спросил сеньор Деметрио.
— Да Боже упаси! — воскликнула я.
— Какого же черта ты шлындалась в Париже с этим прохвостом, если это не твой жених?!
— Дмитрий Афанасьевич, но это поэт, это мой друг, — совсем растерялась я.
— К черту поэтов! — загремел сеньор Деметрио.— Что хорошего ты можешь сказать об этом типе, если это не твой жених?!
Столь неожиданная ревность старика, с которым я и знакома-то была всего десять минут, меня просто ошарашила. Я едва не лишилась дара речи.
— Ну, к-как что… — с трудом выговорила я, никогда не страдая до этого заиканием. — Н-ну, это очень достойный человек. Он родился в Одесской пересыльной тюрьме, а школу закончил в магаданской колонии, он…
— Что-о-о?!
В моем кругу это было самой лучшей характеристикой для поэта, но здесь все явно смотрелось иначе, и я срочно стала спасать положение, лихорадочной скороговоркой рассказывая о великих подвигах Ю.ю.
Выручило меня то, что гремящий и снующий туда-сюда лифт заглушал мои бредни, а сеньор Деметрио был еще туговат на ухо, и, в конце концов прервав меня, он сказал:
— Ладно, потом расскажешь… Шехерезада… У тебя впереди еще тысяча и одна ночь.
Меня это озадачило, если не сказать больше.
— По-моему, эта роль предназначалась вам, сеньор.
— Там видно будет, — усмехнулся старик.— А этот твой Ю.ю., судя по всему, хитрый лис.
— О, нет! Это не лис! Это заяц, профессиональный заяц, который толчет в ступке порошок бессмертия. А про лис я могла бы вам много чего порассказать, — рассмеялась и я, вспомнив про ободранную лисью шкуру, лежащую у меня на дне чемодана. И действительно, среди “лис” у меня было немало друзей.
— Ну вот, а говоришь, не Шехерезада, — совсем развеселился старик.
Это было явное перемирие.
“Ладно, пусть будет так,— подумала я.— Потом разберемся, ху есть ху…”
Я задумалась о том, что вещи мои уже, наверное, в номере, в том числе и тележка с бородинским хлебом. Словно читая мои мысли, он сурово спросил:
— Хлеб привезла? Черный… Бородинский…
— Да! — по-солдатски отчеканила я.
Потом он спросил что-то еще, но в это время опять взревел лифт, и я не расслышала вопроса.
— Да, — на всякий случай уверенно повторила я.
Старик очень странно посмотрел на меня. Мы шли по коридору, который, в свою очередь, являлся частью многоэтажной открытой террасы, куда эллипсовидными изгибами вписывалась лестница, уставленная кадками с пальмами, орхидеями и мелкими китайскими розами. По правую руку проплывали номера комнат, по левую тянулась пустыня, поросшая кое-где кактусовыми рощами, и только на самом горизонте синела полоска Карибского моря, как потом выяснилось — это был Венесуэльский залив. Сам городок располагался правее, и я увидела его только утром из окна своей комнаты.
Сгущенный донельзя закат был уже на исходе, но на последнем накале еще освещал низкие коралловые скалы, которыми слоились извилистые берега крохотной речушки, протекающей у самых стен гостиницы и впадающей в залив там, где скелетами кораблей виднелся порт. Темнело очень быстро, и пока мы дошли до угловой комнаты, предназначавшейся мне, пустыня освещалась уже только голубыми факелами рефайнеров и отдаленными огнями порта. Пахло морем и газом. По левую руку тонко вибрировали цикады, ощущаемые, скорее, кожей, чем слухом, потому как справа во всю мощь ревели кондиционеры допотопной конструкции. Вообще гостиница, на удивление, была напичкана всем грохочущим, ревущим и скрежещущим, но все же, когда мы вошли в мой номер, я воскликнула:
— Что это?!
— Это твой кондиционер, — невозмутимо прокричал мне в ответ хозяин. — Я распорядился, чтобы поставили самый мощный.
Мало того, что ревело, как на космодроме, — меня еще сбивало с ног мощным потоком холодного воздуха, который после тропической жары казался просто ледяным. Поистине в этот кондиционер был вставлен мотор космического корабля.
— Ну вот, отдыхай. Ужин через полчаса, — прокричал хозяин, с явным усилием удерживая дверь в противоборстве двух ветров — горячего пустынного и ледяного кондиционерного.
Едва дверь захлопнулась и послышался отдаляющийся рокот тележки с бородинским хлебом, я бросилась к кондиционеру. Дойти до него было нелегко, все равно что зимой через степь во время бурана, но все же добравшись до черного ящика, я стала жать на все кнопки подряд, и вскоре чудовище умолкло, как выяснилось позже, навсегда.
— Душ! Только душ! Горячий душ! — повторяла я, трясясь от холода, забыв, что всего минуту назад мечтала о холодном душе и кондиционере.
Устройство для нагревания воды оказалось действующим и даже не слишком гремящим, что меня как-то утешило. Но под жалкими, какими-то пунктирными струями на меня вдруг опять нахлынули впечатления последних безумных дней — неожиданное приглашение в Венесуэлу, записывать воспоминания эмигрантов первой волны, лихорадочные сборы, хлопоты с заграничным паспортом, аэропорты, таможни и этот океан, который фокусировался, в основном, в моем солнечном сплетении, время от времени поднимаясь к горлу горячим комом. Не могу сказать, что это был страх, нет, это был именно океан, который никак не кончался и не имел никакого отношения к тому, что виднелся в иллюминаторе. Я так и не заметила, чтобы он кончился. И сейчас, стоя под вяло струящейся тепловато-желтоватой водой, я вдруг всей кожей и всеми внутренностями ощутила этот океан, который встал между мной и мной. Я не могла себе это объяснить, но между мной и мной ощутимо стояло что-то чуждое и непреодолимое.
— Господи, как же я вернусь обратно? — прошептала я и закрыла глаза.
4
Красная книга
— Неужели я никогда не вернусь в Россию? — вопросил сам себя сеньор Деметрио, и рука его, которой он подавал какой-то знак служанке, зависла в воздухе — большая красивая рука старого человека сделала странное, почти ритуальное движение и опустилась на колено. И это означало, что рука ушла от мысли. Старый эмигрант надолго замер и недоуменно прошептал: — О чем это я?
И в это мгновение Умберто аль Сугараи все понял. Он понял, почему сеньор Деметрио так долго живет на свете и будет жить еще столько же и столько же — и это “столько же” будет повторяться бесконечно. Он понял это однажды душным июньским вечером, и сладкая щемящая тоска разошлась у него по всему телу совсем так же, как в тот вечер, когда он впервые увидел танец Пана на сцене парижской Гранд-опера.
О, эти русские! Казалось, их ностальгия излучала вирусы или наркотические флюиды, которые Умберто жадно втягивал в себя, как дым от марихуаны, чтобы потом в расширившемся эйфорически сознании восторженно возвращаться на эту загадочную родину, которая существовала только в бесконечно длящемся мгновении вдохновения и называлась сочетанием звуков, неповторимым на любом из земных языков. И почему это могла быть Россия, он и сам не знал. Или знал, но не доверял внутреннему знанию, пытаясь вывести логическую цепь причин и следствий этого мифа из собственной биографии и начиная новый абзац своего романа так:
“…Была ли причиной этого семейная легенда о неком русском эмигранте, встретившем на Острове Свободы прекрасную мулатку и исчезнувшем из ее жизни задолго до того, как появился на свет курчавый мальчик Умберто, более светловолосый и белокожий, чем остальные кубинские дети? А потом этот мальчик, лишившийся в раннем возрасте матери, создал в своем воображении из не вполне надежных сведений, слухов, намеков прекрасную легенду о великой любви и записал ее восторженными наивными стихами. И первые стихи имели такую силу в его судьбе, что вся жизнь бедного поэта прошла в стремлении к непонятным и парадоксальным существам, какими представлялись ему с младенчества русские эмигранты…”
— Да, я уже никогда не вернусь в Россию, — повторял сеньор Деметрио и забывал руку в воздухе столь прекрасно надолго, что Умберто успевал вспомнить и свою первую любовь — сеньору Марию, жену русского дипломата в Гаване, и недолгое студенчество в Париже, и опять — Пана, летящего над сценой Гранд-опера и зависающего в воздухе столь прекрасно надолго, что никаких сомнений уже быть не могло. Да, чем дольше он наблюдал за движениями этого старого русского эмигранта, тем яснее и отчетливее вставал перед ним облик его парижского друга, тоже эмигранта из России, всемирно известного танцовщика, исчезнувшего год назад с небосклона мировой сцены и со сцены Господа Бога, быть может, тоже. Кто знает?..
В одних газетах писали, что он умер от СПИДа где-то на островах, в других — что маэстро погиб в авиакатастрофе, но летел под чужим именем, была еще версия, что где-то в горах его накрыло лавиной, когда маэстро снимал свой последний любительский фильм. Чего только не писали об этом исчезновении. Но Умберто знал, что Пан должен вернуться. За все это время, даже умирая от голода, он так и не решился продать картину, которую когда-то тайком увез от Пана. Конечно, можно было бы сказать, что он украл эту картину из коллекции своего лучшего друга, но в то же время он чувствовал такое неоспоримое право на эту вещь, что ни на минуту не считал для себя это воровством. Он не знал, кто автор картины, помнил только, что Пан привез ее из России, когда стало возможным прилететь туда с частным визитом. Танцовщик интересовался своими корнями и разыскивал какие-то бумаги прадеда по материнской линии. Вместе с бумагами он привез эту картину и очень дорожил ею. Умберто сразу очаровался немного наивной абстракцией зимнего сада, выполненной в форме древнекитайских иероглифов, и когда он расшифровал их, в нем поселилась почти маниакальная жажда обладания этой вещью. Он никогда никому не говорил, какой смысл заложен в этих иероглифах, тем более что трехстишие, оборванное на полуслове, требовало как минимум живописного триптиха для своей полноты. Но этим не исчерпывалась уникальность картины. На обратной стороне холста рукой Пана была сделана надпись, которая и делала эту картину бесценной для всех многочисленных наследников и искателей загадочно исчезнувших миллионов великого танцовщика. И никто не знал, что разгадка этой тайны находится здесь, на полуострове Парагвана, в Богом забытой венесуэльской провинции, в штате Фальконе, на самой окраине городка Пунто-Фихо, где в глинобитной хижине высохший от голода бедняк неустанно намыливает петлю и во все возрастающей эйфории всматривается в загадочные переплетения линий на холсте.
Да, несомненно, Пан должен вернуться! Он, Умберто, уже не первый год наблюдает за сеньором Деметрио — и никаких сомнений у него не осталось. Он раскрыл тайну Пана! Вот она, эта тайна!
Горящим безумным взором охватил старик затененные паутиной углы своей хижины, и везде его взору предстали кипы бумаги, исписанной мелким неразборчивым почерком. Безумный взор нечеловеческого уже почти существа вспыхнул кошачьим фосфором, и злорадный всхлипывающий смех беззвучно растекся по морщинам изможденного детским недоумением старческого личика. Старик подхихикивал все громче, пугливо оглядываясь по сторонам и зажимая себе рот намыленной петлей. Словно он мучительно хотел сказать что-то и не позволял сам себе этого. Но смысл затаенного ясно сквозил в каждом судорожном движении его. Тайна! Тайна! Вот она!
О, он не зря изучал эти мертвые древние языки, он надежно сокрыл свою тайну. Его роман не прочтет непосвященный, его роман, написанный на оберточной бумаге, на цветных упаковках и сигаретных пачках, на этикетках и кассовых чеках — на всем, что удавалось найти на помойках, что разносилось ветром по пустыне и прибывало прямо к его порогу, здесь на самой окраине всего, что ни на есть окраинного.
Он кинулся опять намыливать петлю, словно это действие завораживало его и было самым главным в теперешнем существовании. И чем быстрее сновали его руки по истертой веревке, тем выше поднимался он над городом, тем яснее его взору открывались городские помойки, несомые ветром по пустыне, где все пакеты, пачки, этикетки, чеки на обратной стороне были исписаны мелким нервным почерком. Ему казалось, что даже луна — да! — эта восходящая оранжевая луна на обратной стороне вся исписана его письменами.
И никто! Никто никогда этого не прочтет! Никто!
Внезапно хижина содрогнулась, словно от подземного толчка, и красная глиняная пыль покрыла седую трясущуюся голову, забиваясь в глаза и ноздри. Старик закашлялся. Он кашлял до слез и кашлял до тех пор, пока красноватый мрачный туман не осел глиняной пылью на каждом предмете и клочке бумаги в его жилище. Тогда он наконец-то смог открыть глаза, чтобы увидеть петлю в собственных руках и кучи мусора, покрытые красной глиняной пылью. Детское недоумение, никогда не сходившее с его лица, перешло в обиду, и взгляд старика на мгновение стал осмысленным. Он замер, не дыша, поводя широко раскрытыми глазами.
И никто! Никто никогда не прочтет! Никто никогда не узнает, как он учил эти древние мертвые языки и не выучил ни одного, как он любил эту женщину и никогда не встретил ее, как мечтал стать музыкантом и ни разу не прикоснулся к вожделенным клавишам. И еще!.. Еще, как мечтал он вернуться в Россию, он, который ни разу не был в этой стране, как мечтал он вернуться туда, где поэт больше, чем поэт. Как лежал он в своей хижине бессонными душными ночами, повернувшись лицом к стене, наблюдая за расползающимися трещинами по штукатурке и размышляя о том, что вот же существует общество охраны животных, общество защиты всяких меньшинств, отчего же нет общества защиты поэтов, ведь из всех тварей Божьих они самые безобидные и беспомощные, и для чего-то же они задуманы Богом, для чего-то же они должны присутствовать в этом мире, ведь не для того же, чтобы просто писать сти-
хи — нет, конечно! — они должны именно быть в этом мире, просто быть там, где им быть невозможно. И в этом есть какой-то глубокий смысл. Да просто быть! Как цветы, бабочки, птицы, тигры, змеи, игуаны… Так почему же?! Почему же это никому не приходит в голову?! Почему?! Почему всех защищают эти зеленые, а его… его… Умберто аль Сугараи… никто!
И ему не казалось это смешным даже утром, даже при свете дня. Да, он чувствовал себя какой-то специальной тварью Божьей и нуждался в защите, он хотел быть занесенным в какую-нибудь особенную Красную книгу вместе со всеми своими собратьями по перу и иметь статус неприкосновенности, как дипломатические особы. И уж, конечно, он не верил ни одному слову сеньора Деметрио, когда тот рассказывал ему обо всех ужасах Красной России. Для него, Умберто аль Сугараи, Россия была только Красной книгой для поэтов. И когда однажды он обмолвился об этом, сеньор Деметрио вышел из себя и долго кричал о том, каким же нужно быть дураком и в какой башне из слоновой кости жить, чтобы додуматься до этого там, в своей социалистической Кубе, из которой сам же этот дурак и сбежал. Но тут Умберто достойно возразил, что это история отдельная и он не позволит никому к этому прикасаться. Тогда сеньор Деметрио перечислил имена умученных и убиенных поэтов в России, а старый Умберто вскочил со своего места и срывающимся от обиды голосом вскричал:
— Но ведь вы помните их всех! Помните! Вы всех их знаете! А меня кто вспомнит здесь, в этой Венесуэле, или там, на Кубе, или тем более в России!
На этих словах сеньор Деметрио пришел в ярость и, наступая грудью на кубинца, вопросил громогласно:
— Да почему это должны тебя вспомнить в России, если даже меня… Меня никто не вспомнит! Меня, ведущего свой род от самого арапа Петра Великого и, значит, родственника Пушкина!
В ответ Умберто, пятясь, беспомощно забормотал, что все-таки он поэт и все-таки его отец тоже был русским эмигрантом.
— Бродягой был твой отец, а не русским эмигрантом. И сам ты бродяга! — заключил сеньор Деметрио так, словно вбил последний гвоздь в гробовую доску бедного поэта..
После этого повисло не менее гробовое молчание. И хотя у старого Умберто имелись еще в запасе веские аргументы относительно того, кто лучше знает Россию и кто из них более русский, он молчал, потому что надеялся, что сеньор Деметрио все же угостит его стаканчиком “Кубэ Либрэ”, и если его задобрить какой-нибудь шуткой, рому нальет побольше, а кока-колы поменьше, а потом повторит это все еще раз. И нужно сказать, надежды кубинца в этом случае всегда оправдывались — у старого русского было доброе сердце, хотя и горячий нрав. Но именно тогда, после третьего стаканчика “Кубэ Либрэ”, покачиваясь на кресле-качалке в собственном саду, сеньор Деметрио принял это решение:
— Я напишу о себе книгу.
— Как?! — поразился Умберто.
— Я выпишу из России писателя, и он напишет обо мне книгу, — спокойно объяснил сеньор Деметрио, потом покосился на Умберто, допивающего свой “Кубэ Либрэ”, и поправился: — Нет. Писателя выписывать не стану. Он будет здесь пить и буянить. Выпишу я лучше какую-нибудь тихую скромную журналистку.
— Тихих скромных журналисток не бывает, — мрачно буркнул Умберто.
— Мне найдут, — отмахнулся русский и сразу повеселел. — Ты знаешь, какая у меня жизнь была! У меня столько всего было! Вот я все это надиктую, ей останется только переписать. А потом я издам книгу в России. Глядишь, кто-нибудь и вспомнит на Руси потомственного боярина вольного города Пскова.
Этого Умберто перенести уже не мог — какого-то там сеньора Деметрио вспомнят, а его… его, поэта Умберто аль Сугараи, отец которого тоже был русским эмигрантом, и, может быть, даже из царской фамилии… Ведь зря же говорить не будут…
— Да чем?! Чем вы лучше?! — срывающимся голосом воскликнул он тогда. — Вы и в России-то не были! Вы все, нынешние эмигранты, и родились уже за границей. Это только ваши родители знали Россию. А вам… Вам откуда ее знать?! Но ведь мой отец тоже…
— Твой отец — босяк! Голодранец! Прощелыга! Ничтожество! Он такое ничтожество, что его, можно сказать, вообще не было!
Умберто замер, потрясенный. Такая мысль ему никогда не приходила в голову.
— Сеньор, вы христианин? — тихо спросил он.
— Да, я христианин! — бушевал русский.— Я православный! И я родился в России! Я там четыре года жил! Ты понимаешь?! Целых четыре года! Я все помню! А потом меня, четырехлетнего, увезли! И никто меня не спрашивал, хочу я этого или нет! И я знаю Россию! Никто ее не знает так, как я! И я этой журналистке тоже расскажу, потому что она тоже не знает, что такое Россия. А ты… ты…
— А я католик… — миролюбиво подсказал Умберто. Конечно, он понимал, что три стаканчика “Кубэ Либрэ” — это слишком много для сеньора Деметрио, да и для него тоже, но все-таки решился и подставил пустой стакан поближе к бутылке гавайского рома. Сеньор Деметрио тут же наполнил оба стакана чистым гавайским ромом безо всякой кока-колы и быстро опрокинул свой. Умберто последовал его примеру, и когда они опять посмотрели друг на друга, уже никаких разногласий между ними не было.
— Католик? — переспросил сеньор Деметрио, словно припоминая, о чем это они так шумели. — Ну, а я православный… Но мы же христиане… Я вот хожу в костел, потому что сам построил его, а православной церкви в Пунто-Фихо так и нет. Конечно, я мог бы построить и православную, но я подумал, что же я для одного себя буду строить, если в городе вообще нет церкви и все, в основном, католики. Я и построил этот костел…— бормотал сеньор Деметрио заплетающимся языком. — А книгу я все равно напишу…
— А я уже написал книгу, — вздохнул Умберто,— только ее никто не прочитает…
— А ты… Ты вместо того, чтобы книги писать, лучше булочки продавал бы.
— Я?.. — растерялся Умберто
— А что… Я вот выделю тебе ссуду… Откроешь пекарню…
— Но я же поэт!
— Какой ты, к черту, поэт! Ты голодранец! Я помочь тебе хочу!
Тогда ли сеньор Деметрио навязал ему эти деньги или в другой раз, Умберто уже плохо помнит. Он помнит только, что в ответ на все повторял как заведенный:
— А я уже написал книгу… Но ее никто не прочитает… Никто. Никогда!
….Какой-то шорох в дверном проеме вывел старика из оцепенения. Он вгляделся в сумеречную пустыню сквозь петлю, словно так было виднее, и не увидел ничего… кроме — этого солнечного полдня в саду сеньора Деметрио, — ничего, кроме собственных воспоминаний.
И так ясно вспомнилась ему эта сцена в саду старого эмигранта, словно в каком-то кино заново прокрутили тот жаркий солнечный полдень. И кто-то снял этот фильм как комедию, а Умберто смотрел и плакал.
Вот уже три недели сеньор Деметрио ждал свою запропавшую где-то журналистку, и все эти три недели старый Умберто пытался расшифровать свой роман, написанный на оберточной бумаге. Клочок за клочком разбирал он свой драгоценный мусор, исписанный письменами, и плакал.
От слез и марихуаны взгляд старика все больше расплывался и наконец совсем потерялся… Взгляда не стало… Остались только стук молотка по железу и эта намыленная петля, с которой он и сам не знал, что делать, и эта мысль, которую, как гвоздь, вколачивал кто-то ему в голову.
…Боже мой! Зачем он зашифровал свой роман и написал его на каком-то птичьем языке, он, который хотел только одного — быть всеми понятым, всеми любимым… Всеми! А не только одной прирученной игуаной… И даже она предала его! Она!..
Шорох в дверном проеме настойчиво повторился, старик метнулся навстречу… и опять не увидел никого… ничего… только петлю в собственных руках…
…Боже мой!! Что он сделал со своей жизнью! Он не написал книги, которую могли бы прочитать люди, он не посадил дерева, с которого они могли бы снять плоды, он не родил сына… Он не родил сына! И уже никогда! И он даже не стал капитаном! А как мечтал он в детстве быть капитаном! И играть на белом рояле в белом кителе! И…
И тут он вспомнил еще про одну жизнь, он вспомнил про жизнь поэта Умберто аль Сугараи, над которой был невластен, ибо она уже не принадлежала ему и была свободна от его биографии, и заключалась только в сокровенном понимании, которое постигло его однажды душным июньским вечером в саду сеньора Деметрио, старого русского эмигранта. Именно она, жизнь поэта Умберто аль Сугараи, и была Красной книгой для него, старика Умберто аль Сугараи. Но это понимание требовало тайны, а тайна — сокрытия, и поэтому он начал писать свой роман на птичьем языке, и он написал роман, который стал его жизнью и новой биографией и которого никто никогда не прочтет. Никто! Никогда!
Да, он обманул Пана и раскрыл его тайну! Но в ответ и Пан обманул его. И сохранил свою тайну! Да, Пан всегда издевался над ним! Он даже не прислал копии своего последнего любительcкого фильма! Он даже не ответил на его письмо! И теперь Умберто никогда не узнает, чем кончилась та история, та жизнь, которую они не успели досмотреть с Еленой, когда сеньор Родригес раньше ожидаемого вернулся из своей поездки в Марокко, так что Умберто едва успел унести ноги и сеньору Родригесу пришлось довольствоваться разгромом собственной фильмотеки. Та копия погибла безвозвратно. И с тех пор Умберто преследовала навязчивая мысль, что судьба его как-то связана с этим фильмом, и то, что Пан не откликнулся на просьбу прислать новую копию, казалось ему откровенным издевательством.
Нет! Этого он Пану не простит! Последнее слово он оставит за собой! Да, он не может уйти так просто! Он напишет ему записку. Он выведет Пана на чистую воду! И пусть! Пусть никто не прочитает его романа, но записка… Записка поможет…
Старик заметался по хижине, пытаясь найти карандаш и чистый клочок бумаги. В это время второй, странный, как будто подземный, толчок сотряс его жилище, стены завибрировали и сверху опять посыпалась красная мерцающая пыль. Старик успел подумать, что это уже не похоже на глину, и тут же глаза, засыпанные порошком, пронзил непереносимый холодный свет, переходящий в пульсирующую боль, в то время как грудь разрывалась от кашля. Маленький скрюченный человек кашлял и кашлял, истекая слезами и ощущая на губах сгустки чего-то горячего и соленого. Он знал — это жизнь… Жизнь поэта Умберто аль Сугараи.
5
Дверь в кактусовую рощу
Не без робости вошла я в маленький ресторанчик при отеле, где за длинным столом, накрытым белой скатертью, дожидалось меня все русское эмигрантское общество Пунто-Фихо. Сеньор Деметрио сидел во главе стола, место по правую руку от него было свободно.
— А вот и наша журналистка! — громогласно объявил сеньор Деметрио, указывая мне на пустующее место.
— Вообще-то я поэт, — скромно поправила я хозяина.
— Боже мой! — неожиданно бурно отреагировал старик. — Я просил журнали-стку, а мне прислали поэтессу! Что же я буду с ней делать?!
— А что ты, собственно говоря, собирался делать с журналисткой? — ехидно спросила баронесса фон дер Нон. Как почетная невеста, она сидела слева от хозяина.
— Арочка! Вечно ты со своей ревностью, — недовольно проворчал сеньор Деметрио. — Книгу я писать собирался — вот что делать!
— Да, но почему-то я тебя в качестве секретарши не устраивала, — обиженно напомнила баронесса.
— Арочка! Но мне же нужна не секретарша, а писатель! А это… Боже мой! Поэтесса! Ты что, только в рифму можешь? — с отчаянием спросил хозяин.
Я тут же горячо заверила сеньора Деметрио, что могу и не только в рифму.
— Знаю я этих поэтов, — мрачно проронил он. — Тут уже есть один такой. Ну да ладно, коли уж приехала, будешь писать без рифмы. И надо же! Как только решилась? В белый свет, как в копеечку… — опять повторил он. — А если бы тут тебя в проститутки продали? Ты же не знала, к кому едешь.
— Я знала, к кому еду, Дмитрий Афанасьевич.
— Да-а? — Дмитрий Афанасьевич искусно разыграл удивление, и я поняла, что имею дело с немалым актером.
— Кто же не знает сеньора Деметрио, — решила я подыграть старику, угадав в нем совсем молодое тщеславие.
— Да ну! — опять актерски удивился он, но остался доволен. — Ну, так ешь! — тут же последовал приказ. — Что ты сидишь! Все стынет!
Кусок застрял у меня в горле. А застрять, нужно сказать, было чему. Стол был накрыт на славу — русская кухня на столе, как на брачном ложе, соединялась с итальянской и мексиканской. Эдакий шведский брак кулинарии обещал невиданные наслаждения гурману. Но я не была гурманом. От жары, усталости и нервного перенапряжения последних дней мне стало дурно при одном взгляде на это пиршество.
— Ты, может, выпить хочешь? — откуда-то, словно издалека, донесся ко мне голос хозяина.
— Да, — хриплым голосом ответила я, просто чтобы уцепиться за что-то.
— Ну что я вам говорил! — торжествующе воскликнул хозяин.
Смысла его торжества я не поняла, да мне было и не до того.
— А что ты хочешь?! — допытывался сеньор Деметрио.
— Все равно, — все так же хрипло ответила я.
— Ну что я вам говорил! Все поэты одинаковы! — торжествовал старик. —
Джони! — обратился он к официанту.— Сделай нам “Кубэ Либрэ”.
Отбросив соломинку и сделав несколько крупных глотков из длинного узкого бокала, я почувствовала себя значительно увереннее, и хотя мир по-прежнему представлялся мне скопищем обломков, выброшенных на берег, я уже могла как-то ориентироваться в этом гигантском кораблекрушении. Но, разгребая обломки и распутывая снасти, я постоянно натыкалась на какие-то странные узлы времени, где оживало мое прошлое, а настоящее оказывалось переплетенным со столь давно прошедшими временами, что люди преклонных лет, сидевшие со мной за одним столом, казались мне малыми детьми — так радостно они смеялись, с таким вкусом ели и пили, такие грандиозные планы строили на будущее и, главное, страстно хотели узнать: “А как там в России?!” Их интересовало все! Все мелочи и подробности, а особенно те подробности, которых не было в моей жизни. Я с ужасом понимала, что не могу ответить ни на один вопрос, и делала очередной глоток из длинного узкого бокала. Разговор о политике привел меня прямо-таки в отчаяние, и только новый бокал “Кубэ Либрэ” возвратил присутствие духа. Конечно же, я не знала толком ни одного политика, а уж тем более мне было непонятно, что они собираются делать со страной, благоговейно поминаемой здесь Россией. Впрочем, звучание имен этих политиков не было чуждым моему слуху, но имена их звучали для меня примерно так же, как названия ядовитых грибов, о которых я знала только то, что употребление их в пищу смертельно для жизни, и не имела никакого желания проверять это на собственном опыте. Хотя, конечно, были среди моих знакомых любители, которые говорили, что если все это долго варить, а потом производить еще какие-то манипуляции, то можно поиметь очень забавные галлюцинации. Но если невежество в политике мне еще могли простить, то уж цены… Тут мне прощения не было!
— Но вы же едите что-то! Как это вы не знаете, сколько стоит молоко?! — возмущалась маленькая миловидная старушка Татьяна Афанасьевна, младшая сестра Дмитрия Афанасьевича. — У вас что, служанка есть? Она вам все покупает?
— А мясо?! Какие цены нынче на мясо в России? — доносилось с другого конца стола.
Там сидела чета второй волны эмиграции — двоюродный брат Дмитрия Афанасьевича с супругой. Сеньор Деметрио постарался собрать в Пунто-Фихо всю свою родню, и когда его двоюродный брат во время Второй мировой бежал из Союза вместе с отступающими немцами, сеньор, что называется, выписал к себе кузена из Мюнхена в Южную Америку. Чета эта резко отличалась от эмигрантов первой волны своим испуганно-всполошенным видом. Удивительным мне показалось то, что звали их тоже Дмитрий и Татьяна, так же, как хозяина и его младщую сестру. Словно вторая волна эмиграции была неким зеркальным отражением первой, но зеркала эти отличались изрядной кривизной. Страх — вот что искривляло эти зеркала
— А колбаса? — громким свистящим шепотом допытывалась кузина Татьяна.
— Я вегетарианка! — решила выкрутиться я и тут же поймала себя на том, что, произнося это, обгрызаю куриную ножку.— Временами… — неуверенно добавила я.
Баронесса фон дер Нон громко театрально расхохоталась, а потом, заговорщицки подмигнув мне, сказала:
— Оставьте девочку в покое. Вы же видите, она чуть жива. Пусть отдыхает.
Я с облегчением вздохнула. Не могла же я в самом деле здесь, во время такого пиршества, сказать этим людям, что уже несколько лет живу на хлебе и воде и действительно не имею никакого представления о ценах, кроме того, что они все растут и растут, как баобабы в известной сказке.
— И все-таки на что вы живете? Вы где-то служите или у вас свой бизнес? — прозвучал еще один вопрос.
— Я свободный художник! — с отчаянием ответила я, как если бы призналась в том, что я преступник.
— Все ясно. Она богема! — сделал резюме хозяин и подал мне новый бокал “Кубэ Либрэ”.
Все стали бурно обсуждать, что такое богема. Более всех сведущей в этом вопросе оказалась баронесса. Выяснилось, что она тоже пописывает романы, а ее дочь, балерина, училась у самого Баланчина и нынче имеет свою труппу, с которой танцует на пароходах. Моему отуманенному “Кубэ Либрэ” воображению тут же представился белый пароход, а на палубе — балерины в белых пачках, порхающие, как бабочки; и невдалеке Набоков с сачком, нацеленным на черную бабочку господина Дягилева. Нижинского почему-то нигде не видно, но, как истинный фавн, он растворен в
воздухе — все вдыхают его и кричат: “Браво! Браво!” И над всем этим на капитанском мостике возвышается белый рояль, где капитан-лис в белом кителе играет что-то до ужаса минималистское, а проще говоря — ловит кайф на одной ноте. Бабочки трепещут мелко-мелко… Капитан поднимает лицо… Сердце во мне обрывается…
— Кабаре!
Мое возвышенное видение было прервано презрительной репликой сеньора Деметрио:
— Знаю я этот балет на пароходе! Обычное кабаре!
И тут я вспомнила вопрос, который вертелся у меня на языке с того самого мгновения, как только автобус въехал в этот удивительный городок Пунто-Фихо. Мне вспомнился этот вопрос, потому что ответ на него стал очевиден. Я подняла бокал с самым лучшим коктейлем на свете, который гордо назывался “Кубэ Либрэ”, и довольно внятно, как мне самой казалось, произнесла:
— Господа! Я хочу выпить за… — Все замерли. Все давно ждали этого. Этого тоста. Именно от меня. — Господа! Я хочу выпить за… (И… о, ужас! о, позор мне! Не за Россию! И пока я сообразила это, мои губы произнесли нечто весьма неприличное для всех собравшихся.) — Господа! Я хочу выпить за ваш будущий карнавал!
Повисла громовая тишина, которую нарушил столь же громовой возглас сеньора Деметрио:
— Какой карнавал?! О чем ты говоришь?
От такого грозового раската действие “Кубэ Либрэ” значительно ослабело, чему я отчаянно воспротивилась:
— Ну, как же! Как же! У вас все кактусовые рощи украшены такой замечательной разноцветной мишурой! Вы, наверное, готовитесь к карнавалу?
— Тьфу! — Сеньор Деметрио даже сплюнул от досады. — Какой карнавал?! Это же помойки!
— Как — помойки?!
— Да очень просто. Это в России у вас помойки тихо-мирно лежат себе на месте, а здесь у нас на полуострове знаешь какие ветра! Кто что ни бросит, все несется по пустыне, ну и, конечно, цепляется за эти кактусы.
(О-о-о! Много же чего потерянного… утраченного… упущенного… можно найти в этих кактусовых рощах. Нужно это иметь в виду, в мудром хмелю подумала я, ничуть не разочаровавшись. Ибо разве это не карнавал — все, что время у тебя вырвало из рук, найти в кактусовой роще.)
А между тем разговор о кактусах принял совершенно неожиданный оборот.
— Вы знаете, а Венесуэла вообще очень похожа на Россию, — подал голос кузен Дмитрий. Как представитель второй волны эмиграции, он считал, что лучше остальных знает Россию, и в чем-то был прав. — Да-да, очень похожа, и не только помойками. Можно сказать, что если бы не морозы, то и разницы бы никакой не было. Ну, подумаешь, цвет кожи… Ну, язык.. А так-то, народ точно такой же. Я вот, например, пытался для тещи гражданство оформить. Ну, теща-то с нами давно уже живет, ей положено. Но я даже не буду рассказывать про всю эту бюрократическую волокиту. Это мы все-таки как-то преодолели. Осталось только фотографии сделать. Пошли мы в местное фотоателье, сфотографировали тещу. Сказали нам прийти через неделю. Пришли через неделю — не готово. Говорят: прийдите еще через неделю… В общем, через месяц выяснилось, что фотографии не получились. Мы еще раз сфотографировали тещу. Опять фотографии не получились. Опять сфотографировали, и опять не получилось. В конце концов, на шестой раз нашу тещу вообще отказались фотографировать и сказали:
“Вы, знаете, ваша теща на фотографиях не получается”.
“Как это не получается! — возмутился я.— Это только вампиры на фотографиях не получаются. Что же, по-вашему, выходит, что моя теща — вампир?”
В ответ нам поулыбались, пожали плечами, однако фотографировать наотрез отказались. Стали мы тещу уговаривать ехать в Каракас, чтобы там сфотографироваться. Она ни в какую! Оно и понятно — лета не те, да и путь не ближний. Приходим опять в это фотоателье в Пунто-Фихо. И что же вы думаете — над входом висит плакат и на нем вот та-а-ки-ми буквами написано: “По причине отсутствия специальной фотопленки вампиров просим не беспокоиться”. Осталась наша теща без документов. Так что разницы, как видите, никакой, что Россия, что Венесуэла…
Пока баронесса хохотала, а Татьяна Афанасьевна поджимала губы, пытаясь совладать со своей улыбкой, сеньор Деметрио бил кулаком о стол и кричал:
— Как это, разницы никакой?! Ты о какой России рассказываешь, сукин сын! Что ты знаешь вообще о России?!
— Да что там, Дима, — миролюбиво усмехнулся кузен. — Народ, конечно, веселый, доброжелательный, а украсть — и там, и здесь любят. Вспомни, давеча у тебя у самого провода украли.
— Какие провода? — тут же заинтересовалась баронесса. — Дима, я тебе давно говорила, что твои склады никак не охраняются. А все твои сторожа — пьяницы и воры!
— Какие склады! — вконец вышел из себя сеньор Деметрио. — При чем здесь склады! Провода со столбов сняли! Высоковольтную линию под напряжением украли! Я что, должен был, по-твоему, к каждому столбу сторожа поставить? Так им же всем платить надо! Хватит мне и того, что я этого дурака Умберто взял сторожем.
— По-моему он там ни разу не появился, — съязвила баронесса.
— Ну, да! Я хотел нанять Умберто сторожем. Я хотел помочь ему. Но у него же совсем крыша поехала. Он все ждет какого-то Пана и все намекает на что-то, все подсчитывает, сколько у меня сыновей. И, по всем его подсчетам, получается, что я, как последний прохвост, в каждой стране оставил по наследнику.
— Да-да! — с готовностью подхватила баронесса.— Он-то мне вполне определенно говорил, что этот Пан и есть твой незаконнорожденный сын, первенец, так сказать. Так что, Димочка, жди скорого приезда нового наследника.
— Что?!! — Сеньор Деметрио опустил два огромных кулака на стол, и все блюда мексиканской, испанской и итальянской кухни подскочили над столом и замерли в невесомости
— А что? — невозмутимо продолжала баронесса. — Может быть, Умберто и прав в чем-то. Ты же погулял в свое время, Димочка. Вспомни Польшу… ну, полвека назад… или даже больше..
— Какую Польшу?!
— Мне Умберто все рассказал…
— Да он сумасшедший, твой Умберто!
— Иногда устами безумца глаголет истина…
— Устами младенца, баронесса, — вмешался в разговор кузен Дмитрий.
— Ах, но ведь Умберто и есть чистый младенец. К тому же все поэты — это малые дети до самой старости, — растроганно вздохнула баронесса.
Этот вздох окончательно вывел сеньора Деметрио из себя, словно этот театральный вздох был последней каплей, которой не хватало для бури.
— Я не желаю больше слышать ни про какого Умберто! — кричал он. — Ни про каких поэтов! — Тут его взгляд упал на меня.— Одни поэты вокруг! Поэтому и линии крадут! Высоковольтные! — Он еще раз стукнул кулаком по столу, и блюда мексиканской, испанской и итальянской кулинарии наконец-то опустились на стол.
— Дмитрий Афанасьевич! Ведите себя прилично! У нас гостья за столом! — с большим достоинством, хотя и в очень высокой тональности, как будто ударяя в медные тарелки, прозвенела баронесса.
— Приличия?! — задохнулся сеньор Деметрио. — Это ваша ревность, Арочка, переходит все рамки приличий!
— Моя ревность? — Баронесса встала.
— Да, ваша ревность! Как вы смеете распускать сплетни про какую-то Польшу и про то, что было там со мной… полвека назад… или больше… Вы бы еще вспомнили, что было со мной три века назад и где-нибудь в Абиссинии!
— И вспомню! — Баронесса с еще большим достоинством села обратно на свое место. — Я все вспомню! Я вам все припомню! И вашего арапа Петра Великого, и вашего Умберто!
— Господи! — Сеньор Деметрио, казалось, внезапно обессилел от недавнего взрыва и в отчаянии сжал виски руками. — Опять Умберто! Ну что вам дался этот бедный Умберто!
— Именно! Это ваша ревность переходит все рамки приличий! Вы приревновали меня даже к этому бедному Умберто из-за того, что я иногда беседую с ним.
— Да с какой стати я буду ревновать вас к сумасшедшему!
— Этот сумасшедший — духовидец! Он все мне рассказал про вас, сеньор Деметрио! — Баронесса опять встала, но теперь уже с бокалом в руке.
— Господи Боже мой! — Дмитрий Афанасьевич по-прежнему сжимал виски руками. — Эта женщина сведет меня с ума. На старости лет удариться в мистику.
Это он произнес едва слышно, и баронесса, сделав вид, что не расслышала про “старость лет”, продолжила, как ни в чем не бывало:
— О Умберто! Это же единственный человек, с кем можно поговорить в этой глуши. Это такая возвышенная душа! Это такое сокровище!
— Интересно, а отчего это вы, баронесса, после этого сокровища опрыскиваете комнату освежителем воздуха? — опять вмешался кузен Дмитрий.
— Да как вы смеете! — взвизгнула баронесса.
В наступившей непродолжительной паузе я наконец-то решилась подать голос:
— Скажите, пожалуйста, а кто такой этот Умберто?
— Дурак! Это круглый дурак! — тут же взорвался по новой сеньор Деметрио.
— Это поэт! Это кубинский поэт! — пыталась перекричать его баронесса.
— Это набитый дурак! — гремел сеньор Деметрио. — Тоже мне, сокровище! У этого сокровища давно уже поехала крыша! Вы представьте только, этот безумец ходит и везде рассказывает, что в его хижине зарыт какой-то клад, какое-то сокровище. Помяните мое слово, взорвут его собственные соседи, чтобы добыть этот клад. Люди-то здесь доверчивые, простодушные, они не понимают иносказаний.
Я с ужасом поняла, что неуместным вопросом вызвала новую волну цунами, и остановить ее существовал только один способ. Пользуясь тем, что баронесса все еще стояла в возмущении со своим поднятым бокалом, я подмигнула Джони, с которым давно уже нашла общий язык, и подняла новый бокал “Кубэ Либрэ”.
— Господа! За Россию!
Сеньор Деметрио запнулся на полуслове и поспешно добавил:
— И за мои золотые и платиновые прииски! Я все равно их верну когда-нибудь!
Все выпили в торжественном молчании, опустили бокалы на стол, и они зазвенели, уже пустые.
— Это какой-то знак, — тихо сказал сеньор Деметрио.
— Да, это знак, — подтвердила я и подумала: “Только какой?”
— Меня обвиняют в мистике, а сами!.. Это просто подземный толчок! — уверенно заявила баронесса.— Да-да! Мне кажется, я что-то про это читала в сегодняшней газете.
— Да нет же! Это просто бедного Умберто взрывают! — расхохотался кузен Дмитрий.
Все рассмеялись вслед за ним, сочтя это удачной шуткой. В это время кто-то открыл дверь в ресторан и замер при входе. Горячий ураганный ветер ворвался в уютный кондиционерный оазис — бокалы зазвенели еще громче и поднялись в воздух, белую скатерть сорвало со стола вместе с экзотическими блюдами и закрутило воронкой, какая-то жгучая красная пыль забилась мне в глаза, ноздри, горло — я закашлялась. И, кашляя надрывно, давясь слезами и пылью, я никак не могла понять, почему все продолжают беседовать так, словно ничего не случилось? Почему на этих стариков не действует кошмарная красная пыль? Почему они вообще не замечают, что творится в ресторане? Я кашляла, и знакомый обморочный купол опять угрожающе смыкался надо мной — три белых солнца, восходя треугольником друг против друга, разрывали мне легкие.
“Господи, что же это такое? — лихорадочно думала я, вцепившись в бокал с водой, который поднес мне Джони. — Неужели это все “Кубэ Либрэ”? Ну и крепки же эти старики, если они так адаптировались в этих красных пылевых бурях, да и “Кубэ Либрэ” им нипочем!”
— Да, “Кубэ Либрэ” — коварная вещь, — словно прочитав мои мысли, сказал сеньор Деметрио. — Особенно если не тот ром подлить.
Он как-то подозрительно посмотрел на Джони, а потом очень тихо добавил:
— Закрой дверь, Джони.
Джони медленно подошел к двери и замер, словно увидел кого-то. Все стихло. Мне показалось, что буря кончилась так же внезапно, как и началась. Официант стоял у открытой двери с подносом в руках, и неестественная тишина, присыпанная красной пылью, распространялась от этого проема, где виднелась пустыня. Даже свой кашель я слышала словно издалека, откуда-то из глубокой вечерней пустыни, мертвенно освещенной голубыми факелами рефайнеров. Где-то там на горизонте кристаллообразно темнела кактусовая роща. Что-то темное и длинное, словно тень большой ящерицы, промелькнуло в дверном проеме.
— Джони, закрой дверь, — повторил сеньор Деметрио.
Джони не шелохнулся. Он только медленно повел глазами в мою сторону и на ломаном русском обронил:
— С прибытием, сеньора.
6
Три солнца Умберто Асукеро Суэньо
Красная пыль рассеивалась, и странное зрение переполняло старика Умберто. Он так и не понял — это игуана превратилась в Джони или Джони в игуану, но меднокожий официант-индеец, неподвижно стоял в дверном проеме, и сразу за ним, там, где всегда виднелась безжизненная пустыня, сейчас светился уютный ресторанный зал с телевизорами, пальмами в кадках, официантами, несущими белые салфетки на отлете локтя, и только что прибывшими марьячи — мексиканскими музыкантами, настраивающими свои гитары. А надо всем этим величественно и вожделенно возвышался сверкающий всеми своими эликсирами бар!
У старика сразу пересохло горло. Он представил, как Джони смешивает “Кубэ Либрэ”…
Голоса становились все громче, и Умберто упивался ими, он, никем не видимый, всей кожей впитывал эти огни, голоса, ликеры и ромы сверкающего бара, и только собственный кашель, слышимый со стороны, немного мешал ему. Определенно, чей-то кашель мешал ему! И тройное солнце, раздирающее легкие… И глоток холодной воды наконец-то!
Все, что время вырвало из рук, можно найти в кактусовой роще!
Новое, странное зрение перенесло его в самый центр застолья. Он увидел богато накрытый стол и все русское эмигрантское общество с сеньором Деметрио во главе, и по правую руку — Матерь Божия! — это была она! Нет, конечно, это не могла быть Мария — ведь прошло почти сорок лет, да и тогда, сорок лет назад, Мария была старше его намного. Но кто же тогда эта гостья сеньора Деметрио?! И почему она так болезненно узнаваема его новым странным зрением?
И ему пришло в голову, что вот так же, наверное, выглядела бы его душа, если бы он смог увидеть ее со стороны. Ведь душа после смерти хранит не черты ушедшего, а облик его первой любви. И хотя он еще жив, его душа, несомненно, уже похожа на Марию, так же как и эта незнакомка, залетная птица. Он даже не знает, как ее зовут. Но разве он знает, как зовут его собственную душу? И разве не о своей душе писал он роман?
Может быть, он уже умер и события этого романа разворачиваются перед его взором? Но как же он умер, если все еще видит свою полуразвалившуюся хижину и кактусовую рощу невдалеке, и там, в кактусовой роще, все русское эмигрантское общество восседает за праздничным столом, накрытым белой скатертью, и незнакомка, похожая на Марию, повторяет одну и ту же фразу:
— Все, что время вырвало из рук, можно найти в кактусовой роще.
Это очень странная фраза… И это очень странное зрение, которое не позволяет Джони прикрыть дверь перед взором старика Умберто. Но разве это странное зрение является доказательством того, что он умер? Разве прежде с ним этого не случалось, когда он присутствовал сразу — везде и всегда — во всех временах и пространствах — и Пан нигде не мог укрыться от него. Этот злой гений, он танцевал на сцене парижской Гранд-опера, он танцевал на помосте перед Эйфелевой башней, он танцевал во всех кострах инквизиции, и Умберто, святая простота, раз за разом подбрасывал пригоршни соломы в эти костры. И сколько же может продолжаться эта дурная бесконечность перерождений и воплощений?! Нет! Больше терпеть это невозможно! Итак — решено! Он сам поедет навстречу Пану! Он не будет ждать его, как загипнотизированный кролик! Он поедет через океан навстречу своей судьбе, как сорок лет назад, восемнадцатилетний, ехал палубным пассажиром на пароходе “Шарль Телье”, направлявшемся через Атлантику в Европу. Он мечтал создать свой театр, прославиться на весь мир и наконец-то доказать этой женщине, сеньоре Марии, что он не просто маленький кубинский мальчишка, достающий из моря прекрасные раковины-рапаны для ее двухлетнего сына.
Прелестного малыша звали Николенька, и Умберто любил, протяжно выпевая “о-о-о”, повторять — Нико-о-о-ленька, и еще он любил, когда Николенька вслед за взрослыми называл свою мать “Мали-и-ия”, не выговаривая букву “р”. Это имя гораздо больше подходило женщине с волосами и глазами цвета меда. Умберто выбирал для ее сына самые причудливые ракушки, а потом вкладывал в них записки и однажды увидел, как женщина с медовыми волосами и тетя Пилар читали его стихи в гостиной и смеялись. Он хотел убежать из дома, но Мария разыскала его в порту и сказала, что это самые прекрасные стихи на свете, а значит, их должны знать все, и тетя Пилар тоже.
Вот уж для кого Умберто никак не предназначал свои откровения. Младшая из сестер его матери, оставшаяся старой девой из-за хромоты и скверного характера, примерная католичка днем и совершенно непостижимое для Умберто существо ночью, выходящее нагишом в душный тропический сад надкусывать плоды манго в полнолуние, как повелел ей местный шаман из племени Гуахиро.
Так никогда и не узнал Умберто, что связывало его тетку и жену русского дипломата, которая частенько заходила в гости к Пилар посекретничать. В его глазах Мария была существом неземным и уж, конечно, никак не могла быть связана с шаманом из племени Гуахиро, к услугам которого прибегали красавицы, мечтающие о ребенке с цветом кожи плодов манго. Но на что надеялась она, хромоножка? Все женщины их фамилии погибали во время родов, а мужчины повреждались в рассудке, и поэтому Пилар суждено было остаться девственницей и принять на себя мужскую часть проклятия. Так считал Умберто, не подозревая еще, как ошибается.
Да и о чем он мог подозревать тогда, шестнадцатилетний, даже если и видел однажды, как шаман из племени Гуахиро приходил в их дом и о чем-то шептался с женщинами, и заваривал травы в чайнике, и распевал заклинания в клубах пара? Но разве давало это повод хотя бы в стихах предполагать, что снадобье племени Гуахиро лишает памяти и сна — и выводит в ночной сад, где между деревьев манго бродит в одной ночной рубашке девственница Пилар, все еще девственница, еще целых полчаса девственница, пока малолетний лунатик спускается по ступенькам и скользит детской ступней по желтым плодам, надкушенным жадным нетерпеливым ртом…
Он никогда не помнил этого. Только косточка манго, влажная и мохнатая, каждый раз удивляла его утром, выскальзывая из-под одеяла на пол. И так дорога ему была эта подробность, что во всех своих автобиографиях он упоминал о том, как просыпался по утрам с косточкой манго в руке.
Влажная и рыжая, как волосы Марии, она была похожа на новорожденного лисенка, появившегося на свет чудесным образом — из плода манго, съеденного в полнолуние шаманом племени Гуахиро. Старик выплюнул своего сына, словно косточку, и она влетела в распахнутое окно спящего Умберто, а на рассвете мальчик обнаружил в своей постели странное существо — влажному и горячему, ему нужна была плоть, влажная и горячая, и только тогда начинались превращения… в которых глаза и волосы Марии были связаны с наготой и невинностью Пилар… И виновата во всем была косточка манго…
Она стала главным героем его романа. Теперь в основе всего лежала детская сказка о Лисенке из племени Гуахиро и только потом смутно припоминаемые подробности собственного рождения — отец, выплюнувший его на свет, словно косточку манго, и сгинувший в эмигрантских странствиях, мать, погибшая в родах, и, наконец, Пилар, взявшая племянника к себе на воспитание, когда тот успел исколесить чуть ли не всю Южную Америку в трюмах кораблей и на крышах товарняков.
— Никого не осталось, только ты и я — Умберто и Пилар. Словно злой рок преследует наш род, — сказала однажды Пилар и, помолчав немного, добавила: — Может быть, ты, полукровка, положишь конец этому… Хоть и нехорошо твой отец поступил с Терезой, ну да Бог ему судья.
Больше Пилар ничего не рассказала ему про отца, но пообещала открыть тайну рождения в день совершеннолетия и этим смирила бродяжий нрав племянника. Так Умберто еще в детстве променял свободу на легенду о собственном рождении. Пилар знала, чем можно привязать к себе этого мальчика.
Потом, когда он попал в Европу, всем это казалось смешным и опереточным — легенда рождения, родовое проклятие, — но здесь, под солнцем его родины, не было ничего важнее и серьезнее, чем тайна рождения и тайна проклятия.
Пять лет ждал Умберто, чтобы Пилар открыла ему тайну, и не дождался. В тот день, в самый полдень, когда он бежал из сада в дом, когда, задыхаясь, перепрыгивал через три ступени, взлетая на второй этаж под отчаянный крик служанки, он уже знал, что опоздал. Пилар еще успела повести глазами в его сторону, и с ее уст сорвалось одно-единственное слово:
— Пан!
Как будто вздулся мыльный пузырь и лопнул неслышно: “Пан…” И кровавая пена запузырилась в уголках губ.
— Хлеба! Хлеба попросила перед смертью! — запричитала служанка Луиза, замывая следы крови на полу и передавая на кухню какой-то сверток.
Но Умберто ничего этого не видел. Он видел только кровавый пузырь, зависший в губах умирающей. Он видел, как вместе со словом “пан” этот пузырь оторвался от уст, пролетел по комнате и выскользнул в сад, превратившись в огромную оранжевую луну.
Пан — таково было последнее слово Пилар. Да и было ли оно, это последнее слово? Не было ли это просто последним вздохом, прорвавшимся сквозь цепенеющие губы — па-а-ан — и совпавшим по звучанию с тем, как назывался хлеб на ее родном языке?
И все-таки с этого дня Умберто перестал есть хлеб. И даже перед причастием, когда он наблюдал, как хлеб в руках священника превращается в тело Христово, все внутри у него холодело.
На фамильном кладбище прибавилась еще одна могила. Умберто опять остался один. Ему было восемнадцать лет.
Мужа Марии отозвали обратно в Москву, и он уехал вместе с семьей. Все ждали, что они вскоре вернутся обратно, но они не вернулись. Больше Умберто ничто не держало на родине. Дух бродяжничества опять проснулся в нем. Через две недели после похорон он уже стоял в гавани Кабальериас.
Нет, он не хотел ехать в Россию на поиски Марии никому неизвестным кубинским пареньком. Он хотел, чтобы ее нашло его громкое имя, которое он обретет, конечно же, в Париже. Именно тогда в гавани Кабальериас на берегу океана, стремясь покончить с родовым проклятием, он решил отказаться от собственной фамилии и взять себе псевдонимом имя — Умберто Асукеро Суэньо — Умберто Сладкий Сон. В то утро ему показалось, что два солнца взошли над океаном, а жар третьего он почувствовал затылком. Умберто счел это хорошей приметой.
На берегу готовился к отплытию пароход “Шарль Телье”, прибывший из Буэнос-Айреса и направлявшийся далее через океан в Европу. Умберто купил палубный билет из экономии и среди пестрой публики третьего класса сразу узнал его — этого паренька из Буэнос-Айреса, хотя прошло почти пять лет с тех пор, как он путешествовал по Аргентине, скрываясь от Пилар и ее страстного желания сделать из него человека. Трудно сказать, насколько тетка преуспела за пять лет в этом нелегком деле, но когда он увидел на палубе парохода Хосе, то почувствовал себя все тем же тринадцатилетним бродягой, свободным и беспечным, сочиняющим смешные куплеты для своих друзей из “Театра Колон”.
Хосе рассказал ему, что несколько месяцев назад в Буэнос-Айресе гастролировала труппа известного французского хореографа. И теперь он направляется в Париж в надежде вступить в эту труппу, ибо ничего важнее танца для него в жизни не существует. Он — танцовщик. И этим сказано все.
Умберто посмотрел на худенького хрупкого паренька, бывшего акробата из Буэнос-Айреса, и подумал, что сам Бог позаботился об этой встрече.
“Шарль Телье” причалил в Гавре. А в Париже началась новая жизнь Умберто Асукеро Суэньо.
Однажды в ресторане “У Юго и Фреда”, который был известен всем танцовщикам мира, ибо располагался на антресоли здания, где проходили занятия в балетных студиях, Хосе познакомил Умберто со своим новым приятелем. Это было громкое имя. Эмигрировавший из России всемирно известный танцовщик. Умберто уже хотел обратиться к нему по имени со словами восхищения, но тот протянул руку и коротко представился:
— Пан.
7
Платиновые прииски
“Или пан или пропал!” — подумала я и подняла бокал с “Кубэ Либрэ”.
Нужно было срочно сказать тост и не ударить при этом в грязь лицом. Язык меня не слушался. Ясно было, как день, что хорошее впечатление произвести уже не удастся. Боже правый! В первый же вечер я наклюкалась в стельку и не могла связать двух слов в такой ответственный момент.
— Ну, что ты молчишь?! Ну, говори! — кричал сеньор Деметрио, расплескивая “Кубэ Либрэ” по белой скатерти. Уже пять раз он пил за свои платиновые прииски и теперь требовал тоста от меня. — Вот ты молчишь! — не унимался старик. — А для чего я тебя сюда выписал? Думаешь, только для того, чтобы ты записывала, что я тебе надиктую?! Не-ет… Ты должна будешь мне изложить все как есть, что там у вас творится. Нет! Вы только посмотрите! Она молчит! Эх, нет здесь Умберто! Этот чего не вспомнит, так соврет. Память у него совсем отшибло, а сериалы так и сходят с языка. И что удивительно, знаешь ли, сам во все свято верит — в каждую свою выдумку. И еще честных людей в свое вранье вплетает! Вот чего я ему простить не могу!
— Ты Елену имеешь в виду? — тут же подала голос баронесса.
— Никого я не имею в виду, — сразу пошел на попятную сеньор Деметрио. Он явно пожалел о последних словах, сорвавшихся с языка.
— А жаль все-таки, что с нами нет Елены, — загадочно проронила Ариадна фон дер Нон.
— Не будем об этом, — почему-то смущенно пробормотал старый эмигрант.
— Ну, почему же! — прямо-таки расцвела баронесса.
— Вранье все это! — взорвался сеньор Деметрио.
— Я думаю, об этом лучше спросить Джони, — подал голос кузен Дмитрий.
Я окончательно перестала понимать, что происходит и вообще, говорить мне тост или нет, и продолжала оцепенело стоять с поднятым бокалом. Ветер по-прежнему хлопал дверью и врывался в ресторан легкими взвихрениями красной пыли. Красная пыль лежала уже везде — на белой скатерти, на седине стариков и даже на лысине кузена Дмитрия, который, подавшись вперед и прямо-таки нависнув над столом, с ликующими глазами следил за развитием скандала.
— Не зря ведь сеньор Родригес увез ее в кругосветное путешествие столь поспешно, — плеснул он в огонь новую порцию своего масляного голоска.
Словно в подтверждение его слов ветер снова хлопнул дверью.
— Ты закроешь эту дверь в конце концов?! — опять набросился на Джони сеньор Деметрио. Джони что-то кратко ответил на незнакомом языке. Это был явно не испанский. — Что ты там буровишь?! На этом языке будешь говорить с обезьянами, включая в эту компанию Умберто и своего деда. Говори по-испански со мной!
Джони повторил свой ответ, но теперь уже на ломаном русском:
— Дух не позволять.
— Что?! Я сказал тебе говорить по-испански! Что еще за дух?!
— Сеньор все понимать, — на том же ломаном русском ответил Джони.
— Это Умберто научил его русскому, — умилилась Ариадна фон дер Нон. — Джони — полукровка. Его дед — известный шаман среди местных индейцев. Это племя…
— Это племя состоит из кучки малолетних проституток и спившегося
шамана, — тут же подхватил кузен Дмитрий. — Шаман этот торгует на рынке шляпами из пальмовых листьев и всякими женскими украшениями из рыбьей чешуи. Говорят, он скрепляет чешую каким-то магическим словом. И пока женщины доходят до дома, все украшения рассыпаются…
(…— Рыбья чешуя скользит по телу, женщины превращаются в касаток, увлекают своих мужей в море и уплывают на острова Пана. Поэтому в племени и остались одни малолетние проститутки и старый шаман да еще я — Джони…— Вдруг неожиданно в самом ухе у меня раздался тихий-тихий, почти детский голос Джони…)
— Ну и, естественно, когда эти украшения рассыпаются, женщины приходят в ярость, возвращаются на рынок к старому индейцу и устраивают ему жуткий
скандал, — продолжал кузен. — Какое это зрелище, должен я вам сказать! Какое представление! Я иногда прихожу туда, как в театр, поразвлечься. Что эти женщины там вытворяют!..
(…— Но это только те женщины, которым запрещено превращаться в касаток и уплывать на острова Пана. Именно от этого они и приходят в ярость, когда возвращаются к моему деду…)
— А шляпы из пальмовых листьев, которые продают по всему побережью мальчишки из его племени, вообще вещь опасная. Напрасно, душечка, вы купили
ее… — внезапно ткнул в меня пальцем кузен Дмитрий.
(…— Не слушайте его, — продолжал дышать мне в ухо Джони. — Скоро вы сами поймете, что не зря купили эту шляпу…)
— По крайней мере у нашего бедняги Умберто с этой шляпы все и началось!
Голоса кузена Дмитрия и Джони звучали в унисон. В голове у меня шумело. Ветер бил дверью, как старый шаман. Опять пили за платиновые прииски сеньора Деметрио. Опять ругали загадочного Умберто. По всему выходило, что сеньор Деметрио прямо-таки влюблен в Умберто и десяти минут не может прожить, чтобы не стукнуть кулаком по столу, произнося это имя. Про меня, казалось, на время забыли, чему я была несказанно рада, хотя по-прежнему стояла, как соляной столп, с поднятым бокалом и одеревеневшим языком.
Вокруг все катилось по накатанной колее. Кузен Дмитрий рассказывал новый анекдот про свою тещу. Сеньор Деметрио хватал его за грудки и кричал:
— Где мои платиновые прииски?! Где акции и карты?! Где все бумаги?! Куда ты их спрятал, когда бежал с немцами?!
Кузен Дмитрий все валил на какого-то Жюля Дютеля. В это время Джони мне на ухо рассказывал что-то про легендарного Умберто, который был его первым учителем и почти отцом родным и, главное, научил писать стихи… на русском языке!..
Тут я вздрогнула в предчувствии чего-то такого… И Джони не обманул моих ожиданий. Он прошептал, что после всего хочет зайти ко мне в номер и прочитать эти стихи ночью.
“О Господи, только не это!” — хватило сил подумать мне, но не пpoизнecти.
Часы пробили полночь. Сеньор Деметрио стукнул кулаком по столу, и все опять выпили за платиновые прииски. Пришлось выпить и мне. Как ни странно, в голове моей после этого просветлело. И когда я прислушалась к общей беседе, к удивлению своему, обнаружила, что уже являюсь членом некой экспедиции по изысканию и возвращению сеньору Деметрио платиновых приисков, находящихся, предположительно, в районе Валдайской возвышенности. Еще через несколько минут я уяснила, что являюсь не только членом экспедиции, но и почетным кавалером, вернее, почетной дамой, рыцарского ордена старых кадетов, призванного спасти Россию и возвратить платиновые прииски сеньору Деметрио. Меня это еще больше удивило. Последним моим удивлением явилось то, что я же вдруг стала вечным и бессменным летописцем рыцарского ордена старых кадетов и платиновых приисков.
За это и выпили. Потом еще раз за прекрасных дам. Ясность сознания опять стала покидать меня, когда над моим ухом раздался бас сеньора Деметрио:
— Ну, и долго ты еще собираешься молчать?! Я же ничего не знаю о тебе! Я требовал, чтобы ты прислала мне свою подробную родословную, и не получил от тебя ни одного письма! Где твое родословное древо, я спрашиваю?! Ты что — и есть та самая Иванна, не помнящая родства?
Я сосредоточилась на своем родословном древе и обнаружила себя стоящей все там же — по правую руку от сеньора Деметрио с поднятым бокалом “Кубэ Либрэ” в левой руке. Впрочем, бокал был пуст. Я красноречиво перевернула сосуд, и последняя капля упала на лысину какого-то тихонького старичка, сидевшего справа от меня. Я еще не знала, кто это. И удивилась этому вслух. Мне казалось, что со всеми я знакома уже лет сто. А был это Сережа Бессмертный — муж младшей сестры хозяина полуострова Татьяны Афанасьевны. И был он похож на ребенка, которого так неожиданно настигла старость, что он удивился этому раз и навсегда своими округленными, ослепительно синими глазами. Сережа вытер лысину бумажной салфеткой и сказал еле слышно:
— Как я вас понимаю…
Я сразу почувствовала родственную душу. Вторая родственная душа по имени Джони уже подносила мне новый бокал “Кубэ Либрэ”, предусмотрительно положив в него как можно больше льда.
— За наши платиновые прииски! — неожиданным для себя голосом провозгласила я.
Причем “Платиновые прииски” мной в эту минуту воспринимались исключительно возвышенно и одушевленно, как некие царственные особы, как таинственная древняя династия, летописцем которой мне предстояло стать.
— Так ты все-таки согласна! — возликовал сеньор Деметрио.— А я даже не поверил вначале, когда там, на лестнице, ты сказала: “Да”. Этот лифт так гремел. Но теперь уж все! Железно!
( — Любопытно, на что это ты так железно согласна, — довольно вяло поинтересовался во мне внутренний голос.
— А ладно! Какая разница! Потом разберемся! — бодро ответил второй внутренний голос с ярко выраженной интонацией поручика Ржевского.)
Однако невеста сеньора Деметрио, баронесса Ариадна фон дер Нон, похоже, была решительно не согласна со столь соглашательской позицией моих внутренних голосов. Она встала со своим бокалом “Мартини” и, стуча зубами о кубики льда, пила долго и с большим достоинством, словно процеживая “Мартини” сквозь зубы. Все с нарастающей тревогой наблюдали за понижающимся уровнем “Мартини”, переводя взгляды с баронессы на меня. Мы потому и оказались стоящими друг против друга, что я никак не решалась присесть на тот бесконечно виртуальный ряд двенадцати стульев, в который превратился мой скромный деревянный стул с высокой спинкой. И не то чтобы я опасалась сесть не на тот стул, в котором хранились бриллианты, я просто боялась оказаться между стульями и потому предпочитала стоять лицом к лицу с баронессой, цедящей “Мартини” сквозь зубы. Я еще не знала, что в такой ситуации я буду находиться все долгие месяцы своего заточения на этом полуострове, — альтернатива: стул с бриллиантами или свободный полет между стульями в неисследованные области расширенного сознания… Выбор оставался — слава Богу! — не за мной…
Умберто аль Сугараи незримо управлял моей волей и вершил свой последний бал на полуострове Парагване, где прямо на экваторе, словно пята Ахиллеса, пульсировала странная местность Пунто-Фихо — точка свертывания времени и пространства. Так сворачивается кровь в жилах, когда стрела попадает в пяту Ахиллеса, и, как утверждают алхимики всех времен и народов, именно в это мгновение где-то между правой почкой и печенью в человеческом организме образуется философский камень, который современные хирурги по глубокому невежеству своему вырезают и выбрасывают на помойку. Ну, в лучшем случае, он, таинственный красный камень, находит свое место в каком-нибудь музее современной хирургии среди прочих неопознанных объектов-экспонатов, неведомо как попавших в человеческое нутро. Вот так современной цивилизацией ампутируется в нас орган для шестого чувства, о котором некогда писал великий русский поэт-герой.
Его в эту минуту как раз цитирует сеньор Деметрио, намекая на свое близкое знакомство с ним и чуть ли не родство. Впрочем, послушать сеньора Деметрио, так он со всеми великими поэтами находится в родстве, что не так уж и невероятно, если учесть, что род его берет начало от самого арапа Петра Великого… Стоп!..
Тут я наконец-то поймала себя на том, что через мою одурманенную голову проносится поток неведомо чьих мыслей, и сведения, содержащиеся в них, указывают на то, что родом они из совершенно другого романа, но уж никак не из моих скромных путевых записок, и началось это, похоже, не прямо сейчас, а гораздо раньше — быть может, в тот момент, когда я ступила на трап самолета в Шереметьеве. Однако исследовать это странное явление, что называется, не сходя с места, я не успела. Баронесса допила свой “Мартини” и, как бы между прочим, спросила:
— Как прикажете это понимать?
— Арочка! Это совсем не то, что ты думаешь! — выдал заготовленную фразу сеньор Деметрио.
— А что я думаю? — ледяным тоном спросила баронесса.
Я поняла, что нужно срочно спасать ситуацию.
— В любом случае, это чистая игра воображения… — плохо повинующимся мне языком начала я длинную тираду, не имея ни малейшего представления, чем смогу ее закончить, кроме очередного тоста: “За платиновые прииски!”
И тут Ариадна фон дер Нон нанесла решающий удар:
— О, да! У сеньора Деметрио богатое воображение! Вы же не знаете — Димочка у нас поэт! Он еще в кадетском училище писал пьесы в стихах.
Сеньор Деметрио зарычал от ярости.
— О Господи! — совершенно непроизвольно вырвалось у меня. — Одни поэты вокруг!
Сеньор Деметрио затравленно оглянулся.
— Да и сейчас,— продолжала баронесса ангельским голосом,— все карнавалы в Пунто-Фихо проходят по его сценарию.
При слове “карнавал” сердце у меня замерло. Однако едва я собралась с духом и даже подмигнула Джони, намекая на свой вновь опустевший бокал, как в ресторан вбежал перепуганный метрдотель и, склонившись к сеньору Деметрио, стал что-то громко прицокивать по-испански. Сеньор Деметрио, уже набравший в грудь воздуха, чтобы в ответ на издевки баронессы послать как можно подальше всех поэтов, включая и себя в их число, неожиданно выдохнул весь этот воздух беззвучно и только на остатке дыхания просипел:
— Проссси к столу…
Старики молча переглянулись. Все они в эту минуту стали похожи на одряхлевшую команду “Летучего голландца”, которую неожиданно настигло известие о прибытии на борт корабля нового пассажира.
В проеме двери, открытой в кактусовую рощу, вырисовался женский силуэт.
8
“У Юго и Фреда”
И, уже уезжая, прощаясь в гавани Кабальериас, она сказала ему странную вещь…
Она сказала ему: “Умберто…”
“Умберто!” — сказала она и поведала историю, похожую на притчу.
Жил-был один человек, начала Мария. И была у него цель. И был он стрелой, выпавшей из колчана, которая знает про свою цель, но не может достичь ее, потому что лучник ускакал далеко вперед, не заметив потери. А ведь так уж ведется, что из всего колчана только одной стреле суждено достигнуть цели и выпавшая может оказаться именно той, но… лучник-то ускакал далеко вперед…
И стал человек странником. Долгие годы блуждал он по мрачным лабиринтам, но цель его была столь лучезарна, что свет ее проникал сквозь стены, скалы, воды, пески и поэтому свет не мог быть путеводной звездой — свет был везде, а цель в определенном месте. Но в том направлении, в котором свет нарастал и усиливался, двигался странник. И наконец-то свет стал настолько сильным, что потемнело в глазах — и странник уперся в тупик. Казалось, совсем тонкая перегородка отделяла его от цели, такая тонкая, что для священного света она была несущественна, однако же цель его была за этой стеной.
“Довольно я блуждал, — сказал странник. — Больше не сдвинусь с места, пока не пробью эту стену”.
И стал долбить стену. Он долбил ее и видел свет, и опять долбил. Он крошил эту стену по миллиметру, красная кирпичная пыль выедала ему глаза — а он видел свет и все крошил эту стену. Шли годы, а стена все не кончалась, но как будто еще толще нарастала перед ним, хотя свет по-прежнему усиливался. И тогда опустились руки у человека и в минуту слабости подумал он: “Вот я здесь долблю эту стену, годы мои кончаются, а ведь где-то есть путь в лабиринте, который выводит прямо к цели. Не теряю ли я зря время? Может, стоит рискнуть и начать все сначала? Может, стоит выбраться из тупика и продолжить путь? Ведь я все-таки странник, а не каменщик. Ведь все же я стрела, хоть и выпавшая из колчана! Я не могу больше стоять на одном месте и долбить эту стену!”
Но едва он сделал шаг от стены, сомнения опять охватили его: но ведь есть опасность не приблизиться к цели больше никогда и всю жизнь проблуждать в лабиринте.
Так отходил он от стены и опять возвращался к ней. И никак не мог решиться ни на что. И отчаяние охватило его.
“О Господи! — воскликнул странник. — Если бы я мог одновременно бить эту стену и продолжать странствовать, и выйти к сокровищу своему с двух сторон. О Господи!” — воскликнул он из самой глубины отчаяния.
И Господь услышал его.
Дряхлым стариком, едва передвигая ноги, вошел странник в комнату, откуда исходил свет, но сокровища там не было. Сокровище его долбилось в стену с другой стороны. И звук этот был совсем замирающим.
— Умберто…— сказала Мария.— Умберто!
И так посмотрела на него… И больше ничего не сказала она.
И вот она опять здесь, за столом сеньора Деметрио, а он должен опять двигаться навстречу Пану, чтобы тот не захватил его врасплох. Он должен двигаться навстречу Пану, хотя всю жизнь хотел только одного — любить Марию. Но разве он виноват?! Разве только он один? Он старик и он знает жизнь — все хотят любить Марию, а любят Пана.
Пан!.. Его невозможно было не любить! И на сцене, и в жизни он был подобен самому Дионису, хотя был всего лишь Паном. На родине его предков, в Польше, так обратились бы к любому прохожему, но там, в Париже, так звали только его, по крайней мере друзья обращались к нему только так. И он, Умберто, всю жизнь называл его только так, потому что он был его ближайшим другом. И мало кто знал об этом.
Да, они познакомились в этом маленьком парижском ресторанчике, который назывался “У Юго и Фреда”. Внизу проходили занятия в балетных студиях. Умберто казалось, что даже стойка бара вибрировала от сильных упругих прыжков в классах и кофе в чашках схватывался легкой зыбью. Потом, общаясь с Паном, Умберто стал замечать, что танцовщика постоянно окружает эта вибрация, эта зыбь, что Пан как бы растворяет мир собой, делает его пластичным и подвижным, не вполне конкретным, не вполне материальным, не вполне реальным, в конечном счете. И поэтому Пану нужно все время перемещаться в пространстве, двигаться очень быстро — танцевать, танцевать… даже когда он стоит у стойки бара. Он должен это делать, чтобы оградить мир от странной реакции, чтобы сохранить его целостность или хотя бы видимость ее, чтобы реальность по крайней мере успевала адаптироваться и приобретать иммунитет против него, Пана. Должно быть, он заметил за собой эту особенность еще в детстве, и ему ничего другого не оставалось, как стать великим танцовщиком. И танцевать, танцевать, танцевать…
Захмелевший Умберто все это тут же изложил Пану у стойки бара. Пан пришел в восторг, а Хосе, который все это время исподлобья наблюдал за ними, по-детски округлил глаза.
— Тебе, правда, так кажется, Умберто? — спросил он.
Да, так Умберто казалось. Но что значит — кажется?!
Он возмутился и заявил:
— Что значит — кажется?! То, что поэту кажется, то и является истинной реальностью. Кто еще и может выявить эту истинную реальность, если не поэт!
Пан пришел в еще больший восторг. С этой минуты они уже не расставались…
Но обстоятельства их знакомства: ресторанчик “У Юго и Фреда”, стойка бара, легкая рябь в чашке кофе, улыбка Пана, собирающая в складки лукавое азиатское лицо, и Хосе, отходящий в тень и взирающий на них исподлобья, — все это преследовало Умберто в страшных венесуэльских снах. И если во сне он видел ад, то назывался этот ад “У Юго и Фреда”, и если на следующую ночь ему снился рай, он тоже назывался “У Юго и Фреда”. Обстоятельства места и времени совпали и уничтожили друг друга в его сознании, чтобы перенестись куда-то в иное, совсем в иное… в Пунто-Фихо.
Что-то случилось в тот вечер “У Юго и Фреда” — не только с Умберто, с миром что-то случилось… Так уж казалось самому Умберто. И ему жизненно необходимо было выяснить, что же случилось. Поэтому он вновь и вновь возвращался к этим обстоятельствам — он так часто описывал их в своих стихах, что в конце концов они расплылись в его воображении и превратились в некое облако наркотического дыма, погружаясь в которое, Умберто выстраивал воздушную башню в стиле барокко, наращивая новые подробности-завитушки. И вот уже появлялись кадки с пальмами, орхидеи и колибри, пьющие нектар из экзотических цветов, — и постепенно стойка бара “У Юго и Фреда” перемещалась в маленький ресторанчик сеньора Деметрио при отеле “Вилла Реаль”, где поэт частенько сиживал один в своем венесуэльском изгнании с чашкой кофе и коктейлем в длинном узком бокале. И это были лучшие его часы, когда он чувствовал себя вполне счастливым, вполне свободным, бесконечно растягивая свой “Кубэ Либрэ” и заполняя блокнот все новыми подробностями их знакомства с Паном, превращая их в подробности своей, почти что небывшей жизни и все выясняя для себя, что же случилось тогда в этом маленьком ресторанчике “У Юго и Фреда”.
В те первые венесуэльские годы у него еще был маленький кредит у сеньора Деметрио и он мог позволить себе изображать Хемингуэя в этой глухой венесуэльской провинции. Нет, не политические страсти, не поиски приключений, не тайные козни судьбы, только Пан был виновником его венесуэльского изгнания. Это он выслал его сюда, на полуостров Парагвану, в городок Пунто-Фихо, чтобы Умберто написал роман о нем. Да, Пан сам заказал ему этот роман — и оба они еще не подозревали тогда, в какую игру впутались. Тут же недалеко, в Карибском море, Пан купил себе несколько островов и, выезжая на отдых, обязательно заглядывал к Умберто перечитать очередную главу. И каждый раз приходил в неистовство, с криком “Это все не то! Не то!” разрывая и топча рукопись. Тогда Умберто и пришла в голову эта мысль — зашифровать свой роман, изобрести язык, недоступный Пану, и освободиться наконец-то от его тиранической цензуры. Все дело было в том, что он не мог отказать Пану прямо, во-первых — потому что он ни в чем не мог отказать ему, во-вторых — потому что Пан оплачивал его работу и огромный аванс был уже растрачен, а проще говоря, с легкостью пущен на ветер. Да, в каком-то смысле Умберто был куплен Паном, он уже не имел права не писать о нем, но все же был волен писать на том языке, на каком ему заблагорассудится, и вывести Пана на чистую воду.
Честно говоря, Умберто опасался, что Пан придет в ярость, увидев новые главы на “абракадабре”, но друг его был поистине непредсказуем. Новая игра понравилась заказчику, и он ревностно принялся за поиски ключа. И действительно, вначале Пан расшифровывал все написанное Умберто сравнительно легко. Что ни говори, а уж он-то хорошо изучил своего поэта. Но и Умберто не стоял на месте: все больше углубляясь в свой лабиринт, в тайные науки, в древние языки, он в конце концов изобрел язык, не имеющий аналогии ни с одним из всех известных цивилизации. И Пан впервые не смог прочитать новые главы. Этот язык не был доступен Пану, он был принципиально недоступен ему, особенность языка заключалась в том, что, пропуская в первый слой смысла, он накладывал читателю этот смысл, как повязку на глаза, и все, что происходило за этой повязкой, было недоступно для Пана. Кто-то куда-то его вел, кто-то к нему прикасался, ласкал, любил, пел ангельские песни, раскручивал и кружил на одном месте, как в детской игре, восклицая за спиной: “Холодно… холодно… холодно!” Но все время у Пана была повязка на глазах, и ни разу он не услышал: “Тепло… теплее… теплее…” Он просто ничего не понимал. Но одно он знал точно: этот роман о нем. В этой игре его любили и этим лишали любви — это было то, от чего он страдал всю жизнь. И тогда Пан помрачнел. Он ничего не сказал. Он просто исчез.
Умберто только порадовался этому. Он больше не хотел писать о Пане. Он писал о сыне Марии. Пана он похоронил, измыслив ему несколько фантастических смертей на выбор читателей и самого Пана. Он пытался забыть о Пане и писать только о Марии, о ней и ее сыне. Деньги, оставленные заказчиком, скоро кончились. Голод стал привычным состоянием Умберто. Вкус хорошей еды сменился однообразной гнильцой отбросов, а вкус жизни приобрел запах его собственного тела, застоявшийся в тупиках лабиринта, куда все более углублялся поэт.
И все-таки он писал о сыне Марии. Зрение падало у него. И об этом он писал тоже. На ощупь, уже в полумраке, он записывал на обрывке газеты: “Зрение падало у него…”
Ведь он знал, что сын Марии с детства был близорук.
Иногда по вечерам Умберто заходил в ресторанчик “Вилла Реаль” и присаживался к фортепьяно. Он знал, что сын Марии должен стать музыкантом, и хотел сам прикоснуться к клавишам. Он двигался на ощупь и с каждым шагом все более убеждался в истинности своего пути.
Так же на ощупь однажды ночью в поисках любого неисписанного клочка бумаги он наткнулся на какой-то конверт. Лихорадочно исписав его с двух сторон пересказом сна, приснившегося сыну Марии, он заметил, что конверт запечатан и, значит, в нем есть что-то еще, кроме детского сна Николеньки.
Вдруг это чистый лист бумаги! Его так не хватало сейчас, чтобы закончить сон. А если и нет — если там пусто! — то по крайней мере изнутри конверт еще чист и на нем можно писать. Только с этой надеждой он и вскрыл письмо.
Плотный глянцево-белый конверт изнутри был абсолютно черным. Но не это оказалось самым страшным. Конверт не был пуст. По глазам полоснул знакомый почерк. Острота зрения неожиданно вернулась к старику. Это было завещание Пана. Пан продолжал играть с ним. Умберто сам не заметил, как прочитал это завещание. Он сам не заметил, как вставил его в свой роман. Будущее его было предопределено этим завещанием. Пан напоминал ему об их договоре и сулил золотые горы. Практически эти золотые горы были уже в кармане у старика. Нужно было только — совсем ничего! — найти две картины из живописного триптиха, где как бы (Пан делал особый упор на это “как бы”) неизвестными иероглифами зашифровано хайку, поэтическое изречение о странных существах, якобы (это “якобы” тоже подчеркивал Пан!) просочившихся в нашу реальность из китайской мифологии, а на самом деле… Вот это “на самом деле” и предстояло выяснить Умберто. Если золотая гора не идет к Магомету, Магомет идет к золотой горе… Золотые горы, считай, у поэта в кармане, если только расследование о происхождении и истинной природе этих существ будет содержаться в романе. Таково было условие Пана. И для этого (Пан повторялся и подчеркивал это повторение) нужно было — уж совсем пустяк! — расшифровать это трехстишие, замысловато распределенное на трех картинах неизвестного художника — да! — только приплюсовать еще две картины к той первой, украденной у Пана.
Конечно, Пан видел эту картину у своего бедного друга, хоть тот и прятал каждый раз ее под кровать, когда заказчик являлся читать очередную главу. Но дело было не только в тайном смысле иероглифов, которые просматривались в сплетении ветвей сада, изображенного на картине. Если верить Пану, именно в таком иероглифическом порядке были выложены дощечки паркета в той комнате на мансарде, где и нужно было искать последнюю записку Пана, последнюю его волю.
Он не хотел! Не хотел читать этого! И все-таки купился. Пан знал, чем купить его. Нет, не золотом, не наградой… Тайной! Тайной, быть может, еще одного неизвестного языка. Да, Пан отплатил ему тем же. Но неужели переиграл его? Это невозможно! Это не так!
Чтобы доказать это, он и включил завещание Пана в свой роман. Вот так и получилось, что он писал о сыне Марии, а игру продолжал с Паном.
“Итак,— подводил черту Пан, — если Умберто хочет получить свою награду, он должен закончить роман, но не просто закончить, он должен найти ключ к собственному роману, ключ, которым могли бы пользоваться только избранные, ибо, кто входит без ключа, тот и читает свое, а имеющий ключ проникает в самые глубины китайской шкатулки”.
9
Полночная гостья
— С корабля на бал! — воскликнула баронесса, величественно развернувшись навстречу полночной гостье. — Душечка наша! Как же мы без вас скучали! — радостным голосом добавила Ариадна фон дер Нон, обнимая светловолосую красавицу явно славянского происхождения и не выпуская при этом из правой руки бокала с “Мартини”. — А где же сеньор Родригес? Заждались… Заждались…
— Ах, я оставила его в Париже! — небрежно бросила полночная гостья и совсем не по-светски плюхнулась в кресло, стоящее чуть поодаль, между телевизором и баром. — Устала, — выдохнула она и вытянула загорелые, чуть полноватые ноги, где-то высоко вверху обтянутые очень короткими и очень узкими шортами.
— К столу, пожалуйста… К столу… — прошелестело где-то рядом, но словно откуда-то издалека, голосом сеньора Деметрио.
Я взглянула на хозяина, и удивлению моему не нашлось границ в этом довольно просторном зале — я думаю, удивлению моему не нашлось бы границ и в пустыне, окружающей наш ресторанчик.
Что-то китайское проступило в облике потомственного дворянина и боярина вольного города Пскова, — большие серые глаза расплылись в узенькие щелочки, а породистое долгоносое, с чуть заостренным подбородком лицо размякло и стало стремительно растекаться по горизонтали. При этом старик непрестанно покачивался и подрагивал головой точно так же, как тот китайский болванчик, которого мне подарил на прощание мой друг музыкант, нареченный мной для личного пользования лисом.
“Это все “Кубэ Либрэ”!” — успокоила я себя, стараясь все же как-то привести в порядок собственное зрение. Так продолжалось до тех пор, пока я не взглянула на баронессу Ариадну фон дер Нон. Среди прочих расплывшихся во всеобщей улыбке лиц ее лицо было вытянутым и узким, как шпага, — каждая черточка его была заточена и направлена в тот угол, где стояло кресло.
Нет, это не “Кубэ Либрэ”, поняла я.
— К столу, пожалуйста… к столу… Еленочка… — прошелестел рядом сеньор Деметрио.
Это не “Кубэ Либрэ”… Это Елена, согласилась я с собственными глазами.
Глупо не соглашаться с очевидным. Она была хороша так же, как Елена Прекрасная, не имея ни одной конкретной родовитой черты, на которой мог бы споткнуться мужской взгляд, устремленный к вечно вожделенному. Ничто в ее облике не отвлекало от этого устремления. Тут было бы бессмысленно описывать изгиб губ, цвет глаз, форму лица — впрочем, она была круглолица и зеленоглаза, если кому-то интересно, — но это не имело ровно никакого значения. Все дело было в некоем наполнителе, которым пользовался создатель при сотворении женщин подобного рода. Помню, в детстве меня всегда поражала надпись на ценнике — мороженое с наполнителем. “И где он, этот наполнитель?” — раздумывала я, пятилетняя, слой за слоем слизывая холодное и сладкое с каким-то действительно странным привкусом. Не вкус, но привкус парализовал всех особей мужского рода, находящихся в ресторане. Привкус… Так неправильный забавный прикус, каковой наблюдался и у полночной гости, пленяет и очаровывает вернее, чем идеально правильный, но равнодушный очерк губ.
В общем, я просто понятия не имела, как сеньор Деметрио выберется из своей китайской реинкарнации, а оставшись в оной, каким образом он будет диктовать мне свои воспоминания, отфильтровывая их от воспоминаний последнего китайского императора, фильм о котором, кстати, как раз запустили во всех четырех телевизорах ресторанчика. Впрочем, я напрасно беспокоилась. Баронесса Ариадна фон дер Нон… Я недооценивала ее силу. Словно продолжая прерванную реплику, она подалась вперед к гостье, неся бокал впереди, как факел в триумфальном шествии.
— Боже мой! Леночка! Как вы кстати! А Дмитрий Афанасьевич как раз собирался читать свою пьесу в стихах, знаете, ту, которую он написал еще в кадетском корпусе. Там есть одна женская роль… Если бы вы могли взять это на себя, у нас получилась бы такая милая домашняя читка, как в добрые старые времена.
Что-то опять случилось с лицом сеньора Деметрио. Это нужно было видеть! Его выдернули из китайского болванчика, как некое магическое растение из зыбкой болотной кочки. Наверное, неприлично так говорить о русском дворянине, но благородное, мгновенно вытянувшееся и украсившееся продольными складками лицо старика действительно напоминало корень какого-то не менее благородного растения. Может быть, так выглядит корень цветущего папоротника в ночь на Ивана Купала.
“Ей-богу, в этом сеньоре Деметрио что-то есть… — сентиментально подумала я, подмигивая вместе с тем Джони относительно “Кубэ Либрэ”. — Этот старик выглядит так, словно в нем заключен какой-то клад. Впрочем, говорят, он миллионер…” — меланхолично добавил мой внутренний голос с интонацией поручика Ржевского. Этот внутренний голос порывался сказать еще что-то, но я решительно наступила ему на горло. Мне стало стыдно. Ну, ладно, пусть я сутки болталась над океаном в авиалайнере (по крайней мере мне показалось, что сутки), но это не может извинить подобные небескорыстные мысли относительно потомственного дворянина и боярина вольного города Пскова восьмидесяти семи (а может, и больше) лет от роду. Хотя, конечно, другая бы на моем месте с радостью…
— О, я с радостью! Дмитрий Афанасьевич! Но я и предположить не могла, что вы… и вдруг театр!.. — Радостный голос Елены заглушил все мои угрызения совести.
— А почему бы и нет! — тут же откликнулась баронесса.
— Вы ничего не понимаете! Вы даже не представляете, как возник этот театр — театр в кадетском корпусе! — Дмитрий Афанасьевич неожиданно вознесся на фальцет, как мальчишка, у которого только начал ломаться голос. — Вы спросите, зачем был нужен этот театр? Зачем он был нужен детям изгнанников, выброшенным на чужбину, как обломки кораблекрушения? И не было ли кощунством сооружать из этих обломков карнавальный корабль? — И он вспомнил о том, как десятилетние, двенадцатилетние мальчишки воевали в армии генерала Врангеля наравне со взрослыми, как почти силой их отправляли продолжать обучение в кадетские корпуса за границей, а потом… Кто знает, что случилось с ними потом? — Кто из вас знает, что именно среди них — этих десятилетних ветеранов Гражданской — после разгрома генерала Врангеля прокатились целые эпидемии самоубийств? — вопрошал сеньор Деметрио, казалось, не только сидящих за столом. — Ну, подумайте сами, дети могли выдержать сражения и лишения фронтовой жизни, но внезапное сиротство вдали от родины, да, утрату сразу и родителей, и родины.. Да что там! Утрату, как тогда казалось, самого смысла существования! А почему вы решили, что двенадцатилетние мальчики не задумываются о смысле существования?
Все “Кубэ Либрэ” и несвойственная мне бравада внутреннего голоса выветрились из моей головы.
Меня поразило это словосочетание — “эпидемии самоубийств”, и я вздрогнула, услышав из уст старика еще одно — “клубы самоубийц”.
— Вот тогда и возник этот театр, — словно отвечая на мои мысли, настойчиво продолжал старик. — И эта занавесочка… Какая занавесочка, спросите вы. Ну, а как же! Зал-то у нас был один. За занавесочкой в этом зале был алтарь. Отдергивалась занавесочка — и проходили богослужения, литургии и всенощные — это была корпусная церковь. Задергивалась занавесочка — и начинался театр, репетиции и представления. Когда я пришел в свой кадетский корпус, театр уже был. Он нам остался в наследство от тех самоубийственных лет, но и в мои годы обстановка была не легче и слухи про эти “клубы самоубийц” все еще витали, как призраки тех неуспокоенных малолетних душ. Наш кадетский корпус тогда располагался в старинном средневековом замке, все только тем и занимались, что шептались по ночам о призраках. Мы же были дети. Вот тогда мы и устроили наш первый карнавал — карнавал в кадетском корпусе, в старинном средневековом замке…
Грозный сеньор Деметрио отступил куда-то в тень душной тропической ночи, и перед всеми предстал высокий сентиментальный старик с глубокими симметричными складками на лице. Старик был красив и в свои восемьдесят семь, и вовсе не старческой живописностью полотен Рембрандта, — неукротимая воля к жизни читалась в этих необыкновенно выразительных вертикальных складках, идущих от крыльев продолговатого хрящеватого носа, она же сквозила и в пронзительном взгляде зеленовато-серых глаз. Только чуть размытые очертания небольшого мягкого рта выдавали его сентиментальность и в то же время своенравность. Старого эмигранта и любили, и побаивались на полуострове Парагване. Вот и сейчас, казалось, никто не решался нарушить тишину, повисшую после его монолога. Все просто сидели и слушали тяжелое дыхание сеньора Деметрио, пока он опять не стукнул кулаком по столу, тогда все вздохнули с облегчением. И тут же во вновь наступившей тишине мягко заскользил бархатный голос Елены, словно кошачьей лапкой провели по лицу, — баронесса поморщилась, а мужчины сузили глаза.
— Карнавалы против эпидемии самоубийств — это любопытно… О-очень любопытно… — протянула Елена.
— Боже мой! До чего эта женщина бестактна, — прошептала баронесса, обращаясь исключительно к самой себе, но так, чтобы услышали все.
— Да! Это действительно очень любопытно! Карнавалы как лекарство от самоубийства, — повторила Елена. — А почему бы это не использовать и вам! —
Она вдруг резко повернулась в мою сторону. — Мы вот в нашем кругосветном путешествии с сеньором Родригесом заезжали, конечно, и в Россию. Что там у вас творится! Это же просто представить страшно! — говорила она на чистом русском языке с акцентом, присущим только выходцам из древнейших дворянских фами-
лий. — Это даже не представить себе — двенадцатилетние девочки, взявшись за руки, выбрасываются с тринадцатого этажа! Почему!? — впивалась в меня зрачками внучка какого-нибудь князя, так и не спасшего в свое время Россию и передавшего эту страсть по наследству своим потомкам. — Почему бы вам тоже не устраивать карнавалы там у себя, в этой вашей ужасной России?! — с неожиданной ненавистью бросила она мне в лицо.
Это было так неожиданно… Я даже не нашлась, что сказать… Да мне и не дали бы ничего сказать. Все вдруг вскочили с мест и закричали, обращаясь не ко мне и не к Елене, а словно в открытую дверь, выходящую в далекую кактусовую рощу.
— Да у них и так сплошные карнавалы! — ликовал кузен Дмитрий.
— Это ужасно… Ужасно… — шептала баронесса.
— Да! И будем устраивать карнавалы! — грохотал сеньор Деметрио. — И на похоронах моих чтобы устроили карнавал! Мы с Умберто так и записали в завещании, чтобы никаких похоронных церемоний — только карнавал!
— Как я вас понимаю! — прослезился Сережа Бессмертный своими синими детскими глазами.
— Димочка, но это же не по-христиански, — робко возразила Татьяна Афанасьевна.
— Какие они милые. Не так ли? — вдруг прошептала Елена, склонившись ко мне, как к лучшей подруге.
Мне показалось, я ослышалась. Но переспросить не успела — все вокруг опять закричали: “За Россию! За платиновые прииски!”
10
Голод с именем хлеба
Он слышал голоса — знакомые и незнакомые, и голос сеньора Деметрио перекрывал все остальные:
— За Россию! За платиновые прииски!
Стол был полон яств, но над ними проходили высоковольтные линии, и Умберто не решался протянуть руку. Он только смотрел на хлеб и выдыхал:
— Па-а-ан…
И никто не мог разоблачить его, потому что он произносил имя хлеба на родном языка. Голод с именем хлеба стал его божеством, и голодные всего мира просыпались по ночам, когда Умберто молился своему господину. Имя хлеба стало смыслом его жизни, словно писал он не роман, а музыку, без конца варьируя одну и ту же тему. Он излучал эту тему, как цикада магический звук, и любовь не могла пройти мимо. Ночью пришла к нему игуана, а утром наступившего дня он познакомился с Еленой Мачадо.
Он проходил мимо сада сеньора Родригеса и остановился подсмотреть через ограду, как спелые кокосы падают в пустой бассейн, раскалываясь о цементное дно и распространяя вокруг приторный аромат. Он остановился подсмотреть, как хозяйка Елена сбрасывает длинный китайский халат и погружается в кокосовое молоко, приподнимая правой рукой длинные светлые волосы. Он только хотел рассмотреть родинку на правой груди, но хозяйка Елена живо надела мохнатую кокосовую скорлупу на нее — и Умберто показалось, что правая грудь красавицы покрылась шерстью, и от этого все волоски на теле Умберто зашевелились, а Елена рассмеялась так, что бедняк понял: он может войти.
И он стал приходить сюда каждое утро, едва сеньор Родригес уезжал в Каракас на своем белом “Мерседесе”. И каждый раз, целуя правую грудь хозяйки Елены, Умберто чувствовал шерсть под губами, и это возбуждало его больше, чем нескромные ласки распутницы. Цветок азалии, стоящий на подоконнике и означающий, что сеньор Родригес уже на пути в Каракас, тоже покрывался шерстью на его глазах и потом становился третьим в их любовных играх. Воистину мужчина любит глазами, а женщина ушами, и они с Еленой стали апофеозом этой истины. Он смотрел на Елену, но всей своей кожей видел иное… От ее наготы сад в глазах Умберто преображался, растения стряхивали почву с корней и бесшумно приближались к бассейну, обрастая шерстью и скрывая когти в мягких лапах. А Елена закрывала глаза и требовала, чтобы он рассказывал подробно о повадках каждого цветка, о переливах шерсти на лепестках и пузырьках слюны на тычинках. Она сжимала веки и дрожала всей кожей, когда он шепотом сообщал, как неотвратимо подползают эти существа к бассейну, как погружаются они в кокосовое молоко и плывут, плывут… по ее телу… и тогда она чувствовала сама, как хищно учащается их дыхание, как проникают они в ее лоно и не могут… не могут найти выход! Пока не взрывалась сама, сжимая в кулаке влажную мохнатую косточку манго, которое они съели только что…
Он никогда никому не рассказывал про это. Разве истинный мачо мог дать волю языку и хоть намек тени бросить на сеньору Елену, если ее бассейн после сада сеньора Деметрио был единственным местом, где душа его жила и была сама собой — душой поэта Умберто Асукеро Суэньо. И он не виноват, что Елена сама записывала его эротические фантазии и отвозила в Каракас, и тогда эти опусы появлялись в журналах под псевдонимом Умберто Асукеро Суэньо.
Еще никто ни о чем не догадывался. И он был счастлив. В те дни он забывал про Пана, про свой роман и только иногда в любовном забытьи называл Елену — Марией. Тогда она, изображая ревность, тормошила его и требовала рассказать о сопернице. Однажды он уступил просьбам и пересказал начало своего романа — и горько раскаялся потом. Ревнивая красавица высмеяла его и заявила, что он все придумал и в жизни так не бывает. С тех пор во сне он уже не называл Елену — Марией, он называл ее Паном, а Елена больше не расспрашивала ни о чем. Так Пан опять вернулся в его жизнь, теперь уже в обличье первой красавицы Пунто-Фихо.
А потом сеньор Родригес починил водопровод и бассейн стал наполняться не только кокосовым молоком. Это обстоятельство сразу повлияло на их свидания. Словно водопроводная хлорка пожрала и растворила в себе все причудливые существа его воображения. Елене стало скучно в бассейне, и она решила, что стены дома надежнее укрывают от нескромных глаз.
В доме Умберто обнаружил роскошную фильмотеку и все последние фильмы Пана. Жизнь кончилась, едва начавшись, и потянулись блаженные часы перед экраном. От Пана было нигде не скрыться — они втроем ели манго, откусывая от одного плода и разрывая зубами скользкие тонкие волокна, которыми пронизана плоть этого лакомства. И косточка манго, выпадавшая из руки Елены, была их общим ребенком — их двоих, обнявшихся в изнеможении, и третьего, танцующего на экране. Лисенок Манго опять вернулся в его жизнь, чтобы вершить свои превращения. А над домом Елены появилась вывеска “У Юго и Фреда”, которую видел один Умберто.
Именно после этой его фантазии, превратившейся в манию, Елена задалась целью познакомиться с Паном.
11
Скелет в шкафу
Я пришла в себя уже в кресле рядом с телевизором, что-то билось и звенело о мои сцепленные зубы. Это Джони пытался влить в меня “Кубэ Либрэ”.
“Полнолуние! В такие ночи, если верить древним китайцам, лисы превращаются в людей!” — почему-то промелькнуло у меня в голове.
В это мгновение марьячи, давно настраивавшие свои гитары, ударили в барабаны; буйные латиноамериканские ритмы заглушили голоса — и в моей голове, и за пиршественным столом.
Застолье продолжалось уже далеко за полночь. Шустрый старичок, доселе мирно дремавший в конце стола, вдруг горячо и пристально заинтересовался моей особой.
— Дима! — воскликнул он, словно только народившись на свет.— А что это за прекрасная незнакомка в нашем обществе? Что же ты, милейший, не познакомил нас!
— Экий глухарь, — недовольно пробурчал себе под нос Дмитрий Афанасьевич,— пока как минимум четыре не опрокинет, дурак дураком — ничего не видит и не слышит, а после четырех — не узнать прямо, умнейший человек. — И громко объя-
вил: — Глухов Аполлинарий Федотович, однокашник мой по кадетскому корпусу, ну, правда, он лет на пять постарше меня… Однако это ничего не значит, — тут же добавил он с едва скрываемым раздражением.
Конечно, сеньор Деметрио не мог пережить, что кто-то хоть в чем-то старше его, и когда старинный друг после четвертой рюмки начинал посягать на лидерство, волновался и выходил из себя.
Аполлинарий Федотович, узнав о цели моего приезда — это после четырех-то часов пиршества! — воодушевился необыкновенно. Опрокинув еще одну рюмку, он упорно пытался рассказать мне о приезде весной 1925 года генерала Врангеля в Первый русский великокняжеский кадетский корпус, призывая в свидетели самого сеньора Деметрио. Сеньор Деметрио никак не соглашался быть свидетелем приезда генерала Врангеля в Первый русский великокняжеский кадетский корпус и все пытался восстановить какую-то хронологическую истину.
— Нет, Поль! Это было в двадцать третьем, и я в это время еще учился в Пановичи, да, в том старинном замке, который назывался Храстовец…
— Большой кадетский хор исполнял песни добровольческой армии в честь приезда генерала Врангеля с супругой,— не унимался Аполлинарий Федотович.— Слезы стояли у меня на глазах… — Он опрокинул еще одну рюмку. — Да! Весенний солнечный день расплывался в слезах… Я не хотел, чтобы русские мальчики видели мои слезы…
Баронесса Ариадна фон дер Нон наклонилась ко мне через стол и громко прошептала:
— После шестой Аполлинарий Федотович всегда воображает себя генералом Врангелем.
Однако смена местоимений никого не смутила, напротив, все зачарованно слушали старика Глухова, словно через его невольное “я” и впрямь заговорил дух самого генерала Врангеля.
— …Пытаясь скрыть слезы, я направился к выходу, мне нужно было ехать еще в Донской Мариининский институт, но в вестибюле корпуса эти русские мальчики подхватили меня на руки… Откуда-то появилось кресло, обитое красным бархатом… В этом кресле я был пронесен на руках в институт благородных девиц… На следующее утро был назначен парад. Можно ли забыть эту картину? Солнечный майский день. Чужбина… Цветущие сады, напоминающие о родине. Их было так много в Югославии… И вот они стоят — тысячи русских юношей и детей в белых рубахах в четком воинском строю. А за ними — русские институтки в голубом, а дальше — жители русской колонии, эмигранты. Я приближаюсь к ним издали, от корпуса, парадным шагом. Я слышу наши русские команды. Два оркестра играют “встречу”. Я принимаю рапорт от командующего парадом командира дивизиона, от юнкеров, затем начинаю обход фронта и вот, выйдя на середину построения, произношу речь. Я призываю этих русских мальчиков… К чему я их призываю?.. Я не помню… Только эхо повторяет в соседней долине: Бог… Царь… Родина… И мощное многогласное “Ура!” заглушает мои последние слова и звуки Преображенского марша. Директор корпуса генерал Рим-ский-Корсаков в ответном слове уверяет, что эти мальчики по первому моему призыву станут в ряды сражающихся за освобождение России и… трижды, по-русски…
— И трижды, по-русски генерал Врангель расцеловал генерала Римского-Корсакова, — завершил сеньор Деметрио рассказ Глухова Аполлинария Федотовича, который как-то подозрительно закашлялся и начал долго сморкаться в носовой платок…
Потом все молча выпили за генерала Врангеля, и сеньор Деметрио услышал задыхающийся стук собственного сердца — так случалось каждый раз, когда он вспоминал об этом… Нет, не о приезде генерала Врангеля в Первый русский великокняжеский корпус…
О той осени, когда он сам в первый раз приехал в корпус. Они выехали из Белграда ночью и находились в пути семь часов. В Чачарте пересели на другой поезд и поехали дальше. Для того чтобы попасть в Горажде, где находился корпус, нужно было выйти на станции Усти-Прача. Станция эта была по дороге на Сараево. От станции автобус шел на Горажде…
…Он каждый раз удивлялся, как глубоко врезались в память все подробности его пути в Горажде. Он помнил даже сломанные стрелки башенных часов на станции в Усти-Прача и то, на каком времени они остановились. Без пятнадцати двенадцать. И сколько ни проезжал потом он через станцию Усти-Прача, они всегда стояли на этом времени. Обломанные стрелки на без пятнадцати двенадцать и запах яблок — их продавали женщины в больших эмалированных ведрах… И еще эта колонка на станции, где под мощной струей воды мылся загорелый молодой солдат, обнаженный до пояса. Его напарник грудью налегал на рычаг, и вода била то сильнее, то тише, вдруг совсем сходила на нет — солдат ругался тогда, — и вновь фонтан из станционной колонки, и белозубая мальчишеская улыбка того, налегающего грудью на рычаг, и подгнившие желтоватые зубы солдата, бранящего своего напарника…
Почему так помнится все это?.. Мокрый асфальт дымится на солнце, заволакивая картину легкой дымкой, сквозь которую промаргивают влажные густо-красные цветы на станционной клумбе, как раз рядом с водопроводной колонкой. Их называют на Украине чернобрывцами. Они такие мокрые и яркие, они купаются в брызгах, отлетающих от загорелой мужской спины с выступающими позвонками. И девочка лет пяти стоит в трех шагах от колонки и зачарованно смотрит на расшалившихся взрослых. Ее белые носочки и платье в голубой горошек промокли насквозь, и когда мать уводит ее, она еще долго оглядывается, оглядывается…
А потом все ехали в одном автобусе, от солдата пахло чистым телом и грязной пропотевшей одеждой. И девочка все смотрела и смотрела… Она была такая серьезная, ни разу не улыбнулась. И он не мог оторвать глаз от нее. Эта серьезность была глубиной во всю ее — будущую — женщину… И если бы ему было не тринадцать, а ей не пять, он мог бы и устыдиться того холодка спинного, но ему было всего тринадцать, а ей пять. И он не знал, что этого можно стыдиться. Он просто стоял и улыбался ей… А она так и не улыбнулась. Просто запомнилась вот так — без улыбки…
…Потом, двадцать лет спустя, на той, другой, девочке тоже были белые носочки и платье в голубой горошек… И она совсем не улыбалась…
Его всегда поражали такие совпадения в жизни. И он всегда старался не обращать на них внимания. И вспоминать совсем о другом. Например, о своем первом приезде в кадетский корпус.
В Горажде они приехали в девять утра и сразу заявились в управление корпуса. Их облачили в кадетские формы, а потом он увидел в казарме свою койку с табличкой
“Д.Брулкин”. Сколько таких табличек он видел потом… И на всех стояло —
Д.Брулкин. И это совпадение он тоже смахнул со счетов…
…Хотя точно такая же табличка была на ее кровати. Шестнадцать лет спустя. Ведь у ребенка не было имени. Американцы, освободившие концлагерь, еще не знали о тех опытах, что проводились над людьми. Он тоже не знал этого. Но уже догадывался, чья она дочь. И поэтому на кровати была табличка с его фамилией. Она сидела к нему спиной и болтала ногами. Первое, что его поразило, — белые носочки… и платье в голубой горошек… Кто мог одеть ее так?! Кто мог заглянуть в его память и найти самое уязвимое место в ней — станция Усти-Прача и маленькая девочка с пристальным взглядом. Он никогда никому не рассказывал об этом… Он и сам забыл и вспомнил только, когда увидел платье в голубой горошек. Он слишком переживал по поводу этого платья, еще не представляя, что ему предстоит… в следующее мгновение… И только потом, когда она обернулась…
Ведь он еще не знал о тех опытах, что проводились в концлагере… Он даже не представлял, во что можно превратить человеческое лицо! Что такое нужно сделать с матерью, чтобы у младенца было такое лицо?..
И он не смог этого сделать… Не смог удочерить ее, как собирался вначале. Просто сбежал. И бежать пришлось далеко — в Южную Америку. Он ведь не знал, что потом целых пятнадцать лет эта девочка будет сниться ему — своим платьем в голубой горошек напоминая самый светлый день жизни, а повернувшимся вслед лицом — самый страшный.
Он потратил еще три года на то, чтобы найти ее вновь, и все эти три года звериный оскал вытянутой челюсти превращал его сны в кошмары. Он нашел ее…
Ей снова было пять лет, и на ней было то же платье, но вылинявшее и застиранное уже. Ему сказали, что это ее дочь, мать умерла при родах, и платье — единственное, что девочка позволяет на себя надеть. Она опять сидела спиной и болтала ногами. Он не решился спрашивать про лицо. Он готов был к самому страшному и вздохнул почти облегченно, когда она обернулась… Это были человеческие черты, и лицо казалось просто уродливым, а не звериным…
Она умела говорить и сказала, что ее зовут Еленой… Не Леночкой и не
Леной — Еленой…
Она могла быть его внучкой… Но он опять не решился… Положил на ее счет деньги в банке и проконсультировался с одним знаменитым хирургом. Пластическая операция возможна, но небезопасна, необходимо дождаться, пока девочка вырастет.
С чистой совестью он вернулся в Венесуэлу. Но не обрел покоя. Чистая совесть требовала немалых хлопот — письма, телефонные звонки, переговоры… Новые консультации с врачами. И неизменное решение: девочка ни в чем не должна нуждаться, но лучше будет, если она останется в приюте… Пока не вырастет…
Он не представлял себе, что это такое — пока не вырастет… В сиротском приюте с таким лицом, приближающим скорее к миру животных, нежели людей… и все-таки среди людей — маленьких, осиротевших, ожесточенных и не слишком церемонящихся с прозвищами. Рано или поздно это случается — девочке исполняется тринадцать лет и она влюбляется в самого красивого мальчика в школе, который так же, как все, называет ее оборотнем. И происходят необратимые события… Мальчик попадает в больницу, а девочка в карцер…
Его вызвали срочной телеграммой — у девочки тяжелая форма ликантропии. Он даже не знал, что означает это слово. В медицинской энциклопедии прочитал — тяжелая форма помешательства, при которой больной считает, что в полнолуние превращается в волка.
Он пришел в ужас. Нанял лучших специалистов, но сам не решился увидеть больную…
“Никакой врач не может заменить родного человека”, — писала ему настоятельница монастыря, куда он пристроил Елену после многочисленных консультаций с психиатрами. Но это было свыше его сил. Перед глазами стояли платье в голубой горошек и очень серьезный женский взгляд младенческого почти существа — и только лицо, излучавшее этот взгляд, непрерывно менялось, перетекая из ангельского в животное… Пока не остановилось посредине — именно на этом пленительно женственном с забавно неправильным прикусом. С прикусом хирурги ничего не могли поделать, но именно он придавал ее облику особое очарование.
Он увидел ее только спустя пять лет после нескольких пластических операций, после курса лечения у известного психоаналитика, который единственный из всех разгадал, что болезнь ее всегда была игрой, включающей принцип обратимости — если в полнолуние можно превратиться в зверя, значит, существует обратный способ обрести человеческое лицо…
У девочки были богатое воображение и живой ум, но ей понадобилось немало времени, чтобы привыкнуть к тому, что подарил ей загадочный венесуэльский родственник, — к ее новому лицу. Несколько лет лечения у известного психоаналитика сделали свое дело, но уже через несколько месяцев все обернулось совсем другой стороной.
Собственно, этой другой стороной луна обернулась сразу, как только Елена вошла в его дом — в облегающем шелковом платье много выше колен, огромные голубые луны по белому полю. Старшая сестра Люня, гостившая к тому времени у брата, во всеуслышание заявила, что ничего более безвкусного в своей жизни не видела. Вновь прибывшая гостья только слегка усмехнулась на это заявление и зловеще серьезно уставилась на своего венесуэльского родственника — высокого жилистого старика, покачнувшегося ей навстречу.
И только тогда он позволил себе вспомнить, когда и кому рассказал о той давней встрече на станции Усти-Прача — там, за колючей проволокой…
В конце концов, по наследству передается только взгляд. Этот взгляд стал его карой Господней. Дожив до восьмидесяти лет, он не мог себе даже представить, что такое настоящая женская месть. Месть, которая передается по наследству. Самим взглядом.
Вот с таким же глубоким, пробирающим до нутра взглядом Елена заявила, что ей прекрасно известна история ее происхождения — сохранились дневники ее бабки, которые она писала в концлагере — и сеньор Деметрио никакого отношения к этой истории не имеет. Поэтому он может себя не утруждать. Но именно поэтому она с радостью согласится быть гостьей его доме, особенно после всего, что он для нее сделал. Ведь он, по сути дела, стал ее вторым отцом, но уж никак не дедом. О нет, не дедом! Такой мужчина… Она бы отвела ему в своей жизни совсем другую роль.
Она закончила свой первый тост и выпила, не дожидаясь реакции всех собравшихся в тот не столь далекий солнечный полдень в честь приезда новой наследницы. Она осталась все той же маленькой девочкой, которая не желала отказаться от своей игры, даже обретя новое лицо. Сестры старика не успели прийти в ужас, как последовал следующий, более откровенный тост. И все, что последовало за ним…
Все, о чем сеньору Деметрио не хотелось бы вспоминать.
У каждого есть свой скелет в шкафу, говорят англичане. И вот теперь, когда он решился перенести свою жизнь на бумагу, он не знает, что делать с откровениями этого скелета, как заткнуть его звериную пасть. Давно пробило полночь. Уже пять часов продолжается пир его трусости — он испугался того, что сам сотворил. Зачем он вызвал эту журналистку, которая к тому же оказалась не журналисткой? О чем он сможет ей рассказать, если в памяти сохранилось только то, о чем вспоминать невозможно? Разве она сможет понять это? Маленькая девочка на станции Усти-Прача… Разве хоть кто-то сможет понять это?! А тем более она…
* * *
И, к ужасу моему, сеньор Деметрио, все это время мрачнее тучи слушавший Аполлинария Федотовича, вдруг приподнялся над столом.
Раздался дальний гром. Пол под ногами опять заколебался.
Баронесса фон дер Нон довольно трезво заметила:
— Я же вам говорила — подземные толчки.
Прогремело опять, теперь уже ближе.
— А ведь сезон дождей только через три месяца, — отозвался Апполинарий Федотович.
В небе полыхнула молния. При полнолунии это выглядело зловеще.
И тогда сеньор Деметрио, покосившись в мою сторону, еле слышно прошипел:
— Да кто ты такая, в конце-то концов!
Все замерли.
За спиной моей жутко, с подвываниями, заплакала Елена.
12
Сны Ионы
Едва проснувшись в своей бедной хижине, он представляет себя кокосом, падающим в бассейн Елены, — он чувствует, как скорлупа его раскалывается, ударившись о дно, кокосовое молоко смешивается с водой, и хозяйка, вышедшая из спальни в длинном китайском халате, распахивающем наготу, принимает свою экзотическую ванну. Ее красота так нежна для этих мест. Мягкие славянские черты и длинные светлые волосы действуют как приманка на любого местного мачо. Сколько таких же несчастных, как он, Умберто, падают кокосами в ее бассейн и раскалываются, ударившись о дно, выпуская свое кокосовое молоко в воду. И никто из них не видит, как вслед за красавицей, прихрамывая, выходит из спальни ее муж, толстенький карлик лет семидесяти — один из самых богатых людей Пунто-Фихо. Сеньор Родригес не будет принимать ванну. Он вообще редко моется. Он твердо усвоил завет прабабки: мыться — значит смывать свое счастье. И ни разу это правило не подвело его. А когда однажды все же уговорили принять ванну перед венчанием, сеньор Родригес лишний раз убедился в мудрости этого завета — невеста едва не сбежала из-под венца. Но сеньор Родригес великодушен. Он любит свою жену. Он сам распорядился развесить везде свадебные фотографии первого венчания Елены: она совсем девочка, а рядом с ней — двадцатилетний красавец, косая сажень в плечах, — молодой серб, приехавший из далекой Югославии в гости к сеньору Деметрио. Парень приехал искать свои корни, а нашел нечто совсем другое. Свадьбу сыграли через две недели, а через три дня молодой супруг уехал в Югославию в свой полк и больше не вернулся.
Немало судачили об этом происшествии в маленьком венесуэльском городке, но никто не мог сказать ничего определенного. Почему сеньор Деметрио столь поспешно выдал замуж свою недавно объявившуюся дальнюю родственницу? Куда делся молодой муж? Уж не приложил ли карлик-миллионер свою длинную руку к этому делу? У такого человека, как сеньор Родригес, рука вполне может дотянуться от Венесуэлы до Сербии. Не потому ли он развесил свадебные фотографии Владимира и Елены по всему дому, цветные, увеличенные и вставленные в дорогие рамы? У Елены на первых порах случались истерики по этому поводу, но потом ничего, привыкла. И к сеньору Родригесу привыкла. Хотя до сих пор никто не может понять, как могла она решиться на это. Никто, кроме Умберто…
Только он видит, как боится эта женщина проходить мимо зеркала, чтобы случайно не взглянуть в него. Как оборачивается, проходя, и все же смотрит — долго и испуганно — на свое отражение. А потом ни в чем не повинный горшок с азалией, соучастницей их любви, летит в дорогое венецианское стекло, разбрызгивая отражение по всему дому. Конечно, это не является тайной и для сеньора Родригеса, который распорядился развесить зеркала по всему огромному трехэтажному коттеджу, словно пытаясь превратить свое жилище в камеру пыток для молодой жены. Дорогие венецианские рамы зарастают словно сами собой новыми зеркалами на следующее утро. И венчальные фотографии с Владимиром красуются рядом. И война продолжается. Война с каждым следующим мужчиной. И с самой собой… И вскоре придет черед Умберто…
Умберто ждал этого. Ждал каждый день, пока они были вместе. Но эта женщина умела быть такой преданной, такой обволакивающей — с нею не хотелось думать ни о чем. Она сама ездила в Каракас и развозила его стихи по журналам. Она доставала для него лучшие фильмы. В самом Каракасе не было такой фильмотеки, как у сеньоры Елены. В этот мир иллюзии Умберто погружался даже с большей радостью, чем в объятия первой красавицы Пунто-Фихо. К тому же он был педант, и когда собственные страсти отвлекали их от хода событий на экране, Умберто неизменно возвращал фильм в то мгновение, где его прервали жадные губы Елены. Она говорила, что обожает его стихи, его сухое тело, от которого пахнет водорослями — тогда он еще не ленился каждый раз перед свиданием сходить на пляж.
Это был городской пляж для бедных, который никогда не чистился и не имел заградительных сооружений от акул. Вся прибрежная полоса заросла илом, ракушками, водорослями, городским мусором, и акулы легко подбирались к берегу незамеченными. Такое случалось часто, но именно тот случай запомнился ему особо. Не успел Умберто нырнуть пару раз, продираясь в мясистых зарослях водорослей, как тревожные крики послышались с берега. Вынырнув на поверхность, он увидел прямо перед собой пасть морского чудовища. Откуда у него взялись силы поднырнуть глубоко под самое брюхо акулы, он и сам не знает, да и какой смысл был в этом, — кинжала с собой у него не было. Скоро отсутствие воздуха вытолкнуло его обратно… И тут он понял, что опоздал безвозвратно. На этот раз навсегда! Он увидел себя в пасти акулы таким, каким был сорок лет назад. Какой-то мальчишка, еще почти ребенок, яростно отбивался, будучи уже почти заглоченным морским монстром, — то, что он принял за акулу, намного превосходило любое представление о ней. Ужас охватил Умберто. Он ринулся к берегу вплавь, убеждая себя, что все это галлюцинация, и в то же время точно зная, кто этот мальчишка. Но на берегу он понял, что это не галлюцинация. Горестные крики рыбаков, причитания матери Джони обрушились на него. По рассказам очевидцев, Джони с кинжалом в зубах бросился спасать его. Но Умберто собственными глазами видел, что это был не Джони. Джони — мулат, индейскую кровь его деда почти совсем затемнила жгучая кровь отца — негра из Марокко. А тот мальчишка был совсем светлокожим. И он знал, кто он! Это был сын Марии! Он знал и не спас! Воспользовался жертвой…
Потрясенный и подавленный, явился он в тот вечер к Елене. Водорослями от него пахло сильнее обычного, но еще от него пахло кровью — и Елена не стала включать видеомагнитофон. Пока он отбивался от обезумевшей женщины, пытаясь рассказать про пляж, про акулу, про ребенка в пасти чудовища, про водоросли, красные от крови, Елена кричала и извивалась от страсти — и тело ее подчиняло себе его волю…
Наконец-то, усталая и довольная, откатившись от него, она шепнула:
— Милый, слухи спешат быстрее, чем ты ко мне на свидание. Пока ты заходил в ресторанчик сеньора Деметрио выпить “Кубэ Либрэ”, Джони уже вернулся домой с кинжалом в крови и без единой царапины. Все его величают не иначе, как Ионой, выбравшимся из чрева кита. И даже сеньор Деметрио, пораженный таким мужеством, решил взять его официантом в свой ресторанчик. Видишь, сеньор Деметрио хоть и ругает тебя почем зря, а все же дорожит твоей дружбой. Ему было бы очень неприятно, если бы тебя съела акула. — И на последних словах Елена расхохоталась. — Ах, Умберто, так не было еще никогда! — потягиваясь, как кошка, вздохнула она. — Почаще рассказывай мне такие истории.
— Елена! — содрогнулся Умберто.
— Ну, что еще?! — закапризничала она. — Ну, зачем? Зачем ты все портишь? Ведь Джони жив. Ты жив. Все живы.
— Елена! — сказал ей тогда Умберто. — Это был не Джони. И это была не акула. И я не знаю, жив ли я… и ты… если все мы — в чреве кита?!
Елена ничего не ответила, она просто посмотрела на него тем странным глубоким взглядом, которого все боялись. И она знала это. Она знала, что все боятся этого взгляда. Как только душа ее приливает к глазам на зов таинственной невидимой луны, всех охватывает страх. Да! Как только она хочет сказать кому-то глаза в глаза что-то самое важное, самое сокровенное — все отводят взгляд, и это самое-самое превращается в лисенка Спарты, который прячется у нее за пазухой и пожирает внутренности. Вот и сейчас Умберто… если он не отведет своих всепонимающих безумных глаз, это самое-самое превратится не в лисенка, а, быть может, в ангела, и она будет свободна наконец-то. Если только он не отведет глаз…
Она стояла, прислонившись спиной к экрану, на котором шел последний фильм Пана. Умберто знал это. Она сама привезла ему этот фильм из Парижа. Она сама познакомилась с его манией, которая неожиданно оказалась вполне реальным человеком. Разве что слишком знаменитым, чтобы рассчитывать на близкое знакомство. Но все оказалось проще, чем представлялось, — достаточно было произнести слово “пан” во время сеанса у своего психоаналитика. Оказалось, все звезды предпочитают именно это светило с подергивающейся щекой и кривым прищуром, напоминающим ее собственный прикус еще до операции.
…Она выдохнула на последнем сеансе слово “па-а-а…”, думая об Умберто и о косточке манго, выпадающей из руки в бассейне, залитом на треть кокосовым соком… Она повторила в полудреме их любовное заклинание, неожиданно для себя переиначив его: ну зачем тебе ма-а-а… если есть па-а-а…
И очнулась от странного хрипа, вырвавшегося из горла профессора. Полуоткрыв глаза, она хладнокровно проследила, как тот шарит по карманам в поисках нитроглицерина, и когда пурпурный шарик наконец-то скользнул в рот и был прокушен дрожащим постукивающим зубом, продолжила, как ни в чем не бывало: “Па-а-ан…” — и, уже симулируя полудрему, рассказала о бедняге Умберто и его мании, и о любовных играх, и вздохнула, мол, надо бы помочь бедняге, и только потом открыла глаза и посмотрела на врача тем самым взглядом…
…И поэтому Умберто не мог отвести взгляд, ведь за ее спиной шел последний фильм Пана, фильм который Пан передал ей в руки лично для него, Умберто, фильм в котором был сокрыт ключ от его романа, ключ, который сам Умберто давно потерял… Как же он мог отвести взгляд?! Она напрасно беспокоилась… За ее спиной шел последний фильм Пана… И Умберто смотрел ей прямо в глаза… Нет, он не шарил глазами, пытаясь урвать свободный клочок экрана… Он просто смотрел сквозь нее и видел последний фильм Пана.
Пан танцевал в чреве кита. Он был хорош, как никогда. Он был великолепен. Он был достоин любви каждого, если бы каждый мог видеть его танец сквозь чрево кита, как Умберто видит сейчас сквозь застывшую и закрывшую экран Елену. Но никто… никто не может видеть красоту сквозь чрево кита, — и поэтому Пан так одинок, так болен, так бессмертен… Поэтому, танцуя, он прижимает к груди свою жизнь, словно колоду карт… И он раскидывает карты в чреве кита — король, королева, валет,
дама… — и на каждой из них Умберто видит только себя — шестерка, десятка,
джокер, — и на каждой из них Пан видит только себя, ведь каждый из них считает, что выложил джокерную канасту — и победил! Как будто в чреве кита можно стать победителем… Даже выложив алмазную канасту! Даже если каждый твой жест исполнен красоты и магии и в нем можно читать прошлое, настоящее и будущее, словно в магическом кристалле древних факиров… Но если этот магический кристалл в чреве кита…
…и если все мы в чреве кита…
Он все еще повторял эту фразу, рассказывая о Джони и о схватке с акулой, он даже не заметил, как Елена нажала на клавишу и заблаговременно вставленная кассета ожила на экране, к которому женщина тут же прижалась спиной, он только понял, что надо выдержать и не отвести взгляда, но она все равно испугалась…
Он прочитал в глазах ее ужас, когда она едва слышно переспросила:
— И ты тоже? Ты тоже заметил, что мы там — в чреве кита? А как?! Как освободиться?!
Он не знал, как… Там, на экране, за ее плечом, промелькнул призывный жест танцовщика, увлекая куда-то, — и один к одному совпал с острым локтем Елены, вонзившимся в горящий экран…
Вспышка… Черный проем экрана… Кровь вместо изображения… Запоздалый крик Умберто…
— Елена! — кричит он. — Елена!
Она жива…
— Как? Как освободиться? — шепчет маниакально и окровавленными руками лезет в черный зияющий пролом.
Умберто в ужасе выдергивает шнур и только тогда замечает, что окровавленные руки тянутся в тумбочку, стоящую под видеоцентром… Но все равно не может освободиться от иллюзии, что руки вновь и вновь погружаются в дымящийся экран и вынимают оттуда фотоальбомы — один за другим, фотографии скользят на пол, а Умберто опять хватается за шнур. Шнур давно выдернут…
Елена кричит. Диким, нечеловеческим голосом.
На всякий случай Умберто проверяет еще раз — шнур выдернут…
И тогда он понимает — вот он, последний фильм Пана. Эти сумасшедшие русские. Они не могут просто тихо-мирно сходить с ума, никому не мешая, наслаждаясь своим безумием и зашифровывая его на оберточной бумаге, да, просто тихо-мирно безумствовать, чтобы потом так же тихо-мирно повеситься в своей хижине, как сам Умберто, к примеру. Да еще так, чтобы нашли только через неделю и от трупа уже ничего не осталось на тропической жаре, гадай потом — был человек или не был… А значит, и печалиться не о чем…
Нет! Эти русские так не могут. Им обязательно подавай Зрителя…. Слушателя. Их надрывы не могут без этого. Их надрывам нужен он, Умберто, — его сердце, его жалость…
И Умберто заплакал. Впервые за много лет он плакал не над собой, а над другим… над другой…
— Бедная… бедная… — говорил он.
Приступ чужого безумия просветлил его разум и потряс душу — словно столп света в разрыве туч расколол жизнь надвое. И в столпе света он увидел мальчика — Николеньку, сына Марии. Он понял — жалость способна исцелить его. Вот сейчас он вполне здоров. Он может встать и уйти. Уйти от этой истерички. Сохранить себя. И остаться здоровым на всю жизнь — с ясной головой и просветленной душой, и без всяких фантазий, без всяких иллюзий… Ему стоит только войти в столп света, где Николенька протягивает к нему руки. В правой руке он держит прекрасную
ракушку — всю ажурно-зубчатую по краям и такую оранжево-теплую изнутри. А там, в этой оранжево-теплой сердцевине, — его записка, записка для Марии. Она хранится там — в оранжевой теплоте и влажности, словно косточка манго в сердцевине плода… Нет! Зачем он вспомнил про это?! Что там держит Николенька в левой руке? Кого он прижимает к сердцу левой рукой?!
— Брось! Брось это! — кричит Умберто. Это Мария купила на рынке ему маленького лисенка. И мальчик прижимает его к самому сердцу. — Брось! Брось
это! — рыдает Умберто. — Он выгрызет твое сердце, он высосет твою душу, он будет превращаться во все твои мечты и фантазии… И ты сойдешь с ума от этого! Брось
это! — кричит Умберто Елене, которая пытается осколком стекла разодрать свое лицо.
Он вырывает стекло из рук Елены, он держит Елену за руки, а ведь ему нужны свободные руки, чтобы он мог ринуться в столп света и вырвать лисенка из рук мальчика. Он должен освободиться! Но как? Как ему освободиться?!
— Как освободиться? — хрипит Елена. — Как мне освободиться от этого? — И мнет свое прекрасное лицо руками и раздирает его ногтями. — Как мне освободиться от чрева кита? Если я сама — чрево кита! Если я — чрево! Если я…
Умберто держит ее за руки и не замечает, как столп света перемещается к ним и сливается с ними и Николенька теряется где-то в наготе Елены, в глубине ее округлившегося живота… И тогда Елена вдруг затихает, словно пораженная чем-то, что услышала в глубине себя.
— Если я… — повторяет она и долго прислушивается к себе.
Умберто держит ее за руки. Глаза их встречаются. Его глаза слезятся, а ее — сухие и страшные, словно никак не могут отдышаться от долгого бега. Ошалевшими запыхавшимися глазами она оглядывается вокруг.
— Если я… Нет… Не может быть…
Умберто все еще держит ее за руки, склонившись, как над ребенком, и взгляды их пересекаются на фотографиях. Неожиданно это пугает ее. Она ведь не знает, что Умберто с детства близорук, эти фотографии для него — размытый, остановившийся кадр в фильме Пана.
Словно кто-то сделал паузу. Фильм остановился…
13
Игра в канасты в чреве кита
— Пусти, — своим обычным хриплым голосом сказала она. Сказала спокойно и ненавистно.
Он отпустил ее руки, и она тут же стала сгребать фотографии, обнимая их, как ребенка.
И тогда Умберто вспомнил, как он сгребал свой роман, точно такую же груду бумаг, и точно так же обнимал… И он опять ощутил жалость к этой девочке. Боже мой, ведь она совсем девочка… А он старик… Старый безумный развратник.
Она посмотрела на него с удивлением, словно прочитала его мысли
— Нет, я все-таки покажу, — прошептала она, все еще обнимая фотографии.
— Не надо, — мучительно выдавил он из себя и почувствовал, как лисенок Гуахиро опять вгрызается ему в сердце.
— А кому же тогда я покажу? — совсем по-детски спросила она и совсем по-детски заплакала. В первый раз по-детски. — А, ладно! — Она вытерла слезы тыльной стороной ладони и шмыгнула носом. — Смотри!
Она протянула ему фотографию.
Это была свадебная фотография — венчание ее с Владимиром. Но лицо невесты в фате было тщательно вырезано, а вклеено другое — из белоснежного подвенечного флердоранжа на него смотрел лисенок Гуахиро.
У старика отнялся язык и онемели руки. Он опустился на колени.
Он не мог остановить ее. А она все рассказывала и рассказывала, подсовывая ему фотографии, одна страшнее другой.
— Это я сделала после того, как он сбежал, — говорила она, раскладывая веером свадебные фотографии с Владимиром. В каждую из них на лицо невесты была наклеена все та же жутковатая мордочка, напоминающая ему лисенка Гуахиро. — Нет… — Она запнулась. — Я сделала это раньше… После первой ночи… Когда он спал… Я вырезала, наклеила, я сделала все, как надо… Так было надо… Я была счастлива… И мне хотелось, чтобы этот лисенок, каким я была в приюте, тоже был счастлив… Мне хотелось, чтобы Владимир полюбил меня настоящую. И потому я опять поцеловала его в тот шрам за ухом, который остался после нашей драки в приюте… Я не хотела ему зла тогда… Просто он меня очень обидел… И я разозлилась… Я была виновата и поэтому теперь любила целовать этот шрам… А он не любил, когда я целовала его туда… и в ту ночь он сразу проснулся… и я не решилась показать ему фотографии сразу… Я все оттягивала… И решила уже вообще не показывать… Но он их нашел сам. Сам… Хотя… Как он мог их найти сам?! Он ничего не искал. Он просто любил меня. Пусть и ненастоящую. Но все же любил. Пока ему не подбросили эти фотографии. И я даже догадываюсь — кто! И тогда он узнал меня! Сразу узнал! И испугался. А я даже забеременеть не успела.
Она заплакала.
— Я потеряла его… Опять потеряла… Я сама его нашла… Сделала ложный вызов от сеньора Деметрио, что нашлись его родственники… Уговорила старика оплатить дорогу. А потом… Он приехал. Он меня не узнал… И все было прекрасно… Но я должна была это сделать… Должна… Но только своими руками… Не чужими… не этими… — Взгляд ее скользнул по лицу сеньора Родригеса, гордого карлика, красующегося рядом с Еленой на свадебных фотографиях этого года.
— Но почему он? — наконец-то обрел голос Умберто.
— Так надо, — кратко ответила Елена.
— Странная месть, — заметил Умберто.
— Это еще не месть, — так же кратко возразила Елена.
— Значит, месть еще будет?
Елена промолчала.
— И эта месть — я?!
Елена опять промолчала. Так же молча она пошарила в глубинах тумбочки и достала старую растрепанную тетрадь. Она открыла на середине и стала читать:
— “7 июля 1942 года. Моей девочке уже три недели. Но она еще во мне. Я рада, что так случилось. Теперь даже колючая проволока в сумерках мне напоминает очертания кактусов, которые стояли на окне моей бабушки. Моя бабушка обожала разводить кактусы. Говорят, в Южной Америке есть целые кактусовые рощи. Говорят, эти кактусы цветут. По крайней мере в моем сне они сегодня цвели. Как обидно, что потом они оказались все-таки колючей проволокой. Надеюсь, все будет хорошо… Если бы только не эти уколы… Но я все равно надеюсь… Я молюсь Деве Марии…”
— Что это? — шепотом спросил Умберто.
— Это дневник моей бабки. Она была полькой. А вот это фотографии моей матери.
Она достала из тетради несколько пожелтевших фотографий и, сделав привычный щелчок, раскинула их, как колоду карт.
Умберто вскрикнул от ужаса.
— Смотри… смотри… — с каким-то сладострастием повторяла Елена, продолжая свой странный расклад. — А что? Сыграем в канасту? Кликнем сейчас сеньора Деметрио и карлика моего… Кто будет плавающим джокером?
В глазах ее опять светилось безумие.
— А мне?! Мне ты за что мстишь? — дрожащим голосом спросил Умберто, отталкивая фотографии. — Что плохого я сделал тебе? Я любил тебя!
— По крайней мере ты любил эту любовь… А это уже что-то… Поэты всегда любят любовь… Только любовь… А предмет любви — это или то? — Она хватала одну фотографию за другой. — Какая разница… Был бы плавающий джокер!
И тут у Умберто возникла чудовищная мысль, что она играет. Что она все время играла. Что она все придумала, все подстроила. И где-то там, в потолке под люстрой, светится глаз видеокамеры, а на чердаке приплясывает и потирает ладони Пан, снимая свой последний фильм. Он даже посмотрел вверх, выискивая глазок, но вечерняя тьма в комнате совсем сгустилась, и только слезы Елены слегка поблескивали, просачиваясь сквозь пальцы, сжимающие лицо. Он принялся отдирать пальцы. Он ей больше не верил.
— Ты все лжешь! Лжешь! Ты все придумала! Чтобы тебя пожалели! Богатую сучку!
Она оттолкнула его и посмотрела потрясенно. Ей даже не приходило в голову, что в это можно не поверить. А как в это можно поверить?
— Как в это можно поверить? — повторил Умберто.
Она на него посмотрела так, что Умберто усомнился даже в собственном сомнении.
— Да если это и так… Что же ты себя все жалеешь! Вместо того чтобы жить и радоваться. Да ты посмотри на себя! Ты же можешь взять корону первой красавицы мира. Ты можешь стать самой Мисс Вселенной.
— А я и стану, — жестко ответила Елена.
— Так и нечего жалеть себя!
— Я не себя жалею… Ты не понимаешь… Моя мамочка. Она же была совсем нормальная. Она все понимала. Это только лицо у нее такое… Они специально так сделали… Чтобы человек хотел любви, а полюбить его никто не мог, и чтобы это передавалось по наследству — ген Квазимодо… Я все время думаю об этом… Этот человек, который был моим отцом… Как он мог… Что он чувствовал… Впрочем, глупо спрашивать, как он мог, иначе не было бы меня… Наверное, еще глупее спрашивать, любил ли он… Но я все время думаю об этом… Я все время думаю о том, что, возможно, она счастливее меня… А я… Я так и осталась чревом кита, из которого нет выхода… Хотя… — Она опять прислушалась к себе. — Если эти пять дней…
И тут Умберто испугался по-настоящему.
— А ты не боишься, что все опять повторится?
Елена хитро усмехнулась.
— Я знаю способ. Меня шаман Джаман научил.
С недобрым предчувствием Умберто усмехнулся тоже.
— Шаман из племени Гуахиро… О, он мастер портить женщин… Я еще по детству своему помню…
— Да! — Елена улыбнулась торжествующе. — Это даже к лучшему, что ничего не получилось с Владимиром. Понимаешь, чтобы победить этот ген, отец ребенка должен быть намного старше матери. С сеньором Деметрио никак не удалось. Он упорно считает себя моим дедушкой и боится кровосмешения… Сеньор Родригес вообще бесплоден…
— А я… — Умберто опять потерял дар речи. — А я…
Елена загадочно поглаживала живот и прислушивалась к себе.
— Еще ничего не точно… Но все возможно…
— А я… я… — Умберто продолжал заикаться. Все лицо его дергалось. Руки тряслись. — А я… я… Я думал… — наконец-то выговорил он.
— Ты думал? — с удивлением повторила Елена.
И тут Умберто ощутил такую детскую обиду, такую катастрофу, которая несравнима была ни с чем, что он увидел и услышал в этот день, потому что обида касалась только его, потому что ему невыразимо стыдно было даже додумать эту фразу: “А я думал, ты меня любила… А ты… ты…”
— А ты… ты… — только и смог произнести вслух.
Но Елена не обратила внимания на это.
— А что я? — беспечно переспрашивала она, поглаживая живот. — Еще ничего не известно.
— Нет известно! Известно! — дико закричал Умберто.
И Елена наконец-то поняла, что случилось. Но было уже поздно.
Детская обида и безумие светились в глазах старика — быть любимым хоть кем-то, хоть одной прирученной игуаной… и даже она… она предала… Но разве она игуана? Игуаны безобидны, они питаются только травой, а вот лисенок Гуахиро выгрызает сердце — человеческое сердце… А если человеческое сердце скрыто в игуане, он доберется и до него. Не зря же многие человеческие особи столь охочи до нежного игуаньего мяса…
— Да, теперь мне все известно! — кричал Умберто.— Ты съела мою игуану. Ты съела мое сердце. Ты не человек — ты лисенок Гуахиро! И родишь ты лисенка Гуахиро!
И это он сказал зря. Елена подняла видеомагнитофон, в котором надежно был упрятан последний фильм Пана, и опустила черную коробку поэту на голову. Много ли надо старику. Свет померк в глазах Умберто, а вместе со светом и приступ безумия.
Когда Умберто пришел в себя, его захлестнуло такое чувство стыда, что он тут же опять провалился во мрак, невзирая на рыдания Елены, которая тормошила его и причитала:
— Умберто, ты жив? Умберто, ты жив? Умберто, я не хотела! Умберто, оживи, пожалуйста! Умберто, я люблю тебя!
И когда Умберто второй раз пришел в себя, Елена уже вполне убедилась, что он жив, и, глядя прямо ему в глаза гипнотическим взглядом, сказала:
— Умберто, слушай меня внимательно. Я тебя люблю. Ты меня понимаешь?
— Угу… — безразлично согласился Умберто.
— Слушай дальше, — продолжала его гипнотизировать Елена. — Все, что я тебе здесь наговорила, — неправда. И эти фотографии — неправда. Понимаешь?
— Угу, — с тем же безразличием подтвердил он.
— Это все неправда. Я пошутила. Я все придумала.
— Нет. — Вот здесь Умберто не согласился. — Это не ты придумала. Это придумал Пан.
Елена внимательно посмотрела на него и решила не спорить.
— Да, ты прав, — вздохнула она. — Это придумал Пан.
— Я так и думал, — тут же оживился Умберто. — На него это похоже. Ты вообще держись от него подальше… Ты ведь… — Он запнулся. — Виделась с ним?
— Да, — кротко ответила Елена.
— Ну, и как он?
— Он очень болен… Он просил передать тебе этот фильм… Он сказал, что ключ здесь… Сейчас… Сейчас… Кассета не пострадала…
Елена стала извлекать кассету из разбитого магнитофона, и Умберто приободрился: наконец-то все станет на свои места, все разрешится само собой. Он не будет расшифровывать роман, потому что Пан уже снял фильм.
— Сейчас… Сейчас… Фильм не пострадал, — приговаривала Елена, выковыривая никак не поддающуюся кассету.
— И моя голова тоже, — нашел в себе силы пошутить Умберто.
— Ты прости меня, Умберто.
— Да ладно. Как ты его только нашла? Пана…
— О, это оказалось не так сложно. У нас один психоаналитик.
— Он пользуется услугами психоаналитика?
— Я же сказала — он очень болен.
— Я уверен, это очередная игра.
— Нет… На этот раз нет…
— Он вспоминал обо мне?..
— Он сказал, что ты его последняя надежда…
— Я? Уж, скорее, Николенька…
И на этом слове густую тьму комнаты опять пронзил столп света.
— Вот он! — закричал Умберто.
— О Боже! — воскликнула Елена.
В полосе света, падающем от прихожей, во всей своей красе — два вершка от
пола — стоял сеньор Родригес.
(Окончание следует)