С армянского. Перевод Нелли Мкртчян и Георгия Кубатьяна. Вступительная заметка Георгия Кубатьяна
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2003
В нынешнем году Армения отметила сто лет со дня рождения замечательного писателя Гургена Маари (1903—1966). Он писал очень хорошие стихи, но в историю литературы вошел прежде всего как прозаик, автор автобиографической трилогии “Детство”, “Отрочество”, “Юность” и романа “Горящие сады”. Прозу Маари отличает ироническая интонация, без которой он, казалось, и слова не мог вымолвить. А повествовал он о вещах трагических — о резне, беженстве, неравной отчаянной борьбе обреченных. И самые серьезные, самые патетические либо лирические пассажи непременно сдобрены у него насмешкой — когда доброй, порою лукавой, а подчас издевательской.
С той же неистребимой иронией написаны лагерные вещи Маари. В лагерях и ссылках он провел семнадцать лет. Этот опыт отражен в большой повести “Когда цветет колючая проволока” и десятке рассказов, объединенных общими, переходящими из произведения в произведение героями. Скорее всего, Маари рассматривал написанное как основу романа: нужно было связать разрозненные события сквозным сюжетом, устранить повторяющиеся эпизоды, портретные характеристики и бытовые детали и прояснить иные не вполне понятные места. Не хватило времени.
Хотел бы предупредить русского читателя, что рассказ “Армянская бригада” — не забавшая история, может, и вправду случившаяся, а может, выдуманная; нет, это горькая притча. Никто не рисковал изобразить неумение армян ладить между собой так откровенно, так улыбчиво, так убийственно. За злой насмешкой таятся темные, ускользающие намеки. К примеру, финальная двусмысленность относительно того, как армяне “всегда друг друга держат”. Она ведь и в оригинале столь же на первый взгляд невнятна. Держат — это и поддерживают (ежели тяжко), и придерживают (ежели кто порывается вперед), и мешают (ежели кому-то подфартило), и неволят (в буквальном смысле)…
Г.КУБАТЬЯН
Армянская бригада
Многонациональные рабочие бригады заключенных представляли собой сущую мешанину. Формировались они по медицинским показателям, иначе говоря, показателям трудоспособности. Вот и появились бригады здоровяков, а за ними середняков и слабаков. За слабаками плелись нетрудоспособные доходяги, так называемые пеллагрики — это если говорить по-научному, а если словами Заманова, то безжопые; походили они не столько на людей, сколько на кое-как волочащие ноги либо вовсе обездвиженные привидения. У них, этих пеллагриков, ничего, по сути, не болело, но, вконец изнуренные, они таяли на глазах и умирали то на лавке либо в отхожем месте, то не добравшись до бани, а то и просто закрывали глаза прикорнуть, да так и не просыпались.
Так вот, поскольку, как уже сказано, многонациональные бригады заключенных представляли собой сущую мешанину и лагерное начальство рассматривало такую организацию труда как изъян, препятствующий перевыполнению планов, Ашот-даи как-то высказал мысль, мол, хорошо бы создать национальные бригады: узбекскую, белорусскую, украинскую, грузинскую, еврейскую… глядишь, и дела пойдут получше. Ашота-даи в данном случае меньше всего занимали те самые планы, ему хотелось, чтобы армяне обзавелись уголком, где можно было бы собираться вместе, чтоб они вместе работали, спали, просыпались, смеялись и горевали. Свой замысел Ашот-даи поставил на производственные или даже, пожалуй, на политические рельсы и как-то в разговоре с комендантом сказал:
— Мы же не работаем, а возводим Вавилонскую башню. Многие в лагере по-русски ни бум-бум, и система смешанных бригад не дает должного эффекта. Нужно сформировать национальные бригады и предоставить им право избирать и бригадиров, и раздатчиков пищи, тогда, о-о, тогда…
Не лишенный деловой хватки комендант Жигилевский явился пред очи начальника, в знак уважения слегка поклонился, изложил ему, пожирая глазами, соображения Ашота-даи и умолк. Если начальник одобрит означенный проект, комендант объявит его своим изобретением, если же сочтет неприемлемым или, пуще того, вредным, он обронит фразу наподобие следующей:
— Я так ему и сказал, гражданин начальник, я же знал, предложение в корне ошибочное.
— Чье, бишь, это предложение? — спросит начальник, а Жигилевский отрапортует:
— Армянина гончара… ну, Ашота…
Начальник, однако, помолчал, подумал и молвил:
— Надо переговорить с начальником управления товарищем Бычко.
Два дня спустя начальник лагеря вызвал коменданта Жигилевского и надзирателя Сидорова. Сообщил, что по его, начальника лагеря, предложению и с согласия начальника управления лагерей товарища Бычко решено переформировать действующие бригады по национальному признаку.
— Приступайте, — заключил он. — Бригадиров пускай выбирают из своей среды, баландеров тоже. Может, и вправду станут лучше работать.
О национальном признаке. Что это такое, всякому понятно, но, когда комендант и надзиратель уселись за скрипучие конторки и принялись составлять по означенному признаку бригады, то нутром уловили серьезную загвоздку: как же быть с данными о здоровье и физическом состоянии заключенных? Однако, когда списки были готовы, комендант с надзирателем сообразили, что нужно вести речь всего лишь о двух категориях личного состава — мертвецах и еще живых, — в эти категории умещаются все без изъятия национальности…
Не успели бригады вернуться с работы, весть о реорганизации с легкой руки надзирателя Сидорова уже проникла на кухню. Достигла она и бани, и парикмахеров, и прочих лагерных придурков, как именовали их трудяги. Совершенно ошеломляющее впечатление произвела на шеф-повара Месропа Узуняна. Месроп, или, как звали его блатные, дядя Миша, а политические — Михаил Арутюнович, был доставлен сюда из Восточного Причерноморья, где обитает много армян, из города Адлера. На воле его связывали со стряпней такие же точно узы, как меня с китайскими церемониями, однако благодаря получаемым из дома посылкам с лавровым листом, душистым перцем и другими пряностями, а также с отборными папиросами перед ним широко распахнулись двери кухни. Приправляя обеды своими специями, Месроп готовил для лагерного начальства блюда на объеденье, что позволяло ему третий год кряду крепко держать в руках доблестный половник шеф-повара.
Весть о национальных бригадах потому поразила Месропа, что до сих пор он видел перед собою неразличимую массу, даже без чисто человеческих особенностей, куда уж там национальных. Он оделял бригады едой, что называется, не глядя, заботясь о том, чтобы не сбиться со счета, и ни о чем более. Отныне же изволь кормить не вообще заключенных, а русских, азербайджанцев, украинцев, грузин, армян… и будь любезен угодить всем лагерным народам — большим и малым, — дабы не плодить недовольных пересудов.
Пока то да се, завечерело, лагерные ворота раскрылись, и выбившиеся из сил арестантские бригады вернулись… ну, скажем, домой. Весь день и всю казавшуюся нескончаемой обратную дорогу они мечтали лишь о том, как, добредя до барака, повалятся на свое дощатое, в человеческий рост, жизненное пространство, получат дневную пайку хлеба и баланду и заснут, да так, что, даже если в полночь сквозь наглухо запертые лагерные ворота к ним проникнет сам дух свободы и по его знаку трубы протрубят, барабаны прогремят, пушки прогрохочут благовестие: “Встаньте, о люди, и ступайте по домам, вы свободны!” — они все равно не пробудятся от сладкого сна, сна, чью силу и почтение к которому дано постичь единственно недоедающему и тяжко работающему зэку.
Вот отчего весть о переформировании бригад грянула над головами воротившихся восвояси зэков как гром среди ясного неба. Лагерь засуетился, как развороченный муравейник, и, торопливо, на ходу уничтожив ужин, народ подхватил пожитки и сгрудился согласно приказу на просторном дворе.
По большаку подошел комендант Жигилевский.
— Сесть! — скомандовал он.
Зэки как один сели кто на свою котомку, кто на корточки, делая вид, будто наземь.
— Встать… сесть… встать! А теперь внимание. Русские с вещами в барак номер три марш, узбеки, таджики, прочая среднеазиатская нечисть — в барак номер два, хохлы — в барак номер четыре, грузины, армяне, азербайджанцы — в барак номер пять, латыши, литовцы, эстонцы — барак номер шесть, жиды…
Прижав к груди немаркие свои вещички, жестяные и деревянные миски, а кто позажиточней — фанерные ящики, заключенные разбрелись в разные стороны, кому куда велено. Лагерный двор опустел. С легким сердцем исполнившего свой долг человека комендант Жигилевский направился на кухню, дабы немного нагрузить желудок, надзиратель же Сидоров двинулся по баракам инструктировать национальные бригады: как им избрать свое руководство — бригадира и баландера, — помня при этом, что…
— Начальник лагеря может утвердить, а может и не утвердить ваши выборы.
В пятом бараке самая середка двухъярусных нар — оба этажа — досталась по жребию армянам, а правое и левое крыло — грузинам и азербайджанцам. К царившим в бараке шуму-гаму, толкотне и пыли постепенно примешивался едкий махорочный дух новоселов. В дверях показался шеф-повар Месроп Узунян, он же дядя Миша, он же Михаил Арутюнович; к нему немедля подскочил услужливый Мамо, выхватил из рук аккуратно завязанный узелок, чемодан с металлической ручкой и препроводил к “армянскому очагу”. Прибытие главного повара все три нации встретили приветствиями и радостными возгласами:
— Бари галуст, Месроп!
— Миша-даи, хош гялар!
— Ваша, Мишо, генацвале!
Троица гончаров разместилась бок о бок. Ашот-даи с присущим ему проворством уже забивал там и тут гвозди, что-то на них развешивал. Санасар бережно прикрепил к стенке Лялину фотокарточку, ну а я… я смотрел на потускневшее лицо Месропа. Тот устроился слева от меня.
— Месроп, и ты тут? Мы теперь настоящая Армения, — подал голос Ашот-даи.
— Не знаю, не знаю, — мрачно сказал Месроп. — Мне такая Армения ни к чему.
— Это почему же? — удивился Ашот-даи.
— Мне плохо придется.
— Почему?
— Отстань, ляпнул и ляпнул.
Месроп разложил вещи, слез с нар и, не проронив ни звука, вернулся на кухню.
Нас было двадцать шесть армян, из них несколько ереванцев, кое-кто из сел Армении, двое из Тифлиса, профессор Джанполадян — заведующий кафедрой химии Бакинского университета, Смбат Саргсян — партработник, обвиненные в принадлежности к партии “Дашнакцутюн” канцелярские служащие да еще рыжеусый и голубо-
глазый Левон Жамкочян, председатель по профессии. “Чего председатель-то, Левон, председатель чего?” Тот перечислял:
— Председатель месткома, председатель производственной комиссии, председатель правления, председатель ревизионной комиссии…
Короче говоря, председатель.
Выборы бригадиров и раздатчиков пищи, то бишь баландеров, успешно завершили как азербайджанцы, так и грузины; грузины выбрали Васо Цулукидзе, который на том свете был инженером-строителем, азербайджанцы же — ответственного работника бакинского “Водоканала” Мамеда Джафарова. Раздатчиками пищи стали болезненный, с нездоровым румянцем на щеках Гугушвили и директор одного из первоклас-
сных бакинских ресторанов Ширалиев. Надо полагать, и в других бараках выборы прошли без сучка и задоринки, зато в армянской бригаде разразился форменный правительственный кризис.
Состоявшая, как уже сказано, из двадцати шести душ, армянская бригада раскололась на три партии: коммунистов (пятеро), “дашнаков”1 (восьмеро) и нейтралов (тринадцать). Блок дашнаков и части нейтралов единодушно выдвинул кандидатом в бригадиры профессора Джанполадяна, но тот, раскурив самокрутку и выпустив дым в армянские свои усы, интеллигентно взял самоотвод:
— Если вы меня уважаете, позвольте мне работать в качестве рядового. Благодарю за доверие.
1 Обвинение в принадлежности к дашнакам было в сталинское время стандартным и в подавляющем большинстве случаев абсолютно надуманным; поэтому писатель и воспользовался кавычками. (Здесь и далее примечания переводчиков.)
Коммунист Абел Тарахчян изложил особую точку зрения: коммунисты, дескать, не могут работать под началом беспартийного, тем паче дашнака, и потребовал, чтобы бригадиром всенепременно был избран кто-то из коммунистов, в противном случае, настаивал он, будет совершена политическая ошибка; засим он выдвинул кандидатуру партработника Смбата Саргсяна. Бывший учитель Погос Саятян, обвиненный в принадлежности к дашнакам, высказался так:
— Я просто диву даюсь! Должно быть, Абел Тарахчян упустил из виду, где он находится. О каком партийном руководстве он толкует? Все мы тут арестанты, всего лишь арестанты, наделенные совершенно равными правами, вернее, в равной степени бесправные… Предлагаю кандидатуру Фархата.
Речь шла о зэке-ветеране, обладателе окладистой бороды Саргисе Канаяне. Что до Фархата, так это, скорее всего, была его партийная кличка.
В прения вмешался тифлисец Васил Караханов, с нескрываемым изумлением внимавший ораторам:
— Вы что, царство Ираклия, что ли, делите?! Не стыдно вам? Изберите кого-нибудь, и баста.
Не по себе было и Ашоту-даи, впрочем, он своего беспокойства ничем не выражал. Этого беспокойства никто, наверное, кроме меня, и не заметил. Мы, работавшие в гончарне, присутствовали здесь на правах сторонних наблюдателей острой борьбы; поскольку мы с Ашотом-даи числились в соответствующей ремесленной бригаде, приписанной к хозяйственному подворью, то не могли ни избирать, ни быть избранными, ни вмешиваться во внутренние дела данной рабочей бригады. Смею предположить, Ашот-даи наверняка бы поспособствовал благополучному исходу тяжбы, не будь… не будь он лишен голоса.
— Я прекрасно сознаю, где нахожусь, — уже не владея собой, повысил голос Абел Тарахчян. — Но, где б я ни был, я никогда не забываю, что я коммунист. А находимся мы в советском лагере. В советском, а не фашистском. И руководящую роль обязаны здесь играть исключительно коммунисты!
— И по скольку же лет вы схлопотали, товарищи коммунисты, — саркастически справился Погос Саятян, — по пятнадцать? А мы, кого вы считаете фашистами, всего лишь по десять. И с какой это стати мне работать под началом врага народа? Довольно ломать комедию, Фархат—бригадир!
Поднялся гвалт.
— Опять февральскую авантюру затеяли!
— И здесь насилие!
— Пускай покажут партбилеты…
— Враги народа!
— Фашисты!
Ашот-даи свернул самокрутку.
Возвратился с кухни Месроп. Устраиваясь на нарах по соседству со мной, он едва слышно спросил:
— Что стряслось, орут-то чего? — Я пояснил. — Стыд и срам, — проворчал Месроп. — Бригадир, баландщик… нашли из-за чего горло драть. — Помолчал и добавил: — Уйду я с кухни. Пусть каждая нация, каждая бригада свою кухню заведет и своего повара. Не могу я все нации кормить.
Терпение Ашота-даи лопнуло.
— Братцы, — сказал он, — армяне мы или кто, народ или сброд? Нас всего лишили — земли, дома, семьи, зашвырнули в Сибирь, и вместо того чтобы стать единым телом и единым духом, вы рвете друг друга на куски. Соседей бы постыдились. Или мы хуже всех?
— Никаких политических уступок! — выкрикнул Смбат Саргсян.
— Да кто ты такой, чтоб уступать или не уступать?!
— Контрреволюционное болото зашевелилось. Осторожно, товарищи, будьте бдительны!
В барак вошли комендант Жигилевский и надзиратель Сидоров и, переписав имена и фамилии грузинского и азербайджанского бригадиров, обратились к нам.
— Кого выбрали? — осведомился Сидоров.
Молчание.
— Кто у вас бригадир? — повысил голос Жигилевский. — Пялятся, ровно бараны…
— Нету бригадира, — робко сказал кто-то.
— И не будет, — присовокупил Смбат Саргсян.
— У нас политические разногласия.
— Чего-чего? — рявкнул Жигилевский. — Ах вы, армяшки неисправимые! Вы и тут в политику влезли? Да я вас… Сгною в штрафных лагерях… Расстреляю…
Они с Сидоровым ушли, но через полчаса вновь явились.
— Армянская бригада распускается. Запоминайте, кому в какую бригаду, забирайте свои шмотки, и чтоб духу вашего тут не было! Саргис Канаян, Смбат Саргсян, Артюша Джанполадян — в русскую бригаду…
Спустя два месяца новый начальник лагеря Устинов знакомился с рабочими бригадами и тем, как у них поставлено дело; оторвавшись от списков, он поинтересовался:
— Что-то я не вижу армянской бригады.
— Прежний начальник распустил ее, гражданин начальник, армяне распределены по другим бригадам.
— Ах да, — постиг этот вопрос очкастый, в цивильном костюме и с почти добрым лицом новый начальник. — Так ведь и в других бригадах я не вижу фамилий на “ян”… Ага, вот одна — Джанполадян.
— Так точно, — поддакнул Жигилевский, — они все — кто в хозяйственных бригадах: санитаром, завмагом, дневальным, судомоем на кухне, кто на хозяйственном подворье: сапожники, столяры, портные.
— Верно-верно, — в свою очередь, подтвердил проницательный начальник. — Эти армяне на диво мирный народ.
— Справедливо подмечено, гражданин начальник, — согласился Жигилевский. — Армяне мирные и всегда друг друга держат…
…Опускается ночь. Национальные бригады погружаются в сон.
1964
Аракел из Муша и другие
1
Ашот-даи знает все.
Он знает, отчего вот уже третий день в лагерь не завозят хлеб и заключенных кормят вареной картошкой и отчего вареная эта картошка слегка сладковата на вкус, он знает, что связывает лагерного врача заключенного Трахтенброда с больничным завхозом Мавриным и по каким таким медицинским показаниям в женском отделении сочли необходимым огородить досками закуток, куда на единственную койку укладывают не столько арестантов, сколько арестанток, он знает, за что разжаловали и погнали на общие работы старосту третьего барака Иванова, заменив его молодым и здоровым, не в пример предшественнику, Мирбабаевым; Ашот-даи знает, почему после смерти Заманова заметно приободрился Имам Али и откуда на нем обновка — темно-серая рубаха; Ашот-даи знает даже, что с последним этапом из Читы прибыл армянин родом из Муша1, и зовут его Аракелом, и фамилия у него Утуджян, и назначен он дневальным по пятому бараку.
Рассказ печатается с небольшими сокращениями.
1 Город в Западной Армении, ныне на территории Турции.
Приземистый, с узким лбом, узкими глазами, лицом, тронутым редкими рябинами, и крючковатым наполеоновским носом, неторопливый мужичок лет около шестидесяти… Войдя в пятый барак, я тотчас его заприметил. Он сидел на нижних нарах вполоборота ко мне, склонившись над листком бумаги с подложенной для твердости картонкой. С его места напрямую просматривалась дверь, должно быть, чтобы никого — ни входящих, ни выходящих — не упускать из виду. День был воскресный, барак пустовал, арестанты с работы еще не вернулись. Услыхав шаги, Аракел не поднял головы и не взглянул на меня, а громко спросил на корявом русском, в котором отчетливо прозвучали западноармянские интонации:
— Кто такой?
— Не такой и не сякой, а свой, — ответил я как можно непринужденней, будто давнему знакомому.
— Господи Иисусе, — не крестясь, выдохнул Аракел, — неужто армянин?.. Ну-ка сядь, сядь. Беглар говорил, мол, есть в лагере армяне… Э-э, где их только нет… Родом откуда будешь? Беглара знаешь?
— Нет, — ответил я, — не знаю.
И чуть было не началось то, чего я терпеть не мог: расспросы, которым нет ни конца, ни краю. Не меняя позы, Аракел тыкал отточенным огрызком желтого карандаша в еще не исписанную бумагу, точно собирался протоколировать мои ответы. Но я поспешил опередить его:
— Письмо пишешь?
— Письмо? Да нет, сынок, куда там… Послушай, а ты по-русски писать умеешь?
— Умею, — сказал я.
— Так это тебя Бог ко мне послал… Устраивайся. Вот бумага, вот карандаш. Пиши, что я скажу.
Я сидел в полной боевой готовности.
— Дарагой Антарам, — продиктовал Аракел.
— Дорогая Антарам, — поправил я, записывая.
— Фу ты, запамятовал… Женщина — та дорогая, а дорогой будет отец и учитель.
Аракел и не подумал уточнять, о ком речь, ибо в те поры был один-единственный на весь белый свет “дорогой отец и учитель”…
— Дорогая Антарам, сижу я, живой и здоровый, и пишу вам, на сердце у меня радость, а душой я с вами… Написал?
— Написал.
— Антарам-джан, обо мне не беспокойтесь… дай Бог долгих лет великому нашему отцу. Чувствую я себя очень даже хорошо, только вот свежий хлеб изрядно мне надоел, пришли килограмма два сухарей; смочишь их в воде — благодать. А если б еще сахару да чесночку… Словом, решай сама, по возможности… Написал?
— Написал.
— Антарам-джан, подсоби чем из одежки, что будет, то и пошли, лишь бы потеплей. Не подумай, будто нас тут холодом-голодом морят, слава нашему… как раз и вставь “дорогому отцу”. Жаловаться грех, но что прошу — ты уж постарайся, пришли. Серобу и Ваану накажи лишку с клиентами не болтать, язык до добра не доведет… Написал? Теперь дальше. В ортачальской тюрьме на моих глазах помер Ованес, который Мртоян.
— Про это не стоит, — сказал я, — того гляди, не дойдет…
— Молодец, этого не надо. — Аракел из Муша мигом сообразил, куда я
клоню. — Стало быть, пиши: большой привет сыновьям моим Серобу и Ваану, снохам и внукам, знакомым и родне, славному нашему Тифлису… и отцу нашему… как это по-русски?..
— Мудрому.
— Мудрому? Нет, не годится. Он же тифлисский, беды не оберешься.
Я понял прозорливого мушца: слово “мудрый” по звучанию — никак не по смыслу! — смахивает на весьма распространенное в Тифлисе мундрик1.
1 Уменьшительное от мундар — пакостник, гнусная тварь (искаженное турецкое).
— Великий наш отец не позволит нам сгинуть в бескрайней этой Сибири, рано или поздно мы свидимся. Написал?
— Написал.
— Засим остаюсь тоскующий по всем вам… Дай подпишу.
Он взял письмо и, беззвучно шевеля губами, принялся вчитываться в каждое слово, в каждую строчку, затем, неловко выводя трудные для него русские буквы, поставил подпись.
— Дай Бог тебе долгой жизни, сынок, выручил меня, не знаю, как и благодарить. Лет-то тебе сколько? Молодой совсем… А звать как? Из каких краев будешь? Дa-a, сынок, где твой Ван и где Сибирь… — Он хлопнул меня по колену, тяжело, покряхтывая, поднялся, убрал карандаш, письмо, картонку и сказал: — Дневальный я… То полы помой, то приберись, то мусор выкинь. Выходит, отец с матерью затем и явили меня на свет, чтоб я в Сибири дневалил… Давай-ка выйдем, посидим, чуток покалякаем.
Собственно, последнего слова я не разобрал, но, надо полагать, на родном его мушском наречии оно как раз и означало “покалякаем”. Мы примостились на тесной лавке у входа в пятый барак. Напрасно скупое солнце уходящего лета силилось обогреть беспокойных лагерных обитателей. Они прохаживались тут и там по несколько человек и поодиночке: освобожденные от работ по болезни мастеровые, обслуга хозяйственного подворья и вечно праздношатающаяся блатная лагерная аристократия. Потолковав с Аракелом о том о сем около часа, я распрощался с ним и вернулся к себе в барак. Мне не терпелось рассказать Ашоту-даи о новоприбывшем армянине. Не застав его, я взобрался на верхние нары и, улегшись, мысленно перенесся в Тифлис.
На Михайловской улице, неподалеку от Воронцовской площади, немного не доходя до почты, притулилась маленькая, всего лишь о двух зеркалах, парикмахерская, где работают Сероб и Ваан, сыновья Аракела из Муша. Я вижу их словно воочию, и они кажутся мне почему-то рослыми красавцами. А в Авлабаре, на Шакаровской улице, стоит дом, где ждет-пождет этих красавцев Антарам с двумя невестками да крепенькими внуками. Живут они, слава Богу, в добром согласии, готовят каждое воскресенье плов из обдирной пшеничной крупы, приправляют его мацуном и знай вспоминают свой Муш.
Спасшись от резни, семья Аракела мыкалась по городам и весям, покуда не осела в Тифлисе. Поначалу Аракел устроился на кухне в ресторанчике “Симпатия”, а через год-другой открыл на Шейтан-базаре чайхану, где заодно с крепким чаем подавали все тот же мушский плов из обдирной пшеницы. Восседая за конторкой, Аракел взимал с посетителей плату и присматривал за чаем и пловом, а Сероб с Вааном обслуживали народ. Поднакопив деньжат, Аракел купил в Авлабаре дом, а работать не бросил. Однако зачастившие в чайхану турки оказались для него испытанием неодолимым. Он продал заведение, сыновей же пристроил учениками в парикмахерскую. Выучившись новому ремеслу, новоиспеченные брадобреи первым делом опробовали свою сноровку на отце — по очереди выскоблили Аракелу щеки. Тот остался доволен. Похвалив сыновей, извлек из укромного местечка отложенные про черный день сбережения и приобрел на Михайловской ту самую — всего лишь о двух зеркалах — цирюльню, сам же нанялся сторожем в одну из городских больниц.
Как только парикмахерская снискала добрую славу и стала приносить прибыль, братья решили: пора отцу на покой. Тогда-то и пришла в их дом беда. Привычного к работе Аракела тяготила праздная жизнь. Маясь бездельем, он часами просиживал в Александровском саду, встречался с земляками и знакомыми, болтал с ними, потом заглядывал в цирюльню к сыновьям, чтобы заняться тем же самым, и так продолжалось до позднего вечера. Поди нынче вспомни, когда и кому рассказал Аракел, что полгода прослужил у Андраника, когда и кому…
— Объясни мне, сынок, выходит, об Андранике и слова доброго не скажи — загремишь на край света? — спросил меня Аракел и, не дожидаясь ответа, твердо продолжил: — Кто же не знает, что Андраник — герой, а Карс и Ардаган –исконные армянские города? Пришли турки, наложили на них лапу, ну а народ… изгнали, вырезали… — И в доказательство своих слов Аракел хлопнул ладонью о ладонь, сперва правой о левую, потом наоборот, левой о правую: чего, мол, зря размусоливать. — Маху они дали, — сказал Аракел. — Сам посуди: столько народу загнали сюда и мучают, а ведь по каждому, кто здесь, плачут человек, почитай, десять, и нету ни города такого, ни села, ни дома, где не лили бы слез. Что за радость править народом, у которого глаза не просыхают? Уселся на колченогий стул и царствует. Это дело, сынок? На колченогом стуле не усидишь… Ну, сказал я, что служил у Андраника и что Ван и
Муш — армянские города. Что из того?..
Безумец он, этот Аракел.
…Пришел Ашот-даи, по обыкновению, достал из ящичка старые и новые письма и принялся их перечитывать.
— Я наведался к Аракелу Утуджяну из Муша.
— И как он тебе? — не отрываясь от чтения, безучастно спросил Ашот-даи.
Рассказывая, я старался ничего не присочинять, не приукрашивать и не сгущать краски, а подать Аракела таким, каков он есть. Ашот-даи прислушивался к моему рассказу с нарастающим интересом и в конце концов оторвался от своих писем. Едва я умолк, он спросил:
— Позвал его к нам?
— Вечерком обещался заглянуть.
— Что, говоришь, он наказал сыновьям?
— Не болтать лишку.
— По-твоему, соображает, что к чему?
— Похоже…
— Ничего он не соображает! — ни с того ни с сего вспылил Ашот-даи. — Это же надо, первому встречному душу нараспашку! Одно из двух: или твой мушец простачок, или не в себе.
…Вечером Аракел и впрямь пришел. Я заметил его, когда, войдя в барак и прищурив свои и без того раскосые глаза, он озирался по сторонам. Видавшая виды солдатская шинель болталась на узких его плечах и едва ли не волочилась по полу. Малый рост мешал ему разглядеть верхние нары.
— Аракел, дружище, — окликнул я его.
Услыхав свое имя, дружище Аракел улыбнулся и ускорил шаг.
А теперь я лежу, и невесть отчего вспоминается мне Санасар, добровольно убывший по этапу в заполярную Дудинку. Крепкие трудяги и те бились до последнего, лишь бы избежать жуткого этого этапа, а Санасар отправился туда по доброй воле. Случай небывалый. Перед отъездом, сглатывая в горле ком, он признался Ашоту-даи: “Извелся я, даи, все время Ляля перед глазами. Сил моих нет, уеду подальше, может, и забудется…” И уехал.
Увлеченный воспоминаниями, я краем уха улавливаю рассказ говорливого Аракела; он чуть ли не слово в слово повторяет все то, что поведал уже мне. Ашот-даи слушает с непритворным вниманием, ничем не выдавая, что история-то ему знакома. Когда же напоследок Аракел задался сакраментальным своим вопросом, мыслимое ли, мол, дело за доброе слово об Андранике гноить человека в Сибири, Ашот-даи — не в пример мне! — пожал плечами:
— А что тут немыслимого? Сгноят и глазом не моргнут, и не только в Сибири, а того пуще — на Колыме.
Аракел сразу сник. Чего же, мол, прикажешь, Ашот-даи, чтоб я чистосердечно признал Андраника разбойником с большой дороги, Мушскую долину чужой, не армянской, а турок этакими добряками, вовсе не резавшими армян и не изничтожившими больше миллиона душ?.. Нет уж! Уселся, понимаешь, на колченогий стул и правит страной, а у народа слезы не просыхают. Жил у нас в Муше некто Тигран. Промышлял тем, что выпекал в печи бараньи головы и продавал, загодя вырезав языки и вынув мозги… Чем этот-то не Тигран из Муша? Повырезывал у людей язы…
Ашот-даи перебил его, насилу сдерживая раздражение:
— Послушай, ты кому это говоришь?
— То есть? — опешил Аракел.
— Кто я тебе? Почем ты знаешь, что я за человек?
Аракел, отнюдь не дурак, мигом смекнул, о чем речь, и широко улыбнулся:
— Осторожничать на воле надо было. Теперь уже терять нечего.
Ашот-даи тоже улыбнулся. Так улыбаются ребенку, наивному и не сведущему, что есть добро и зло.
— Послушай, дружище… — И Ашот-даи прочел армянину из Муша нотацию, смысл которой сводился к тому, что Аракел совершенно справедливо наставлял сыновей: язык надо-таки держать за зубами, и не только на воле, но и в треклятом этом лагере, где легко нарваться на зэка-осведомителя, который, выслуживаясь перед начальством, настучит о том, что было и чего не было. Спору нет, без друзей не прожить, но нельзя же выворачивать душу наизнанку, впервые увидав человека…
Аракел издал еле слышный виноватый смешок.
— Ладно, давай начистоту. Что мне еще-то грозит? Добавят к моим десяти лишние пять? И пускай!..
— Пойми ты, чудак-человек, — повысил голос Ашот-даи, — не лезь на рожон, а то худо будет. Скажи-ка лучше, с кем ты тут сдружился?
— Ни с кем. Не с кем тут дружить. Разве что Беглар иной раз заглянет, посидим, поговорим…
— Беглар?! — воскликнул Ашот-даи. — Прими мои поздравления!..
2
Ашот-даи знает все.
Раза два на неделе в расположенном посреди лагеря доме начальника, в единственном его окне, вспыхивает свет. Это ничем не примечательное неказистое строение — обычный лагерный домишка, тем не менее события, в нем происходящие, далеко не обычны. Когда, как издавна повелось, не глядя по сторонам, начальник выходит из караулки у лагерных ворот и направляется домой, заприметившие это зэки старательно обходят его стороной; если же встречи никак не избежать, то, натолкнувшись на ледяной начальничий взгляд, почтительно здороваются, не удостаиваясь ответного приветствия. Твердо ступая, начальник приближается к дому, двумя заранее извлеченными из кармана ключами отпирает один замок за другим и скрывается за дверью. Через минуту окно дома освещается тусклым светом, а на исходе следующей минуты по всему, вплоть до больницы, лагерю — из барака в барак, из уст в уста — разносится слух: явился… Имя при этом не произносится, ни к чему: ясно кто.
Первым после хозяина проскальзывает в таинственную дверь заключенный Иван Петрович Брюхов, который нигде не работает, а живет сытно, и, хотя любить его никто не любит, все до единого, подгоняемые страхом, улыбаются ему при встрече. Брюхов слеп на один глаз, однако ж иные утверждают, будто у него и на затылке имеется никому не заметное всевидящее око. Бог весть, кем был или чем занимался Брюхов на воле, поскольку чудится, что родился он единственно ради того, чтобы околачиваться при начальнике. На тонких его губах под острым треугольным носом неизменно играет презрительная ухмылка. Но стоит загореться свету в окне таинственного дома, как он буквально преображается. Скрывшись за дверью, Брюхов перво-наперво собирает в стопку собственноручно вымытую посуду и поспешает на кухню. Всякий раз, едва в дверном проеме возникает стопка начальничьей посуды, затем склоненный над нею широкий козырек брюховского картуза, а под конец и сам Брюхов собственной персоной, у повара Месропа Узуняна сердце падает в пятки. Придвинув миски поближе к повару, Брюхов закладывает руки за спину и молча застывает на месте. Месроп подходит к клокочущим на плите кастрюлям, небольшим половником наполняет одну за другой посудины, достает из шкафа заветную банку, приправляет специями, осеняет крестным знамением ужин высокого начальства и… и позволяет себе облегченно вздохнуть не раньше, чем за дверью поочередно исчезают начальничьи посудины, склоненная над ними голова Брюхова в картузе с широким козырьком и напоследок брюховская задница.
Далее наступает черед второму этапу вечерней и ночной брюховской активности. Во исполнение распоряжений начальника Брюхов доставляет к тому заключенных.
В каком бы бараке ни объявлялся вечером Брюхов, там сразу же воцарялась тишина. Все взоры буравили его — к кому приблизится, кого подзовет? А он и не думал никого подзывать; останавливался в шаге-другом от злосчастного зэка, большим пальцем указывал ему через плечо на дверь и медленно покидал барак, нимало не сомневаясь, что жертва, сама не своя от испуга, следует за ним. Так это делалось до отбоя. Ночью же Брюхов поступал иначе: теребил спящего, дергал его за ногу, а тому, кто спал мертвым сном, щекотал пятки, пока несчастный не вскакивал. Увидав перед собою Брюхова и мигом оценив обстановку, зэк дрожащими руками тянулся к одежде.
Заключенные величали начальника каждый на свой лад, в зависимости от национальной принадлежности. Русские звали его попросту “дядей”, и слово приобретало зловещий привкус, а покойный Заманов звал его “ера бахан”, то бишь человек, упершийся взглядом в землю, не видящий ничего, кроме носка собственных башмаков; это прозвище пришлось по душе азербайджанцам и прижилось у них; грузины окрестили начальника “джоджохети” — геенна, эстонцы “курат” — сатана; что до армян, они с чьей-то легкой руки, не мудрствуя лукаво, нарекли его Злым духом.
Уже за полночь начинался третий и, можно сказать, заключительный этап трудовой деятельности Брюхова. Из разных бараков к окутанному тайной строению привидениями тянулись незваные арестанты. Брюхов встречал их и по одному впускал внутрь. Или не впускал. Не надо думать, будто он довольствовался сугубо формальным посредничеством. Отнюдь. Он самолично решал, допустить ли визитера к начальнику или лишить этого счастья и отослать восвояси. Выбор зависел от сложившихся или не сложившихся между сторонами отношений. По заверениям Ашота-даи, среди полуночных этих привидений регулярно оказывался Беглар Калантаров.
Беглар Калантаров… Обитатели третьего лагерного пункта, мы были наслышаны о нем уже в пору, когда он отбывал свой срок во втором лагпункте.
Майкопца Ваана Восканяна, рослого плечистого малого лет сорока со смуглым лицом, длинными руками и ногами, с изучающим, пожалуй, даже пытливым и в то же время недоверчивым взглядом из-под густых бровей, осудили к семи годам лишения свободы за растрату; похоже, сеть для ловли мелкой рыбешки забросили по соседству с торговой сетью, в нее-то Ваан и угодил. Мелкая рыбешка, он охотно и не без гордости рассказывал о мелких своих махинациях.
— Братцы, — горячился он, — за мной по крайней мере грешки водились, а вас-то сюда как упекли? Ни дать ни взять жертвенные ослы. Настоящие жертвенные
ослы. — “Настоящие” он произнес по-русски.
Ваан и поделился с нами новостью:
— Армянин объявился во втором лагпункте. Видно, тот еще фрукт. Говорят, из Еревана. Атветственны работник. Берия велел ему подкопаться под Ханджяна… Как уж он там копал, ему лучше знать, но на десять лет накопал.
В другой раз Ваан сообщил:
— Бериевский пес на работу ни ногой, а живет хоть куда да еще строит из себя… что твой замначальника.
Недели две назад Ваан опять наведался к нам, поговорил о том о сем, а уходя, вскользь обронил:
— Бериевского пса из второго лагпункта перевели.
— С чего бы это? — полюбопытствовал Ашот-даи.
— Перевели, на горе фраерам, в другой лагерь… Во втором его уже раскусили.
— В какой другой? — не отставал Ашот-даи.
— Черт его знает, — по-русски сказал Ваан.
— Я, по-твоему, черт? — осведомился Ашот-даи.
— Ты это к чему? — насторожился Ваан.
— К тому, что Беглар Калантаров — в первом бараке, — сообщил Ашот-даи.
— Как ты узнал? — Ваан вытаращил свои и без того навыкате глаза.
Ашот-даи знает все.
3
На окружающий мир и обитателей оного, то есть на лагерь и заключенных, Беглар Калантаров взирает из-под толстых стекол очков синими, с недовольным прищуром глазами. Лицо у Беглара белое, даже, пожалуй, розоватое, рыжие волосы стрижены коротко, росточком он не удался, может, и не лилипут, как аттестовал его Ваан Восканян, однако до среднего никак не дотягивает, ходит он бочком, словно протискивается в узкие двери, поверх темно-синих своих галифе носит обмотки, рубаха на нем тоже темно-синяя, а почти новую шинель Беглар не надевает — набрасывает на плечи, пряча под полой алюминиевую миску, которой имеет обыкновение постукивать в окошко кухни — как общей, так и больничной. И, всем на диво, ни Месроп Узунян, ни больничный повар Мао (не путать с другим Мао — мастером варить варенье из черного перца) не отказывают ему; и тот, и другой опорожняют в протянутую миску половник мутной баланды, хоть и делают это с подчеркнутой неприязнью. Вдобавок, удоволив просителя, повара, словно по сговору, громко хлопают у него перед носом дощатым квадратным окошком. Однако ж оскорбительный этот хлопок не смущает обладателя миски. Беглар Калантаров знает свое дело, нащупывает слабые места, отыскивает кого повспыльчивей и, стоит зэку сгоряча выплеснуть скопившуюся в душе горечь и желчь, крадется среди ночи с доносом и, словно на алтарь, кладет на начальничий стол обнаженное сердце измученного зэка, выслуживая взамен право не работать или работать спустя рукава.
Ждать ему пришлось недолго. Очередной его жертвой стал мушец Аракел.
После нравоучительной проповеди Ашота-даи минуло всего несколько дней. На подходе к пятому бараку я услышал из открытого окна вопль Аракела. Что стряслось, кому удалось вывести из себя миролюбивого мушца? Я кинулся на крик. Посреди барака стоял Беглар Калантаров и с подлой ухмылкой ловца, поймавшего птичку в силки, посматривал на разъяренного Аракела.
— Ступай, донеси своему начальнику: да, я был солдатом у Андраника. И скажи еще, что никакой Андраник не царский генерал, а народный герой. Мучи моей больше нет… Иди докладывай, Аракел из Муша сказал: не по-людски это — править страной, усевшись на колченогий стул… Я твою Иудину душу!.. Беги в Иудино свое логово и нашепчи: Муш — армянский город, и Ван армянский, и Карс, и Ардаган… Ух, я твою…
Взбешенный Аракел метнулся к нарам и вытащил из-под них едва ли пригодную для смертоубийства деревяшку, которой сподручно было разве что помешивать угли в печи. Подхватив полы шинели, Калантаров вылетел из барака. Все стихло. Слышно было только, как прерывисто дышал Аракел.
…Смешиваются времена и лица, к вечеру торопливо смеркается, утром же нехотя рассветает. Над Сибирью трясет Ермак свой пребелый армяк, и чудится, будто несметные полчища мошкары, которой несть числа в летней тайге, мечутся туда-сюда и, обратившись невесомым пухом, неслышно опускаются на лагерь… Идет снег.
На верхних нарах ко мне присоседился мушец Аракел с нехитрыми своими пожитками. Пошел второй день, как его турнули из дневальных пятого барака за КРА.
— Чтоб тебе пусто было, Аракел, — вслух клянет себя мушец.
— Не каркай ты, как ворона, КРА да КРА, — увещевает его Ашот-даи, словно тот малое дитя.
Что до КРА, так это контрреволюционная агитация. Между прочим, есть и
КРО — контрреволюционная организация, штука куда более страшная. Зачисленный по доносу Беглара Калантарова и по формулировке Злого духа в агитаторы и пропагандисты контрреволюционных идей, Аракел еще легко отделался. Лишив его теплого местечка, начальник тем и ограничился. А пришей он Аракелу не КРА, но КРО, мушец угодил бы прямиком в штрафные лагеря, откуда, как говаривал Гамлет, нет путнику возвратного пути.
Теперь Аракел в резервной бригаде, которая либо прохлаждается, либо вкалывает до седьмого пота. Когда двое, четверо, а то и пятеро зэков из основных бригад разом отбывали в замановскую — небесную — бригаду, надзиратель Сидоров немедленно восполнял убыток этими самыми резервистами.
Далеко не всегда невесомая белая мошкара опускается наземь плавно, даже торжественно. Бывает, она впадает в буйство. Сейчас, к примеру, над лагерем и окрестными полями разыгралась неистовая пурга. Утро. Зэки давно выхлебали свою баланду, а гонг, возвещающий о выходе на работу, все не бьет. Ясное дело, буран. Иному новичку заминка кажется знаком гуманности. Бывалые зэки наподобие Ашота-даи точно знают, что гуманность вовсе ни при чем, а на работу заключенных не гонят отнюдь не из опасения, что те ненароком подхватят насморк; непогода может подбить зэка на побег — вот чего боится начальство.
Дня два назад Аракел попал в переплет, или, вернее сказать, в переделку. Троих зэков из резервной бригады и двоих из основной, но освобожденных по болезни, надзиратель Сидоров вывел чистить нужники. Каждого снабдили необходимым орудием труда, причем Аракелу достался тяжеленный, не по росту длинный лом. Перед тем как выйти из барака, мушец облачился в потрепанный тулуп Ашота-даи, обмотал голову поверх ушанки домотканой шерстяной шалью, прихватил рукавицы. Я нет-нет выглядывал наружу, и всякий раз мое ухо улавливало отчаянную брань Аракела, то русскую, то армянскую:
— Давай, давай!.. Слуши, так нэлизя, э-э! Так и разэтак могилу деда того, кто придумал эти ваши лагеря!..
Когда ж я выглянул напоследок, то по голосу Аракела сообразил, что лютый мороз остудил-таки горячую его голову и привел в чувство.
— Падажди, слуши… Где Масква, где Сибир?.. Придет день, и наш великий отец и учитель услышит наш голос… — И вдруг, не стерпев, Аракел сызнова оседлал любимого своего конька: — Услышит он, как же… Так и разэтак его тугие уши!..
Судя по всему, невмоготу было Аракелу из Муша соблюсти идейную чистоту.
Где мушец Аракел и где идейная чистота?..
Мерперт не стал мерить температуру, попросту влил мне в рот стопку горьковатого зеленого снадобья и записал мое имя на картонке, где значились освобожденные от работы.
— Денек отдохнешь, — сказал он.
Я знал по опыту, чем это грозит — освобождение от работы без температуры, — и все же был рад. Завтра спозаранок, когда повсюду тьма, тьма и тьма, мне не надо будет вскакивать по гонгу с нар и, дрожа от холода, поспешно натягивать на себя одежду. Лежа рядышком с Аракелом, я по его примеру только повернусь на другой бок и подремлю под шумную музыку проснувшегося барака. Какое блаженство!..
Все случилось именно так, как я и воображал. Сквозь утренний сон до меня донеслись глухие удары гонга, и мысль, что они не имеют ко мне касательства, переполнила душу счастьем. Я снова провалился в сон и пробудился лишь от ставшей уже родной Аракеловой хрипотцы:
— Вставай, сынок, бурду похлебаем.
Позавтракав и предвкушая приятную беседу, мы свернули по самокрутке, как вдруг в бараке появился надзиратель Сидоров. Уткнувшись близорукими глазами в квадратную картонку, он выкликнул пять фамилий и добавил:
— Одеться потеплей и на выход!
В злополучной пятерке оказались и мы с Аракелом.
— Не везет, — огорчился мушец и весьма кстати вспомнил турецкую посло-
вицу: — Надумали в кои-то веки помолиться, да сатана помешал.
Однако легче пошутить на турецкий манер, чем одеться на армянский. Я-то еще мог с грехом пополам уберечься от стужи, а вот Аракел… Его заношенная шинелька на рыбьем меху никуда не годилась. Сидоровское “одеться потеплей” значило по меньшей мере, что нам предстоит работа на открытом воздухе. Я посоветовал Аракелу, не мешкая, известить надзирателя о своей амуниции, но тот оказался куда как расчетлив. Если, мол, сказать обо всем загодя, напялят на него чего-нибудь и погонят на мороз, если же промолчать, то…
— Глянут они, что я раздет-разут, и отошлют обратно.
И, дабы всякий увидел, как он “раздет-разут”, Аракел с головой закутался в серое одеяльце. Мы вышли из барака. Помимо нас у лагерных ворот переминались еще двенадцать человек, из них половина уголовники. На зависть одетые, здоровые — кровь с молоком, — они казались вполне добродушными. Одного из них, похожего на пень коротышку, звали Ваней Грозным. Из-за выбитых передних зубов говорил он с присвистом.
— Ну, теперь дела пойдут, — заорал он, намекая на завернутого в одеяло
Аракела. — Ку-клукс-клан с нами!..
Блатные дружно загоготали.
Номер не прошел. Все предусмотрели заранее: справа от ворот на снежном сугробе громоздилась куча телогреек и стеганых штанов. Кладовщик Кац собственноручно высвободил Аракела из-под одеяла и вырядил в доходивший до колен бушлат.
— Стройся, — выдвинулся вперед конвоир из сибирских татар. — Пять, пять и… четыре!.. — Ворота широко распахнулись, и как-то сразу похолодало. — При попытке побега и саботажа — стреляю. Шагом марш!
Сзади послышался приглушенный снегом лошадиный топот. Одна лошадь или несколько? Что везут в санях?
…Скрип-скрип, скрип-скрип…
Блатные то отстают, то забегают вперед, то валяются в снегу — словом, что заблагорассудится, то и делают. Стрельба в нарушителей порядка, стало быть, не про них, она только для нас, для нас одних; скрип-скрип, скрип-скрип…
— Стой! — слышится окрик конвоира.
Скрип… и бригада останавливается.
Поле. Открытое заснеженное поле. Это и есть наше рабочее место? Чего ради нас пригнали сюда, к чему тут можно приложить руки? Загадка. Но загадка мало-помалу разгадывается. Подходят сани, груженные ломами, лопатами, кирками. А из-под брезента, которым укрыты вторые сани, торчат голые руки и ноги… Все ясно как Божий день. Наше дело — захоронить умерших зэков.
Возниц на санях не было. Лошади остановились сами, хмурые, понимающие. Мне почудилось — они такие же, как мы, зэки, разве что с правом работать без конвоя.
Не успели мы очистить от снега прямоугольник пять метров на два, как вспыхнула забастовка. Застрельщики — Иван Грозный, он же Ванька, и его опричники — потребовали дров, чтобы развести костер и наконец согреться. Они ведь не работали, вот и продрогли, так что требовали по праву. Что до нас, то мы трудились не за страх, а за совесть и в поте лица. Исторгая родную мушскую ругань, Аракел отшвырнул в сторону казенный бушлат; оставшись в шинельке на рыбьем меху и время от времени крестясь, надо думать, по обычаю мушских могильщиков, он истово вкалывал. Однако не надо быть этнографом, чтобы сообразить: сквернословие вряд ли входит в погребальный ритуал. К счастью, виртуозную аракеловскую брань понимал один я, и когда конвоир, чуя неладное, поинтересовался, с чего это старик раскричался, я ответствовал:
— Да он молится… — В моем ответе было не более десяти процентов истины.
Затронь забастовка только блатных, конвоир махнул бы рукой — что с них возьмешь, они ведь все равно бездельничают. Однако ж уголовники не давали работать и нам — отобрали кирки, ломы, лопаты. Обстановка накалялась. Бастующие грозились обезоружить конвоира и пустить на топливо, устроить, так сказать, живой костер. Тот пошел на мировую:
— Ладно-ладно, что вы предлагаете? Где мне взять дрова?
— Садись в сани и привези…
— Нет у меня права пост оставлять, я тут вроде вас… — Конвоир вовремя осекся, но блатные, пожалуй, поняли его.
— Мароз, работа нада! — выкрикнул Аракел, притопывая на месте.
Братва разом обернулась на его голос; отделившись от компании, один из блатных двинулся на Аракела, и поди знай, чем бы закончилась эта катавасия, не вскинь конвоир винтовку и не выстрели трижды в молочно-белые облака. Зачем он стрелял? Вызывал подмогу, требовал дров или, разряжая обстановку, спасал Аракела от неминуемой расправы? Бог весть, однако усилия его не пропали втуне. Позабыв об Аракеле, блатные напрягли слух. В холодном тяжелом и мглистом воздухе не улавливалось и намека на отзвук. И мне померещилось, будто ружейные выстрелы рухнули друг за другом, заледенелые, в двадцати шагах от нас.
— Братва, — призвал дружков посиневший от холода Ванька Грозный, — марш к саням…
Компания поняла его с полуслова и с одобрительным гиканьем и свистом, орудуя все больше ломами, накинулась на сани; не прошло и десяти минут, как те превратились в кучу дров.
— За порчу государственного имущества ответите, вредители, — растерянно пролепетал конвоир. Политические подобрали тем временем обретший свободу инструмент и вернулись к скорбному своему труду. Схваченная морозом земля не поддавалась.
Заклубился дым. Костер разгорелся. Окружившие его блатные вытащили из карманов крупные как на подбор земляные груши, побросали в потрескивающий огонь, и над снежными полями разнеслась одна из бессчетных лагерных песен:
К северу от города Арзамаса
В одном чудном и красивом колхозе
Родилась девочка с рыжей и красивой,
Словно коврик, родинкой на груди…1
1 Писатель приводит эту, видимо, реально существовавшую русскую песню по-армянски. Мы не сочли возможным перелагать ее стихами и приводим подстрочный перевод.
Эта песня могла тянуться до самого вечера и с вечера до утра; в эпической этой поэме действовали благородные кутилы и весельчаки, засыпающие за столами в винных погребах, непорочные девы — курильщицы гашиша, плутоватый Яго в студенческой тужурке, тунеядец, он же миллионер Володя, следователь Абрам, судья Пимкунович и нескончаемая череда свидетелей и свидетельниц с разномастными именами, отчествами, фамилиями… И вот она тянется, заунывная эта песня, и ее подхватывают, сменяя друг друга, то хор, то дуэт, то солист, а в ней тоска и незамысловатый психологический анализ, призванный пробудить симпатии к уголовнику:
Ваню тоже родила мать,
Он тоже засыпал под колыбельную песню:
Спи, Ванюша, подрастай,
Плачут по тебе тюрьма и Сибирь…
Аракел уже не ругается, не крестится. Профессор Московского университета Ефремин снял очки и для сохранности положил их прямо на снег шагах в десяти от углубляющейся ямы. Сквозь пелену запотевших стекол ему, наверное, ничего не видно, но без очков еще хуже, и он бьет киркой неумело и наугад. Очамчирец Ираклий Дарсания с глубокомысленным, как у Шота Руставели, взглядом — если ему верить, он отроду не брал в рот ни капли вина — неслышно что-то нашептывает на ухо чеченцу Чоче. А мы все роем и роем.
Голоса певцов мало-помалу стихают, окончательно угасая вместе с последними угольками. Костер вот-вот потухнет, а нашей работе не видно конца.
— Братва! — кликнул Иван Грозный опричников и ткнул пальцем в сторону вторых, еще целехоньких пока что саней. — Привести в порядок!
— Это мы за милую душу! — рявкнула братва и ринулась к нагруженным саням.
— С вас теперь двойной спрос, вредители! — не смолчал конвоир.
— После дождичка в четверг…
— Видал, сынок, куда мы попали?
“Не каркай, как ворона, КРА да КРА”, — сказал бы Ашот-даи.
“Ванюша, — заголосила Катя, —
Пожалей мою жизнь, бесценный…”
Ничего больше не слыхал Ванюша,
Нож блеснул и погас.
Вознеслась ты, Катюша, на небеса,
Где нет ни суда, ни судей,
Рыжую родинку залило кровью,
В ней, видать, и было дело…
Чтобы как-то согреться, распряженные лошади жмутся друг к дружке и мотают головами. Костер разгорается с новой силой, а мы все роем и роем.
Мы не смотрим т у д а, мы усердно копаем, силясь не задумываться. Вдобавок нас доводит до исступления запах испеченной земляной груши. Откуда нам было знать, что работать предстоит у черта на куличках, иначе заморили бы сейчас червячка куском предусмотрительно сунутого в карман хлеба. Да и работенка нам выпала не просто каторжная, но тягостная…
И еще эта изматывающая душу, вытягивающая нервы нескончаемая песня:
…С этапа на этап, из тюрьмы в тюрьму,
Сладкая, Ванюша, у тебя доля,
Начальник тюрьмы — тебе под стать убийца,
Надзиратель — зверюга почище тебя…
…Когда мы покончили с ямой, закатное солнце залило кровавым багрянцем все кругом: и неоглядный окоем на западе, и поля, и нас. Зрелище кажется мне знакомым, наверняка я где-то что-то подобное читал. Стараясь запечатлеть его в памяти, отступаю на несколько шагов и взглядом охватываю панораму. Другие политические, стоя над разверзшейся ямой, тоже не в силах оторваться от багряного горизонта; что до блатных, они обступили дымящийся костер, а их песня достигла трепещущих на Катюшиной могиле цветов и вскорости доберется до Ванюшиной смерти в тюрьме от рук некоего душегуба; в шаге от неподвижных лошадей застыл конвоир с винтовкой наперевес — этакий неудачный памятник неизвестному солдату, ну а чуть поодаль там и сям валяются трупы, как отпускники на летней лужайке, и, наконец, устремлены к небу очки профессора Ефремина на снегу, схожие с вырванными из глазниц окровавленными глазами.
4
Старания Ашота-даи по-людски предать земле мушца Аракела пропали-таки даром. А хотел он всего ничего: ни тебе военного оркестра, ни торжественных речей…
Лишь ему ведомыми путями добыл он четыре доски и сколотил из кое-как отесанных этих досок грубый, шершавый гроб. Проник в подвал-покойницкую, протащил туда и гроб, и одежду, с помощью санитара обрядил Аракела, положил в гроб, накрыл крышкой, прибил ее, выбрался с влажными глазами из подвала и у первого же встречного попросил махорки.
…После тяжкой работы по дороге в лагерь Аракел задумчиво молчал. Хмыкнул разок-другой, порываясь, видно, что-то сказать, да так и не разговорился. Лишь на подступах к лагерным воротам едва слышно произнес:
— Я, сынок, свое получил…
Нас пересчитали и пропустили в ворота. Конвоир доложил начальнику лагеря о постигшей сани судьбе. Поднялся шум, перебранка. Ругань стояла цветистая, смачная, и громче всех матерились блатные.
Войдя в барак, Аракел на диво легко, ни дать ни взять гимнаст, взобрался на нары, но, сев, прикрыл глаза, лицо его было бледным-бледно. Вечер уже наступил. Бригады вернулись с работы.
— Привет, лодыри! — послышался голос Ашота-даи.
— Хороши лодыри, — усмехнулся Аракел. — Изгнанник ты наш…
У Аракела весь день маковой росинки во рту не было, но от вечерней баланды мушец отказался.
— Чего я нынче хлебнул, мне на десять лет хватит, — сказал он, опуская голову на подушку.
Ашот-даи подмигнул мне и вопросительно мотнул головой: что, мол, случилось? Я рассказал о тяжком нынешнем дне — Аракел потрясен.
— Набросьте на меня чего-нибудь, — попросил мушец, — зябко мне.
— Жар, — сказал Ашот-даи, пощупав ему лоб.
— Просто зябко, — упорствовал Аракел.
Ашот-даи вышел и вернулся с фельдшером. Мерперт измерил температуру.
— В больнице мест нет, — сказал он.
— А температура какая?
— Высокая, — отрезал Мерперт и ушел.
Всю ночь Аракел метался в жару: вздыхал, стонал и в бреду с кем-то бранился:
— Ступай в Иудино свое гнездо… доложи начальнику… разбойникам и убийцам тут честь и почет, а безвинных топчут, ровно мусор… Сероб, Ваан, не болтайте лишку… Верно Ашот говорит: не каркай, как ворона, КРА да КРА… Жизнь отдам за Андраника, за воду нашу мушскую ключевую… иди стучи… я твою… И Муш — Армения, и Ван, и Эрзрум… И Карс и Ардаган тоже… Не я, так внуки мои их увидят… Не внуки, так внуки внуков… беги докладывай, все одно увидят, хоть ты лопни… Знаешь, сынок, откуда родом Андраник? Из Шапин-Гарахисара, вот откуда… Ох ты, Господи, ох… Ованес наш в ортачальской тюрьме помер… иди настучи своему усачу… мудри, мундрик, мундрик, мудри, складно-то как… ох…
Утром, когда мы собирались на работу, Аракел тяжело дышал, а на хлеб и баланду даже не посмотрел. Ашот-даи попросил фельдшера Мерперта уложить Аракела в больницу, на худой конец, дать ему хотя бы больничный паек: сто граммов снятого молока и крошечный, размером в две костяшки для нард, кусочек масла.
День выдался студеный, ветер дул прямо в лицо и хлестал по щекам снежной крупой. Хозяйственное подворье выглядело мрачней обычного. Вот и гончарня. Мамо принялся месить глину. Растопить печь Ашот-даи почему-то взялся сам. Был он непривычно рассеян и задумчив. Огонь в печи погас, не успев заняться. Ашот-даи плеснул на сырые дрова керосином из бидона, поставил было бидон на место, да передумал и добавил керосина; чиркнул спичкой, а та потухла. Еще разок. Не вышло. Зажег в третий раз. Когда печь наконец загудела, Ашот-даи выпрямился и поискал меня взглядом.
— Сдается мне, наш КРА отправится к праотцам.
— Не знаю, — сказал я, чтобы что-то сказать, хотя сам думал о том же.
— Глаза — вот что меня пугает, — пояснил Ашот-даи, — смотрят на тебя и не видят. Между прочим, никогда не встречал у больных на воле таких глаз… На воле все наоборот — здоровые на тебя смотрят и не видят…
Нет и нет. Ашот-даи знал не все. Не знал он, к примеру, что ему не удастся по-людски предать земле мушца Аракела. Между тем хотел он всего ничего: ни тебе военного оркестра, ни торжественных речей или венков…
Теперь, сидя за гончарным кругом, Ашот-даи с таким усердием вытачивает одну за другой глиняные плошки, будто жизнь и смерть Аракела зависят от того, сколько их выйдет из его рук, и, как ни бьется достичь определенного количества, все же не достигает. А таким вот образом он работает либо в хорошем расположении духа, либо в подавленном, отвратительном, хуже некуда.
Мамо вылез из лохани, в которой месят глину, вымыл ноги, сбегал на кухню, правдами и неправдами добыл миску кожуры мерзлой земляной груши и поставил ее на огонь. Когда кожура сварится, Мамо сцедит буроватую жижу, придаст вареву форму котлет и разложит их на горячей печи… Что да, то да, Мамо мастак, из чего только не приготовляет он еду, и ведь ухитряется прокормить и себя, и лагерную свою подругу Людмилу Шарт, выпускницу Берлинской Академии художеств, которая негнущимися пальцами пытается сейчас по памяти вылепить из куска глины голову Генриха Гейне. В воздухе витает горелый запах котлет из кожуры земляных груш, смастеренных умелыми руками Мамо, сам же он стоит подле своей искусницы ханум и восхищенно разглядывает голову Гейне.
— Незрячий, — говорит он по-азербайджански, но Людмила смотрит на него тусклым взглядом и не понимает. — Слипой, слипой, — переходит Мамо на русский, а Людмила оправдывается перед лагерным своим избранником, возницей-эстетом из Абастумана:
— С максимальной точностью человеческие глаза воспроизводят именно скульпторы… Человек, по сути, слеп.
Наши с Ашотом-даи взгляды встречаются, мы молчим и не сомневаемся, что думаем об одном и том же: об Аракеле из Муша, о его глазах, о глазах здоровых и свободных людей и глазах Гейне.
Глухой удар гонга. Поздний вечер. Зэки выходят из мастерских и собираются на большаке. Мороз кусается, и вечер кажется тоскливей и мрачней всех уже пережитых тоскливых и мрачных вечеров.
Зашел Мерперт. Сказал, что тяжелобольного Аракела Утуджяна можно поместить в больницу, как только кто-нибудь из больных уступит ему… помимо воли… свою койку. Ах, черт побери, до чего же деликатен этот Мерперт.
Аракел из Муша сроду не был законопослушен, не был и не стал. Вместо того чтобы терпеливо и вежливо дожидаться своей очереди, взбунтовался и пошел на непростительные крайности. В “Песне итальянской девушки” он наверняка выделял строку “Смерть повсюду смерть”1.
1 Имеется в виду стихотворение Микаэла Налбандяна «Песня итальянской девушки», ныне ставшее (и бывшее в 1918—1920 гг.) текстом гимна Республики Армения.
Когда комендант Жигилевский спустился в мертвецкую пересчитать трупы, организовать их вывоз и обеспечить поголовье зэков-могильщиков, он обнаружил нежданно-негаданно гроб и, надо полагать, был обескуражен. Сам он, слава Богу, жив, живы-здоровы также завхоз и бухгалтер — он собственными глазами видел их не далее как сегодня; кто же в таком разе высокопоставленный этот усопший, о смерти коего его, коменданта Жигилевского, не поставили в известность? Получив от санитаров исчерпывающие сведения о личности покойника, Жигилевский отправился к начальнику лагеря и доложил: так, мол, и так, гражданин начальник, что прикажете делать?
— Уставом индивидуальные захоронения заключенных не предусмотрены. Похоронить в общем порядке! — так, наверное, распорядился начальник.
Старания Ашота-даи пропали даром.
Общий же порядок предусматривал следующее: мушца Аракела извлекли из гроба, разоблачили, теперь уже не в политическом смысле, а в буквальном, иначе говоря, раздели догола и… в общем порядке, в общем порядке…
В гробу обнаружилась обожженная в гончарне, крепкая красноватая плитка с высеченными вкривь и вкось письменами на неведомом языке, и комендант сдал ее начальнику лагеря.
Сколько ни напрягали мы зрение, нам не удалось определить, в какие из трех саней попал наш Аракел. Сани тронулись, и мы с Ашотом-даи проводили их до лагерных ворот. Шли понуро, с обнаженными головами. Нам чудилось, будто несметные полчища мошкары, которой несть числа в летней тайге, взмыли ввысь и, обернувшись невесомым белым пухом, беззвучно падают на землю, на лагерь, на медленно ползущие сани, на клубящих пар лошадей — вороную, гнедую, каурую, — на наши непокрытые головы и побелевшие от стужи ресницы.
…Ничего примечательного той ночью не произошло, разве что Беглара Калантарова вызвали в окутанный тайной дом. Ему предложили расшифровать загадочные письмена, высеченные на обожженной в гончарне табличке. Там было написано:
АРАКЕЛ УТУДЖЯН ИЗ МУША,
воин полководца Андраника.
Я не увидел, увидят внуки.
Случились еще кое-какие пустяковые события: на рассвете у нужника был обнаружен избитый до полусмерти Беглар Калантаров, а утром Ашота-даи посадили в карцер.
И больше ничего.
1965