Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2003
Котя
Он приехал в Москву в самом начале шестидесятых годов.
Начну с того, что уезжал он в Москву ночью и ужинал с ощущением того, что ужинает в родном доме последний раз. То же ощущение было у его матери и у его сестры. Он был страшно рад, взволнован, а они — испуганы, как будто он был первый космонавт, покидающий Землю. Но и он осознал вдруг, насколько эта Земля мала, мила и вся умещается в его молодом сердце. Ему казалось, что в сердце еще много чего вместится, много всяких миров, но вместилась еще самая малость. Вот об этой малости я и веду речь.
Они снаряжали его в путь любовно: все было заштопано, вычищено, вымыто, заботливо сложено в фанерный, выкрашенный коричневой краской чемоданчик с железными блестящими углами.
Они сидели рядом с ним за столом, плита в печи была растоплена, он ел со сковородки картошку, на шестке остывал чайник… Под окнами тянулись три молодые и тонкие яблони, посаженные в прошлом сентябре.
Жили они небогато, картошку растили сами на участке возле дома. Мать работала кассиром на железнодорожной станции, потому и лежала в его кармане твердая маленькая картонка с дырочками от компостера — плацкартный билет. Так просто билет было не достать.
Он надел чистую рубашку в дорогу и увидел в зеркале свой шальной взгляд. Начался маленький дождь, и мать сказала, что это к счастью. У них обеих, у матери и у сестры, были одинаковые черные зонты с деревянными ручками. Он шел впереди так, без зонта, в светлом плаще и серой кепке. Дождь висел в воздухе, как паутина.
Разумеется, он знал, какой ценой доставались деньги, для него собранные. Сестра отказалась от покупки сапог. Зимой она ходила в мальчишеских ботинках на шнурках, в старом материнском пальто и старушечьей шали, а ведь было ей всего двадцать лет. И он отлично знал, что она добирается в свое училище пешком семь километров и ничего там не обедает. Всё их, за год собранное, сбереженное для него, он профукал в Москве в две недели, не задумываясь.
Первой его покупкой было мороженое, белый пломбир в вафлях. Он купил его не потому, что так уж хотел мороженого, а чтобы перекинуться парой слов и взглядами с молоденькой веселой продавщицей. Он тогда почти все делал затем только, чтобы с кем-нибудь встретиться взглядом, улыбнуться кому-то, сказать хоть несколько слов. Вся жизнь этому подчинялась, и не только его, такое это было удивительное время и такой это был тогда удивительный город.
Он мог бы даже не попасть на экзамен, если бы в дороге, например, повстречался ему парень, который бы тащил, скажем, трюмо. “Помочь?” “Помоги”. Они б доволокли трюмо до трех вокзалов, загрузились бы в электричку, и он бы покатил с этим парнем до Челюскинской. Притащили бы они трюмо на дачу, стоящую посреди большого запущенного сада, будто из романа о разоренных дворянских гнездах. Сели бы на веранде, выпили бы водочки. В раскрывшем зеркальные створки трюмо мелькнула бы чья-то тень. “Птица”, — лениво бы сказал парень. Пришла бы девушка. И он бы в нее влюбился. И стрелялся бы с парнем в запущенном райском саду. Из чего бы стрелялся? Или пистолеты их ждали в витрине на бархатном черном дне?
Первый и самый главный экзамен был по математике. Он поступал в институт инженеров железнодорожного транспорта. Уж очень хотелось матери, чтобы он стал путейцем. Экзамен был письменным.
Две задачи он решил. Условие третьей, как ни странно, он потом не мог вспомнить, хотя именно оно занимало тогда все его мысли. Между тем он отлично помнил синий воротничок нарядного платья сидевшей перед ним девушки, подтек белой краски на оконной раме, звук, с которым открылась форточка, запах мела, тень от своей руки на чистом листе бумаги.
Он просидел над этой задачей сорок минут. Ровно без четверти пять он встал. Уже спускаясь по мраморной лестнице, понял, как надо было ее решать. Он даже приостановился. Но вернуться уже не мог.
Следует объяснить, почему он покинул аудиторию ровно без четверти пять. Не потому, что отчаялся решить задачу. Он ни за что не хотел опоздать на футбол. Он хотел попасть на матч “Спартак” — “Динамо”. Глупо спрашивать, решил бы он задачу, если бы не спешил, если бы подумал спокойно, не глядя на часы. Но, в конечном счете, вопросам такого рода и посвящены мои размышления над его жизнью, как и размышления любого человека над чужой или собственной жизнью. Правда, собственную жизнь судить трудно, ведь она еще не окончена.
Нельзя сказать, что он покинул здание института с тяжелым сердцем. В конце-концов, день был солнечным, а он был молод и беспечен.
Выйдя за ворота институтской ограды, он закурил. И почти тут же бросил сигарету, потому что показался трамвай. По мальчишеской привычке он встал на задней площадке. На следующей остановке рядом с ним встала девушка. Он встретил ее случайный взгляд и улыбнулся. Она отвернулась. Не от него. Она не заметила его взгляд. Он смотрел на нее сбоку, но она этого не чувствовала. Она была погружена в себя. Почему он тогда уже не догадался, что человек, в сущности, одинок?
Он последовал за этой девушкой, легко позабыв свой футбол. Его забавляло то, что она его не замечает.
С трамвая они спустились в метро. Добрались до Смоленской, потом сели в троллейбус, который повез их по Арбату. Девушка, от которой он так упорно не отставал, была его чуть старше, ее русые волосы выгорели и, так как другого сравнения мне в голову не приходит, походили на солому. Загорелые крепкие руки были заняты белой летней сумочкой на коротком круглом ремешке.
В троллейбусе он оказался с ней лицом к лицу.
Он вдруг коснулся ее руки, она взглянула на него рассеянно.
— Привет, — сказал он.
Но ее глаза уже его не видели.
Он сошел у театра. Троллейбус повез ее дальше. И был он, кажется, действительно синий.
Пожалуй, это дурацкое преследование немного его расстроило. Но не слишком. Вечер наступал незаметно. Было еще светло, но над пыльным городом уже встал тонкий строгий месяц. Он вошел в кассы и свободно купил билет. Это в “Современник” тогда ломились.
До спектакля он побродил по переулочкам тогдашней Москвы. Их сейчас почти не осталось. Окна в домах были отворены, слышались голоса людей, во дворах танцевали под радиолу, выставленную из какого-нибудь окна. Он выпил газированной воды с сиропом, спросил время у прохожего и вернулся к театру.
Сидя в темном зале, он почувствовал вдруг усталость и смущение. Ему показалось, что, бродя по Москве, он каким-то образом выпал из общего строя жизни, что общая жизнь отделилась от него, отдалилась, что он — лишь наблюдал ее. Да, конечно, он знал, что легко мог стать ее частью, войти в ее состав, стоило лишь завернуть во двор и любую девушку пригласить на танец. Но все не так просто, нет, некоторые девушки тебя не видят.
Чтобы отвлечься от непривычного разлада в душе, он сосредоточился на спектакле. Действие шло к середине. Актеры говорили громко, даже торжественно, при этом они все время обращались к зрителям, хотя их речи предназначались вроде бы тем, кто на сцене. Ему это не понравилось. Вот тут он бы предпочел быть соглядатаем. Он бы не хотел, чтобы о его присутствии знали те, на сцене. Персонажи, я имею в виду. Он даже представить не мог, насколько старомодны его взгляды.
В антракте он пошел в буфет, выпил чашку кофе (кажется, это был первый кофе в его жизни), сжевал пару бутербродов с колбасой и пирожное эклер. Дали звонок на второе действие. Он покинул театр.
Уже стемнело и стало прохладно. Прямо на него шла парочка. Парень снял пиджак и накинул на плечи девушке.
Они прошли.
Плавно прокатил освещенный троллейбус.
Он странно, неуклюже смотрелся на узкой улице, будто ему тесно было. Сейчас мне так кажется или ему тогда показалось, не могу сказать.
Он закурил и пошел себе. Ощущение разлада вернулось. Он не знал, куда идет, зачем, где его место? Вот за этим окном, где горит свет под абажуром с бахромой? Там люди сидят за столом и слышно, как они говорят, правда, не слышно что. Где его место? На той планете в глубине неба или на той, что он покинул неделю назад, рассекая паутину дождя? Кто он? Последний ли он человек в мире? Или, может, станет героем на все времена? Про героя он так и подумал, ей-богу. Мне даже жалко, что я сейчас не могу так подумать, не умею.
Бродил он долго. Запомнил какой-то темный и мерзкий сквер недалеко от Савеловского вокзала, в котором услышал глухие удары, топот, стоны, мат. Он замер, глядя в темноту широко раскрытыми глазами. Человек пять дрались. Или четверо одного били. Упорно.
— Милиция! — закричал он. И сразу хрипло: — Стой! Стрелять буду!
Топот. Треск веток. Тишина.
Подобрав камень, он прошел в глубь сквера, и — ни на кого не наткнулся.
Он долго шел высоким мостом над железнодорожными путями. Под ним проходили длинные составы, горели прожектора, ругались диспетчера, а он был как птица, которая устала лететь и идет по мосту. В машинисты мне что ли податься? — думал он.
Уже после часу ночи он оказался на небольшой улице. Дом, занимавший почти целиком всю эту улицу, не спал. Нет, некоторые окна были тихие, застывшие, как вода в пруду, но было несколько, в которых горел свет, за которыми была жизнь.
Он подошел к такому окну на первом этаже. Оно было отворено и при желании он мог взобраться на подоконник.
— Да-да, — сказал молодой мужской голос, и тренькнули гитарные струны. — Мы поедем с тобою, — то ли пропел, то ли проговорил молодой человек, — пассажирами в старом вагоне…
— Пассажирами, — сказала девушка.
— Почему бы и нет?
— Пассажир — наблюдатель, — сказал кто-то еще.
— По последним данным науки даже ничего не делающий наблюдатель оказывает воздействие на физический мир.
— Сила взгляда?
— Дело не в этом. Это трудно объяснить. Как пересечение параллельных.
(Ему показалось, что всего разговаривают человек шесть.)
— А по-моему, это все глупости.
— Это научный факт.
— Факты тоже бывают глупыми. На физическую реальность можно действовать только физически. Вот так.
Из окна вдруг что-то вылетело. Бухнула об асфальт бутылка в двух шагах от него. Он пронзительно вскрикнул, бросился на асфальт, скорчился. Он не шевелился, стонал лицом вниз.
— О, Господи, — сказал кто-то, выглянув в “физическую реальность” улицы.
Он слышал, как этот кто-то спрыгивает с подоконника, а за ним кто-то еще.
К нему подошли, склонились. Он застонал, повернулся к ним лицом, открыл глаза.
— Как вы? — спросил его какой-то парень.
— Ничего. Вроде цел.
— Как он? — крикнул девичий голос из окна.
— Вроде цел, — крикнул ей парень.
— “Скорую” вызвать? — спросил другой.
— Нет, — сказал он. — Полежу немного и пойду.
— Не здесь же вам лежать. Мы вас к нам переправим. Вы не против, если мы вас к нам перенесем, на кровать?
— А почему на вы? Со мной на ты можно.
— Он со всеми на вы, — сказал второй парень, — кроме меня. Отойди, Леша, я его один подниму.
— Очень любезно с вашей стороны, но я, кажется, и сам смогу.
И он стал приподниматься, ухватившись за крепкую руку. Сильный парень. Он точно мог поднять и “переправить”. Второй, Леша, был легкий, умный, ироничный и, действительно, обращался со всеми вежливо и на вы. Это он бренчал на гитаре.
Леша подсадил, силач подхватил, и так он оказался в этой компании, волею ли судьбы, своей ли волею, не мне судить.
Было их все-таки не шесть, как ему показалось по голосам, а всего четверо. Девушка по имени Ляля, ироничный Леша. Силача звали Михаил. Был еще армянин Сергей, коренной москвич с Самотеки. На столе у них стояли бутылки, на полу стояли бутылки, горел свет, горели свечи в бутылках. Хлеб еще оставался нарезанный из еды и сардины в масле.
Его уложили на кровать, расшнуровали и сняли ботинки, накрыли до подбородка казенным одеялом.
— Пить хотите? — подсела к нему девушка. От нее пахло вином, сигаретами, губной помадой, молодостью, глаза ее смотрели черно, жарко, хотя и не были, кажется, черными. Близко смотрели.
Он помолчал, чтобы она подольше на него так смотрела.
— Да, — сказал, — можно. Лучше чай.
— Миша, — приказала она, не отводя от него глаз. — Поди поставь чайник.
Он стал приподниматься.
— Лежи, что ты. — И она отвела волосы с его лба. — Как тебя зовут?
— Котя.
— Костя?
— Котя.
— Ты не ранен, Котя?
— Да нет, — сказал он. — Это контузия. — И сел все-таки, прислонившись к спинке кровати, так что девушке пришлось от него отстраниться.
— У меня в детстве сотрясение мозга было, так что если я падаю сейчас, тут же темнеет в сознании. Но сейчас все хорошо, все тихо.
Отворилась дверь, и Миша внес большущий алюминиевый чайник, из которого рвался пар. На чайнике был казенный номер красной краской.
— Кто-то забыл на плите, я и взял, нальем по чашке, унесу обратно.
— Что ж ты так долго ходил? — спросил Сережа, сидевший в светлых щегольских брюках, в сандалиях на босу ногу (а Котины ботинки были тяжелые, в них по осенней грязи хорошо пробираться). Сидел Сережа у стола в углу и попивал темно-красное вино из граненого стакана. Сидел нога на ногу, прислонившись затылком к прохладной стене.
— Как же долго? — сказал Миша, сыпанув в большую кружку заварку и залив ее белым кипятком. — Коридор длинный, во всю улицу идет, чего ж мне — бегом бежать с кипятком?
Чайник он на кухню так и не отнес, поставил прямо на паркетный, серый от въевшейся грязи пол.
Кровать, на которой сидел Котя со стаканом чая, стояла в углу, у окна. Стол был ближе к двери у противоположной стены. За стол напротив Сережи сел Миша. Леша и девушка устроились на второй кровати. Они, как Сережа, пили вино. Миша пил чай. Все сидели как бы по кругу и отлично видели друг друга.
— Ну что ж, — сказал Леша, насмешливо глядя на Котю. — Начнем.
Девушка скинула туфли и забралась на кровать с ногами, расправив пышную юбку. Они сидели с Лешей на одной кровати, но в отдалении.
— Итак, — сказал Леша. — Кто вы?
— Я?
— Ну разумеется.
— Меня зовут Котя.
— Май нейм из Котя, — тихо произнес из своего угла Сережа.
— Замечательно, Котя. Но это мы уже поняли. Что вы еще можете сказать о себе?
— Это что, допрос?
— Самый настоящий. Должны же мы знать, кого своей бутылкой подорвали.
— Человека вы подорвали.
— Человек, тоже мне, — усмехнулся из угла Сергей.
— Что ты любишь? — спросила девушка, глядя на Котю уже издалека, но так же черно и жарко.
— В смысле?
— С ним проще надо, — посоветовал из угла Сережа.
— Ну хорошо, — сказал Леша, — давайте попробуем. Вы театр любите?
— Не особенно.
— Когда в последний раз были в театре?
— Сегодня.
— Что смотрели?
— Черт его знает. Что-то современное.
— В каком театре были?
— На Арбате. Слушайте, я не москвич, в моем городе театра нету…
— Мы тоже не все москвичи.
— Спросите чего-нибудь другое.
— Что?
— Я кино люблю.
— Это замечательно, — засмеялся из угла Сережа.
— И какое вы кино любите? — спросил Леша.
— “Волгу-Волгу” люблю. “Чапаева”. “Сельскую учительницу”…
— Из какой вы деревни прибыли, любитель кино?
— Из города я прибыл.
— Большой город?
— Маленький.
— И зачем прибыли?
— В институт поступать.
— В какой?
— Не все равно?
— Ему все равно, оказывается.
— Слушайте, — сказал вдруг Миша, — отвяжитесь вы от него. Нормальный парень, ну любит он “Волгу-Волгу”, ну и что? О чем это говорит? Ни о чем.
— Это говорит о том, что он несознательный парень, необразованный, может быть, даже малограмотный, и наша задача наставить его на путь истинный.
— В каком смысле?
— Развить его. Если есть что развивать. Чтобы он прожил жизнь зрячим, а не слепым.
— Слушай, — Миша даже вскочил, — может, ты и мне поможешь прозреть? Я ведь тоже не очень свои способности понимаю.
— Сядь, пожалуйста, — сказал Сережа, — ты мне всех загородил.
— А ты как будто спектакль смотришь.
— И ты посмотри.
— Спокойно, товарищи, спокойно, — сказал Леша. — Никто никого обижать не собирается. Ты понял, Миша? Сядь.
— Иди к черту.
— Подождите, — сказал Котя. — Я ведь не против. Валяйте, спрашивайте дальше.
— Молодец, — сказал Леша. И Миша сел.
— Из какой же области вас спросить?
— Из живописи.
— Почему?
— Я в ней понимаю.
— Не может быть, — уверенно сказал Сергей.
— Дело в том, что мой отец картины писал.
— Какого рода картины и почему в прошедшем времени? На фронте погиб?
— Живой вернулся, но от нас ушел. Лечил в больнице легкие и ушел к врачихе два года назад. А картины писал всякие, одна до сих пор у нас в чулане висит, он там семью директора завода изобразил в цветущем вишневом саду. Даже не знаю, почему она у нас осталась, не понравилась, наверно, директору. Может, не совсем похоже вышло. Я-то сам директорской семьи не видел, не знаю. Но специального образования у отца не было, он самоучка. Сколько себя помню, всегда что-нибудь малевал. Или книжки по искусству читал, или с репродукций чего-нибудь списывал. Как-то раз он меня даже в Москву с собой потащил и в Третьяковскую галерею водил. Потом шампанское пил в “Российских винах” и мне дал глотнуть.
— Значит, хорошо быть художником?
— С какой стороны посмотреть.
— Смотрите с разных.
— Очень дома масляной краской воняет. Спишь и голова во сне болит. Потом, пьют художники сильно.
— Рабочие меньше, что ли?
— Рабочие тоже, конечно, пьют. Но не так.
— Сомнительное утверждение.
— Уж очень иногда много художники денег получают. Если какой-нибудь крупный заказ, оформление клуба, например, так очень много платят. Отец с таких денег всегда подарки нам покупал, а после напьется и в печку все подарки покидает, в огонь. Это я очень хорошо помню.
— В общем, не хочете вы быть художником.
— Дело не в этом. У меня таланта нет.
— А к чему у вас есть талант?
— Ни к чему нет.
— Так не бывает.
— Сплошь и рядом.
— Ты просто себя не знаешь, — сказала Ляля. — А чтобы себя узнать, надо пробовать себя в разных областях. Что ты собираешься делать?
— Понятия не имею. В институт я погорел, домой возвращаться стыдно. Не знаю, что делать.
— Эх ты, — сказала она, — а еще комсомолец, наверное.
— Да, — сказал Котя, — эх, я. Лучше бы вы меня и правда подорвали. Тогда б я не сидел сейчас и не думал, что дальше делать, куда податься, на Север махнуть или на курсы бухгалтеров, а вот вы бы думали да гадали, куда мое холодное тело девать, садиться за меня в тюрьму или закопать поглубже.
После секунды молчания Леша вдруг захохотал. И Миша рассмеялся. И даже Сергей усмехнулся в углу.
— Что смешного? — спросила Ляля. — Ведь правда могло быть.
— А он не так прост, — отсмеявшись, сказал Леша, — как себя малюет. — И с интересом посмотрел на Котю.
— Чего? — спросил Котя.
— Ничего, — сказал Леша.
Дверь распахнулась, заглянула лохматая голова.
— Ребята, — сказала голова, — это вы чайник умыкнули?
— Возможно, — сказал Леша.
— Да вот же он, — обрадовалась голова, — на полу стоит. А ты говоришь возможно. Я его заберу.
— Валяйте.
Лохматый парень вошел в комнату.
— Стаканы свободные есть?
— Свободных нет.
— Жалко, — парень поднял чайник. — Горячий еще. А к нам знаете кто пришел? Решетников. Стихи обещал почитать. Приходите. Сто пятая комната.
— Возьми мой стакан, — вдруг сказал Котя, — я уж напился.
— Спасибо, — парень взял стакан и улыбнулся Коте. — Ты что, замерз?
— Ничего, уже согрелся, — и Котя откинул одеяло. Опустил ноги с кровати и нагнулся за своими ботинками.
— Приходите, — сказал парень на прощанье и ушел с чайником и стаканом.
— Решетников, — спросил Котя, — это кто?
— Поэт, — сказал Леша. — Ясно было сказано.
Вдруг Ляля встала, надела туфли-лодочки, расправила смявшуюся юбку, тряхнула завитыми волосами. Ребята смотрели на нее.
— Пойду, — сказала она. — Стакан им еще отнесу.
Ребята молчали.
— Пойдешь со мной? — спросила она Котю.
— Щас. — И Котя принялся зашнуровывать ботинки.
Под высоким потолком в коридоре горели электрические лампы в белых плафонах. За большинством дверей стояла тишина. Постукивали Лялины каблучки. И вдруг смолкли.
— Гляди, — сказала она Коте. — Утро уже.
За окном в торце коридора и в самом деле брезжил утренний свет.
— Слушай, — сказала Ляля, — айда отсюда совсем.
И Котя повернул за ней по длинному коридору, который заканчивался кухней.
— Пожалуйста, — Ляля отдала свой стакан Коте.
Котя вошел в кухню, где по нечистым плитам и столам бегали тараканы, и свет их не пугал. Котя оставил стакан на столе возле синего спичечного коробка.
Из кухни вел боковой ход в вестибюль. За барьером в кресле спала, запрокинув голову, вахтерша. И они прошли мимо нее тихо, сквозняком.
Котя отодвинул засов и придержал дверь на тяжелой пружине.
На улице было свежо, и Котя накинул свой пиджак на плечи девушке. Как будто они были запоздавшее отражение вчерашней парочки.
Вдоль общежития шли молча. Перешли трамвайные рельсы в булыжной мостовой и услышали, как голубь воркует под крышей серого дома.
— Проводишь меня? — сказала Ляля.
— Провожу.
— Пешком пойдем.
— Ладно.
— Далеко.
— Ладно.
— А я люблю ходить. Как-то раз я три часа по Москве шла. После выпускного.
— Я наш город в полчаса на велосипеде пролетаю. Пешком не знаю, не ходил.
— Чего у тебя в кармане? Жесткое.
— Паспорт.
— Слушай, — она посмотрела на него впервые после того, как они вышли на улицу. — Ты не обижайся на них.
— С чего мне обижаться?
— Они хорошие ребята. Талантливые. Мишка уже первый курс закончил. Он кино будет снимать. Режиссер. Лешка с ним на одном курсе, только сценарист. Вообще, говорит, что он писатель, а не сценарист, что это он так, для заработка, но это они все говорят.
— Кто все?
— Сценаристы.
— А.
— Сережа в театральном учится на актера.
— Никогда бы не подумал.
— Он страшно умный. У него отец в уголовном розыске работает.
— А ты?
— Я? — Она опять посмотрела на Котю. И глаза ее в утреннем сером свете показались ему светлыми, растерянными. — Я неудачница. Второй год поступаю на актерский — и никак. Попробую на следующий, чтобы до трех раз. Только вряд ли.
— Почему?
— Потому.
Она споткнулась, и он придержал ее за локоть.
— Вернусь опять в кафе. Отец терпеть не может, что я официантка, а мне все равно. Он говорит, лучше бы я учительницей стала. А я не хочу.
— Ты красивая.
— Ну и что?
Проехала поливальная машина. Они убежали от нее в подворотню, а после шлепали по мокрому асфальту. Светлел край неба за тучей.
— Ну вот, — остановилась вдруг Ляля, — мой подъезд.
На балкон вышел мужчина в белой майке и закурил. Он смотрел на них, облокотясь о перила, и стряхивал пепел вниз.
Ляля сняла пиджак. Котя взял его, быстро наклонился к Ляле, к ее лицу. Поцеловал в губы.
— Эй, — сказала она, отпрыгнув, и засмеялась.
— Мы увидимся?
— Я завтра пойду к одному художнику. Мы все пойдем. Трубниковский переулок, девятнадцать.
— Во сколько?
— Вечером.
Ляля поднялась на третий этаж. Постучала аккуратно в дверь. Мужчина с балкона пошел открывать. Сигарету он погасил о перила и бросил вниз.
С восходом солнца похолодало. Котя поднял воротник пиджака.
Из подворотни выкатился щенок и побежал. Котя пошел за ним. Щенок остановился. И Котя остановился. Щенок обнюхал асфальт, скамейку, поднял заднюю лапу. Потрусил дальше.
Котя свистнул. Щенок оглянулся, но не подошел. Котя достал сигарету. Щенок тявкнул. Котя закурил. Сухой, совсем осенний лист тополя понесло поднявшимся ветром. Щенок гавкнул на лист и бросился. Котя засмеялся. Щенок выскочил на дорогу за сухим листом прямо под колеса фургона “Хлеб”.
— Стой! — крикнул Котя. Отшвырнув сигарету, прыгнул за щенком под фургон. Шофер даже затормозить не успел.
Пока он ждал “скорую” и милицию, боялся взглянуть на мертвого мальчишку; сидел на ступеньке фургона, курил. Руки дрожали.
Щенок подбежал к мертвому и попятился.
Вечером на Трубниковском поэт Решетников читал стихи. Художник слушал, закрыв глаза. Ляля смотрела на Решетникова, прячась за художника.
Человек двадцать толпились в небольшой комнате, вдоль стен которой стояли, а не висели картины. Люди опускались на корточки, чтобы их разглядеть. Туманом висел табачный дым, хотя окна были отворены. Голоса не смолкали.
В кухне тоже толпились. Сидели на продавленном допотопном диване с полочкой для слонов, приносящих счастье, сидели прямо на полу. Жевали яблоки, кем-то привезенные с дачи.
— Простите, пожалуйста, — Леша пробился к пристроившемуся на подоконнике Мише.
— Видал, — сказал он, — как Лялька пялится на Решетникова?
— Видал, — сказал Миша и протянул Леше яблоко. Леша яблоко надкусил и прислонился плечом к стене.
Помолчали.
— Помнишь вчерашнего парня?
— Какого?
— Которого мы бутылкой подорвали.
— И что?
— Он меня на два сюжета вдохновил.
— Муза по имени Котя.
— Смешное имя. Нет, серьезно. Я вдруг представил, что он — таксист. Крутит баранку, живет в общежитии. Веселый парень и кажется, что простодушный, хотя он не так прост.
— Хорошо, — сказал Миша.
— И вот представь себе, как-то раз останавливает его женщина на проспекте Маркса.
“Подвезете? — говорит”.
“Пожалуйста”.
“Можно, я сяду рядом с вами? А то меня укачает сзади”.
“Пожалуйста”.
Над Москвой уже стоит вечер, такой холодный, что кажется, вот-вот пойдет снег, и женщина вся дрожит. Юбка у нее только до колен, и длинные ее ноги под тонким капроном почти все открываются, когда она садится.
Котя, пусть его так и зовут, едет и смотрит вроде бы на дорогу, но все время чувствует, что ее ноги рядом, что они отогреваются в тепле, и ему кажется, он чувствует, как она шевелит в туфлях застывшими пальцами. Она одновременно излучает и холод, и живое тепло.
Она блондинка, может быть и крашеная, но все равно блондинка и Коте кажется беззащитной красавицей, обманутой принцессой. Ведь быть блондинкой означает примерно это.
Женщине лет тридцать пять. Одета она в васильковое полупальто, у Ляльки такое есть, с газовым шарфиком на высокой шее. Она на Котю не смотрит, не заговаривает с ним, видимо, ее действительно укачивает, и потому она упорно смотрит вперед, в расцвеченную бегущими огнями темноту, в одну точку. Они едут на Пироговку.
Когда поворачивают на Пироговку, она раскрывает черную изящную сумочку с щелкающим, как западня, замком, вынимает из нее зеркальце и смотрится. Она щурится, то ли от близорукости, то ли от того, что свет в салоне тусклый. Достает патрон помады, выворачивает красный скошенный столбик, мажет губы. Раскрытая сумочка лежит на сиденье между Котей и женщиной. Не глядя (точнее, глядя на дорогу) женщина кладет в сумочку помаду и зеркальце. Но зеркальце, не удержавшись, выскальзывает и попадает в узкую щель между сиденьями.
“Направо, пожалуйста”.
“Пожалуйста”.
“Во двор… Первый подъезд”.
Котя останавливает машину. Не взглянув на счетчик, женщина достает три рубля.
“Секунду, пожалуйста”. Котя отсчитывает сдачу.
“Спасибо”. Она берет ее.
Она выходит в глухую тьму двора. И хотя горят фонари и многие окна, все равно эта тьма кажется глухой. Васильковое пальто в электрическом лунном свете утрачивает цвет, сереет. Ветер рвет его короткие полы.
Женщина входит в подъезд. Котя берет в руку ее холодное зеркальце. Он стоит у подъезда, не выключая мотора. Через минуту вспыхивает окно на втором этаже слева от входа в подъезд. Вполне возможно, что это и не ее окно. Котя глядит в зеркальце, как будто надеется увидеть в нем ее лицо, но видит, конечно, себя. Он дает задний ход, разворачивается…
Наутро он просыпается в полной тишине, что в общежитии бывает лишь в очень ранний час. Комната большая, не как у нас, и походит на казарму. Десять кроватей, десять жильцов. У окна примостился общий стол с графином воды и стеклянной пепельницей. Котя поднимается, подходит к окну и видит, что выпал снег. Он приоткрывает форточку и закуривает. Ему кажется, его душа так же чиста, как этот снег. Когда Котя подъезжает к ее подъезду, снег тает.
Около восьми вечера. Котя выключает мотор, берет ее зеркальце и выходит из машины.
Поднимается на второй этаж и стучит в квартиру слева. Дверь открывает молодой мужчина в шароварах, майке и шлепанцах. Васильковое пальто висит на вешалке, на нем — газовый шарфик.
“Вам кого?”.
“Я ошибся, кажется”.
Котя садится в машину с зеркальцем в руке. Дом смотрит на него всеми своими окнами.
— Хорошо, — сказал Миша, — а другой сюжет?
— Здесь парнишка торгует на рынке тянучками. Городок маленький, тихий, а сам парнишка по уму, как младенец. Не дурачок, а ребенок. Понимаешь? Он живет со своей матерью в полуподвале. Мать тянучки варит, а Котя продает. Пусть его тоже зовут Котей. И один мужик на рынке все время Котю обижает: то тянучку у него слямзит, то деньги у него отберет, то обзовет как-нибудь. И этот мужик замечает, что Котя влюблен в девушку, которая ходит на рынок покупать молоко для младшего брата и иногда берет у Коти тянучку. Котя норовит ей бесплатно тянучку всучить: “Не надо, — говорит, — платить”. Но она все равно денежку оставляет на прилавке. Мужик торгует сухой воблой, которую сам в реке ловит и вялит в тени. И вот как-то раз он говорит Коте про эту девушку: “Я вчера слышал, что она о тебе говорила своей подружке. Знаешь, что? Дурачок, этот Котя, — она говорила, — противный дурачок. Так и сказала — противный”. Плачет Котя от этих слов. Тетка приезжая к нему подходит и спрашивает: “Что ты? Кто тебя обидел?”. Он рукавом лицо вытирает и молчит. “Что случилось?” — спрашивает тетка. Он глядит виновато. Не помнит, от чего плачет.
В поисках утраченного времени
(рабочее название)
Василий Андреевич поднял воротник поношенного драпового пальто. От холода его нос покраснел. Подслеповатые глаза, не защищенные очками, моргали от летящих снежинок. Он осторожно обходил раскатанные детьми ледяные дорожки.
— Здравствуйте.
Василий Андреевич оглянулся, но разглядел только темную фигуру в усиливающемся снеге.
— Здравствуйте, — сказал он уже исчезнувшей, сгинувшей в снеге фигуре.
Люди на остановке, стоявшие рассеянной толпой, вдруг сплотились у обочины. Из-за поворота выруливал ярко светящийся “икарус”. Василий Андреевич бросился бежать, размахивая руками.
Он сошел с автобуса на Павелецкой площади и сразу свернул в глухой переулок, где по одну сторону шла кирпичная стена фабрики, за которой днем и ночью шили обувь, а по другую — темный сквер. Снегу здесь навалило много, и идти было тяжело. Василий Андреевич задыхался от усилий. Он свернул за угол белой церкви без маковки, и пошел по узкой тропинке под высокой, без окон, стеной. В стене оказалась черная дверь, освещенная лампой в железной сетке. Василий Андреевич надавил кнопку звонка. Ему отворил небритый молодой человек с волосами до плеч.
— Простите, — сказал Василий Андреевич, задыхаясь, — опоздал. Автобус….
— Ничего-ничего, все в порядке, заходите, пожалуйста, заходите.
Молодой человек захлопнул тяжелую дверь и повел Василия Андреевича за собой узкими переходами и коридорами. Как будто они попали внутрь огромного корабля с железными перекрытиями, мостками, толстыми горячими трубами, обмотанными чем-то вроде бинтов. Рядом с трубами было жарко бежать, и Василий Андреевич, стянув перчатки, расстегнул на ходу пальто. Казалось, что лабиринты приведут сейчас в какой-то тайный завод или лабораторию по производству оружия. По кирпичной кривой лестнице поднялись на деревянный шаткий помост и дошли чуть ли не до самого края. Молодой человек вынул из щели в кирпичной кладке стены большой ключ и отворил низкую дверь.
Они вошли в квадратную комнату без окон. В ней было совсем тихо и очень тепло.
— Пальто можно повесить сюда, — сказал молодой человек, — вот вешалка. Садитесь, пожалуйста, отдыхайте. Сейчас мы поставим самовар и механику позвоним. И минут тридцать у нас с вами будет, чтобы опомниться. Пока суд да дело, как говорится.
— Много народу пришло? — спросил Василий Андреевич, сев за зеркальный полированный стол.
— Думаю, что все. Все хотели, во всяком случае.
Молодой человек включил самовар, который тут же и загудел, потому что был разогрет заранее. Сигнал механику он дал звонком в стене над дверью.
— Я не буду, пожалуй, чай, — сказал Василий Андреевич и достал из внутреннего кармана пиджака завернутые в носовой платок очки.
— Выпейте обязательно. Заварка свежая. Согреетесь, взбодритесь. Мы тут всегда чаевничаем. Обычно у нас здесь заседания проходят. Сегодня только из-за фильма в зал переместились, а так — атмосфера домашняя. Да и в зале ничего страшного, он маленький, тихий.
— Я не боюсь.
Но молодой человек как будто не поверил.
— Мы немножко как дети — любопытные и ждущие чего-то от взрослых, какого-то чуда, что ли. Есть у нас свои вундеркинды, свои тихони, даже ябеды есть. Ходит одна старушка со слуховым аппаратом. Иногда она засыпает, но вы не пугайтесь. Вундеркинд наш — лет сорока дядечка, действительно очень начитанный и очень строгий в оценках. Для него Борхес идеал, так что будет судить вас по Борхесу.
— Филолог?
— Инженер в НИИ, электроникой занимается. Вообще, хочу вам сказать, филологи в такие клубы не ходят. Может быть, напрасно, иные инженеры много могут филологам преподать или шофера. Но вы ничего не бойтесь, наши женщины встанут на вашу защиту.
— Я не боюсь.
— Еще вот что. Там стоит магнитофон на столе. Я его включу, когда начнем. Вас это не смущает?
— Нет.
— Я для нашего архива собираю коллекцию. Видите шкаф? Здесь все записи за пять лет.
— Хорошо.
— А то знаете, как бывает. Один очень известный человек, не буду называть его имени, прямо запретил мне записывать, сказал, что я на КГБ работаю, чуть совсем не ушел.
— Записывайте на здоровье, я не против. Нам не пора?
— А чай?
— Меня от чая в сон клонит.
Они спустились, прошли под каменной низкой аркой совсем близко к круглой жаркой трубе, поднялись по винтовой лестнице и оказались за кулисами сцены. Шли последние минуты фильма. Стоя сбоку от большого экрана, Василий Андреевич почувствовал себя очень маленьким человеком. Шел, видимо, темный ночной эпизод, потому что совершенно слепая тьма воцарилась на сцене. Слышался отдаленный лай собак, ход машины, разговор — все издалека. И вот все дальше, дальше уходят звуки, и наступает полная тишина. Кто-то кашлянул в зале. Дали свет.
Они прошли краем сцены, молодой человек, а за ним — Василий Андреевич. Спустились по низкому трапу в маленький, всего рядов на десять, зал. Неожиданно для Василия Андреевича люди в зале, всего человек пятнадцать, захлопали. Он растерянно поклонился и сказал “здравствуйте”. Прямо у первого ряда стоял круглый стол, за который они с молодым человеком сели. Все стихло. Молодой человек придвинул микрофон поближе к Василию Андреевичу и положил палец на кнопку пуска.
Зал находился, видимо, под самым куполом бывшей церкви. Василий Андреевич вдруг ощутил себя высоко над землей.
Все молчали. Прямо перед Василием Андреевичем сидел, очевидно, тот самый эрудит из НИИ, лысеющий худой мужчина лет сорока. Он держал на колене блокнот с записями и остро отточенный простой карандаш. И смотрел он на палец молодого человека, лежавший на пуске.
— Ну что ж, — сказал молодой человек и нажал пуск.
Кто-то вздохнул, кто-то кашлянул, кто-то сел поудобнее, облокотившись о спинку переднего кресла, потому что не все были на виду.
— Разрешите, Илья Маркович? — спросил эрудит.
— Конечно, Сергей Владимирович, — сказал молодой человек.
Эрудит, прищурившись, взглянул на свои карандашные записи и сказал:
— Раз уж первым был фильм, вернее, фрагмент фильма, значит, и первый вопрос будет о кино. Из всех ваших книг экранизировали только одну. Я слышал, что от всех предложений в этом плане вы отказываетесь. Почему?
— Дело в том, — сказал Василий Андреевич с замечательной интонацией, которой владел превосходно, с интонацией дружеской и доверчивой. К тому же говорил Василий Андреевич всегда тихо, так что старушке со слуховым аппаратом пришлось нагнуться к нему ближе. Впрочем, она прослушивала потом все разговоры заново на магнитофоне, включая его погромче.
— Дело в том, что я написал уже несколько книг, до того как мне предложили сделать фильм по одной из них. У книг этих была особенность, может быть, вы помните. У них было нечто общее. Одни и те же люди переходили из книги в книгу. Я закончил пятую и сдал в издательство, как вдруг мне позвонили и предложили экранизировать третью. Надо сказать, я тут же согласился. Я был очень рад. Мне захотелось увидеть своих героев ожившими на экране, кроме того, заработать денег и, может быть, даже стать известным человеком. Я понимал, что реальность показанная и реальность описанная, мнимая, так сказать, совпасть не могут, и не ждал буквального воплощения книги. Я ни во что не вмешивался и с любопытством ждал, что выйдет. Вышел, разумеется, фильм, герои ожили. Но для меня они — умерли. Они кончились, исчезли из моего воображения. Ни одной сцены с ними я уже не мог придумать. Год, наверное, мучился, пока не догадался придумать других персонажей. Теперь они во мне живут, и я не хочу, чтобы они умерли так же бесславно, как те.
— Но почему же бесславно….
— Бывает, что герои стреляются или женятся, а у меня просто лопнули как пузыри.
— Что вы думаете о жанре ….
— Простите, Сергей Владимирович, — вдруг перебила сухая, с пронзительным и тоже как будто сухим голосом, женщина. Позже Василий Андреевич узнал, что она работает в пригородных кассах Ленинградского вокзала кассиром, узнал он это, покупая два билета до Крюкова.
— Вы забыли наш уговор, — сказала кассирша, — очередность вопросов.
— Простите, — вежливо сказал электронщик, — я по инерции. — И чиркнул что-то в блокноте.
По лицам в зале Василий Андреевич понял, что эти двое — вечные соперники, актеры, разыгрывающие представление, остальные все — зрители, иногда подающие реплики.
— Я бы хотела задать очень простой вопрос. Как так случилось, что вы вообще стали писать эти ужасные детективы?
— Ужасные? — удивился Василий Андреевич. Ему казалось, что он довольно ловко складывает свои истории.
— Ужас в том, что без убийства человека ни одна из ваших книг не обходится.
— Вы как будто меня обвиняете в этих убийствах.
В зале рассмеялись.
— Но разве не вы сочиняете и убиваете своих героев?
— Да нет же…. Детектив — игра все-таки. И началось все, кстати, с игры. Я, чтобы своей будущей жене понравиться, стал их придумывать. Выходил ночью в коридор, я в общаге жил, там у нас большие коридоры тянулись, длиной с улицу, потому что здание занимало целый квартал, одно крыло занимало целую улицу, и другое. И вот на перекрестке этих двух длиннющих коридоров стоял стол дежурного с лампой. По ночам, когда все в конце концов замолкало, я садился за этот стол и сочинял, и убивал своих героев так, чтобы она ни за что, до самой последней страницы не догадалась, кто виноват. Она любила детективы, а я любил ее, вот и все.
— Почему в прошедшем времени?
— Потому что мы разошлись.
Электронщик постукивал карандашом по блокноту, кассирша молчала, все молчали.
— Кто хочет задать следующий вопрос? — спросил молодой человек.
— Значит, вы не из Москвы родом? — спросила мирным домашним голосом пожилая женщина, как будто они ехали в поезде в тесном купе и коротали ночь.
— Из Владимирской области. Из деревни.
— А учились в Москве на кого?
— На математика.
— И жена, выходит, на математика?
— Она и стала математиком, в отличие от меня.
— Могу теперь я? — сказал эрудит, глядя на сухую кассиршу. — Варвара Степановна вопросов пять подряд задала.
— Прости, голубчик, — сказала Варвара Степановна своим мирным, уютным голосом.
— Вопрос следующий, — эрудит махнул карандашом. — Вы работаете в жанре детектива. Почему, мы уже выяснили. Меня же интересует, что вы вообще думаете об этом жанре, в чем его особенность, на ваш взгляд?
— Мне легче ответить, в чем его прелесть. — Но ответил Василий Андреевич не сразу. Он задумался. Посмотрел, как бежит пленка в кассете. Снял и надел очки.
— Лично для меня, конечно, — сказал он. — Дело не в интриге, не в тайне, не в материальном мире, не в вещах и предметах, которые так важны становятся в этого рода повествованиях. Для меня дело в том, что вокруг какого-то самого обыкновенного человека так складываются обстоятельства, что он перестает быть самим собой. Война — это испытание для всего народа, и весь народ перестает быть самим собой, открывает в себе какие-то стороны, до сих пор скрытые. В детективе весь мир живет обыкновенной жизнью, кроме одного человека. Этот контраст меня привлекает. И открытие человеком в себе другой, может быть, темной стороны, которая никогда бы в нормальных обстоятельствах не проявилась. Он вдруг понимает, что у него есть тень. У него одного.
Беседа длилась еще минут сорок. Спрашивали о любимых книгах, фильмах, песнях. О творческих планах. Кто-то поинтересовался, не играет ли Василий Андреевич на гитаре и сколько у него детей.
Закончили поздно, в одиннадцать вечера. Женщина с мирным мягким голосом подошла с книжкой для автографа. Василий Андреевич раскрыл уже зачитанную, как будто сто лет назад изданную книжку. Ручку он с собой не захватил, и электронщик передал ему свой острый карандаш. Василий Андреевич занес над листом острие, помедлил секунду и быстро написал: “Спасибо”. Поставил число и свою аккуратную, разборчивую подпись.
— Судя по вашему почерку, — сказал электронщик, принимая назад карандаш, — вы не очень-то деятельный человек.
— Лентяй, скорее, — усмехнулся Василий Андреевич.
В толпе заулыбались.
— Берите ваше холодное оружие.
— А мне? а мне? — раздались голоса. Были еще люди с книжками.
Минут через двадцать Василий Андреевич и длинноволосый молодой человек последними вышли из церковной двери. Снег падал с темного неба, скрипел под подошвами. Если бы Василий Андреевич был один, он бы высунул язык, чтобы снежинки на нем таяли, слепил бы снежок и зашвырнул за стену обувной фабрики, такое у него было легкое настроение, как после сложного экзамена по теории функций комплексного переменного, закончившегося отметкой “хор” в зачетке. Именно после этого экзамена он решил когда-то сделать предложение Людочке.
Молодой человек говорил по дороге о литературе, о низких и высоких жанрах, снег путался в его длинных волосах. Выйдя из переулка на площадь, они попрощались. Молодой человек жил недалеко. Он даже показал свое светящееся окно в высокой мрачной башне.
— Кто же там не спит? — спросил Василий Андреевич.
— Никто, — сказал молодой человек, — это я свет забыл погасить.
И этот забытый свет почему-то изменил настроение Василия Андреевича, точнее, прибавил к этому настроению что-то, углубил.
На остановке он, спрятавшись от людей в тень дерева, представлял, что стоит так час, другой, третий, совершенно неподвижно, засыпаемый снегом, из ног его прорастают в землю корни, и он остается здесь, на этом месте, навсегда, даже мертвый, как, бывает, стоит мертвое дерево. Но подошел автобус, и Василий Андреевич забыл свою фантазию.
Народу было довольно много, несмотря на поздний час. В черных окнах мелькали огни, в салоне было тепло и светло, и пассажиры качались плечом к плечу. Возле Василия Андреевича оказалась совсем молоденькая девушка, лет восемнадцати. Она посматривала на него смущенно из-под светлых детских ресниц. От его дыхания трепетал легкий завиток ее волос. И Василий Андреевич видел, как выступает тоненькая жилка на ее виске. Автобус качнуло на повороте, девушка ткнулась в плечо Василия Андреевича и сказала испуганно:
— Простите, Василий Андреевич.
— Откуда вы меня знаете?
— Я была в клубе. Я в третьем ряду сидела.
— Как же я вас мог не заметить?
— Я за Матвеевым сидела. Лысый большой дядечка, он таксист.
В молчании проехали секунд десять. Ее лицо было близко, Василий Андреевич дышал его теплом.
— Интересно, — сказал от тихо со своей доверительной интонацией. — Вот едем мы вместе. Вы все обо мне знаете: и семейное положение, и привычки, и мечты — все что ни на есть, а я о вас — ничего. Странно как-то. Даже нехорошо, нечестно.
Она подняла ресницы, взглянула.
— А что вам про меня знать?
— Как зовут, сколько лет, чем занимаетесь. Всю правду говорите.
— А вы всю правду говорили?
— Всю.
— Нисколько не соврали?
— Самую малость.
Она улыбнулась. Она редко смеялась. Улыбалась — часто.
— Зовут меня Настя. Лет мне восемнадцать. Учусь на экономическом.
— С родителями живете или в общежитии?
— С мужем.
— Бог мой, уже и замуж успела.
— Три дня назад.
— Ей-богу?
— Честное слово.
— Честное пионерское, надо было сказать.
— Я комсомолка.
— Как же это вас муж одну отпускает, Настенька?
— Так уж. Работы у него много.
— Он, наверно, старик.
— Глупости какие. Ему двадцать пять, он диссертацию защищает по системам управления базами данных.
— Вот чего бы я никогда не смог, так это защитить диссертацию по системам управления базами данных.
— Почему?
— Потому что я ленивый. Знаете, что я больше всего на свете люблю? Глазеть и слушать. Я, например, по Москве иногда целый день брожу. Устану, как собака, зайду куда-нибудь, в Филипповскую булочную например. Устроюсь за стол у окна, потому что там подоконник и сесть можно, а столы в этой булочной круглые, высокие, под мрамор, за ними только стоят. А я сижу, кофе попиваю с молоком, ржаную лепешку ем душистую, народ толчется, то один встанет рядом со мной, то другой. Я на лица смотрю, разговоры слушаю. Благодать.
— А книжки легко писать?
— Не так чтобы легко, но просто.
— Как это?
— В другой раз скажу, Настенька.
— Когда — в другой? Мне выходить скоро.
— А мне до конца до самого.
На другой день, после лекций, Настенька спустилась в гардероб и долго стояла за своим пальто. Это пальто она сшила в мастерской и очень любила. Оно было из черного гладкого драпа на шелковой темно-темно синей подкладке с рыжим лисьим воротником и с большими круглыми пуговицами. Под него Настя связала себе черную маленькую шапочку. Из-за пальто она стала ходить медленно, чтобы подольше идти в нем. В сильный сырой ветер она поднимала воротник и дышала сквозь теплый мех. Под пальто, отстояв громадную очередь, как отстаивали раньше службу в церкви, она взяла в ГУМе финские сапоги на высокой шпильке. Поначалу было непривычно, что каждый шаг ее слышен — цок-цок-цок, но скоро Настя привыкла и перестала замечать.
Одевшись, она вышла из теплого подвала, где располагался гардероб их немыслимо большого, многолюдного института, а во время войны — бомбоубежище. Настя училась на первом курсе и ни с кем не успела сблизиться, может быть, потому, что была уже замужем и спешила после лекций домой. Она с удовольствием чувствовала обручальное кольцо на своем пальце, которое как бы отделяло и ограждало ее ото всех золотым магическим кругом. Настенька была спокойна в этом круге.
Вчера в автобусе она обманула Василия Андреевича. Муж не ждал ее дома. Его вообще не было в Москве всю эту неделю, он уехал в Калужскую область на военный объект в командировку, отлаживать ту самую базу данных, по которой готовил диссертацию. И, несмотря на волшебный круг, Настеньке было пусто одной дома и с включенным телевизором так же страшно, как в тишине.
Все эти дни Настенька возвращалась домой поздно-поздно. Только чтобы умыться, лечь с головой под одеяло и уснуть. Она оставляла свет в прихожей, чтобы, если проснуться, то не совсем в темноте, вслепую. Именно поэтому Настя оказалась на вечере в литературном клубе, членом которого не состояла, именно поэтому на другой день после лекций не поехала сразу домой.
День стоял почти теплый. Чернел влажный асфальт с матово блестящими ледяными дорожками, посыпанными песком и солью. Снега не было, но иногда в воздухе мерцало что-то, какая-то снежная случайная пылинка. Настя не спеша дошла до метро, иногда чувствуя на себе взгляды, в которых было если не восхищение, то удовольствие от того, что Настенька так хороша в этот серый зимний день в своем пальто с рыжей лисой. В метро Настя спустилась вниз, где горел свет за витражами. Доехала до Белорусской, затем перешла на радиальную и доехала до Горьковской.
Она вышла на Пушкинскую площадь. Небо над головой стояло темно-серое, неподвижное. Пушкин на пьедестале был одинок. В “России” давали премьеру, и в кассы стояли очереди.
Настенька перешла с площади на улицу Горького и пошла вниз. В Елисей текла черная толпа. Мерзла очередь в ресторан “Москва”. У ярко освещенных окон бывшей Филипповской булочной Настенька остановилась.
Народу в магазине толклось очень много. Какие-то лица оказывались к стеклу близко. Женщина в мужской кроличьей ушанке за столом у самой витрины только что принесла горячий стакан, поставила и расстегивала пальто. Настенька посмотрела, как она отпивает кофе, и как лицо ее успокаивается.
Она ступила на каменный затоптанный пол. Стоял гул, и свои каблучки Настя перестала слышать. Справа продавали хлеб, слева был кафетерий. Настя заняла очередь. Она шла медленно, и Настя имела время разглядеть каждого человека в зале. Василия Андреевича не было. И Настенька, которая и ждала, и боялась его увидеть, немного успокоилась.
Тем не менее она как никогда внимательна была к лицам вокруг, к разговорам, ко всяким вообще звукам и вещам. Она видела каждое пятно, каждый блик света на стекле витрины. Крошки от песочных колец с орехами, черные цифры ценников. Чье-то случайное прикосновение, разговор за спиной о купленном недавно холодильнике (“работает — как зверь”), — все ее волновало, тревожило, все в нее проникало. Нервы Настеньки были натянуты.
Она взяла граненый стакан кофе с молоком и пирожное “орешек” с кремом, всего сорок две копейки. Пробралась к тому самому, последнему столу у окна. Поставила на высокую столешницу стакан и блюдце и опустилась на подоконник. Она была на месте Василия Андреевича, вместо Василия Андреевича. Она как будто видела и слышала вместо него.
На том же большом подоконнике разместились старуха с мальчиком. Они и стаканы свои поместили между собой на подоконнике, и сумки — у самого окна. Старуха вынула треугольный молочный пакет, и, когда мальчик отпил свой кофе наполовину, оторвала верхушку пакета и долила мальчику молоко в кофе. И так они пили кофе, в котором все больше и больше становилось молока. Они молчали. Они были приезжие. Наверно, колбасы приехали купить к празднику, конфет, масла сливочного. Наверно, старуха водила мальчика смотреть картины передвижников в Третьяковской галерее. Остановились у какой-нибудь троюродной тетки в Вешняках и спали на полу в большой кухне многоквартирного дома. И поезд у них был сегодня поздно вечером. Общий вагон.
Бог знает почему пришли все эти мысли Настеньке в голову. Настенька даже подумала испуганно, что мысли эти вовсе не ей предназначены. Она сняла со стола к себе на подоконник стакан и блюдце и принялась за еду. На улице темнело, и в темном воздухе изредка сверкали ледяные искры.
Настенька просидела в булочной долго. Вышла в седьмом часу зимнего вечера и отправилась обратно к Пушкинской. Ей еще достался билет в “Россию” на последний сеанс.
На другой день, на лекции по начертательной геометрии Настенька вспомнила о своей однокласснице. Она тоже приехала учиться в Москву, поступила в институт культуры на вечерний, работала в Некрасовской библиотеке и жила в общежитии. В школе они, правда, не дружили, и вообще мало знали друг друга.
В этот же день в кулинарии возле института, в доме, где была типография и пельменная, Настенька купила торт “Марика” и отправилась с ним в Некрасовку.
В служебной комнате поставили чайник. Настенька рассказывала о своем муже, об учебе. Одноклассница курила в старом продавленном кресле у батареи. На вопрос о библиотеке сказала так:
— Понимаешь, мне нужно было спокойное место подальше от родителей, больше ничего. А среди книг очень спокойно существовать, что бы там ни происходило на их страницах.
— Кстати, — сказала Настенька, — я тут недавно, буквально позавчера, попала на встречу в одном литературном клубе возле обувной фабрики на Павелецкой. Объявление у нас висело в институте, у нас там полно всегда объявлений насчет разных культурных мероприятий в городе. И чего-то меня туда занесло вечер провести. Там был писатель… занятный. А какие у него книжки, интересные или нет, я не знаю, не читала, представляешь?
Одноклассница принесла Настеньке две зачитанные, обернутые вощеной бумагой небольшие книжки.
— Только не очень долго держи, на них очередь за три месяца вперед расписана.
Таким образом, последние два вечера перед приездом мужа Настя провела дома, читая через тысячи рук и глаз прошедшие страницы.
Петр вернулся домой утром во вторник, когда Настя уже уехала на лекции. Он знал, что дома никого не будет, потому что не давал телеграмму и не звонил. Он приехал на день раньше условленного.
Солнце уже встало. Но, войдя в дом, он очутился в полумраке. Настя ушла затемно и не раздвинула занавески. Несколько секунд он стоял в темной прихожей не шевелясь. Тепло, запахи квартиры окружили его. Он как будто вернулся из взрослой неуютной гостиничной жизни в детство. Он чувствовал запах Насти, ее духов, ее тела. Собственный запах был как чужой, дорожный, табачный. В гостинице не было горячей воды, и он неделю не мылся. Он был чужой, но все вокруг было родное, свое.
Петр очнулся. Поспешно скинул куртку, башмаки, оставил в прихожей сумку и ушел в ванную. Остановился перед своим похудевшим небритым лицом в зеркале. Включил душ. Вымывшись, и побрившись, и облачившись в халат, он наконец почувствовал себя чистым.
Петр раздвинул занавески в кухне, поставил чайник, включил приемник, вымыл оставленную Настей посуду, открыл полупустой холодильник. Он заварил чай, поджарил себе яичницу, съел с зачерствевшим ломтем хлеба. Потянуло в сон. Петр выключил приемник и пошел в полумрак комнаты.
Постель Настя не заправила, и Петр, скинув халат, забрался под одеяло. Вдруг он почувствовал незнакомый запах, как будто запах старой-старой, почти уже истлевшей бумаги. Петр включил лампу у изголовья и увидел прямо под ней две книги. Они оказались не такими уж старыми. В одной из них была напечатана фотография автора с пририсованными чернильным карандашом усами Сальвадора Дали. Петр взялся было читать, но не успел дочитать страницу, уснул прямо под ярким светом. Так и застала его вернувшаяся из института Настя.
В этот вечер они были счастливы. Они болтали о всякой всячине, о глухих лесах под Москвой. “И не поверишь, что вот оно — шаг только отступи от столицы, и тут тебе лешие, старухи в клюками, избушки на курьих ножках и что хочешь”. О том, какой Петр умный, и как видит на два шага вперед всех своих товарищей, и как это все заметили там, на объекте. Сама о себе Настя мало говорила, только выспрашивала Петра и приближала его по-детски гладкое лицо к своему. Они здорово соскучились друг без друга.
Под утро, когда они устали и тихо лежали рядом, почти уже засыпая, Петр сказал:
— А эти две книжки, как они здесь оказались? Ты никогда раньше не читала детективов.
— Это я от одиночества. Завтра отнесу в библиотеку.
Петр получал девяносто рублей в месяц, Настя — сорок рублей и родители присылали ей сто. Итого двести тридцать. Рублей двадцать они отдавали за квартиру и свет, брали льготные проездные в институте. На книжке оставляли пятьдесят рублей. Сто пятьдесят рублей у них оставалось на хозяйство, на книги, кино и театр. И тратили они эти сто пятьдесят рублей до последней копейки.
Хозяйство вела Настя. У нее даже был специальный блокнот для хозяйства, и, прежде чем идти в магазин, она составляла список, чтобы ничего не упустить. Чтобы всегда в доме были стиральный порошок, мыло, туалетная бумага, зубные щетки, зубная паста, хлеб, молоко, яйца, сахар, крупы, макароны и все остальное. Продукты Настя брала недорогие. Знала, когда и в какой магазин нужно идти за мясом, когда и где нет народу за колбасой и сыром. У нее появились знакомые продавщицы и возле института, и возле дома. Она даже расположила к себе институтскую буфетчицу Глашу, так что Глаша оставляла ей время от времени сосиски или конфеты. И в очереди стоять не приходилось. В общем, постепенно у Насти, как у каждого жителя этого города, образовалась своя Москва, в которой и текла ее жизнь. Мощенные булыжником переулки между Новослободкой и МИИТом, грохочущие по ним трамваи, заклеенные крест накрест окна в старом кирпичном угловом доме — их заклеили для фильма о войне. На ближнем Минаевском рынке Настя покупала картошку, морковь, лук и капусту, иногда — черные семечки, а в киоске на Сущевском валу — горячие пончики, обсыпанные сахарной пудрой. И — спешила домой.
Через месяц после возвращения Петра стояла все та же зима. Чернел в центре очищенный от снега асфальт. Рано смеркалось.
Однажды, около шести вечера, Настя вышла из метро “Проспект Маркса” к театру Ермоловой. Она дошла до Центрального телеграфа и повернула на улицу Огарева. Прошла она немного, до бывшей церкви. Только в этой церкви был устроен не клуб, как на Павелецкой, а междугородный переговорный пункт.
Настя прошла внутрь. На месте алтаря кассиры меняли деньги на пятнадцатикопеечные монеты. В центре было пустое чистое пространство, а междугородние автоматы — вдоль толстых стен. Гудели голоса, как море в раковине. Настя оказалась как будто внутри гудящей раковины. Скоро и ее голос влился в этот гул. Но, как только Настя заговорила в трубку, она перестала его слышать.
Когда человек говорит по телефону, повернувшись ко всем спиной, он не представляет себе лица того, с кем говорит. Для него голос становится лицом, заменяет лицо, заменяет всего человека, весь мир. Вы находитесь внутри голоса, когда вот так говорите по телефону.
— Мам, — сказала Настя, — привет! Я вас не разбудила? Сколько у вас времени? Ой, уже ночь. Я просто не из дому звоню. Да нет, ничего не случилось. Хотя, конечно, случилось. Безумие какое-то. Смотри, шесть часов вечера у нас, а я не дома. Нет, иногда я сразу домой еду после института. В магазины зайду — и домой. А иногда вот так, как сегодня. Мотаюсь и мотаюсь по улицам, мерзну. В закусочных кофе пью, греюсь. Да ничего не случилось. Я просто хочу… нет, я не хочу его встретить или хочу — не знаю. Я его путями хожу. Писатель один. Я его места из его книжки узнала. И я по ним хожу. Его воздухом дышу, его глазами смотрю. И боюсь, что вот сейчас обернусь а он рядом стоит. И смотрит на меня. Я с ним знакома. Я даже знаю, где он живет. Примерно. Там конечная остановка. Я туда ездила на прошлой неделе. Вышла со всеми. Прошла немного по асфальту. Темно. Огни в домах. Так много этих огней, просто Галактика. И цвета они разного, некоторые мерцают, некоторые ровно горят. Стояла, стояла на ветру. Все пустело. Автобус подошел, и я уехала. Да нет, не каждый день, конечно. Иногда. Ну может, раз в неделю, я не знаю. Ой, мама, откуда я знаю зачем. Нет, конечно. Ну говорю что-нибудь Петру про подружку. Валька, одноклассница моя. Ты ее помнишь? Да, она здесь. В общежитии живет. Говорю, что с ней заболталась, что она мне тайны какие-то свои поверяет. Вру, в общем. Не знаю. Знаю, что чушь. Не знаю, что делать. Если что? Скажу, наверное: “Здравствуйте, Василий Андреевич!” Он скажет: “Настенька! Здравствуйте, Настенька!” Дальше? “Как холод-
но, — скажу. — Пойдемте кофе выпьем в Филипповской булочной”. Дальше не представляю. Он что-нибудь мне расскажет такое. Про Москву или про себя. И я домой уеду. Я брошу, брошу мам, я и сама не хочу, я сегодня в последний раз вот так. Хотя я каждый раз слово даю.
Двадцать минут седьмого Настя вышла из церкви на улицу. Стоял тихий зимний вечер. Начался редкий снег. Настенька поправила лисий воротник и пошла тихонько сквозь снег. Цок-цок. Медленно, замечая прохожих, машины, тени, гудки, обрывки фраз. Как всегда, когда шла следом за Василием Андреевичем, когда ей так казалось.
Она вошла в тепло Филипповской булочной. Взяла в буфете кофе и пирожное “орешек”. Устроилась на широком подоконнике.
— Можно?
Настенька подняла голову. Петр стоял перед ней.
— Я за тобой давно смотрю.
— Я просто зашла, Петя…
— Ты ждешь кого-то. Это видно.
— Петя, сядь, пожалуйста, я все объясню.
Он не сел, и тогда встала она.
Кофе остыл. Засохло пирожное. Настенька рассказывала. Одиночество, афиша, клуб, Василий Андреевич, автобус, булочная эта, книги, наваждение, бред, безумие.
А в это время, как говорили в старых добрых романах….
Василий Андреевич сидел в кухне. Из окна дуло, он сидел в шарфе и старом теплом свитере, кашлял, пил обжигающий чай с мягкой карамелью “Мечта” вприкуску и заканчивал повесть.
Начиналась она так.
Как будто бы главный герой, имени в повести у него не было, а рассказ велся прямо от его лица, как будто бы этот человек, носивший, как и Василий Андреевич, очки и говоривший так же тихо, пил кофе в Филипповской булочной. Точнее, начиналось повествование с того, как он нес горячий стакан сквозь толпу от буфета к столу у окна.
Через несколько минут к этому же столу подходил парень со своим стаканом. И вот они стояли друг против друга. Герой повести, опустив глаза, а парень, его угрюмо рассматривая.
— Как жизнь? — сказал вдруг парень. Звали его Михаил.
— Спасибо, — поднял глаза Василий Андреевич. Назовем так героя повести.
— Нина здорова?
— Да.
— Слава Богу.
— Да.
— Я нарочно сюда пришел, я знал, что вы здесь будете.
— Я понял.
— Дело в том, что я хочу вам отомстить за Ниночку.
— Как?
— Сейчас объясню.
Далее, впрочем, в повести объяснялось, кто такая Ниночка и почему Михаил хотел за нее мстить Василию Андреевичу. Ниночка ушла от Михаила к Василию Андреевичу. То есть причиной мести были любовь, ревность, ненависть и одиночество.
— Месть моя заключается вот в чем, — говорил тем временем Михаил. — Помните ли вы того человека с длинными волосами, руководителя клуба, в котором вы с Ниночкой познакомились?
— Разумеется.
— Вы убьете его.
— С чего вы взяли?
— Если до завтрашнего вечера, точнее, до двадцати одного часа, этот человек останется жив, я убью Ниночку.
— Вы… — Василий Андреевич хотел сказать “вы с ума сошли”. И не сказал.
Перед ним было угрюмое и страстное молодое лицо, похожее на лицо народовольца из революционного фильма.
— Хорошо, — сказал Василий Андреевич, — прямо сейчас я иду в милицию, пересказываю ситуацию, разговор, и вы будете арестованы раньше, чем настанет завтрашний вечер.
— Ничуть не бывало. Я отрекусь. Вы ничем не докажете. Протянете понапрасну время, а Ниночка все-таки будет убита. Вы зароете ее в землю, а в прихожей останется висеть ее черное пальто с рыжей лисой. Вы будете подходить к нему, опускать лицо в рыжий мех и плакать.
— Как вы себе это представляете?
— Что?
— Убийство.
— Ниночки?
— Оставьте Ниночку в покое.
— Другой разговор, Василий Андреевич, другой разговор. Убивайте, как хотите, ножом, камнем, веревкой, из пистолета. В конце концов, вы большой дока по этой части.
— Я придумать могу, а не исполнить.
— На этот раз придется исполнять.
Далее в повести объяснялось, что главный герой сочинил около тридцати детективов и в каждом из них было совершено по крайней мере по одному убийству.
Допив свой кофе, Михаил ушел, а Василий Андреевич еще долго, до самого почти закрытия, до пустых зимних улиц, оставался в булочной. Он думал. Времени оставалось — сутки.
Полстраницы заняло описание того, как ранним утром Василий Андреевич смотрел на спящую рядом с ним Ниночку. Как он надевал очки, чтобы видеть ее как можно лучше, как мерзли его ноги, потому что Ниночка натянула на себя оба одеяла. Топили в эту зиму отвратительно.
Василий Андреевич нашел телефон руководителя клуба в записной книжке. Утро было темное, промозглое.
Молодой человек жил одиноко, читал по многу часов в день, смотрел застенчиво из-за припухлых век. Он не брился, потому что кожа на его лице была по-младенчески гладкой.
Он не был готов к внезапному приходу Василия Андреевича. За десять минут до его прихода он бросился с влажной тряпкой протирать пыль. Книжные стеллажи, списанные из районной библиотеки, стояли вдоль всех стен от пола до потолка. Книги лежали стопками на подоконниках в комнате и в кухне, и прямо на полу. Молодой человек в отчаянии швырнул тряпку и поставил на огонь чайник. Он успел вымыть посуду и вытряхнуть в мусорное ведро пепельницу, когда Василий Андреевич нажал кнопку звонка. Молодой человек с ужасом оглядел свою берлогу и бросился открывать.
Он помог Василию Андреевичу снять пальто и не разрешил разуваться.
— У меня грязь, грязь! Не обращайте внимания, извините, вчера хотел вымыть полы и не успел, зачитался. Вы, наверно, читали, — он показал раскрытую книгу на только что протертом, еще чуть влажном кухонном столе.
— Нет, — сказал Василий Андреевич, — не читал.
Он сел на предложенный стул, вынул из внутреннего кармана завернутые в платок очки, развернул и надел.
— От чая, — сказал молодой человек, — не откажетесь?
— Нет.
— С вареньем, сахаром, медом? Есть еще сливки, совсем свежие, покупал вчера в гастрономе. — И он тряхнул бутылку с желтой крышечкой из фольги.
— С сахаром.
— Чай у меня очень хороший. “Бодрость”. Час в очереди отстоял, но с книжкой ничего, незаметно время идет. С книжкой только и можно жить в наше время. То есть спасибо вам огромное, что вы их пишете.
— Не за что, — устало сказал Василий Андреевич, как будто написал все, что было в этой комнате и что могло быть.
— Вам покрепче?
— Да.
— Только мне предложить вам к чаю нечего.
— Ничего.
— Может, яйцо сварить?
— Давайте лучше сядем спокойно и выпьем чаю.
Молодой человек тут же притих, разлил свежезаваренный чай. Поставил на стол сахарницу, ложки, варенье. Сел.
Звякала ложечка, которой он помешивал чай.
— Я к вам, конечно, не так просто в гости напросился, а по делу. Дело важное, оно вам покажется странным, но вы ведь человек книжный, самый настоящий книжный червь, поэтому, я надеюсь, вы все-таки мне поверите. Потому что, если не поверите, умрете.
Молодой человек поперхнулся и закашлялся. Василий Андреевич дождался, когда он успокоится. Отпил чай. Добавил еще сахару, размешал.
— Сначала я не знал, что такое придумать, что вам такое сказать, что сделать, чтобы спасти и вас, и себя, и, главное, еще одного человека. В конце концов, я решил сказать всё как есть. Я должен вас убить до двадцати одного часа сегодняшнего дня, то есть, — Василий Андреевич взглянул на часы, — у нас вами ровно одиннадцать часов времени. Если я вас не убью, один свихнувшийся от несчастной любви парень убьет молодую женщину. Вы ее видели как-то раз в своем клубе. Ей нет и двадцати. Разумеется, я не хочу вас убивать. Я не представляю, как можно реально убить человека — веревкой, ножом или ядом — все равно.
Молодой человек поставил свою чашку, с ужасом в нее глядя.
— Я всего лишь книжный червь, как и вы. В милицию обратиться можно, но уверенности мало, что нас спасут. Лучше полагаться на себя.
Молодой человек взглянул на Василия Андреевича. Василий Андреевич не шутил.
— Вы должны скрыться, ничего не взяв с собой, ни зубной щетки, ни запасных трусов, ни одного документа и даже — ни одной книжки! Все должно остаться здесь, как есть: и эта раскрытая книга на столе, и недопитый наш с вами чай. Сейчас же мы встаем, одеваемся и уходим. Навсегда.
Василий Андреевич встал. Встал молодой человек.
— Вы не шутите?
— Нет.
Василий Андреевич отправился в прихожую и надел пальто. Молодой человек беспомощно огляделся. Его пыльная, прокуренная, заставленная книгами квартира…. Неужели он никогда, никогда в нее не вернется? Молодой человек впервые в жизни почувствовал себя не читателем, а героем книги, действующим лицом. Он взял коробок спичек и початую пачку сигарет. Проверил, завернут ли газ, и пошел в прихожую.
Они молча вышли из подъезда в утреннюю мглу и морось. Зима была мягкой в этом году. У молодого человека лежал в кармане плоский ключ от квартиры.
Они дошли до метро, спустились под землю, и больше никогда не вернулся молодой человек в свою квартиру, не появился в литературном клубе на Павелецкой.
— Хорошо, — сказал Михаил Василию Андреевичу по телефону.
Звонил ему Василий Андреевич из телефона-автомата на Комсомольской площади.
— Хорошо, но вам придется представить мне доказательства.
— Какие?
— Труп.
— Разумеется, — спокойно сказал Василий Андреевич. — Я вас жду у Ленинградского, у пригородных касс.
Был восьмой час зимнего вечера. Василий Андреевич купил в киоске бутерброд с сыром за десять копеек, зашел в кассы и съел бутерброд у батареи. Затем он подошел к окошечку и взял два билета до Крюкова. Сухопарая кассирша его узнала, но не сразу. Уже дома, засыпая, она вдруг поняла, кто брал у нее сегодня два билета до Крюкова.
В поздней электричке народу было немного. Сидевшие рядом Василий Андреевич и Михаил молчали. Бежал поезд. И, хотя билеты Василий Андреевич купил от Ленинградского, сели они на Ярославском на самую дальнюю, Александровскую электричку.
Василий Андреевич встал через час с лишним, когда поезд подходил к Абрамцеву. Абрамцево он любил и часто приезжал туда ранней осенью, бродил по запущенному парку, ельнику, сиживал на черных скамейках под кленами, спускался к речке Воре.
Стояла темная ночь, кругом лежал снег и скрипели большие ели.
Михаил шел следом за Василием Андреевичем, держа правую руку в кармане. Возможно, рука сжимала пистолет или нож.
Василий Андреевич взошел на бревенчатый, обшитый досками, мостик над глубоким, с валунами на дне, оврагом. Рассчитал по шагам за спиной, повернулся вдруг и толкнул Михаила.
Василий Андреевич заглянул в овраг, держась за деревянные сваи. Все было черно. Прошел поезд. Скрипели ели. Василию Андреевичу показалось, что чьи-то глаза глядят на него из бездны.
Настенька и Петр стояли друг перед другом в Филипповской булочной.
Василий Андреевич не знал, как закончить повесть, убежать ли бегом от страшного оврага на станцию или все-таки спуститься ползком вниз, а если спуститься, то как найти Михаила — живым или мертвым? В конце концов решив, что в детективе должно быть убийство, Василий Андреевич, дрожа от страха, начал спускаться, чтобы найти мертвеца.
Он дописывал последнее предложение, когда Петр, чье имя в переводе означает “камень”, вдруг взял Настеньку за слабую руку. Настенька заплакала.
Петр целовал ее волосы и рыжий лисий мех. Он шептал ей на ухо:
— Все хорошо, все хорошо, что ты.
Василий же Андреевич поставил точку и отшвырнул простой карандаш.
Приложение
Уважаемый, Сергей Анатольевич!
Постановка выбранного вами рассказа потребует значительных средств, несмотря на камерность действия.
Я прошел бывшую улицу Горького от Пушкинской площади до бывшей булочной Филиппова. Чтобы привести этот участок Москвы в состояние описываемого времени, потребуется не только снять рекламные щиты и переменить вывеску киноконцертного зала “Пушкинский”. Потребуется снести “Мак-Дональдс”, “Елки-палки”, “Русское бистро”, убрать многочисленные киоски и — переменить лицо толпы. Значительных усилий будет стоить поток автомашин образца начала восьмидесятых.
Наконец, придется перестраивать саму Филипповскую булочную. Искать соответствующие буфетные витрины, мраморные круглые столы, не говоря уже о граненых стаканах и пирожных “орешек” с кремом.
Таким образом, полноценная постановка, а атмосфера действия играет в рассказе огромную роль, потребует затрат, несравнимых с бюджетом “Титаника”.
С уважением,
художник-постановщик Геннадий Калмыков.
14 октября 2001 года.